Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Май

1 мая

Для первомайского номера Илья Эренбург принес статью «Прозрение Прозерпины». Читая ее, я искал объяснение этого заголовка. Объясню, почему. В памяти отложился мой бурный спор с Ильей Григорьевичем по поводу слова «эринии» в одной из его статей. Я убеждал писателя, что это слово из греческой мифологии, которого даже во многих словарях не найдешь, мало кто его знает и негде будет нашему читателю наводить на фронте справку. Чтобы убедить писателя, я тут же при нем вызвал одного из работников фронтового отдела газеты и спросил: знает ли он, что такое «эринии»? Нет, не знает Зашел ко мне корреспондент, только что прибывший из действующей армии. Я его тоже спросил: «Вы лучше знаете фронтовиков, поймут ли они это слово?» — «Не знают, не поймут», — ответил он.

— Подымитесь на третий этаж, к Эренбургу, — попросил его, — и скажите ему.

Писатель сделал вставку, разъясняющую это слово. Илья Григорьевич сам написал об этом в своих мемуарах: «Пожаловаться на Ортенберга я не могу... Он был прав — фронтовики не обязаны были знать греческую мифологию...» Теперь Эренбург уже сам старался убирать или объяснять непонятные слова. Так было и с этой статьей. Писатель сразу же раскрыл происхождение слова «Прозерпина»:

«Согласно мифу, Прозерпину похитил владыка подземного царства Аида, господин преисподней Плутон Но весной заплаканная, бледная Прозерпина подымалась из тьмы, холода, из небытия. Ее не могли удержать все стражи ада. Она подымалась, как трава, как жизнь.

Я думаю о Прозерпине, — продолжает писатель, — глядя на карту Европы: ее похитил маленький человек с лицом приказчика и с сердцем хорька, честолюбец, ставший обер-тюремщиком мира Глядя на пепелище Вязьмы, разговаривая с грустными тенями Курска, можно понять, в какое подземное царство заключена Прозерпина-Европа».

Писатель пишет, как живет, страдает похищенная Гитлером Прозерпина-Европа, как ждет она своего освобождения. А заканчивается статья такими строками: «Настанет день, когда Прозерпина подымется на землю из царства ночи Богиня весны, она выйдет не с цветами, но с винтовкой: Прозерпину никто не выпустит добровольно. Ее освободят солдаты Красной Армии, солдаты коалиции...»

Прочитав статью, я спросил Илью Григорьевича: «Это что — намек, что пора начать сражение на полях Европы? Все ли поймут? Быть может, сказать точнее?» [206]

— У нас и так знают, — сказал. — Но статью я послал и в европейские газеты. А там я без намека все сказал...

* * *

В праздничном номере Алексей Толстой опубликовал трогательный рассказ «Катя». Фабула его прямо-таки легендарная. Восемнадцатилетняя девушка Катя жила обычной жизнью. Но вот на нашу страну обрушилась война, и ее брат Леонид отправился на фронт. Однажды пришла открытка о том, что Леонид пошел в разведку и не вернулся, словом, пропал без вести. На другой день Катя пошла в военкомат, а оттуда — в действующую армию санитаркой.

Во время одного из боев Катя ползла по полю, подбирая раненых. Рядом с ней ударила мина, и ее тяжело ранило. Очнувшись, она увидела, что тащит ее тот самый раненый боец, которому она хотела оказать помощь. Посмотрела ему в лицо и узнала — это был ее брат Леонид.

Об этом факте Алексею Николаевичу рассказали фронтовики, а мастерство Толстого избавило такую необычную историю от схематизма, искусственности, наполнило рассказ живым теплом и ощущением правдивости.

* * *

Константин Симонов вновь завладел полосами газеты. Опубликован его большой очерк «Зрелость». Тема как будто та же, что и в статье командира мотомехбригады Бояринова «Зрелость командира». Разница, однако, в том, что статья комбрига чисто тактического характера, а у Симонова — рассказ о человеке на войне. Симонов раскрыл не только военный талант, боевое искусство своего героя, но и характер человека. А речь идет о нашем добром знакомом еще по Сталинграду командире дивизии А. Утвенко.

«Мне нравилось, — пишет Симонов, — в нем великолепное умение разговаривать с солдатами, украинская добродушная хитреца, лукавая внешняя простоватость в соединении с умом, силой воли и самолюбием...»

Читатель «Зрелости» не найдет, однако, в очерке имени Утвенко, вместо него — Проценко. Симонов вообще не отделял свои очерки от рассказов, они разнились по большей части в именах — подлинных или вымышленных; за большинством героев его рассказов стоят живые люди.

Так было и с очерком «Сын Аксиньи Ивановны». Симонов заменил только фамилию Горшков на Вершков, а все остальное, включая название станицы — Урюпинская и имена его брата и матери, осталось подлинным. В обоих случаях он сделал это потому, по его словам, что упоминание подлинных фамилий всех героев потребовало бы от него документальной точности.

Кстати, когда через год Симонов снова встретился с Утвенко, тот, слегка смутившись, попенял писателю за самовольные «крестины», но сразу же, как запомнил Симонов, рассмеявшись, сказал: [207]

— Ну, это не беда. В моем корпусе все равно меня все узнали, а другие — бог с ними...

Встретился Симонов уже в Румынии и с Горшковым, но тот как будто никаких претензий к писателю не предъявлял...

* * *

Хороших авторов, появившихся в газете, мы стараемся не выпускать из виду. Не так давно было напечатано стихотворение Маргариты Алигер «Хозяйка». В первомайском номере новые ее стихи — «Письмо с передовой»:

Когда живешь лицом к лицу с войной
и под огнем хлопочешь у орудий,
ты веришь, что остались за спиной
достойные твоей защиты люди
И эту веру человек хранит,
Как собственную жизнь оберегая,
что только за достойных он стоит
перед врагами на переднем крае...

Думаю, что призыв быть достойными людьми и защищать достойных распространяется не только на войну...

* * *

Известно, что праздничные газеты особенно густо были переполнены бесконечными славословиями Сталина. В этом же праздничном номере «Красной звезды» даже не упоминается имя «великого» и «мудрого». Оно фигурирует лишь на первой полосе, и то в подписи под приказом Верховного Главнокомандующего.

В связи с этим должен сказать, что в первые месяцы войны имя Сталина редко упоминалось в печати. Сказалось, видимо, наше поражение. В народе не могли не думать об ответственности Сталина. Настораживало и то, что он только через две недели после начала войны выступил с речью. Да и он сам вряд ли в те дни думал о том, в должной ли мере курится ему фимиам, как говорится, не до жиру, быть бы живу. Он старался свалить на кого-то ответственность за провалы, отыскивал козлов отпущения. Напомню о его приказе расстрелять командующего Западным фронтом генерала армии Д. Г. Павлова, начальника штаба фронта Климовских — вот, мол, главные виновники всех наших бед.

Вспоминается такой характерный эпизод. В день введения в Москве осадного положения в октябре сорок первого года мне позвонил Сталин и сказал:

— Напечатайте в завтрашней газете фотографию Жукова.

Это распоряжение было для меня полной неожиданностью. До сих пор в «Красной звезде» публиковались снимки командиров подразделений, частей, дивизий, иногда корпусов, но всегда в связи с какой-то боевой удачей. А чтобы фото командующего фронтом, да еще в кризисные дни отступления войск фронта... [208]

Портрет Жукова на две колонки мы, понятно, напечатали. В ту пору я думал, что звонок Сталина последовал неспроста. Портрет Жукова в нашей газете, очевидно, должен был свидетельствовать, что во главе войск, защищающих Москву, поставлен полководец, на которого народ и армия могут положиться. Возникли у меня и другие мысли, связанные с отставкой Георгия Константиновича с поста начальника Генштаба. Конечно, думал я, тот летний инцидент не мог не оставить горького осадка в душе Жукова. И Сталин, как мне казалось, понимал это. И не исключено, что в многотрудный час битвы за Москву Верховный захотел дать понять Георгию Константиновичу: на том конфликте поставлен крест.

Спустя много лет после войны во время одной из встреч с Георгием Константиновичем я как-то, вспомнив историю с опубликованием его портрета, высказал свои соображения того, военного времени. Он ответил:

— Наивный ты человек. Сталин не раз мне звонил и все спрашивал: удержим ли Москву? И хотя я его убеждал, что не сдадим столицу, уверенности у него в этом все же не было. Он и подумывал, на кого бы в случае поражения взвалить вину. Вспомни историю с генералом Павловым...

После сталинградской победы снова началось славословие, теперь уже не только по адресу «мудрого вождя», но и «выдающегося полководца». Для того чтобы представить себе его масштабы, приведу стихи ляшского поэта Ондры Лысогорского в переводе В. Левика «Перед портретом Сталина», опубликованные в одном из майских номеров нашей газеты:

Когда усталость и печаль мне в сердце постучат,
К чертам знакомого лица я поднимаю взгляд
И думаю о нем.
Он бремя тяжкое несет — нет в мире тяжелей.
И все ж он согревает нас улыбкою своей,
Как солнце ясным днем.
Сквозь дым и стоны деревень, пылающих кругом,
Сквозь камни древних городов, разрушенных врагом,
Я вижу, как в полях опять цветет и зреет колос.
Мой взор по-прежнему остер, мой дух не оскудел.
Ломала буря все вокруг, но я остался цел,
Лишь оттого, что слышал я спокойный голос.
Я испытал, как жжет мороз, и голод я знавал,
Я спотыкался много раз, я падал и вставал,
И вновь я полон сил.
Он направляет и перо и острие штыка,
И водит каждою рукой незримая рука.
Он вдохновил меня на бой, мне в сердце песню влил.

Я бы не хотел, чтобы кто-либо из моих читателей подумал, что я осуждаю поэта-фронтовика. Наверное, так он тогда чувствовал. Люди ведь шли в бой со словами: «За Родину, за Сталина!» Другое [209] дело, что они понятия не имели о его зловещих делах. Это было всеобщее ослепление. Тем более не могу судить поэта, ведь стихи-то его я печатал. Справедливо, по-моему, писалось в рецензии на мою книгу «Год 1942», опубликованной в «Литературной газете», и я искренне их воспринимаю:

«То, что автор книги — «сын своего времени», неоспоримо, впрочем, в этой характеристике нет ничего уничижительного, напротив, именно она помогает пробиться правде — той, которая может научить многому, а не той поддельной, с помощью которой узурпируется право поучать других».

Должен сказать, что в общем-то в выступлениях в «Красной звезде» многих писателей редко появлялось имя Сталина. Илья Эренбург, который и в ту пору не слишком восторгался им, объяснял: «Я сам писал о Сталине-победителе, я думал о солдатах, веривших в этого человека».

Ни разу, ни в одной статье не упомянул в ту пору Сталина Василий Гроссман. После войны, когда застопорилось издание его книги «За правое дело», один из влиятельных литераторов его упрекал: «Как же так, роман о Сталинграде, а вы ничего не написали о Сталине?»

Вспоминаю и такую историю. Мы послали телеграмму Гроссману в Сталинград с просьбой написать статью «Сталинград-Царицын». Идея очерка была ясна: показать, как героические традиции гражданской войны оживают в Сталинградской битве. Хорошо известно, что плоды победы в сражении за Царицын Сталин присвоил себе. Не без его участия Царицын был переименован в Сталинград. Наши историки и литераторы немало написали о «главном герое» царицынской эпопеи. Все это прекрасно знал Гроссман. И все же в своем очерке он даже не упомянул о «заслугах» Сталина в том сражении. А ведь в ту пору для этого требовалось немалое мужество.

Тогда, в войну, никаких разговоров с Василием Семеновичем на эту тему у меня не было. Мы просто опубликовали его очерк так, как он его написал. А ныне, читая его неопубликованные при жизни вещи, могу предположить, что отрицательное отношение к Сталину у Гроссмана родилось еще до войны. Он рано понял или почувствовал истинную сущность «вождя народов». Человек кристально честной души, он ни разу не поступился своей совестью. Не в этом ли одна из причин недоброжелательного отношения Сталина к писателю?

Известно, например, что повесть Гроссмана «Народ бессмертен», получившую высокую оценку в народе, на фронте и писательском мире, из списка представленных на премию вычеркнул Сталин. Илья Эренбург объяснял:

«Гроссман с огромным уважением относился к истории... О Ленине он говорил с благоговением... Не знаю, правда ли это, но Сталин должен был не любить Гроссмана, как не любил он Платонова, за все пристрастие Василия Семеновича, за его любовь к Ленину...» [210]

6 мая

В «глухих» сводках Совинформбюро пробился «луч света»: на Кубани, северо-восточнее Новороссийска, наши войска прорвали оборону противника по фронту в 25 километров и овладели железнодорожным узлом и станицей Крымская, превращенными немцами в мощный узел сопротивления. Продвинувшись в глубину на 13 километров, советские войска заняли и другие населенные пункты.

В этом же номере напечатан репортаж Павла Трояновского о ходе боев за районный центр Крымская. Наши войска сейчас штурмуют новые укрепления. Цель этой операции — ликвидировать Таманский плацдарм врага. Эта задача, конечно, держится в секрете, нигде, в том числе и в репортаже Трояновского, об этом ни слова. Однако в какой-то мере этот секрет раскрыл Илья Сельвинский, передавший нам из 57-й армии стихи «Тамань»:

Тамань моя! Тамань моя! Весенней кутерьмой
Не рвется гусь с такой тоской издалека домой,
С какою тянутся к тебе через огонь и сны
Твои станичные полки, кубанские сыны.
Тамань, Тамань! От их лица тебе я говорю:
Не быть владыкою твоим фашистскому зверью!
Мы отстоим тебя, Тамань, за то, что ты века
Стояла грудью боевой у русского древка:
За то, что где бы ни дрались, развеяв чубовье,
Всегда мечтает о тебе казачество твое;
За этот дом, за этот сад, за море во дворе,
За этот парус вдалеке, за чаек в ноябре,
За смех казачек молодых, за эти песни их,
За то, что Лермонтов бродил на берегах твоих.

Очередной номер газеты заполнен материалами о разведке — передовицы, статьи, корреспонденции, очерки. Горькие уроки провала нашей стратегической разведки, крупных недостатков разведки оперативного и тактического характера нельзя забывать. Напомню о ныне хорошо известном провале в работе Главного разведывательного управления Наркомата обороны до войны, где его начальник генерал Ф. И. Голиков, подыгрывая Сталину, игнорировал все сигналы о готовящемся нападении гитлеровской Германии на Советский Союз. Известно, что ликвидация окруженной в Сталинграде группировки Паулюса в известной мере затянулась, потому что плохо сработала наша разведка — не была точно определена численность немецких войск в этом кольце, мы не знали точно системы мощных укреплений, созданных противником. Харьков же мы вынуждены были снова сдать врагу, потому что прозевали концентрацию немецких дивизий в этом направлении.

А впереди новые сражения. Поэтому одну за другой печатаем передовые: «Настойчиво повышать разведывательную грамотность», «Изучать противника, улучшать разведку», «За боевую выучку разведчиков»... По названиям передовых можно судить, [211] как остро ставится вопрос. Конечно, было в них и много прописного. Хорошо известного. Но надо помнить, что приходит новое пополнение и рядового, и командного состава. Даже среди испытанных в боях командиров есть такие, которым не грех напомнить древнюю пословицу: «Повторение — мать учения».

Главное в этих выступлениях — накопленный опыт. Примером может служить статья генерал-майора Б. Аршинцева «Глубокая войсковая разведка». Недавно в газете был опубликован очерк Бориса Галина «Чувство нового» об Аршинцеве, которого писатель обрисовал как талантливого, опытного, думающего военачальника. К голосу такого человека не прислушаться нельзя.

— Не так давно, — рассказывает генерал, — мне пришлось беседовать с командиром из штаба соединения. Я спросил его: «Знаете ли вы противника, действующего на вашем участке?» — «Знаю, конечно», — уверенно ответил он и назвал номера стоящих перед соединением немецких полков. Затем он развернул карту, на которой была изображена схема вражеской обороны, подробная, вплоть до отдельных пулеметных точек. «А что думает делать ваш противник, каковы его намерения?» — спросил Аршинцев. Полковник пожал плечами: «На этот вопрос трудно ответить, предполагать можно всякое».

В этой последней фразе и вся соль вопроса. Несмотря на неплохо поставленную разведку, здесь все же не имели ясного представления о противнике, не пытались выяснить, каковы его ближайшие намерения. Готовится ли он перейти в наступление или решил держать оборону? Никто из штабных работников, да и сам командир дивизии, не знали этого потому, что действия разведывательных подразделений носили однобокий характер.

А кончилось дело тем, что противник бросил в стык двух наших батальонов полк пехоты, о наличии которого вблизи передовых позиций до последней минуты не было сведений. Обороняющиеся подразделения попали в тяжелое положение. Дрались упорно, но немцы, пользуясь численным превосходством, все же потеснили их.

Далее генерал делится опытом организации глубокой разведки. Конечно, подчеркивает он, задача эта очень и очень трудная, но ее значение для решения и оборонительных, и наступательных задач исключительное.

* * *

Хочу обратить внимание читателя еще и на такую публикацию. Это статья майора Н. Попова «Некоторые особенности немецкой полевой обороны». Я уже писал, что утверждение в февральском приказе Сталина о шаблонности немецкой тактики ошибочно. Статья Попова возвращает меня к этой мысли:

«При штурме опорных пунктов противника на некоторых участках Западного фронта было замечено, что система немецкой обороны, по сравнению с прошлым, претерпела известные изменения. В частности, вместо дзотов немцы устраивают открытые пулеметные площадки, число которых во много раз превышает количество [212] огневых средств на данном участке. Это позволяет противнику иметь для каждого пулемета несколько запасных позиций...»

В каждом номере газеты кроме статей, очерков, корреспонденции печатаются небольшие заметки в несколько десятков строк, как говорят газетчики — на подверстку. Каждая о каком-то эпизоде или факте фронтовой жизни. Я уже приводил их содержание. А вот новая заметка под заголовком «История одной снайперской винтовки». Тульские оружейники преподнесли генерал-лейтенанту П. А. Белову, воевавшему в их краях, подарок — снайперскую винтовку с оптическим прицелом. На слете снайперов генерал вручил эту винтовку бойцу Комарецкому. К 25-й годовщине Октября снайпер довел счет истребленных фашистов до 170 и с рапортом об этом был направлен в Тулу. После митинга к снайперу подошел старый мастер Воренков. Он пристально посмотрел на винтовку и сказал:

— Моя работа. Я трудился над винтовкой. Молодец, сынок...

Комарецкого наградили орденом Красного Знамени и отправили на учебу. Винтовку же передали сибиряку Гореликову. Он добился еще больших успехов, чем его предшественник, именно с помощью этой тульской винтовки. На днях ему было присвоено звание Героя Советского Союза...

* * *

Михаил Шолохов вручил мне первые главы романа «Они сражались за Родину». В нашей газете публиковались рассказы, повести, но роман? Это — впервые. Материал набрали, все утрясли с писателем, но, вижу, он мнется, что-то хочет сказать.

— Михаил Александрович, у вас что-то еще?

— Да, Поспелов просил меня дать и ему эти главы для «Правды».

Что я мог возразить? Конечно, мы больше любили, когда «Правда» перепечатывала наши материалы на второй день. Так было, например, с очерками Толстого, Симонова, Гроссмана, нашего спецкора Полякова, чьи очерки о тяжелой артиллерии «Правда» перепечатала в шести номерах спустя месяц после их опубликования в «Красной звезде». И это всегда было приятно.

Что это — журналистский эгоизм, самолюбие? Не думаю. Так было всегда — между газетами постоянно идет соревнование, каждая стремится первой сообщить важную новость, дать интересный материал. Подспудное соревнование у нас шло даже с Совинформбюро. Его начальник А. С. Щербаков строго следил, чтобы мы не обгоняли его сообщения, не «выскакивали вперед». Так как мы это нередко делали, нам немало попадало.

Читатель, как известно, судит о газете по ее публикациям. Что-то ему нравится, к чему-то он относится безразлично, чем-то недоволен. Но внутренняя жизнь редакции для него — закрытая книга. Поэтому, думаю, ему будет интересна история, которая произошла с публикацией Шолохова. [213]

Итак, первые главы романа и в «Правде», и у нас. На второй день звоню редактору «Правды»:

— Петр Николаевич, будем завтра печатать Шолохова. Дадим первые четыре колонки.

— Нет, — всполошился он. — Я послал Маленкову. Ответа еще нет.

— Зачем? — удивился я. — Что там крамольного? И почему Маленкову? Он никогда не занимался печатью.

— Крамольного там ничего нет, — отвечает Поспелов, — но Шолохов! Как же без ЦК?

Жду еще день, два. Никакого просвета. Прошу Петра Николаевича:

— Позвони Маленкову. Чего тянуть?

— Ну, знаешь! Там у них столько дел!..

Решил сам позвонить Маленкову. Набрал по кремлевскому телефону его номер, говорю:

— Георгий Максимилианович! У вас шолоховские главы. Вам их послал Поспелов...

— Я еще не успел прочитать, — перебил меня секретарь ЦК.

— Разрешите напечатать под нашу ответственность, — прошу я.

— Хорошо, я вам позвоню.

На второй день открываю «Правду» и вижу: напечатаны первые главы из романа «Они сражались за Родину». Меня как обухом по голове. А тут вбегает Шолохов, раскрасневшийся, расстроенный, возмущенный:

— Подвели меня...

— Не только вас, Михаил Александрович, но и всю редакцию...

Оказывается, Маленков позвонил Поспелову. Рукопись он не читал, но против опубликования ее не возражает.

Конечно, нам было обидно. Неприятно и Шолохову. Он — наш корреспондент. По нашей просьбе его призвали в кадры РККА, зачислили в штат «Красной звезды», дали ему звание полковника, поставили на вещевое, продовольственное и денежное довольствие. Наш «кровный» спецкор. По нашему заданию и по нашим командировкам путешествует по фронтам. Это, так сказать, материально-организационная сторона дела. А моральная? Как может себя чувствовать человек в такой ситуации?

В следующем номере «Красной звезды» мы напечатали Шолохова, но немного больше, чем это было в «Правде», в следующем тоже больше, пока не догнали старшего «брата».

Вот такая была внутриредакционная, вернее, межредакционная катавасия!

И раз зашла речь о журналистском соревновании, хочу рассказать еще об одном прямо-таки комичном эпизоде, не страшась, что читатель покачает головой и скажет: «Ну и ну...»

Осенью сорок первого года, когда в Москве было объявлено осадное положение, редакция «Красной звезды» перебралась в «Правду», где и стали печатать нашу газету. Работали мы и жили [214] на пятом этаже, а «Правда» — на четвертом. Вот как-то заходит ко мне Поспелов и спрашивает:

— У тебя что-нибудь Толстого идет?

— Да, — ответил я, — очерк.

— Дай нам, вместе напечатаем.

Честно говоря, не очень хотелось это делать, но и отказать нельзя.

Через неделю Поспелов звонит мне — тот же вопрос и та же просьба. И снова я не поскупился, но подумал: теряем «приоритет». Даже обидно стало. Толстой — тоже наш корреспондент. Тему мы ему заказали, подобрали материал, организовали встречу с фронтовиками. Поди доказывай читателю, что «Правда», а не мы, пришла на все готовое. Словом, всякими правдами и неправдами стал я «увиливать» от прямых ответов. Но однажды, когда я сказал Поспелову, что нет у нас Толстого, он меня уличил.

— Как нет? У тебя же в номере заверстан очерк Толстого!

Оказывается, ответственный секретарь редакции «Правды»

Леонид Ильичев почти каждый вечер спускался в наборный цех, где верстались наши газеты, и проверял, что у нас идет. Там он и обнаружил очерк Толстого, поймал меня, можно сказать, за руку. Пришлось и этот очерк отдать Поспелову.

Дело плохо, подумал я, не скроешься от него. Надо что-то придумать. Пришла очередная статья Толстого. Вычитал я ее, но раньше, чем написать «В набор», зачеркнул название и поставил «О самоокапывании». А над заголовком вместо Толстого появился таинственный Петров. Так она и была заверстана в полосе. А когда «Правда» ушла на ротацию — она печаталась раньше нашей газеты — поставили настоящее название очерка и фамилию Толстого...

Вскоре мы вернулись в свое помещение на улицу Чехова и таких ситуаций больше не возникало.

Уже после войны, когда мы с Петром Николаевичем ударились в воспоминания, я ему все и рассказал. Но упреков я не услыхал, он понимал, что я вправе ему напомнить историю с главами романа Шолохова...

* * *

В войска на фронт приходит пополнение. Мы не могли не заинтересоваться, как новобранцев готовят к боям. Решили посвятить этой теме целую полосу и сделать ее поручили Василию Ильенкову и Михаилу Зотову. Они выехали на Западный фронт. На КП дивизии им посоветовали не торопиться. В полк, куда они собирались пойти, дороги разминированы еще не всюду. Но корреспонденты все же отправились в полк. Там им пообещали рано утром организовать встречу в одной из рот новичков с бывалым воином. Записи с молодыми и должны были послужить материалом для задуманной полосы.

Под аккомпанемент близкой артиллерийской стрельбы спецкоры переспали часок-другой в одной из бывших немецких землянок [215] и с рассветом появились в роте. А на третий день ввалились ко мне и сразу же отрапортовали:

— Полоса не получилась.

— Почему?

Стали объяснять. Вначале все шло, как задумали. Собрались бойцы, только что прибывшие из запасного полка и еще не нюхавшие пороха. Политрук роты, младший лейтенант, привел бывалого солдата и попросил его рассказать, как он освоился на войне, как преодолел страх. Корреспонденты наточили карандаши и приготовились писать.

Закаленный, но сохранивший непосредственность солдат начал свою речь с бесхитростной прямотой:

— Призывался я, братцы, в Алма-Ате. Получил повестку из военкомата и на душе похолодало. А когда наш эшелон пересек Волгу и мы попали под бомбежку, страшно стало. Но это еще что! Прибыли мы на передовую. Кругом стрельба. У меня душа в пятки ушла. А потом нас подняли в атаку, и моего друга Митьку сразу скосило — упал и не поднимается. Тогда-то, скажу по совести, совсем страшно стало...

— Ты вот что скажи, — перебил его политрук, — как дальше-то было... Страх свой ты преодолел или нет?

— Так точно, преодолел! — с готовностью подтвердил боец и умолк.

— Ну а дальше? — строго спросил политрук.

— А что дальше? — пожал плечами солдат. — Дальше снова пошли в атаку, не так страшно было, конечно, как раньше, но все равно страшно было. А потом привык...

Ильенков и Зотов клялись и божились, что ничего от себя к этой сценке в роте не прибавили.

Все это было, конечно, любопытно, даже смешно, но полосы-то нет.

— Есть у нас другой материал на ту же тему, — объявил Ильенков. И увлеченно, со множеством деталей стал рассказывать историю, о которой они узнали уже на обратном пути в Москву.

Среди развалин небольшого городка уцелела мельница. Никто не сомневался, что это белое высокое здание, возвышавшееся над руинами улиц, было заминировано. Но саперы, побывавшие там, мин не обнаружили. Тогда поручили еще раз обследовать мельницу одному из наиболее опытных саперных командиров, капитану Широкому. Он тщательно исследовал все ее закоулки и в одном месте вдруг уловил тихий стук часов. Стало ясно, что работает механизм взрывателя замедленного действия. Немцы, вчера изгнанные из этого городка, решили оставить о себе «память». Взрыв мог произойти каждую секунду. Капитан выбежал из здания и крикнул бойцам:

— Отойдите подальше! Мельница заминирована...

Сам же вернулся и нашел мину.

— Это та же тема, — уверяли меня Ильенков и Зотов. — Тут ведь тоже человеку пришлось преодолевать страх... [216]

Полосу пришлось делать в другой части.

9 мая

Сообщения Совинформбюро и репортажи Трояновского мало радуют. Наступление наших войск северо-восточнее Новороссийска замедлилось. Не удалось освободить больше ни одного населенного пункта. Трояновский передал по прямому проводу корреспонденцию, в которой объяснено, что происходит: наши войска на Кубани уткнулись в новую линию немецкой обороны. Она имеет большую глубину и построена в расчете на длительное сопротивление. Во многих местах перед линией обороны имеются минные поля, за ними расположена густая сеть долговременных инженерных сооружений. Если на всех предыдущих рубежах наши войска сталкивались с обычными полевыми укреплениями, то здесь много дзотов, имеются окопы с цементированными брустверами...

После трехмесячного перерыва сегодня вновь на страницах газеты появилось имя Василия Гроссмана. Объясню причину столь длительного перерыва.

Илья Эренбург в своих мемуарах «Люди, годы, жизнь» писал: «Гроссман оказался в Сталинграде в конце лета... Но почему Гроссману не дали увидеть развязку? Этого я до сих пор не понимаю. Месяцы в Сталинграде и все, что с ним связано, запали в душу Гроссмана, как самое важное». Здесь у Ильи Григорьевича неточность. Действительно, до конца Сталинградской битвы оставалось немного. Я и не собирался его отзывать из Сталинграда. Но вот получил от него письмо с такой просьбой: «Хочу Вам сказать, что примерно в январе мне нужно будет побывать в Москве, если сможете вызвать меня, премного буду благодарен. Дело в том, что я чувствую некоторую перегруженность впечатлениями и переутомление от трехмесячного сталинградского напряжения». Однако не всю правду написал мне тогда Василий Семенович. Как было на самом деле, я узнал только ныне, когда прочитал его письмо жене. А там было такое признание: «Физически чувствую себя довольно скверно — болел гриппом, пошаливает сердце, а главное — начались эти проклятые боли, каждый день».

И все же он работал в полную силу, а стало невмоготу — прислал мне то письмо. Когда Гроссман возвратился в редакцию, мы дали ему передохнуть пару недель:

— После отпуска, — сказал я, — поговорим о дальнейшем.

Через две недели он зашел ко мне и сказал, что хотел бы написать повесть о Сталинграде и что для этого ему нужен отпуск месяца на два. Ну что ж, прошлой весной, получив двухмесячный отпуск, Василий Семенович написал повесть «Народ бессмертен», которая печаталась в двадцати номерах «Красной звезды». Это была первая повесть об Отечественной войне. И сейчас так будет, подумал я, и дал ему отпуск. [217]

Однако через какое-то время Гроссман явился в редакцию и смущенно сказал мне: «Повесть не получается, буду писать не повесть, а роман о Сталинграде». И далее объяснил, что успел лишь написать три главы, решил прервать работу и готов выехать на фронт. Это был первый приступ к роману о Сталинграде «За правое дело», который он написал уже после войны, через девять лет.

Затем я спросил, куда бы писатель хотел отправиться. «На Украину!» — сказал он. Мне понятно было почему. Украина — родина Василия Семеновича...

И вот сегодня напечатан большой очерк «На Украине», переданный писателем из войск, стоящих в обороне на Северском Донце.

Даже в пейзажной зарисовке чувствуется его глубокая любовь к родному краю:

«Белые хаты под соломенной крышей, тополя вокруг этих хат, вишневые сады, колодцы со скрипящими журавлями, сохнущие на заборах полотенца с вышитыми петухами и красными розочками с черными листьями, бабы и девушки в пестрых платках, усатые старики, сидящие под солнцем в мохнатых шапках, тулупах и пыхтящие коротенькими, набитыми крепким корешком трубками, — все это украинские села, чудный мир, воспетый Гоголем, мир неизменный и вечный. Здесь в прошлом году стояли в обороне наши войска, здесь стоят они и сегодня, и вот кажется, что ничего не изменилось за этот год.

Но так ли? Ведь по этой земле в течение года дважды прошли, скрежеща, стальные гусеницы войны! И чудный, неторопливый, лукавый мир украинской земли, и люди, и войска, стоящие в обороне на Северском Донце, все не такое, каким было в прошлом году, точно век прошел, а не год, точно иное поколение пришло сюда встречать весну нового, 1943 года, вторую военную весну».

Гроссман был в этих краях в дни нашего отступления, писал о жестоких боях с врагами, и ему хорошо видны перемены, которые произошли за восемь месяцев немецкой оккупации, какие беды она принесла. Он пишет о народе, которого ничто не могло сломить, с печалью говорит о погибших, о расстрелянных в балках и оврагах, об угнанных в Германию. С презрением вспоминает предателей, изменивших родине, ставших полицаями, «мерзавцев, надевших мундир позора и взявших в руки трижды проклятое оружие».

Народ остался верен Родине — его не поколебал фашистский террор, он прямо и честно смотрит в лицо, в глаза Красной Армии. И плеть, и виселица, и подлая газетка оказались бессильны. Прошли наши люди через все испытания, очистившись от ничтожных числом иродов, которые ради жалкой подачки изменили родной стране и продали душу...

Немало в газете публиковалось очерков писателей, в том числе и Гроссмана, о первых встречах жителей освобожденных сел и городов с нашими воинами. Читать их спокойно невозможно. Но в этом очерке — новые эпизоды, впечатления, переживания. Писатель прибыл сюда спустя сто дней после изгнания немцев, но люди [218] сами ему все рассказали. И всегда рассказчицы — старухи, пишет он, загораются, всплескивают руками, а иногда и плачут, вновь переживая те трогательные минуты. Запомнил Гроссман драматический рассказ одинокой семидесятилетней старушки о том, как ночью внезапно ворвались в село наши танки:

«Весь день немцы бегали по хатам, собирали вещи, шумели, кричали, руками махали, а к вечеру бой открылся — я под кровать залезла, это уже так, чуть бой начинается или самолеты шумят, все бабы да дети под кровать лезут. Темно уже совсем стало, и бой притих. Тут как зашумит танка, да под самым окном встала. Ну, я думаю, отбили проклятые наших, подоспели танки. Вылезла это, подошла к двери и слушаю. «Егор, заводи!» Как услышала я это — Егор, заводи, — ну, пламенем меня охватило, затряслась вся, выбежала на улицу, да как закричу: «Егорушка, сынку мой!» — ну совсем ополоумела, плачу, в хату зову, а у меня в хате холод, кроме воды колодезной и жита немолотого ничего нет».

Очерк пронизан воспоминанием о Сталинграде. И это понятно. Не исчезли и не могли исчезнуть из памяти, из души писателя трудные, грозные сталинградские дни и ночи. Уже после войны, в 1950 году, на обсуждении романа о Сталинграде «За правое дело» он говорил:

— Я был хроникером сталинградских событий. Три месяца я ходил по этой земле и три месяца слушал и наблюдал героические дела, но видел и то, что меня особенно восхитило, — быт наших людей. И для меня одна из сильных сторон сталинградской обороны — то, что героизм наших советских людей сопряжен с какой-то бытовой естественностью и чистотой.

Немало времени и теперь Василий Семенович провел в войсках, занимающих оборону на берегах Северского Донца. Был на переднем крае обороны, на огневых позициях противотанковых пушек, в дзотах и через узкую щель смотрел на другой берег, где немцы, страшась наших снайперов, и носа не высовывали, был в солдатских землянках — вот откуда та уверенность в исходе предстоящих сражений, которая пронизывает заключительные строки очерка:

«В самой украинской весенней ночи, звездной и тихой ночи словно чудится напряжение бесшумно приближающегося часа жестокой, решающей битвы. Народ и армия созрели для этого часа».

* * *

Вчера в Москве группе партизан Белоруссии, Орловской и Смоленской областей вручали медаль «Партизан Отечественной войны». На этом торжестве присутствовал фоторепортер Александр Капустянский, сделал много портретных снимков и принес их в редакцию. Из всех мы выбрали один — могучего старика с проседью в шапке-ушанке с красной лентой — белорусского партизана В. И. Талаша А на второй день в редакцию позвонил офицер, назвался внуком партизана и спросил его адрес. [219]

Встреча деда с внуком состоялась в редакции. Мы были потрясены: деду Талашу 99 лет! Он партизанил еще в годы гражданской войны, вместе с сыновьями боролся против чужеземных захватчиков. Дважды попадал в лапы врагов, дважды выводили его на расстрел. Отважный партизан в первый раз бежал, в другой — раскроил череп конвоиру, выхватив у него винтовку.

— Собрал тогда отряд человек триста, — рассказывает дед Талаш. — Оружия у нас хватало: немцы в тот год из России отступали. Люто бились мы с ними. Платил я им за все свои обиды...

Так и теперь гремит в Полесье слава старейшего партизана. Многое он рассказал своему внуку. Расставаясь, дед с внуком дали друг другу клятву сражаться с немцами, пока хоть один фашист останется на нашей земле.

Рассказ об этой встрече в редакции был опубликован в газете под заголовком «Дед Талаш и его внук».

* * *

И еще одна партизанская быль. Петр Павленко передал из Краснодара очерк «Семья Игнатовых» — об одном партизанском отряде, который по праву можно назвать легендарным, единственным в своем роде за всю войну.

Жила в Краснодаре до войны мирная инженерная семья. Глава ее — Петр Карпович Игнатов, большевик с 1913 года, партизан гражданской войны, механик по профессии, сын механика. Своих сыновей он направил по этой же, ставшей наследственной, дороге. Когда осенью сорок первого года немцы приближались к Ростову, Петр Карпович собрал своих сыновей на совет. Решено было готовиться к партизанской борьбе. Стали сыновья и их друзья изучать партизанское дело — прежде всего минирование. А когда в 1942 году немцы были у ворот Кубани, Игнатов увел в горы отряд, в котором восемь человек из десяти имели высшее образование. Одних инженеров 11 человек, да еще 6 директоров заводов. Так и называли — «Отряд советской интеллигенции». Старшей медицинской сестрой пошла Елена Игнатова.

8 августа отряд вышел из Краснодара, а 20 августа провел первую операцию. Много удалось сделать отряду, но седьмая операция стала для семьи Игнатовых трагической. Отряд получил трудное и опасное задание — заминировать железнодорожное полотно в глубоком тылу врага. Группу вел Петр Карпович Игнатов, взяв с собой и обоих сыновей. Операция прошла удачно. Отряду удалось взорвать эшелон с немецкими солдатами, но оба сына погибли.

Двадцать седьмой операцией отряда имени братьев Игнатовых — так с того дня стали его называть — было возвращение в Краснодар. Вскоре братьям Игнатовым было присвоено звание Героя Советского Союза. Но еще до того Кубань увековечила память своих сыновей, присваивая их имена школам, улицам, институтам, чтобы люди ходили по улицам Игнатовых, учились в школе Игнатовых и трудились на предприятиях их имени, чтобы слава [220] братьев-партизан никогда не уходила из живой жизни на освобожденной кубанской земле.

* * *

ТАСС передает сообщение о Тунисской операции наших союзников, завершившейся капитуляцией итало-немецких войск в Северной Африке. Газета откликнулась на эту победу статьей Ильи Эренбурга. Он отдает должное союзникам, пишет, что не следует преуменьшать итогов африканской кампании: «Мы можем с гордостью подумать о победе наших союзников. Мы сделали много для этой победы — под Сталинградом, на Среднем Дону, в Донбассе. Мы не дали Роммелю подкреплений: мы похоронили эти подкрепления в русской степи... Мы помогли нашим друзьям немецкими могилами, двумя годами боев».

Как и раньше, Эренбург не смог удержаться, чтобы не бросить упрека союзникам в том, что свое обещание открыть в Западной Европе второй фронт они не сдержали. Но сказано это на этот раз очень деликатно: «Конечно, мы знаем, как далеко от Туниса до Берлина. Мы знаем, что на пути к победе пройдены только первые шаги... Африка закончена. Предстоит Европа».

О том же пишет подполковник Бабаев в статье «Фашистский миф об «атлантическом вале» — о «вале», которым Гитлер пугает наших союзников. Автор убедительно доказывает, что немцам его не построить и что напрасно они пытаются навести страх этим мифическим препятствием.

14 мая

На фронтах значительных событий нет. Но не скажу, что в эти дни в газете нет значительных материалов. Они есть. Начну с авиации. Вот, к примеру, большая статья Николая Денисова «Авиация над полем боя». Речь идет об авиационном наступлении. Этот термин родился в конце сорок второго года, когда впервые оно было осуществлено под Сталинградом. В статье раскрыта сущность авиационного наступления, его тактические особенности, то есть обобщен боевой опыт.

Прочитал я статью и говорю Денисову:

— А что скажет Новиков? Будет у нас расхождение или нет?

— Думаю, что на этот раз не будет, — ответил Денисов.

Денисов как в воду смотрел. Позвонил мне А. А. Новиков, командующий ВВС Красной Армии, заместитель наркома обороны, и очень похвалил статью:

— Пытливый человек у вас Денисов, — сказал он.

А что касается расхождений между нами и ВВС, они были по поводу асов. Авиационные начальники считали, что нечего нашим летчикам присваивать иностранные названия. Свое подберем. Но так и не подобрали, да и ни к чему было. Мы же продолжали их именовать асами. Как раз сегодня получили корреспонденцию Земляного «Бой аса» — об опыте боевых действий одного из асов, лейтенанта Сытова.

Наш спецкор Прокофьев написал о зенитчиках. О них, надо признаться, мы совсем мало писали, тем и полезна его корреспонденция [221] «Маневр зенитных батарей». Обосновывая свои рекомендации, спецкор приводит поучительный пример грамотных действий зенитчиков во время боя под Новороссийском.

На один из участков фронта были выдвинуты батареи майора Пасько. В короткий срок зенитчики заняли и оборудовали огневые позиции, хорошо замаскировались. Рано утром появился немецкий разведчик. Он кружился над нашими позициями, но зенитчики не открыли огня. Прошло минут тридцать, и снова показался тот же самолет, и опять зенитчики огня не открыли. А еще через десять минут наблюдатели сообщили, что приближаются 13 немецких бомбардировщиков. Массированный удар наших батарей последовал в тот момент, когда самолеты противника готовились пикировать на цель, и явился для немцев полной неожиданностью. В результате пять вражеских самолетов было сбито.

Или другой пример. Над позициями батареи капитана Тарадина появился «фокке-вульф». Зенитчики немедленно открыли огонь. Разведчик скрылся. Артиллеристы поняли, что он засек батарею и через непродолжительное время приведет сюда бомбардировщиков. Тарадин приказал занять новые позиции. Прошло полтора часа. В воздухе показались восемь «юнкерсов». Они устремились на старые позиции батареи и попали под плотный огонь своевременно перекочевавших зенитчиков. Наши зенитчики сбили два «юнкерса».

Как видим, опыт разный, но ценность и того и другого несомненна.

* * *

К очерку «На Украине», о котором я рассказывал в предыдущей главе, Василий Гроссман приложил записку. Он сообщил, что на Северском Донце встретил знакомый истребительный противотанковый артиллерийский полк и напишет о нем отдельно. Сейчас очерк опубликован в очередном номере газеты под заголовком «Жизнь истребительного полка». Знал писатель этот полк в дни Сталинградской битвы, а ныне, побывав в солдатских землянках и на огневых позициях, где «царит целомудренное напряжение переднего края», нарисовал «портрет» полка с большим чувством.

Когда я читал верстку, глаза остановились на фразе: «Истребительный противотанковый полк — это буревестник Великой Отечественной войны». Я хорошо знал и читал наизусть еще с юных лет горьковскую «Песнь о Буревестнике». Не могу удержаться, чтобы не рассказать об одном эпизоде, связанном с этой песней.

В 1927 году Горький приезжал на Украину. Он собирался на Днепрострой, и все центральные газеты стремились прикомандировать к писателю своих корреспондентов. Но Горький не любил «шумиху» и просил больше одного человека не посылать. Выбор пал на меня — я тогда, двадцатитрехлетний парень, работал инструктором отдела печати ЦК партии Украины и один должен был заменить весь корреспондентский корпус. Целую неделю продолжалась эта поездка. Ездил с Горьким в одном специальном вагоне, [222] в одной машине, жил в одном с ним доме. И вот как-то вечером, не помню по какому поводу, зашел у нас разговор про «Песню о Буревестнике». И я продекламировал ее всю. И сделал это с таким чувством, что Горький подошел и обнял меня за плечи.

При первой же встрече с Василием Семеновичем после его возвращения в Москву я напомнил ему песню, спросил: почему — буревестник. Он ответил:

— «Песня о Буревестнике» — это боевая песня революции. А разве в нашей войне нет гнева, пламени страсти, жажды бури, уверенности в победе? В этом полку я все это увидел, почувствовал...

И написал: «Какое напряжение, какая гроза в этой тишине. Ведь каждый час, каждый миг может грянуть решающая битва. И в тот час, в тот миг, когда грянет она, вдруг поднимутся буревестники великой войны — артиллеристы, истребители танков».

Гроссман попал в полк, когда артиллеристы справляли свои именины. Полк был сформирован в мае сорок второго года, и в том же месяце его батареи впервые открыли огонь по противнику. Нелегким было боевое крещение. Не раз немецкие танки оказывались в нескольких десятках метров от пушек. В первые же часы боя связь была прервана, и командование полка ушло на батареи. Командир полка подполковник Хмара сам прямой наводкой расстреливал противника. Вместе с ним оставались на батареях комиссар полка Стеценко, заместитель командира майор Луканин, помощник начальника штаба Захаров. Они действовали, заметил писатель, не по уставу. Командованию полка не полагается стрелять из пушек. Но таково было ожесточение боя, так тяжел и страшен был натиск врага, что другого решения командование полка в своем первом бою не нашло.

Стремительность — один из главных принципов действий истребительного полка. «Нынче здесь — завтра там» — эти слова из старой песни стали девизом полка. Иногда движение было столь стремительным, что полк вырывался намного вперед, опережая свою пехоту. Не раз охотились за пушками самолеты врага, но полк не останавливался. Вот как объясняли корреспонденту тактический и моральный принцип, ставший здесь законом. Однажды четыре «мессершмитта» настигли полк на марше, они стремительно снизились, ожидая, что водители остановят машины и расчеты разбегутся. Три раза прошли «мессеры» над полком. Ни одна пушка не выбыла из строя, ни одна машина не остановилась.

— Да разве можно было останавливаться, — сказали писателю, — ведь в движущуюся пушку трудней попасть, чем в стоящую. В щель с собой пушку не потянешь, а без нее бежать в канаву никто не согласится.

«Никто не согласится» — как просто и как многозначительно это сказано! Без выспренних слов, без патетики, так, как это и было в жизни полка.

Написан очерк, как и все, что присылал нам с фронта Гроссман, без глянца, без лакировки, честно и правдиво. Много бед причинил [223] немцам полк, но и у самого они были. Погибли командир полка Хмара, которого писатель помнил еще по Сталинграду, его заместитель Луканин, начальник штаба Захаров, командир батареи Вейсман...

Смерть на войне — дело обычное. Погибает человек от пули, снаряда, мины, бомбы. Но как нет на одном дереве двух одинаковых листьев, так нет похожих обстоятельств этой трагедии. В очерке и рассказывается об одном таком печальном и непохожем на другие событии.

По многу раз на дню колонну атаковали немецкие танки, завязывались бои. Но полк двигался, жизнь его шла своим чередом. Перед боем в снежном овраге заседала парткомиссия — в партию были приняты командир батареи Худяков и командир взвода Василенко. В тот самый час, когда Худякова принимали в партию, он уничтожил огнем своей батареи немецкий танк и две пушки. Командир взвода после принятия его в партию сказал:

— Вот, товарищи, приду домой коммунистом, ведь я из здешнего района, совсем близко мы к дому моему пришли, завтра-послезавтра там будем.

Смеясь, он добавил:

— Шутили надо мной, что мне ногами не дойти до дому, а вот нет...

И эти обычные малозначительные слова все теперь помнят в полку: Василенко был убит через два часа после того, как произнес их. Так он и не дошел до своего дома, похоронили его среди снежной степи.

Сейчас затишье. Полк стоит на берегу Северского Донца и готовится к новым боям. Писатель застал его в «мирной» обстановке:

«Я гляжу на красноармейцев, на их лица, темные от загара, от ветра... Это лица ветеранов. Мне казалось, что истребители-артиллеристы должны быть молоды, как истребители-летчики. Но оказалось не так. Почти все наводчики люди зрелых возрастов — Воинов, Мигулев, Кутляков. Эта человеческая внутренняя сила, эта глубокая решимость драться до конца с немецкими танками, не отступив ни на шаг, словно связана с возрастом зрелости».

* * *

Все яснее становится, где должны разыграться главные события. Туда одного за другим с тихих фронтов мы перебрасываем корреспондентов. На Брянский фронт выехал Евгений Габрилович. Там пока спокойно, но Евгений Иосифович из тех писателей, кто и в самой глубокой тишине найдет тему.

Вспоминается начало становления Габриловича как военного писателя. В июле сорок первого года я был в Главпуре, когда там составляли список писателей, призываемых для работы во фронтовой и армейской печати, и увидел его фамилию. Габриловича я хорошо знал по выступлениям в «Правде» и попросил направить его в «Красную звезду». Это и определило судьбу писателя.

Он не замедлил явиться в редакцию — черный, худющий, в синем [224] френче с карманами-клапанами. Помню, деловой разговор у нас тогда не состоялся, я вычитывал полосы и, не имея ни минуты для беседы, предложил новому сотруднику прежде всего отправиться к начахо, чтобы принять подобающий воинский вид. Начахо выдал ему галифе, гимнастерку, брезентовые сапоги, пилотку и наряд в оружейный склад Наркомата обороны, где он должен был получить пистолет.

Из всех писателей, призванных в «Красную звезду», Габрилович был, что называется, одним из самых штатских. Поэтому на первых порах мы поручили ему литературную правку чужих материалов, чтобы освоился с военной терминологией и другими премудростями военного дела. Не раз приходил в редакторский кабинет тихий Габрилович и просился на фронт.

— Еще не время, — отвечал я.

Боевое крещение Габриловича состоялось в конце июля. Выехал он на Западный фронт вместе с Михаилом Зотовым и первую же проверку огнем прошел с достоинством. Но вот с его корреспонденциями и очерками дело было похуже. Для военной газеты они были какими-то уж очень штатскими. Их не напечатали. Габрилович совсем приуныл. Конечно, подобные неудачи встречались и у других сотрудников, пришедших в нашу газету с «гражданки», но Габриловича это обстоятельство не могло утешить.

Пришло время, и Габрилович, можно сказать, нашел себя. Он не гнался за масштабностью в описании войны. Главным на войне для него стал человек. Он один из первых начал писать о людях так называемых незаметных профессий. Например, о старшей сестре медсанбата. Или об орудийном мастере, ремонтирующем пушку под огнем противника, о крохотном отряде дорожников, прокладывающем гать среди болот на виду у неприятеля, о линейном надсмотрщике, восстанавливающем линию связи под носом у врага. Были у него и зарисовки фронтового быта, о чем можно судить хотя бы по названиям очерков: «В блиндаже», «Ночь в землянке», «У озера» и т. п.

Вспоминаю свой разговор с писателем:

— Конечно, — объяснял он, — война изменила жизнь человека. Бой стал важнее всего. Но человек всегда остается человеком. Остаются думы о близких, душевные разговоры в ночной тишине, и притом не всегда о войне, остается любовь, сердечные радости и печали.

И на фронте, в огне войны, Габрилович оставался писателем лирического склада. Он и в нашу сугубо военную газету писал, не меняя ни стиля своего, ни голоса. Тогда, во время нашего разговора, мы решили, что заданиями редакция не будет его особенно загружать; разъезжая по фронтам, он будет писать о том, что ему покажется интересным и нужным. Так оно в основном и было. Уже после войны Евгений Иосифович написал:

«Интересный, обобщающий, художественный материал! Ох как далеко не всегда получался он таким, этот материал! То в нем было слишком много художественности и мало обобщений, то удавались, [225] казалось, обобщения, но выпадала художественность. И часто (особенно в первое время) на мою взволнованную телеграмму-запрос: «Сообщите судьбу материала заголовок квч В боях квч», — получал такой ответ: «Материал не пойдет. Мало фактов, много ненужных красот. Глубже изучайте жизнь, бывайте в частях, живите жизнью бойцов...»

Эти телеграммы, — продолжал Габрилович, — сперва огорчали. Но постепенно все больше понималась их справедливость, все яснее чувствовалось, сколь ответственна работа военного корреспондента, военного писателя, которому отводится в дни войны большая и драгоценная площадь... Какой, бывало, праздник на душе, когда слышишь, что в армии говорили о твоем очерке, обсуждали его в штабе, в землянке или на попутной машине. И когда даже из строгой редакции получаешь наконец телеграмму:

«Последний очерк отмечен редакционной летучке двтч редактором докладчиком выступлениях... Жена сын здоровы шлют привет тчк».

Таким «интересным, обобщающим, художественным» и является очерк Габриловича «Разведчики», присланный с Брянского фронта. Удивительный талант писателя — так тонко нарисовать портрет, создать такой живой образ, словно человек находится не в отдалении от читателя, а смотрит в твои глаза и ведет с тобой разговор.

Перед нами разведчик Михаил Афанасьевич Ментюков: он мал ростом, причесан на косой пробор, на груди у него свисает из кармана гимнастерки цепочка для часов с брелком. На погонах три поперечные полоски — старший сержант. Короткие сапожки, едва охватывающие икры ног. На поясе две гранаты в холщовых мешочках и полевая сумка с набором самых разнообразных предметов — от тульской бритвы до крохотного походного домино. Его гражданская профессия нечасто встречается в армии: часовщик. Работал в артели «Точное время» в маленьком сибирском городке.

Ментюков рассказал писателю:

— Вот меня часто спрашивают — откуда у тебя способности к разведке? Сам рассказать не могу. Может, потому, что всю жизнь я в винтиках и колесиках копался, да в ход часов вслушивался. К каждой мелочи привык приглядываться и прислушиваться. Вот и вижу я теперь все вокруг: ветка шевельнется — я вижу, лист упадет — опять вижу, трава зашуршит — слышу.

Товарищи так характеризовали Ментюкова: он постиг все разновидности нашего сложного дела. Он отличный лазутчик, зоркий наблюдатель, руководитель многих дерзких ночных налетов на вражеские дзоты, мастер по поимке языков.

— Что же вам рассказать? — спрашивает разведчик писателя. А рассказать ему есть что. Выбрал он эпизод, как сказал, простой — про балку. Вот как было дело: «Длинная балка находилась в четырехстах метрах от немецкого переднего края. Наши саперы возводили неподалеку от нее некоторые сооружения. Немцы не обстреливали их день, два, три. Саперы осмелели. Они работали, [226] почти не маскируясь, а по ночам выставляли слабые караулы. Оказалось, что немцы не ведут обстрела намеренно, чтобы усыпить бдительность саперов. На третью ночь немецкая разведка напала на позиции саперов и увела двух караульных...»

* * *

Далее Ментюков продолжает:

— Зовет меня наш командир разведывательного взвода и говорит: «Вот что, Ментюков, немцы наших сапериков воруют. Вторую ночь... Возьми, говорит, ребят и перехвати фашистских разведчиков». Ну-с, взял я пятерых бойцов, пошел к Длинной балке, прихожу. «С добрым утром, саперики. Это вас тут воруют?» Оказывается, их. Ладно, говорю, продолжайте работать, и мы тоже будем работать». Вышли мы впятером поближе к немцам и давай землю копать, будто саперы. И замечаем, что немцы нас видят, но не стреляют. А день хороший, ясный...

Часов в десять кусты шевельнулись. Значит, ползут. Ползут рассредоточенно, но все к костру, как щуки на карася. Потянулись и мы за ними на животах. Подползли они совсем близко к костру, а у меня заранее инструкция была дана бойцам: бить их всех, за исключением командира; командир нам в хозяйстве пригодится. И вот как собрались они в кучу, тут мы и ударили. Четверых сразу положили. А пятый обратно пополз. Да так быстро-быстро. Я за ним, он от меня. Вижу — уходит. Надо его притормозить. Прицелился и выстрелил ему в ногу. Тут, конечно, он попридержался. А луна яркая, все хорошо видно...

Финал этой истории: разведчик подполз к немцу, и в это время с немецких позиций открыли по нему огонь, видимо, решили и своего убить, чтобы не попал в наши руки. В тридцати метрах от наших траншей Ментюков почувствовал в правой руке тот самый толчок, которого ожидал. Рука онемела, потекла кровь. Но все же дотащил. И заключил рассказ:

— Не бросать же, когда совсем немного осталось. Так одной левой и дотащил. Потом меня за этого «языка» очень благодарили в штабе. «Спасибо, говорят, Ментюков, — «язык» толковый»... Очень он им понравился.

Это — первая новелла. Есть в очерке и вторая — «Лазутчик». История о том, как разведчик Андрей Шаповалов проник в глубокий тыл немецкой обороны, попал в окружение и чудом спасся. Из этой новеллы приведу лишь одну выдержку, удивительно колоритную:

«Уходя в наблюдение, он берет с собой паек на несколько дней. И в путь! Весь в напряжении. Блеснет ли вдруг что-то на солнце, поднимется ли стая птиц, перепрыгнет ли очертя голову белка с дерева на дерево — все он заметит и, заметив, постарается понять, откуда белка, почему поднялись птицы, почему встревожилась белка.

— Из птиц мне сороки очень помогают, — говорит он. — Вот когда сорока на верхушку дерева сядет и кричит, волнуется, значит, [227] идет человек. А когда сядет на середину дерева, то, хоть и кричит, и волнуется, человека не жди, это собака идет или какой другой зверь.

Откуда у разведчика такое тонкое восприятие обстановки? Он сам объяснил это следующим образом: до войны был кучером в сельсовете, возил докторов, агрономов, сельсоветчиков, инструкторов из района. Ездил и ночью и днем, в снег и в дождь.

— Бывало, ни зги не видать, дождь крутит, а я еду. Седок беспокоится: куда, мол, едешь? А меня хоть пять раз закрути, я все равно дорогу найду — по признакам: где на дереве больше листьев, где мох на камне. Ездишь, ездишь — поневоле научишься на птиц, на деревья да на камень смотреть. А они тебе, если привыкнешь, все расскажут».

Этот очерк и был «отмечен редакционной летучке двтч редактором докладчиком выступлениях».

* * *

Вчера позвонил Алексею Толстому и сказал, что приготовил для него целую «кучу» материалов. Сегодня он уже в редакции, и мы вручили ему свыше пятидесяти писем матерей и жен немецким солдатам и разным унтерам, а также офицерам, посланным на Восточный фронт. Одно письмо страшнее другого:

«Дорогой Андреас, у нас теперь не проходит дня, чтобы не приезжал товарный состав с русской сволочью... Когда я вижу этих людей, то буквально трясусь от ярости».

«У нас в среду опять похоронили двух русских. Их теперь на кладбище лежит уже пятеро, и двое — кандидаты туда же. Да и на что им жить, этим скотам...»

«Теперь все берут девушек с Украины... Но все они слишком дорого обходятся, потому что приходится кормить и предоставлять ночлег...»

«На этих днях папин приятель застрелил в Генинге своего работника, тот залез в кладовую...»

Унтер-офицеру Францу Лейку пишет жена: «Слушай, Франц, то, что именно тебя посылают за русскими бабами, я нахожу глупым; неужели не нашли никого другого, чтобы ловить баб? Как выглядят эти русские бабы, — очень грязные, нет? Ленивые и безобразные? Могу себе представить тебя в роли вербовщика и как ты должен приводить этих баб в надлежащее состояние при помощи плетки...»

Забрал Алексей Николаевич перевод писем, а на следующее утро принес статью «Русские люди и немецкая неволя». Писатель вспомнил историю полуторавековой давности — помещицу Салтычиху, которую судили за жестокое обращение с крепостными и приговорили посадить в яму за решетку, так, чтобы прохожие могли видеть изуверку, а кому хочется — и плевать на косматую седоволосую бабу. Слава богу, пишет Толстой, таких зверей у нас давно нет и быть не может. Быльем поросли те времена. Так казалось всем. [228]

«Так нет же. Через полтораста лет после того, как проклятую бабу Салтычиху посадили в яму за решетку, целый народ, считавший себя почему-то цивилизованным и с пятого века обращенным из варварского состояния в христианство, в хладнокровном утверждении своего юридического и морального права ввел у себя рабовладельчество как общественно-экономическую систему... Напиши я такие слова четверть века тому назад, что-де в немецких городах... будут продавать украинских, белорусских и русских девушек, пятнадцатилетних мальчиков... по весьма сходным ценам от десяти до ста марок за голову, — заметил писатель, — меня бы сочли грязным клеветником на цивилизацию и прогресс».

Алексея Николаевича не обвинишь в зоологической ненависти к человеку, но и он не удержался, чтобы резкими словами не выразить свое презрение к немкам, которые, брезгливо надув лица свои, «щупают мускулы у оборванных, босых, покрытых пылью и дорожной грязью девушек и подростков, глядят в рот — нет ли скорбута у раба и рабыни; или, ткнув ручкой зонтика в подбородок мужику, пытливо оценивают — не слишком ли мужик зол или не слишком ли мужик прожорлив. Затем, выбрав раба, гонят его пешком на ферму, и так идут по проселку между полями ржи, ячменя или капусты — впереди пленный, понурив голову, от слабости пыля черными босыми ногами, за ним — гордая фрау, у которой в руках — зонтик как понукающее средство и револьвер».

Приведя письма современных рабовладельцев, Толстой заключает: «Мне не хочется писать концовки к этим отрывкам нацистских писем. Всем ясно, и все очень по-человечески страшно. Концовкой должен быть яростный русский штык...»

Читая верстку, я споткнулся о то место статьи, где Толстой написал «целый народ... ввел у себя рабовладельчество».

— Алексей Иванович! Целый народ? — засомневался я. — Может, напишем «часть немецкого народа» или — «многие немцы»?

— Нет! — ответил Толстой. — Целый народ виноват в том, что поднял руки перед Гитлером. Может, придет время, и тогда будем делить на целый и не целый.

Оставили, как было в рукописи.

* * *

Сегодня в Селецких лагерях под Рязанью началось формирование польской дивизии.

История польской армии, сформировавшейся в нашей стране с одобрения лондонского эмигрантского правительства и отказавшейся от совместной борьбы против немецко-фашистских захватчиков, хорошо известна, и пересказывать ее не буду. Когда же стала создаваться новая польская дивизия, газета на это событие немедленно откликнулась. Наш корреспондент взял интервью у писательницы Ванды Василевской — председателя «Союза польских патриотов в СССР» и у командира дивизии Зигмунда Берлинга.

— На каком участке фронта предпочитают поляки развернуть свои силы? — спросил спецкор. [229]

— Главное для нас, — сказали они, — драться с немцами. Нам все равно, где бить врага. Поляки будут его бить там, где он находится. Драться как можно скорее. В первые же дни, когда сформируется дивизия, мы будем просить об отправке ее на фронт.

Ответили они и на вопрос, как будет выглядеть дивизия внешне.

— Она будет польской не только по названию и по своему составу, но и по своей форме. Все ее офицеры — поляки. Команды будут отдаваться на польском языке. Солдаты и офицеры принесут присягу на верность польскому народу. Они оденут форму польской армии 1939 года. Знамя польской дивизии будет двухцветным — белым и красным — национальным знаменем Польши. На знамени будет красоваться орел времен династии польских королей Пястов, когда Польша вела войну против немцев...

Зигмунд Берлинг рассказал также о ходе ее формирования. И в заключение:

— Большим счастьем для нас будет бороться с немцами на территории Польши. Мы надеемся, что это счастье недалеко.

20 мая

Наше наступление на Кубани приостановлено; сил для преодоления усилившегося сопротивления немцев недостаточно. Официально сообщение было лишь о том, что северо-восточнее Новороссийска наши части вели артиллерийскую перестрелку, разбито несколько вражеских дзотов и блиндажей. В репортажах спецкоров с других фронтов — о боях местного значения, возникавших то тут, то там с целью улучшения позиций на плацдарме, об овладении одной-двумя высотами или отражении атак противника, пытающегося провести такого рода операции.

Была у меня в эти дни встреча с Г. К. Жуковым. Естественно, я не стал его спрашивать о планах и намерениях Ставки. Не знал я, да и не мог знать о знаменитой апрельской телеграмме Жукова Верховному Главнокомандующему, определившей наши стратегические задачи в районе Курской дуги: «Переход наших войск в наступление в ближайшие дни с целью упреждения противника считаю нецелесообразным. Лучше будет, если мы измотаем противника на нашей обороне, выбьем ему танки, а затем, введя свежие резервы, переходом в общее наступление окончательно добьем основную группировку противника».

То, что события назревают именно на Курской дуге, мне уже было более или менее ясно. Все же во время нашего разговора с Жуковым я как бы ненароком спросил его:

— Георгий Константинович! Я направил группу наших корреспондентов в район Курской дуги — на Юго-Западный, Воронежский, Центральный и Брянский фронты. Как считаешь, правильно сделал?

Жуков, разгадав, видно, мой замысел, улыбнулся:

— Не ошибся...

— А что сейчас главное для газеты? [230]

— Все главное, — сказал он и после небольшой паузы добавил: — Главное — боевая готовность в обороне и разведка...

Сегодня получена от наших спецкоров первая корреспонденция «Боевая готовность». Они попали в точку, словно подслушали мой разговор с Жуковым. Побывали в дивизиях, полках и вот что увидели:

«Дорога то поднимается вверх почти отвесно, то падает вниз в глубокую котловину. Вокруг все тихо, только изредка вдали промелькнет фигура путника, одиноко бредущего по тропинке. Но эта тишина и безлюдье — обманчивы. Стоит свернуть вправо или влево, проехать несколько метров, как перед радиатором машины, словно из-под земли, вырастает фигура часового. Прикрытые сеткой зелени, стоят в капонирах тяжелые гаубицы, длинные хоботы пушек увиты ромашками, в земляных каютах, обложенных дерном, недвижно застыли танки. Одна за другой тянутся тщательно замаскированные огневые позиции артиллерии, широко раскинулись невидимые противотанковые районы. Две расположенные параллельно высоты и большая ложбина между ними — это мощный оборонительный узел, готовый низвергнуть во все стороны море огня».

Но это еще не все. Спецкоры пришли в один из гвардейских полков, осмотрели оборонительные сооружения взводов. Они были построены так, чтобы можно было из них отбивать любые вражеские атаки. Здесь есть крепкие укрытия от воздушных бомбардировок — это глубокие блиндажи. Для борьбы с танками гвардейцы поставили минные поля, проложили противотанковые рвы и эскарпы. Если все же танки прорвутся и начнут утюжить окопы, то и здесь им подготовлены сюрпризы. В ответвленных траншеях сидят гранатометчики. И многое другое, что должно не только остановить противника, но главное, как было задумано Жуковым, — измотать противника в нашей обороне, выбить его танки, после чего перейти в наступление. Идеей наступления и пронизана корреспонденция:

«В глубине обороны не прекращается деятельная подготовка ко всем видам боя, в том числе и к наступательному... Гвардейцы готовятся не только к отражению ударов противника, но и к контратакам, наступлению».

Думаю, догадливому читателю нетрудно было понять, к чему это рассказано...

* * *

Войсковая разведка! Эта тема не сходит со страниц газеты. Доказывать ее значение в дни подготовки к решающим сражениям нет надобности. В эти дни опубликованы очерк Петра Олендера «Разведывательная засада», смахивающая на военный детектив, статья Ивана Хитрова «О штабной культуре разведчика», касающаяся проблемы, которой уделялось мало внимания. Особо следует отметить выступление одного из руководителей войсковой разведки наших вооруженных сил генерала И. Виноградова «Некоторые вопросы войсковой разведки». Характерна она вот чем. Ведь как [231] обычно бывает? Если выступает в газете кто-либо из руководителей, он считает своей обязанностью вначале сказать о достижениях, а затем перейти к недостаткам. Виноградов избежал этого штампа, который, кстати, процветает и поныне. Он сосредоточился исключительно на недостатках в работе разведки, и не на «некоторых» и «отдельных», а на очень серьезных. Всех не буду перечислять, но об одном вскрытом в статье скажу подробнее.

Наблюдаются случаи, утверждает автор, когда данные разведывательных отделов (имеются в виду штабы армий и фронтов) расходятся с данными о противнике, имеющимися у командиров и начальников оперативных отделов. Разработав план операции, они не желают считаться с уже произошедшими в ходе боя изменениями в группировке немцев и ставят наши части в трудное положение. Разведчики несколько раз пытались доказать начальнику, что необходимо изменить уже составленный план, однако он и слышать об этом не хочет. Он требует добыть сведения, подтверждающие его личные выводы, и каждый раз встречает разведчиков одной и той же фразой: «Опять пугать пришли?»

Любопытен и такой факт. Разведчикам удалось узнать некоторые подробности о немецком генерале, который действовал на этом участке фронта. Известно было, что генерал во всех проведенных им операциях преподносил нам малоприятные сюрпризы. Но начальник, о котором идет речь, и этим сведениям не пожелал верить. Он настолько был самоуверен, что даже как-то заметил: «Вы мне не называйте имя этого немца, а лучше скажите, когда он покончит жизнь самоубийством». Речь идет об одном из командующих фронтом типа злополучного Горлова из пьесы Корнейчука «Фронт».

Автор упрекает и самих разведчиков: «Я не ошибусь, если скажу, что среди командиров разведывательных отделов есть своего рода «бодрячки», которые не прочь иной раз подлакировать действительность, смягчить истинное положение, чтобы не прослыть паникером и не огорчить начальство».

Статья отмечает ослабление разведывательной работы на фронтах и в армиях в дни затишья: «Когда наступает на фронте относительное затишье, такой разведчик спешит сделать вывод, что у противника иссякли все силы, и сам почти перестает вести активную разведку. Между тем известно, что для разведчиков чуждо само слово «затишье», что именно в период оперативных пауз работа разведчика должна быть особенно напряженной и всесторонней».

* * *

Сталинград! Что ныне в городе? Спрашивают все, и конечно, воины-сталинградцы. Рассказывает об этом писатель Юрий Либединский, выехавший туда по нашей просьбе.

Как началось разрушение города, я видел своими глазами, когда в сентябре сорок второго года вместе с Константином Симоновым мы побывали в Сталинграде. Город был в огне и дыму. Всюду разбитые дома, большое количество воронок. Непрерывные бомбежки и артобстрелы. Это было только начало трагедии города. [232]

Что же увидел писатель ныне:

«Вокруг все сквозное. Между голых, обтрепанных сучьев пирамидальных тополей, в пустых глазницах окон видно голубое небо. Взгляду не на что опереться. Повсюду между развалинами открывается широкий пустынный кругозор до самых дальних холмов, ранее скрытых многоэтажными домами и застроенных городскими кварталами. Все теперь обнажено, разрушено, испепелено, неподвижно и лишь на расстоянии нескольких километров солнце ослепительно отсвечивает в редких немногих застекленных окнах... Куда ни кинешь взгляд, вблизи и вдали видны остатки сотен самых причудливых очертаний и неуклюжие колоннады печных труб — зловещая архитектура разрушенного города... Оглядываешься — все неподвижно, прислушиваешься — не прекращается сухой металлический скрежет: ветер качает свисающее с крыш кровельное железо».

Таким выглядит Сталинград спустя три четверти года после того, как мы там были, и спустя четыре месяца после того, как ушли на другие фронты воины-сталинградцы. И ныне там нет затишья: «Временами то вдали, то вблизи прогрохочет взрыв, взовьется столб дыма. Это минеры нашли и взорвали еще одну мину. Но их еще немало. Ищут мины не только саперы, но и жители города. Именно поэтому в пустой раме магазинного окна развернута диковинная витрина: выставлена разнообразная коллекция мин и указано, как их искать и как обезвреживать».

Но город не пуст. По улицам, расчищенным от обломков домов, движутся люди. Сталинградцы возвращаются в родной город. Едут на попутных машинах, идут пешком. Вот писатель встретил женщину, которая катит тележку на двух колесах; один ребенок сидит на пестрых узлах, другой идет рядом, держась за юбку матери.

— Куда сейчас? — спрашивает писатель.

— Домой, — весело отвечает она, кивая в ту сторону, где раньше высились завод и один из рабочих поселков.

Когда мы с Симоновым шагали по улицам этого поселка, он еще был целым. Правда, в домах никого не было. Жители ушли, оставив все вещи. Один из них, «застрявший» здесь, нам объяснил: все рассчитывают вскоре вернуться. Сейчас там ничего нет — пепельно желтая пустыня. Но женщина с детьми идет уверенно. Она возвращается домой, рассказывает писатель, потому что хочет жить на том месте, где жила раньше, и она будет там жить. Она построит свою хибарку на развалинах, вскопает огород, перебьется как-нибудь, и, как только заводу нужна будет рабочая сила, она пойдет в цех, к станку, детей отведет в детский сад.

Таких хибарок писатель увидел немало. Причудливые постройки возникают на развалинах. С одной стороны — кирпичная стена дома, с другой — серый с рогатыми буквами обгоревший борт немецкой грузовой машины, с третьей — кусок забора. Сверху листы кровельного железа, сбоку — одеяло, оно обозначает дверь. Да, не сладкая жизнь! Но идут и идут в город. К моменту освобождения он не насчитывал и трех тысяч жителей, сейчас, если судить [233] по выданным карточкам, количество жителей исчисляется десятками тысяч. Но он встретил не только сталинградцев. Увидел писатель девушку по имени Настя, по фамилии Ворошилова. Она чувствует себя тоже дома, камни Сталинграда для нее не чужие. Она знает, что Сталинград отстоял Россию, она приехала из Сибири восстанавливать Сталинград И таких людей тысячи.

Возвращающихся домой сталинградцев встречает и много трагического. Об этом с болью и волнением рассказывается в очерке. Но послушаем писателя:

«Вернувшись в Сталинград, Елена Дмитриевна Печенкина на месте своего дома нашла крест, наспех сколоченный из обгоревших досок, оставшихся от палисадника. На кресте торопливая надпись то красным, то синим карандашом:

«Здесь похоронены

Иван Онисимович Печенкин,

Серафима Петровна Травина

Максим Сергеевич Травин

Мама, обо мне не беспокойся, я ушел гнать немцев».

— Похоронил, значит, и ушел, — протяжно сказала Елена Дмитриевна. — Хотя бы слово написал, как это они все погибли. Ну, дедушка Иван Онисимович, покойного мужа отец, он хоть старенький был, но строптивый, ему, конечно, немца было не перенести. А что же с Симочкой моей? Двадцати пяти лет, молодая дамочка, здоровенькая всегда такая... — Елена Дмитриевна вдруг заплакала. — Очень внука жалко, — сморкаясь, сказала она, — первый внучек».

Оказалось, Максиму Сергеевичу Травину только исполнилось б лет. Трудно, конечно, представить, чем не угодил он немцам. Вернее всего тем, что он хотел вырасти таким же свободолюбивым русским человеком, как и юный дядя его Леня Печенкин, тот самый семнадцатилетний комсомолец, который, торопливо поставив крест на могиле деда, сестры и племянника, ушел гнать немцев.

Размышляет Либединский и о будущем города: «Если городом считать совокупность зданий, то от Сталинграда мало что осталось, по преимуществу камни, но эти камни щедро окрашены кровью героев... Это камни победы. И нужно, чтобы были сохранены все многочисленные памятники боев на улицах Сталинграда, места подвигов и доблестных смертей и могил героев».

Конечно, город надо было отстраивать, восстанавливать, но как жаль, что так мало в нем сохранилось этих священных, обагренных кровью камней...

* * *

Зашел ко мне Николай Кружков и спрашивает:

— Хотел бы встретиться с Валентином Катаевым?

— Конечно, — ответил я, — кто бы отказался?

— Я приведу его. Когда бы ты смог?

— В любое время, хоть сейчас... [234]

Я как раз вычитывал полосы и сказал это, не сомневаясь, что Кружкову надо еще условиться с Катаевым о встрече и что она сегодня не состоится. Но Кружков тут же и поймал меня на слове.

— Катаев у меня в комнате. Принес стихи.

— Стихи?..

Я знал его повести, видел пьесы, читал его очерки — в военные годы фронтовые корреспонденции и новеллы Катаева публиковались в «Правде» и «Огоньке». Но стихи его мне никогда не попадались.

Николай Кружков, старый друг Катаева, сказал мне, что Валентин Петрович начинал как поэт, но потом забросил стихи. А вот сейчас написал.

Через несколько минут Катаев уже был у меня. Я рад был познакомиться с ним. Мне все в нем нравилось — и непритязательная одежда, и простая товарищеская манера вести разговор, и ироническая улыбка, и неистребимый одесский акцент, который ощущался в его речи. Мы только познакомились, но мне казалось, что я знаю Катаева не один год.

В ту пору редакционной коллегии в «Красной звезде» не было. Редактор в полном смысле этого слова был единоначальником и назывался не главным, как это принято ныне, а ответственным редактором. В какой-то степени редколлегию тогда заменяла так называемая «малая летучка», или «малая планерка», — заместители редактора, начальники отделов и некоторые другие сотрудники редакции. Вот и сейчас по случаю встречи с Катаевым в редакторский кабинет пришли Карпов, Вистинецкий, Ерусалимский, Гатовский, Денисов...

Обычно, когда писатели приносили в «Красную звезду» материал, а тем паче стихи, я не переправлял их, как ныне принято, по «лесенке» начальнику отдела, его заместителю, литработнику... Я старался тут же, при авторе, прочитать, чтобы не томить его и сразу решить — пойдет или нет? Так, думал, будет и сейчас. Но то, что принес Катаев, увы, невозможно было одолеть в один присест. В этой поэме было... восемьсот строк. Пришлось сказать автору, что сегодня же непременно прочтем, завтра дадим ответ. Потом я попросил Валентина Петровича, не согласится ли он съездить на фронт и написать еще что-нибудь для «Красной звезды».

— Охотно поеду, — согласился Катаев.

Ночью, после того как были подписаны полосы в печать, мы с Кружковым неторопливо читали поэму. Называласьона «Мария». Это было драматическое повествование о судьбе советской девушки из старинного русского городка, угнанной в фашистскую неволю. Отдали ее батрачить какой-то фрау, жене оберштурмфюрера. Фрау обращалась с русской девушкой хуже, чем со скотиной, — била ее, истязала, морила голодом. Одна радость была у Марии, когда

словно журавлиный клин,
с востока курсом на Берлин
во тьме невидимы с земли
бомбардировщики плыли. [235]

В эти светлые для Марии минуты ее мучители укрывались в подвале, а она бесстрашно оставалась во дворе, радуясь небу, в котором гневно гудели наши самолеты.

Судьба послала Марии счастье любить и быть любимой. Здесь, в гитлеровском плену, она встретила серба Бранко, пригнанного на фашистскую каторгу из Югославии и работавшего неподалеку на строительстве шоссе. Вдвоем они бежали из фашистской неволи. Но в пути Бранко, истерзанный непосильным трудом у немцев, умер. Мария, похоронив друга, продолжала путь и наконец вышла к своим. Выслушав рассказ Марии, потрясенный командир хотел было отправить ее в тыл, но Мария упросила оставить ее в полку.

Заканчивалась поэма символическим пейзажем:

...В лесу, среди седых стволов
спиртовым пламенем снегов
ночь догорала, и заря
полоской дымной янтаря
вдруг засветилась. А потом
по лесу брызнувшим огнем,
великолепен и высок,
полнеба озарил Восток.

Утром Кружков позвонил Валентину Петровичу и сказал, чтобы он не прозевал завтрашний номер «Красной звезды». Восемьсот строк «Марии» заняли два высоких подвала на третьей и четвертой полосах газеты — редкий случай, пожалуй, не только в военное, но и в мирное время.

Некоторое время спустя я как-то спросил Катаева, почему он решил на этом материале сочинить поэму, а не очерк? Валентин Петрович объяснил: в тот год стали широко известны злодеяния в фашистских лагерях и в городах Германии в отношении наших людей. Узнали, что на гитлеровской каторге томились не только русские, но и граждане других стран Европы. Узнали о братстве узников фашизма.

— Я почувствовал новую, важную тему, — сказал писатель. — Для очерка конкретного материала было мало. А для стихов достаточно. Да и тема мне казалась истинно поэтической.

Это были единственные стихи за всю Отечественную войну Валентина Катаева, которые он напечатал в «Красной звезде», и, по-моему, единственные, которые он вообще тогда написал.

* * *

Эта поэма стала началом постоянного сотрудничества Катаева в «Красной звезде». Напечатан первый его очерк — «Во ржи». Привез он его с Брянского фронта. Отправлял писателя в командировку Кружков, на попечении которого он находился.

Спокойный, с неугасаемой добросердечной улыбкой, опытный литератор, Николай Николаевич, однако, не проявлял должной энергии и расторопности в административных и интендантских делах. Он отправил Катаева на фронт, не проверив, обмундирован ли писатель как следует, снабжен ли продаттестатом. Катаев прибыл [236] в 12-й танковый корпус генерала Митрофана Зиньковича. Вначале здесь подозрительно отнеслись к человеку в штатском, но когда узнали, что это автор повести «Белеет парус одинокий», да еще с предписанием «Красной звезды», его сразу же окружили вниманием и заботой. С сантиметром в руках прибежал какой-то старшина, видимо портной, снял с писателя мерку и спустя какое-то время Валентину Петровичу принесли точно по его фигуре подогнанное обмундирование, а также погоны с двумя звездочками подполковника, в соответствии с его воинским званием, и... танкистской эмблемой. Писатель сразу же обрел вполне строевой вид.

Вот только танкистская эмблема! Что-то подобное случилось и с Константином Симоновым на Халхин-Голе. Вспоминаю, как в августе тридцать девятого года явился в мою юрту стройный, с девичьим румянцем на щеках, в серой танкистской форме высокий юноша. Он неловко козырнул и предъявил предписание Главпура, в котором ему предлагалось отбыть в распоряжение редактора газеты «Героическая красноармейская» «для выполнения возложенного на него особого задания». Кроме всего прочего, мне любопытно было узнать, в каких танковых войсках и в какой должности служил поэт. Но оказалось, что ни в каких танковых частях он не служил и что вообще он никакой не танкист. Выяснилась простая вещь. Выехал Симонов из Москвы в гражданской одежде. Экипировали его в поселке Тамцак-Булак, в тыловой интендантской базе фронта. Но там никак не смогли подобрать к его высокой фигуре общевойсковое обмундирование, нашлась лишь танкистская форма. Ее он и надел... В танке Симонову приходилось ездить и на Халхин-Голе, и в Отечественную войну, но танкистом он себя никогда не считал, не считал им его и я, несмотря на тот халхингольский эпизод.

Вернусь к поездке Катаева на Брянский фронт. После многих бесед в штабе корпуса генерал Зинькович усадил писателя в свой «виллис», именовавшийся в военном быту «козлом», и они отправились в боевые части на передовую. В пути Валентин Петрович увидел готовые к бою танки, батареи с выверенными ориентирами для поражения целей. Передний край проходил в густой, высокой ржи. Оставив в ложбине машину, раздвигая колосья, они поползли вперед, туда, где расположились автоматчики и бронебойщики.

Все бойцы были замаскированы. Поверх шлемов на них были надеты соломенные «абажуры», а на некоторых — сетки с нашитой на них травой. Это делало их похожими на рыбаков со старинных рисунков — такими Катаев увидел во ржи и такими описал их.

Неподражаемо также описание того, как бойцы в разнообразной канонаде прекрасно различали «безопасные», «опасные» и «смертельно опасные» звуки. Это Катаев и сам знал неплохо.

Когда генерал Зинькович и Катаев вышли к кромке ржаного поля, писатель спросил:

— А кто впереди нас?

— Впереди никого нет, только немец, — ответил комкор.

— А если он попрет на нас? [237]

— Есть чем встретить...

Да, на пути к передовой Катаев своими глазами видел, что ожидает немцев, если они «попрут»...

Вместе с Зиньковичем, проверявшим готовность частей и подразделений к бою, Катаев пополз по густой траве. И надо же было, чтобы именно в это время начался густой минометный обстрел. Мины сыпались близко. Тревожась за судьбу писателя, генерал в сердцах сказал ему:

— Ну чего вас сюда принесло?

— Как чего? Посмотреть, как вы воюете. И потом написать...

— Могут убить...

Ничего не ответил Валентин Петрович, а про себя ухмыльнулся. Не знал Зинькович, что уже не первый раз Катаев под огнем. Он воевал еще в первую мировую войну в артиллерии — сначала простым солдатом, канониром, а потом в чине подпоручика. Был дважды ранен и даже отравлен газами. Заслужил два солдатских Георгиевских креста и Анну 4-й степени. Не знал генерал, что и в гражданскую войну, в далеком 1919, Валентин Петрович был в одних рядах с красноармейцами, сражавшимися с Деникиным, командовал батареей под Лозовой. Да и в эту войну он уже не раз бывал на фронте.

Фронтовики всячески старались оберегать писателя от опасности. Но однажды, в сорок втором, произошел случай, который сам Катаев не мог вспоминать без улыбки. Прибыл он в одну из дивизий Западного фронта. После длительных и тяжелых боев здесь в строю осталось лишь три танка. Да и у немцев было не густо. На фронте стояло затишье. Временами шли вялые бои местного значения, в которых иногда, правда редко, участвовали и эти танки. Катаеву захотелось оглядеть поле боя из танка, так сказать, побывать в шкуре танкиста. Долго ему в этом отказывали, наконец, после настойчивых просьб, разрешили.

И вот забрался Валентин Петрович в «тридцатьчетверку», и пошла она в бой. Но боя писатель так и не увидел и не услышал. Когда танк остановился, писатель вылез из него разочарованный. А потом ему признались, что танк шел не на запад, на противника, а на восток, в наш тыл.

— Ругайте нас, не ругайте, — каялись танкисты, — но мы боялись, что вас убьют.

Здесь, в корпусе Зиньковича, писатель видел всю панораму атаки наших войск, обративших немцев в бегство, а потом отправился на правый фланг.

«Мы покинули наше чудесное ржаное поле, — писал Катаев, — и стали спускаться в лощину. Теперь мы шли по вспаханному клину. На душе было восхитительно легко. Я смотрел на потную спину генерал-майора, и почему-то мне вспомнились «Война и мир» и Багратион, идущий по вспаханному полю, «как бы трудясь».

Не знал Катаев, когда опубликовал эти строки в «Красной звезде», да и никто не мог тогда знать, что боевой, полюбившийся [238] писателю, отчаянно храбрый генерал Зинькович спустя месяц после этой встречи сложит свою голову на поле брани.

У каждого писателя было свое видение войны. У Катаева оно выражалось в умении подметить детали, тонкие, неповторимые. В другом очерке, «В наступлении», читаем:

«Полковник, громадный человек с могучей грудью, стремительно шагает, перепрыгивая через свежие воронки и пригибаясь. Бинокль болтается на его загорелой богатырской шее. Мы едва поспеваем. Но он не обращает на это внимания. Наоборот. Он прибавляет шагу. Изредка оглядываясь на нас, он бодро покрикивает:

— Больше жизни! Веселее! Медленно ходить будем дома, по бульвару, а здесь война! На войне надо ходить быстро. Наклоняйтесь! Не жалейте спины!

Ординарец с автоматом на груди шепчет мне, почтительно и преданно показывая глазами на своего полковника:

— У нас полковник — орел! Настоящий пехотинец! На коне — всегда шагом, а пешком — завсегда рысью. Еле поспеваешь».

Находясь в этой дивизии, Катаев узнал, что 332-й немецкий пехотный полк, против которого наше соединение сражается, оказался тем самым полком, командир которого, полковник Рюдер, в декабре 1941 года приказал повесить Зою Космодемьянскую. Узнав это, Катаев тут же, в политотделе, написал листовку. Были в ней такие строки:

«Убейте убийц!

Зимой 1941 года в Петрищеве, близ города Вереи, немецкие мерзавцы убили замечательную русскую девушку-патриотку, комсомолку Зою Космодемьянскую. Они долго мучили ее, а потом повесили.

Кто же убил Зою?

Ее повесили по приказу командира 332-го немецкого пехотного полка, изверга и негодяя полковника Рюдера. Приговор в исполнение привели палачи из этого же подлого 332-го полка.

Впоследствии этот полк неоднократно был бит Красной Армией, и в конце концов недавно его расформировали и рассовали по другим полкам дивизии...

Где же сейчас остатки этой банды, некогда называвшей себя 332-м полком? Где убийцы нашей Зои?

Они перед вами. Как раз перед вами стоит немецкая 197-я дивизия, в которую входят жалкие остатки бандитского 332-го полка, того самого полка, который повесил нашу Зою.

Вот они — палачи, мерзавцы, убийцы.

Вы видите их?

Товарищи бойцы! На вашу долю выпала великая честь — от имени советского народа привести в исполнение беспощадный приговор над мерзавцами, которые убили Зою Космодемьянскую. Бейте палачей! Бейте их смертным боем! Не давайте им никакой пощады! Бейте их, гадов, и добейте окончательно, чтобы их духу не осталось!..» [239]

Потом Катаев по просьбе политотделов соединений и армий, где он бывал, еще будет писать листовки, но эта, первая, запомнилась ему больше всех.

Между поездками на фронт у Валентина Петровича была одна вполне мирная командировка. В этом году стали создаваться суворовские училища. Естественно, что редакция попросила именно Катаева, автора повести «Белеет парус одинокий», съездить в одно из училищ и написать о нем. Отправился он в Калинин и попал как раз к первому сбору. Наблюдал он мальчиков в черных форменных костюмах, алых погонах и с почти генеральскими лампасами на брюках. Среди первых суворовцев он встретил внука Чапаева, сына легендарного летчика Гастелло, племянника Орджоникидзе, сына Героя Советского Союза Кошубы.

Вернувшись в Москву, Катаев написал очерк «Труба зовет». Эта поездка подсказала ему и финал повести «Сын полка».

Как-то после войны я встретился с Валентином Петровичем. Моложавый, стройный, быстрый в движениях, он сохранил военную выправку. Тот же прищур глаз. Та же ироническая улыбка. Естественно, мы вспомнили военные годы.

— В тот день, когда я получил первую командировку «Красной звезды», — признался писатель, — у меня было только одно желание — скорей побывать на фронте и написать о нашем наступлении. Но мне и как писателю эта поездка, признаться, дала многое. Ведь «Сын полка» — результат таких фронтовых поездок. В одном из полков я встретил мальчугана, одетого в казачью форму. «Как мальчишка попал к вам?» — спрашиваю командира. «Да вот подобрали, остался без отца и матери — погибли они под немецкими бомбами». В другом полку я видел, как пожилой солдат нежно вел за собой такого же мальчишку. Командир с напускной строгостью говорит солдату: «Перестаньте возить детей. Отправляйте их прямо в школу», а сам, вижу, прижимает к своей груди мальчугана и гладит его по головке. Многих таких обездоленных войной мальчишек я видел и понял, что это большое трагическое явление. В жестокие дни, когда никто из наших солдат не знал, что готовит ему завтрашний день, у них хватало сердца пригреть ребят. Если бы я не был на фронте и не видел этого, конечно, не было бы повести...

23 мая

Раз в моем повествовании возникло имя Николая Кружкова, надо рассказать о его непростой судьбе. Николай Николаевич много лет работал в «Правде». Писал очерки, фельетоны, рассказы. В первые же дни войны ушел на фронт, стал редактором газеты Северо-Западного фронта.

Я знал Кружкова по «Правде», но близко с ним познакомился и подружился на Халхин-Голе и на финской войне, где я редактировал фронтовые газеты, — там он работал моим заместителем. Был он человеком мужественным, почти все дни проводил в боевых частях. Каждое его выступление в этих газетах было интересным для читателя. [240]

Когда мой заместитель по «Красной звезде» Григорий Шифрин отпросился на фронт, я, не задумываясь, выпросил Кружкова вместо него.

Но вдруг в марте сорок четвертого года приезжает ко мне на фронт спецкор «Красной звезды» Василий Коротеев и говорит, что Кружков арестован как «враг народа» и сидит в тюрьме; 11 ноября 1943 года в редакцию пришли сотрудники КГБ, срезали с него полковничьи погоны и ленточки орденов, а затем увели. Больше ничего в редакции неизвестно.

Для меня это было как удар обухом по голове: Коля, тихий, скромнейший, добросердечный человек, старый коммунист, — «враг народа»? Никак это не укладывалось в сознании. Но что я мог выяснить на далеком фронте? А когда вернулся в Москву после войны, узнал, что Кружков осужден на десять лет по пресловутой статье 58, пункт 10 — «антисоветская пропаганда».

И только ныне, когда писалась эта книга, мне стало известно, что навесили в госбезопасности на Николая Николаевича. Там меня ознакомили с «делом Кружкова»! Допрашивали его шесть раз, более пяти месяцев его терзали, требуя, чтобы он признался в несовершенных «грехах», — морили голодом, лишали сна, избивали, угрожали расстрелом.

Приведу некоторые выдержки из протоколов допроса:

«11 декабря 1943 года. Обвиняемый показал: «Не скрою, у меня были сомнения в правильности политики Советского правительства, вследствие чего отдельные мероприятия, проводимые в стране, я истолковывал неправильно и в этом признаю себя виновным...

Я заявлял, что крестьянин, привыкший работать без надзора, отрицательно воспринял политику коллективизации сельского хозяйства и поэтому работать с душой в колхозе не будет. Исходя из этого, заявлял я, сельское хозяйство страны будет постепенно разрушаться и в конечном счете может привести нашу страну к обнищанию и голоду».

«В период 1937–1938 годов мероприятия правительства и НКВД по очищению страны и армии от враждебного элемента в связи со вскрытым антисоветским заговором мы восприняли враждебно. В беседах между собой мы говорили, что якобы карательные органы проводят необоснованные аресты, не верили, что командиры и другие ответственные работники, которые были арестованы и осуждены, являлись врагами Советской власти».

Еще одно «признание»: «Мы много раз говорили о положении на фронтах и приходили к выводу о том, что неуспехи Красной Армии и быстрое продвижение немецких войск является следствием неправильной политики Советской власти в области подготовки страны и армии к войне».

Под таким «признанием» о коллективизации, истреблении военных кадров, причинах наших неудач в первые годы войны и я мог бы подписаться. Они ныне названы вслух.

Смехотворным выглядит и другое обвинение, зафиксированное в допросе 8 марта 1944 года: [241]

Вопрос. У вас при обыске рабочего кабинета изъяты фашистские газеты на русском языке «Кубань», «Армавирская жизнь»... Кому они принадлежат?

Ответ. Предъявленные мне фашистские газеты принадлежат «Красной звезде». Действительно, они изъяты в моем рабочем кабинете и хранились мною в несгораемом шкафу для служебного пользования, так как редакция предполагала сделать обзор памфлетного характера, используя эти газеты.

Если бы грозные следователи читали не только протоколы и доносы, но и газеты, в частности «Красную звезду», они бы увидели такого рода памфлеты и фельетоны Эренбурга, Кружкова и других писателей. А если бы меня допросили, я бы им показал свои депеши нашим фронтовым корреспондентам, в которых требовал присылать такие газетки. Это были трофеи, добытые в освобожденных городах. Больше того, энкаведешники смогли бы их увидеть у меня даже не в несгораемом шкафу, а в ящике письменного стола, даже не запертом на ключ.

А вот наиболее грозный допрос Кружкова:

Следователь. Вы скрываете свои организационные связи с вражеским подпольем. Расскажите правду до конца.

Кружков. В организованной антисоветской деятельности я никогда не участвовал.

Постановление на арест Кружкова было утверждено известным Абакумовым, начальником главного управления контрразведки, и Носовым, главным военным прокурором Красной Армии. Характерно, что в нем указано: «Кружков Н. Н. проводит антисоветскую деятельность, дискредитирует мероприятия партии и правительства, высказывает пораженческие настроения». Недалеко ушли Абакумов и Носов от своих следователей в грамотности и логике. Постановление ими подписано 11 ноября 1943 года. В эти месяцы наша армия гнала немецкую армию на запад, уже был освобожден Киев и многие другие города нашей родины. Какие тогда могли быть «пораженческие настроения»?!

22 апреля 1944 года Особое совещание при НКВД СССР вынесло постановление: «Кружкова Николая Николаевича за антисоветскую агитацию заключить в исправительно-трудовой лагерь сроком на 10 лет». Его увезли в Сибирь, под Иркутск.

Поэт Лазарь Шерешевский, сидевший с Кружковым в одном лагере, рассказывает о муках, которые им пришлось пережить: «Приходя после одиннадцатичасового рабочего дня в барак, Кружков тяжело дышал (был он уже немолод), лицо его приобрело какой-то серый оттенок, и даже стекла очков утратили свою прозрачность, стали тоже серыми и блеклыми. В бригаде мы были сведены вместе с ворами и убийцами...»

Кружков просидел в лагере десять лет. И только 24 декабря 1954 года военной коллегией Верховного суда СССР он был реабилитирован. Николай Николаевич был восстановлен в партии и до самой смерти работал членом редколлегии «Огонька».

Много тяжелых испытаний, духовных и физических, перенес [242] Кружков во время пятимесячного допроса, но энкаведешникам не удалось «выбить» из него клевету на знакомых и друзей. Ни одного имени Николай Николаевич не назвал. Поэтому-то во время допросов не было сделано ни одной очной ставки. Конечно, следователи могли поставить лицом к лицу доносчиков, так называемых «сексотов». Но они понимали, что это бесполезно.

Все же у читателя может возникнуть вопрос: Кружков-то признавал свои «преступления» — в оценке коллективизации, неподготовленности нашей страны к войне, истреблении военных кадров? Что же все-таки было? Пожалуй, лучше всего это объяснил 25 апреля 1954 года сам Николай Николаевич в своем заявлении первому секретарю ЦК КПСС Хрущеву, сохранившемся в его деле. Приведу выдержку из него:

«Я был арестован работниками Абакумова, они же вели следствие по моему делу, и Абакумовым же в конечном счете я был осужден. Следствие по моему делу протекало в обстановке нарушения всяких процессуальных норм. Любые мои доводы отвергались; заведомая ложь, любые фантастические утверждения следователей возводились в степень непреложности. Будучи доведенным до высшей степени физического и морального изнурения, я подписал следственные материалы и до сих пор думаю, что поступил правильно, ибо иначе я неизбежно погиб бы».

И в этом же заявлении читаю: «Я как был, так и остался коммунистом, ибо никем другим я и быть не могу...»

* * *

Под топор сталинских репрессий попал не один Кружков. Почти все редакторы «Красной звезды» довоенного времени были репрессированы и уничтожены. Среди погубленных виднейших военачальников и политических работников армии были первый редактор «Красной звезды» В. А. Антонов-Овсеенко, начальник Политуправления РККА и редактор газеты А. С. Бубнов, тоже начальник ПУРа, он же редактор газеты Я. Б. Гамарник, семь лет работавший редактором «Красной звезды» Л. Л. Ланда.

Когда в январе 1938 года я пришел в «Красную звезду», редактором был Барандов. Он находился под подозрением. Достаточно сказать, что ему отказали в пригласительном билете на XVII Всесоюзную партконференцию и даже не пустили на Всесоюзное совещание политработников, хотя его заместителям разрешили присутствовать и на конференции, и на совещании. Чудом он остался нерепрессированным. Пострадали от сталинских репрессий большинство начальников отделов редакции. Вспоминается первое партийное собрание в «Красной звезде», на котором я присутствовал Обсуждался вопрос о привлечении к партийной ответственности секретаря редакции полкового комиссара Григория Кияшко, замечательного журналиста, истинного партийца, неутомимого работника, на котором все в редакции держалось. Единственное обвинение — связь с «врагом народа» редактором газеты Ландой. Абсолютно никаких доказательств, кроме одного: ответственный [243] секретарь не мог быть не связан с редактором. И даже такое нелепое обвинение — часто, мол, бывал в его кабинете, задерживался там... Уже все — абсолютно все! — подняли руки за исключение Кияшко из партии. Вот так все были запуганы. Я только третий день в газете, никого и ничего не знаю, только слушал выступления на собрании. Не вытерпел и сказал, что точно такое же обвинение можно предъявить всем сидящим здесь, на собрании, — все бывали у главного редактора, так что всех исключить из партии и выгнать из редакции? Спохватились, Кияшко удалось спасти.

Это была какая-то эпидемия! Исключали из партии только за то, что работал вместе с «врагом народа» или был с ним знаком. А за исключением из партии следовали обычно арест, ссылка или расстрел. Всю войну работал Кияшко редактором фронтовой газеты. Нередко мне приходилось встречаться с ним на фронте, и он неизменно говорил: «А помнишь то собрание?» Еще бы не помнить.

Кстати, точно такая же история произошла с секретарем редакции газеты «Боевая подготовка» Наумом Ракитой, входившим в нашу партийную организацию. Его тоже хотели исключить из партии по тем же «мотивам», что и Кияшко, но удалось отстоять.

И вот ныне, когда открылась страшная картина злодейств Сталина и его подручных, их подлость и бесчинства, я не могу не думать: «А ведь Кружков был моим добрым товарищем и другом. Это было вполне достаточно, чтобы и мне по сталинско-бериевским нормам последовать за ним. Чудом пронесло».

И накануне моего назначения в «Красную звезду» такая же история могла произойти со мной, я тоже мог попасть под жернова репрессий. И явление это было столь характерно для того времени, что о нем стоит рассказать подробнее. В конце 1937 года редактор «Правды» Л. З. Мехлис был по совместительству назначен заведующим Отделом печати ЦК партии. Он и вызвал двух корреспондентов «Правды» — меня из Киева и Александра Баева из Куйбышева — и спросил, согласны ли мы работать в ЦК, в его отделе. Согласие дали, вернулись в свои города и ждали назначения. Через месяц нас снова вызвали в Москву и каждому вручили пачку материалов — отзывы партийных органов, где мы работали от первых до последних лет. Когда я прочитал свою пачку, у меня волосы встали дыбом. Чего там только не было! И скверно работал, и развалил дело, и был связан с врагами народа... Оказывается, из ЦК партии послали запросы, не указав, что характеристики требуются в связи с выдвижением нас на работу в аппарат ЦК партии. На местах же решили, что нас разоблачают как «врагов народа» и нужен «компромат». Пораженные страхом, партийные деятели этих районов шли на фальсификацию и подлог, стараясь посильнее вывалять человека в грязи. Это был какой-то психоз доносительства!

Но «порядок» есть порядок. От меня и Баева потребовали обстоятельных объяснений по каждому пункту отзывов.

— Сколько вам надо времени? — спросили нас.

— Месяц, — сказал я. [244]

И вот, бросив свою работу, я, как и мой коллега, занялся собиранием «контрматериалов».

Прежде всего я выехал в город Изюм Харьковской области. Оттуда горком партии прислал бумагу, что моя жена Елена Бурменко — дочь дворянина при поступлении в комсомол выдала себя за дочь учителя, а я, зная это, скрыл от горкома комсомола, где работал заведующим отделом. Здесь мне жилось хорошо: в 1922 году меня приняли в члены партии, здесь я был первым редактором окружной газеты «Заря», здесь женился. Много было в Изюме у меня друзей. Но прежде всего я разыскал местного священника, он нашел метрическую книгу Соборно-Преображенской церкви и выдал мне такую справку:

«Свидетельство. В метрической книге Соборно-Преображенской церкви города Изюма за 1906 год под № 29 записан следующий акт; «Мая 13 родилась, а двадцать второго крещена Елена, родившаяся: учитель Изюмского городского приходского училища, крестьянин слободы Еремовки Волчанского уезда Георгий Гаврилович, сын Бурменко, законная его жена Анастасия...»

Но так как в ту пору священники были не в особом почете, я пошел в городской загс и там на эту справку поставили еще и печать. Справку, вызывавшую улыбки, я представил в ЦК партии.

В горкоме партии города Сумы, где в 1933–1934 годах я работал начальником политотдела МТС, написали, что я развалил МТС. Если в Изюм мне пришлось ехать за справкой, то с Сумами было проще. Я просто представил вырезку из газеты «Социалистическое земледелие», где было сказано, что Сумская МТС заняла первое место в Харьковской области.

Все это опровергнуть было, как видим, нетрудно. Сложнее обстояло дело с доносом из Днепропетровска, где я работал корреспондентом «Правды». Меня обвинили в связях с «врагами народа» — секретарями Криворожского и Запорожского горкомов партии, секретарем парткома Днепропетровского металлургического завода, заведующим отделом обкома партии. Представить официальную «справку» было невозможно. Никаких, совершенно никаких фактов в доносе не было. Например, упоминалось следующее. Я жил в обкомовском доме в квартире по соседству с заведующим отделом обкома. Ночью тридцать седьмого года арестовали его и жену. В квартире остались две девочки. Мы их взяли к себе, они жили у нас, пока не приехали родственники и не забрали их. И это было поставлено мне в вину...

Точно такая же история произошла у Баева. Оба мы представили Мехлису свои объяснения.

На второй день нас вызвали в ЦК. Явились мы к Мехлису. Он подошел к нам, пожал нам руки и сказал:

— Я вам верю...

А ведь могло быть иначе. Как правило, такие отзывы даже не рассматривались, а сразу же посылались в НКВД. Там бы с нами долго не разговаривали. У них были известные дьявольские способы заставить человека оклеветать и других, и самого себя. Кто [245] знает, хватило бы у меня физических сил, чтобы выдержать пытки этих чиновных преступников?!

Итак, с нами все кончилось благополучно. Однако назначение в Отдел печати ЦК мы не получили. В эти дни Мехлис был назначен начальником Политического управления РККА, нас призвали в кадры армии. Баев получил назначение на работу начальника отдела печати ПУРа, а меня послали в «Красную звезду» заместителем ответственного редактора.

25 мая

Вот уже полтора года немцы в Крыму. В газете изредка печатались небольшие заметки об этом крае, находящемся под пятой гитлеровских оккупантов. А сегодня Петр Павленко подробно рассказывает, что там происходит. Не буду приводить факты. Ясно, что и в Крыму враг бесчинствует так же, как и всюду.

На КП фронта и армий приходят партизаны. Петр Андреевич встречается с ними, расспрашивает, вникая в подробности партизанской войны, принявшей такие размеры, что немцы не только ночью, но и днем ходят лишь группами, оглядываясь по сторонам. А вот мысли и рассуждения писателя:

«...Партизаны рассказывают, а я вспоминаю дом в Гурзуфе, связанный с именем Пушкина. Вспоминаю, как ребята из Артека собирали тут древних стариков, в чьей памяти еще сохранились рассказы о неугомонном глазастом человеке, некогда гостившем в этих местах... Вспоминается мне и давнишний летний день на месте предполагаемой могилы Мамая, и экскурсия молодых моряков-черноморцев, и как они, покачивая головами, с трогательным удивлением слушали рассказы о приключениях этого последнего разорителя Руси.

— Ишь куда забежал от нас! — сказал белобрысый рязанец. — И умереть места-то не нашел. Тут бы надпись сделать: «Помер на бегу!»

Все тогда рассмеялись на эту реплику. Она вспомнилась мне сейчас. Сколько разорителей наших вот так же, как и Мамай, померло на бегу, в бесславном изгнании, вдали от своих родных мест! Немцам предстоит такая же судьба.

«Ишь, куда забежал помирать», — может быть, и сегодня говорит партизанский паренек, засыпая землей останки вора-убийцы в лохмотьях зеленой шинели».

И еще одна цитата:

«Всеобщая ненависть к немцам, — говорит мне крымский партизан, прибывший на Большую землю, — наше лучшее убежище... В детстве мне бабка говорила: если паука убить, так будто бы сорок грехов простятся, а теперь я думаю, если за паука сорок, так за убитого немца надо грехи всей жизни человеку простить».

* * *

Андрей Платонов принес небольшую повесть «Оборона Семидворья». [246]

Мы отобрали несколько глав и опубликовали; полностью повесть Платонов передал в журнал. Вдруг совершенно неожиданно для нас в «Правде» появилась разгромная статья Ю. Лукина. Сразу подумалось: ну, начинается!.. Литературная судьба Платонова в предвоенные годы была драматичной. Неужели его снова подвергнут гонениям?

Что же начинается? Об этом надо рассказать.

Летом прошлого года мы получили записку Василия Гроссмана. Он просил «принять под свое покровительство» своего друга Андрея Платонова: «Он беззащитен и неустроен». Да, нелегкую задачу поставил перед нами Василий Семенович. Платонов в те годы был человеком, отторгнутым от литературы. В 1931 году он напечатал в журнале «Красная новь» повесть «Впрок (Бедняцкая хроника)». Это был честный и правдивый рассказ о деревенской жизни того времени. Уже тогда писатель увидел серьезную опасность, которую таило административно-бюрократическое командование крестьянством. Повесть не понравилась Сталину, он ее отругал, а Платонова назвал «кулаком», «сволочью». В следующем же номере «Красной нови» редактор журнала Александр Фадеев опубликовал статью под названием «Об одной кулацкой хронике». В этой статье Платонов был назван «кулацким агентом», а его повесть — «вылазкой классового врага». И тут же заявление редколлегии, что она «присоединяется к оценке очерка Платонова, данной в статье Фадеева, и считает грубой ошибкой ее опубликование в «Красной нови».

После этого Платонова перестали печатать. Если и появлялась его заметка где-либо, она шла под псевдонимом «Человеков». И все же мы отважились взять Андрея Платоновича в «Красную звезду» и назначили специальным корреспондентом газеты. Вскоре на ее страницах стали появляться его знаменитые очерки, и подписаны они были не «Человековым», а подлинным именем Платонова.

Читатель может спросить: как же редакция решилась взять на работу в центральную военную газету литератора с такой репутацией? Постараюсь объяснить. Я был уверен, что никто, в том числе и Сталин, не может запретить человеку, какие бы за ним ни числились грехи, защищая родину, пройти проверку огнем. Так было у нас с Федором Панферовым, которого Сталин приказал исключить из партии, о чем я уже рассказывал. Так было и с Александром Авдеенко, которого по указанию Сталина исключили из Союза писателей и из партии, отлучили от литературы, о чем я еще расскажу.

Ныне могу признаться, что так я думал по наивности, не понимая, что за человек был Сталин, не знал многое, очень многое из того, что открылось после XX съезда партии и особенно в наше время. Сколько и в годы войны послал Сталин людей в тюрьмы, лагеря, на эшафот! Если даже он считал, что они в чем-то виноваты, он мог дать им возможность, как тогда говорили, своей кровью искупить на фронте вину, хотя, как известно, это были люди безвинные. Но кровожадность узурпатора была настолько сильна, что [247] он и этого не захотел. В ту пору мы еще верили ему, да и считали, что идет война и о ней надо думать прежде всего.

Однако вернусь к платоновской «Обороне Семидворья». Это рассказ не столько о тактике боя, сколько о душевном мире воина, его думах, переживаниях в минуты и часы горячего боя. «Слово Платонова, — писала критик Инна Борисова, — сверхплотно, но при этом оно не натужно, не тяжеловесно, а очень легко и внезапно. Эти неожиданные дали, открывающиеся в быстром и новом соединении самых обыденных слов, часто делают фразу Платонова столь же законченной и самостоятельной, как целое произведение». Именно таким языком и написана «Оборона Семидворья».

Вот этот феномен платоновского слова и послужил поводом для выступления «Правды». Но на сей раз пронесло. Наверху молчат. Вскоре мы опубликовали новый очерк Платонова — тоже молчат. Словом, сошло!

Все же главный критик литературы — народ, наши воины. В том же году очерки Платонова, опубликованные в «Красной звезде», вышли небольшой книжечкой под названием «Одухотворенные люди». О том, как их встретили на фронте, свидетельствует литератор Э. Подаревский в статье, опубликованной в 1943 году в газете «Литература и искусство»:

«Началось в теплушке шедшего на фронт эшелона. Ездили в ней лыжники, замечательный народ, все, как один, добровольно вступившие в лыжный батальон. На долгой стоянке за шел я к автоматчикам. Посидели, попили чайку, поговорили — о фронте, о море, о книгах. И вечный жадный вопрос: «Почитать нет ли чего, товарищ лейтенант?»

У меня с собой книжечка Андрея Платонова «Одухотворенные люди». Засветили коптилку и стали читать. В середине чтения я ушел — книжка осталась у автоматчиков. «Не уносите, товарищ лейтенант, дочитаем — отдадим. Очень интересная. На другой день не отдали. Оказалось, когда читали автоматчики, услыхали краем уха минометчики, выпросили себе. От минометчиков — к стрелкам, от стрелков — к хозвзводу, санитарам, саперам — пока до фронта доехали, книжка ходила и ходила по рукам. Недавно книжка вернулась ко мне в полевую сумку, зачитанная до дыр...

Сержант, возвративший ее мне, сказал: «Хорошая книжка». Очень понравилась, потому и не отдавали долго. Всем понравилась — и тем, кто вроде меня, сам на фронте побывал, и тем, кто впервые едет... Вот только удивительно, откуда он, писатель, все, что они там на позициях делали и о чем думали, — откуда он все это так доподлинно знает?»

Не знаю, объяснил ли лейтенант, откуда Платонов все это знает. Но нам доподлинно известно — он почти все дни на фронте, в землянках, окопах, блиндажах, на «передке», рядом с солдатами...

* * *

На той же полосе «Красной звезды», где опубликован очерк Платонова, помещено интервью нашего спецкора Якова Милецкого [248] с командиром недавно сформированной из французских добровольцев эскадрильи «Нормандия» Жаном Тюланом. Корреспондент рассказывает:

— Майор Жан Тюлан сидел за раскладным столиком. В форме французского летчика — короткой темно-синей куртке спортивного покроя — он казался моложе своих тридцати лет. Внешний вид майора типичен для летчика-истребителя: он небольшого роста, стройный, легкий и быстрый в движениях. Жан Тюлан приехал к нам, уже обладая боевым опытом. Он участвовал в ливийской кампании и однажды на своем истребителе заставил приземлиться вражеский санитарный самолет. Ко всеобщему удивлению, в этом самолете оказались шесть совершенно здоровых итальянских генералов, пытавшихся улизнуть от союзных войск. О боевом опыте майора говорят и три орденских ленточки на его куртке.

Эскадрилья организована недавно, но уже уничтожила шесть немецких самолетов. На аэродромах противника она уничтожила еще шесть одноместных и два двухмоторных самолета. Что ж, для начала неплохо, хотя летчики мечтают о большем. Оно будет! Будет полк. Будут французские летчики — Герои Советского Союза!

Наши летчики прекрасно отзываются о французах. Они уважительно говорят:

— Умеют ребята воевать. Красиво работают...

Также уважительно говорят и о наших летчиках французы:

— Русские знают свое дело. Серьезная работа.

— Бравые люди эти русские летчики.

Все, что рассказал майор Жан Тюлан, было опубликовано в газете. Вот только его имя мы не смогли назвать. Во Франции осталась семья Тюлана, и нам пришлось ограничиться его инициалами...

* * *

Юрий Либединский вслед за сталинградским очерком сдал еще один: «Казачья дочь». Начинается он так:

«По станицам захваченного немцами Термосинского района шла слава об Ане Обрывкиной, неуловимой партизанской разведчице...» А далее — рассказ о ее подвиге. До войны — секретарь комсомольской организации станицы Нижне-Гнутовской. Сирота, она не помнила матери. В первые же дни, когда немцы захватили станицу, она вступила в партизанский отряд. В один из поздних осенних дней сорок второго года, когда Аня пришла в родную станицу, ее схватили немцы. Свидетели ее мучений рассказывали:

— На рассвете ее кинули в общую камеру. Она была почти без сознания. Волосы ее стали темны и влажны от крови. Когда она пришла в себя, говорить с ней было трудно, она почти оглохла от побоев, кашляла кровью. Немцы ее уговаривали: «Тебе девятнадцать лет, тебе жить хочется, скажи, где партизаны, мы наградим и отпустим тебя. Никто ничего не будет знать...» Ее били и пытали всю ночь.

Назавтра люди увидели ее. Она была на себя не похожа. Она не [249] шла, а тащилась по земле. Плакали взрослые, молчали дети. В студеный день без обуви, в окровавленных чулках фашисты гнали ее Термосиным и хутором Захаровским по оврагам, рощам, по тем местам, где, чуяли немецкие ищейки, должны были проходить партизанские тропы, кричали ей по-немецки и по-русски: «Скажи, укажи, где партизаны?» Но молчала донская земля — ничего не говорила казацкая дочь Анна Обрывкина. Снова ее мучили и били. Но не выдала героиня своих. Только сестра ее, которая неотступно шла по ее кровавому следу, слышала, как она стонала: «Мама... мама...»

И писательское, щемящее душу объяснение: «Осиротев в раннем детстве, Аня никого не называла мамой. Но так велики были ее мучения, что они исторгли из ее души это заветное слово».

Муки ее кончились возле хутора Захаровского. Там враги признали себя побежденными, там они застрелили Аню. И так велика была злоба немцев против девушки, которую они не смогли победить, что с ней и мертвой сводили свои счеты, запретив ее похоронить.

«Наша Зоя», — с гордостью говорят на Дону и в Сталинграде, сближая свою Аню с Зоей Космодемьянской, героиней освобожденной московской земли», — пишет Либединский.

Перечитав ныне взволнованный очерк Либединского, я решил узнать что-либо еще о жизни и трагическом конце Ани и написал письмо на ее родину. Ответил мне ветеран Отечественной войны Стефан Федорович Рычков.

«Мне довелось, — пишет он, — учиться с Аней в одном классе. Она была душой нашей школы, примером и в учебе, и в поведении, способным организатором и общественницей. Играла на нескольких музыкальных инструментах. Семья Ани — отец и две сестры — жили в большой нужде, но, несмотря на это, она всегда была опрятно одета и бодра духом.

В партизанский отряд она вступила, как только немцы приблизились к селу. Сведения о передвижении вражеских войск к Сталинграду она передавала по рации в город. Дважды попадала в лапы фашистов, но дважды убегала. Немцы смогли окружить партизан. В отряде были большие потери. Отходя, Аня наткнулась на командира отряда Погорелова. Раненный в обе ноги, он лежал недвижимо. Аня, как могла, перевязала раны, с трудом дотащила к зарослям, где они укрылись...

Ее старшая сестра Елена неотступно шла за ней. Прощаясь, Аня, зная, что ее ведут на смерть, говорила: «Скоро наши придут...» Аня вела себя мужественно, не дала никаких показаний о партизанах, только, как дитя, плакала: «О, мама, мама, как мне тяжело...»

В селе Нижне-Гнутовское бывшего Термосинского района односельчане бережно хранят память о мужественной партизанке... И все же фронтовик и односельчанин Ани жалуется: «Будучи депутатом Нижне-Гнутовского сельсовета и членом его исполкома, я неоднократно вносил предложение присвоить Нижне-Гнутовской школе имя Ани Обрывкиной, установить мемориальную доску [250] и памятник возле школы, где она училась. Пока мое предложение остается неосуществленным. Хочется верить, что пожелание общественности будет принято близко к сердцу и односельчанами, и в районе».

30 мая

После значительного перерыва появились сообщения о налете немецкой авиации на наши города. В сводке сказано: «Большая группа немецких бомбардировщиков под прикрытием истребителей совершила налет на Курск. Вражеские самолеты на подступах к городу были перехвачены нашими истребителями и встречены огнем зенитных батарей. К Курску удалось прорваться незначительному количеству немецких самолетов. Беспорядочно сброшенными бомбами нанесен некоторый материальный ущерб жилым домам. Есть человеческие жертвы среди гражданского населения... Всего сбито по меньшей мере 65 немецких самолетов. Наши потери — 10 самолетов».

Вслед за ним новое сообщение: «Немецкая авиация крупными силами произвела пять налетов на железнодорожный узел и город Курск. В этих налетах участвовало до 500 самолетов противника... Некоторое число немецких самолетов прорвалось к городу, и беспорядочно сброшенными бомбами нанесен материальный ущерб. Есть жертвы... Всего в течение дня в районе Курска сбито 123 немецких самолета. Наша авиация потеряла 30 самолетов».

Можно сказать, идет гигантская битва в воздухе.

Конечно, война есть война. Потери в бою всегда бывают с двух сторон. Но мы вспомнили, что осенью прошлого года, когда немцы пытались возобновить налеты на Москву и к городу прорвались два вражеских самолета, руководителей противовоздушной обороны столицы вызвали в Ставку и строго предупредили: ни один немецкий самолет больше не должен появиться над Москвой. И этот приказ выполняется. Вспомнив это, мы опубликовали передовую статью: «Надежно прикрывать города от воздушных нападений». Конечно, такую задачу, какую поставила Ставка в отношении защиты Москвы, никто не мог поставить перед ПВО Курска и других городов, это было бы просто прожектерством: для этого и сил не хватило бы. Поэтому в передовице шла речь именно о том, что было зафиксировано в заголовке.

Три дня подряд публикуются также сообщения о воздушных боях северо-восточнее Новороссийска. Об их масштабах свидетельствуют такие цифры: за три дня уничтожено 197 немецких самолетов, советская авиация потеряла 59 машин.

Что же происходит на Тамани? Ответ на это дает начальник авиационного отдела редакции подполковник Николай Денисов. Он сообщает из района боев в своих корреспонденциях, что нет дня, чтобы в воздухе не завязывалось несколько воздушных боев. Немецкая бомбардировочная авиация делает главный упор на одновременную бомбардировку наших боевых порядков группами от 15 до 30 самолетов. За последнее время противник стал применять [251] комбинированное бомбометание. Этот прием заключается в том, что пикирующие бомбардировщики сбрасывают бомбы двух типов: с взрывателями мгновенного действия и фугасные крупного калибра — замедленного действия. Подобными бомбежками вечером враг стремится вызвать ночью панику в наших войсках из-за неожиданных взрывов бомб, сброшенных раньше. В этом районе действуют и тяжелые морские бомбардировщики «Гамбург-139». Ночью они минируют с воздуха Черноморское побережье и, кроме того, забрасывают мелкими осколочными бомбами пружинного действия, так называемыми «лягушками», аэродромы и скопления наземных войск.

И еще об изменениях в тактике немцев. Противник старается использовать свою истребительную авиацию для ближней разведки и выслеживания наших истребителей. Он ежедневно высылает в районы наших передовых аэродромов специальные воздушные патрули — 2–3 «мессершмитта». Эти истребители-разведчики не занимаются активной блокировкой аэродромов. Они ограничиваются полетом на значительной высоте и наблюдением. Стоит только с какой-либо площадки подняться одному-двум звеньям наших Яков, немцы тотчас же вызывают по радио своих истребителей. В воздухе быстро наращиваются силы и подчас завязывается воздушный бой, переходящий в схватку 20–25 истребителей. Немцы стараются при этом под шумок проскочить одной-двумя группами бомбардировщиков к боевым порядкам советских войск. Однако в тех случаях, когда наши летчики не увлекаются боем с истребителями противника, подобные хитрости успеха не имеют.

Надо должное отдать Денисову. Его умение нарисовать точную и правдивую, без какой-либо лакировки, картину воздушного боя, сделать поучительные выводы признано всеми. И редакцией, и командованием ВВС, и фронтовыми летчиками. В связи с этим невольно вспоминается разговор с ним в первые недели войны. Он тогда настоятельно просил меня, чтобы я его отпустил в строй действующей на фронте авиации. Не сомневаюсь, что он был бы на высоких командных постах. Но «Красная звезда» многое потеряла бы, если бы я не удержал его. Никогда с Денисовым больше не было разговоров на эту тему, но я не сомневаюсь, что он не жалел о моем возражении: стал видным журналистом, военным литератором в самом высоком понимании этого слова. Не случайно после войны его назначили редактором военного отдела «Правды». А его дружба с Гагариным и другими космонавтами, рассказы об их полетах и жизни общеизвестны.

* * *

Поскольку зашла речь об авиации, необходимо отметить и корреспонденцию Василия Коротеева «127 тысяч рейсов». Это — о 87-м гвардейском полке так называемой транспортной авиации полковника Чанкодадзе. Если сложить все, что налетали экипажи полка за два года войны, вырастет головокружительная цифра — 18 миллионов километров. Дел у них множество, и самых разнообразных, [252] но особо полк отличился бомбометанием переднего края врага, аэродромов, штабов и других объектов знаменитыми самолетами «У-2» — армейский народ прозвал их «кукурузниками», объясняли это тем, что они так низко и скрытно летали, что за кукурузным полем их и не видно было.

Еще осенью 1941 года полк одним из первых начал боевые операции. Личный состав полка — старые летные волки, облетевшие все воздушные трассы страны на самолетах гражданской авиации. Они быстро овладели техникой ночного бомбометания. С улыбкой вспоминают летчики, как в начале бомбы загружались в кабины самолетов «У-2» и техник, сидевший позади пилота, руками сбрасывал их на цель. Позже приделали автоматические сбрасыватели, как на настоящем бомбардировщике. Особенно напряженно пришлось поработать летчикам полка в дни обороны Сталинграда. В этом полку в те дни и побывал Симонов и написал очерк «Рус-фанер». Так называли эти самолеты немцы, которым они сильно досаждали. За истекшие с того времени полгода — новые успехи. Стоит отметить, что за все часы ночных вылетов в тыл врага полк Чанкодадзе не потерял ни одного самолета.

— Вот вам и «транспортная авиация», — с добродушием говорили и на фронте, и в тылу страны!

* * *

В «Красной звезде» — новые темы, до которых в дни горячих боев руки не доходили. И не потому, что они были уж столь «мелкими». А в эти дни — дни затишья — дело иное. Находят освещение многие вопросы фронтовой жизни и быта.

К таким материалам надо отнести статью Петра Павленко «Офицер и ординарец». Тема затрагивает огромный пласт армейских кадров — от командиров рот до самых высоких военачальников, а вместе с тем и многих рядовых и сержантов. Писатель вспомнил старые времена: еще при царе Алексее Михайловиче, отце Петра Великого, было заведено, что нижние чины назначались на один день дежурными при оружейном приказе и на съезжем дворе для исполнения разных поручений своего командира. Назывались эти нижние чины дежурными денщиками. При Петре роль денщика выросла. Они числились в его свите, и звание царева денщика считалось в ту пору очень высоким. Впоследствии многие денщики Петра стали крупными военными и гражданскими деятелями — знаменитый Меншиков, П. А. Толстой, Ягужинский и другие. Со временем роль денщика, названного ординарцем, ограничилась преимущественно бытом офицера.

Многие ординарцы оставили по себе добрую память и вошли в военную историю. Автор называет, например, Прохора Дубасова, бывшего в течение ряда десятилетий денщиком Суворова. Примечательны были их взаимоотношения. Суворов и Дубасов, великий полководец и рядовой солдат, были связаны теснейшей дружбой. Жили они не как барин и слуга, а как близкие боевые товарищи, [253] один из которых командовал армиями, а другой начальствовал над походным бытом своего командующего. Писатель приводит и другие жизненные факты, рожденные на поле боя: и как ординарец выносил под убийственным огнем раненого командира, как порой прикрывал его своей грудью и «нянчил» больного, как свое дитя.

Правда, отмечает автор, в дореволюционной русской литературе есть немало страниц об офицерах — кулачных дел мастерах, помыкавших своими ординарцами... Боевой товарищ офицера часто превращался в обыкновенного слугу при семье командира. Он нянчил офицерских детей, был поваром и прачкой, истопником и лакеем. Существо темное и забитое, дореволюционный денщик вызывал к себе только сострадание.

Красная Армия строится на совершенно иных началах, и у нас немыслимо существование денщиков. Ординарцы, которые заняты бытовым обслуживанием и помощью в служебной работе командиров, — это люди другого типа, помощники по быту и службе в условиях полевой жизни командира.

Павленко приводит разительный пример с ординарцем Чапаева. Это и адъютант, и порученец, и организатор быта. Жизнь рядом с Чапаевым многому научила его, расширила его умственный горизонт и незаметно подготовила для самостоятельного военного дела. Автор приводит примеры воинской доблести ординарцев, товарищеских взаимоотношений с командиром. Нет ничего хуже, подчеркивает он, если ординарец превращается в разудалого, махнувшего на дисциплину, пользующегося своей близостью к начальству и начинает помышлять о себе как о человеке, который все может и старше которого никого нет. И здесь, конечно, прямая вина командира...

В кратких словах статья определяет обязанности и долг ординарца: «...Быть ординарцем — это значит взять на себя нелегкое, но почетное дело помощи командиру и защиты его в часы опасности. Хороший ординарец помогает своему командиру воевать, освобождая его от бытовых забот, помогает ему в служебном деле, создавая такие условия, которые бы с наибольшей полнотой сохраняли работоспособность командира».

Можно сказать, статья — кодекс работы и поведения ординарца, взаимоотношений командира и ординарца. За всю войну это было, пожалуй, единственное выступление на такую тему, чем и примечательно и важно оно.

* * *

Илья Сельвинский снова выступает с лирическими стихами. Не так давно мы напечатали его стихотворение «Русская девушка», а ныне в его новых стихах можно прочесть исповедь летчика, у которого после катастрофы в воздушном бою лицо было сильно обожжено. В поле к пилоту подошла девушка — врач или сестра, однако мог ли он вообразить, что эта короткая встреча оставит такой глубокий след в его памяти и чувствах! [254]

Ну да, мы просто встретились глазами,
А рядом проросла голубизна.
И все. И только. Встретились. Не боле.
Но этот взгляд мы унесем в семью:
Я в жизнь ее вошел своею болью.
Как радостно она вошла в мою...
Твое останется твоим Молчи.
Я лишь сорву вот этот. Голубой.
И жарко вспомню где-нибудь в походе.
Что как-то в поле я нашел любовь,
Как бирюзовый василек находят.

Стихи о возвышенной любви. Что ж, на фронте, где порой деревенеют сердца, чувства, нужны и такие стихи...

* * *

Новый, очень дорогой для нас автор пришел в нашу редакционную семью — Михаил Зощенко. Имя его, большого писателя, было хорошо известно всем. Узнали мы. что в Ленинграде он встречался с партизанами, пишет о них, и попросили Михаила Михайловича прислать нам что-нибудь партизанское. Он сразу же откликнулся и передал нам новеллу, которая была опубликована под заголовком «Портрет».

История, которой посвящена его новелла, необычайная. В немецком лагере томятся четыреста человек. Условия жизни страшны настолько, что люди подходят к проволочным заграждениям, чтобы часовые их убили. Но вот однажды пришел в лагерь немецкий офицер и говорит:

— Господа, судя по регистрации, среди вас имеются художники. Господа художники, выйдите вперед. Мне надо с вами поговорить.

В лагере действительно сидели студенты из Академии художеств. Они рыли окопы и попали в окружение. Одиннадцать пленных вышли из строя, к ним обратился офицер:

— Кто из вас, господа, возьмется написать портрет нашего генерала? Он нужен к его пятидесятилетию.

Офицер обещал за портрет золотые горы. В ответ всеобщее молчание. Но после долгих уговоров, обещаний, угроз из строя вышел молодой художник Сережа К. Он берется нарисовать портрет генерала. Все с изумлением посмотрели на Сережу, а кто-то ему тихо сказал: «Подлец!»

Много дней он рисовал портрет. Его переселили в генеральскую избу на краю деревни, хорошо кормили. А финал последовал неожиданный. На последнем сеансе, когда художнику оставалось дорисовать какие-то детали, Сережа убил своего натурщика, неторопливо вышел из штаба и скрылся в ближнем лесу, и вскоре оказался в партизанском отряде...

И чтобы у читателя не было сомнений, что эта новелла — не [255] выдумка автора, он заключил ее такой строкой: «Вот эту подлинную историю мы вам и рассказываем. Искусство и ненависть побеждают».

* * *

По традиции в последний день месяца опубликован очерк Николая Тихонова «Ленинград в мае».

«Над Ленинградом весенняя прелесть белых ночей» — так автор начинает свой очередной очерк...

Странное противоречие — в сводках Совинформбюро снова: на фронтах ничего существенного не произошло. А как в Ленинграде? Ответ мы находим в очерке Тихонова: «...Налет на Ленинград. Немецкие воздушные разбойники стараются прорваться к городу. На том, низком берегу вспыхивают зарева, оттуда доносится тяжелый, прерывистый рев. Это начался обстрел города одновременно с налетом... Гремит Ленинград, гремят оба берега. В воздухе завывание снарядов, шелест и свист, взлетают всюду ракеты белые, красные, зеленые... От очарования тихой ночи не осталось ничего. Над вражеским берегом раздается страшный взрыв, и выше леса вздымается чудовищное пламя, которое бушует, вздымаясь вверх. Над вашей головой проносятся самолеты. Чьи они, невозможно разобрать. Все гудит и ревет, стреляют оба берега, стреляют вблизи и вдали. В небе звучат пулеметы. Там идет воздушный бой. И в это время с неба опускаются, как огромные тюльпаны, осветительные ракеты. Вы не можете понять, откуда они берутся. Часть из них наша, часть вражеская — все перепуталось в этот час. Вы угадываете, что одновременно происходит несколько самых различных операций... Здесь город дышит яростью и гневом. Все ярче вспыхивает кольцо его батарей, все чаще в воздухе скрещиваются нити трассирующих снарядов. Все гулче доносится канонада. Ленинград и отсюда кажется вулканом, извергающим огонь...»

Николай Семенович продолжает: «Несмотря на мрачное величие этого зрелища, вы не можете не сказать, что здесь нужен правдивый, сильный мастер, который смог бы передать своей кистью все, что видит глаз...»

«Правдивый, сильный мастер»! Он и есть — Николай Тихонов! Так мы и сказали в «Красной звезде»:

«Сила очерков Николая Тихонова — в той благородной мужественности, какая является неотъемлемым элементом духовного строя Ленинграда и ленинградцев, в той суровой правдивости, которая впечатляет душу человека и оставляет в ней след навечно». [256]

Дальше