Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Ночь над землей

1

Прокоп Кульбенко спешил из Бабина в Рясники. Большой отрезок пути его подвез какой-то дядька на подводе, а то, наверное, Прокоп не дошел бы. Острая боль раз от разу перехватывала дыхание. Он часто останавливался, чтобы отдышаться, закуривал и, разгоняя дымом рои мошкары, шагал по пустынной дороге дальше. Его мучила старая, нажитая еще в тюрьме язва желудка. С месяц назад было немного легче, а теперь прижало не на шутку. И так это не ко времени! Столько неотложных дел, столько тревог, а тут, на тебе, еще проклятая хвороба. Прокоп сердцем чувствовал, что над подпольем сгущаются тучи. Повсюду в селах подняли головы, зашевелились, как ползучие гады, националисты. Кое-где они смертельно жалили людей. Уже не одна хата вспыхнула среди ночи пламенем, уже не одна жизнь оборвалась от предательских выстрелов. Кем-то подбадриваемые, националисты действовали теперь почти открыто, но не против оккупантов — нет! Они сводили счеты и с украинцами, и с поляками — с каждым, кто попадал в черные списки бандеровской «службы безопасности»...

В Рясниках Прокоп должен был собрать свою группу. Хотел посоветоваться с товарищами, предостеречь их, поскольку опасность нависла серьезная. Гитлеровцам не так-то просто добраться до сельских подпольщиков, а бандеровцы знают в Рясниках каждого, им хорошо известно, кто чем дышит, кто какими глазами смотрит на фашистов. Значит, надо быть начеку, остерегаться сельских бандитов не меньше, а пожалуй, даже больше, чем гестаповцев.

Кульбенко не новичок в делах подполья. Недаром еще при польских панах многие годы отсидел в тюрьме. [285]

Знает, что пассивность к добру не приведет. В голове у него уже созревали планы, как дать отпор рясниковским оуновцам, как ударить их по зубам. А осадить их можно. Он, Прокоп Кульбенко, ведь не один. Смелых людей в Рясниках немало. Взять, к примеру, Ивана Оверчука. Огонь-парень, палец в рот не клади. Не из трусливого десятка и Дмитро Кожан, и Роман Замогильный, и Иван Герасимчук. А Михайло Геращенко — недавний фронтовик, тот хоть сейчас готов сразиться с бандитами-оуновцами. Правда, до последнего времени ни сам Прокоп, ни его друзья по подполью не имели намерения открыто браться за оружие. У них было иное задание: действовать незаметно, вести работу среди рясниковских жителей тайком, чтобы комар носа не подточил. Но теперь обстоятельства сложились по-иному, возникла необходимость пустить в дело винтовки и гранаты. Главное — убрать оуновских верховодов. Кульбенко хорошо знает их. Не раз они науськивали на него гитлеровцев, и те врывались в его хату. Однако Прокоп был настороже: дома ночевал редко, имел несколько надежных убежищ, прятался сначала в одном месте, потом перебирался в другое. Два месяца назад Кульбенко получил от ровенского подпольного Центра задание — временно устроиться работать на Бабинский сахарный завод, подыскать надежных людей, создать еще одну подпольную группу. Пока он работал в Бабине, в Рясниках заменял его Иван Оверчук, давний друг, товарищ юношеских лет.

Километрах в трех от Рясников на взгорке — усадьба Христины Климчук. Прокоп знаком с Христиной с детства и теперь в ее старой хате часто находит себе убежище: уже несколько раз пересиживал тут недоброе время. Сюда он и завернул, не решаясь сразу идти домой, в Рясники.

Близилась полночь. Свет в хате не горел. Крючок из проволоки, которым открывали дверь, закрытую изнутри, лежал над дверным косяком. Прокоп без труда отодвинул засов. Христины дома не было. «Видно, с вечера ушла в Рясники к родственникам и заночевала у них».

Не раздеваясь, Кульбенко лег на деревянную кровать. Боль внутри не утихала, не давала заснуть. Он долго ворочался с боку на бок, курил, обдумывая, как [286] завтра встретиться с Оверчуком, переговорить с ним, а в следующую ночь собрать всю группу.

Приглушенные голоса за окном и чьи-то осторожные шаги мигом подняли Прокопа с кровати. Он прижался лицом к стеклу. По двору, словно тени, двигались люди. Они направлялись к хате. Сколько их, разобрать было трудно, но Прокоп насчитал не меньше пяти-шести человек. Один из них закурил. Тусклый свет вспыхнувшей спички осветил конец винтовочного ствола.

В дверь постучали. Сначала тихо, потом забарабанили изо всех сил.

— Эй, Христя, открывай!

Прокоп вытащил из кармана пистолет, загнал патрон в казенник. Прижался к стене у окна. Снаружи орали:

— Открывай, стерва! Чего притаилась?! Кульбенко прячешь? Не откроешь, разнесем к чертям твой курятник!..

Прокоп быстро вскочил на стоявшую у окна скамью. Под его тяжестью скамья пошатнулась, упала на пол. Теряя равновесие, Прокоп уперся в окно. Оно вывалилось вместе с рамой. Кульбенко выпрыгнул во двор, прижался к земле у стены хаты, трижды выстрелил в темные фигуры, маячившие у двери. Там кто-то завизжал пронзительным голосом. Поднявшись на ноги, Прокоп бросился в реденький сад за углом. Позади — ругань, топот. Вразнобой загрохотали винтовочные выстрелы. Пули взвизгнули где-то рядом, срезая ветки с груш и яблонь. Прокоп бежал изо всех сил. Не оглядываясь, из-за плеча, на бегу отстреливался. Когда обойма кончилась, нащупал в кармане запасную, перезарядил пистолет. А за спиной не утихали крики:

— Стой!..

— Вот он, вот!..

— Гриня, стреляй!..

Снова вспышки, грохот выстрелов.

Однако темнота выручила Прокопа. Петляя между кустами, он бежал по оврагу. Голоса бандитов постепенно удалялись. Выстрелы гремели уже где-то в стороне. Вскоре стрельба прекратилась совсем.

На рассвете изнемогавший от усталости, едва передвигая ноги, Прокоп вернулся в Бабин. Там на сахарном заводе его поджидал наш связной. [287]

— Тебе, Прокоп, нынче надо быть в Ровно, — передал он. — У кого, сам знаешь. Сказали, чтобы поторапливался...

Часа через два Кульбенко направился в город.

* * *

К нам в подпольный Центр отовсюду поступали тревожные вести. Подпольщики из Тучинского, Гощанского, Клеванского, Корецкого, Межиричского районов через связных сообщали, что во многих селах оуновиы приступили к вербовке молодежи в так называемую «Украинскую повстанческую армию» (УПА). «Добровольцев» хотя и не густо, но кое-где уже началось обучение «стрельцов».

О подлой затее буржуазных националистов с созданием УПА слухи в Ровно доходили и раньше. Но то были только слухи. Теперь же оуновцы с молчаливого благословения немецко-фашистского командования приступили к практическому осуществлению своих черных замыслов. Втягивая молодежь Волыни и Полесья в УПА, они не скупились на обещания, прибегали к угрозам, террору и провокациям.

В селах и деревнях Волыни было немало крестьянских парней, готовых драться со «швабами»-оккупантами, бороться за освобождение родной земли от фашистской нечисти. В основном малограмотные или вовсе неграмотные, с детских лет томившиеся в панской неволе и лишь перед самой войной ненадолго освобожденные от нее, многие сыны «хлопов» и «быдла» были не в состоянии разобраться в сложном сплетении политических ситуаций, возникших на оккупированной врагом «территории. Этим воспользовались закоренелые авантюристы из буржуазно-националистического отребья вроде Романа Шухевича, командовавшего в начале войны абверовским спецбатальоном «Нахтигель», а затем ставшего одним из заправил УПА. Своими насквозь лживыми лозунгами и призывами они, как паутиной, опутывали крестьянскую молодежь, одурманивали, отравляли ее несозревшее сознание, всячески преграждали ей путь к подлинным патриотам, борцам против гитлеровских захватчиков — партизанам и подпольщикам.

Загипнотизированные без конца повторявшимися [288] фразами «вольная Украина», «национальная независимость», «самостийная украинская державность», крестьянские юноши извлекали из тайников подобранные еще в сорок первом году на местах боев винтовки и гранаты или отнимали оружие у какого-нибудь немца забулдыги и попадали в оуновские сети, пополняли вооруженные шайки буржуазных националистов, становились бандеровскими «стрельцами», «боевиками». Многие из них не ведали и не догадывались, какую страшную судьбу, судьбу братоубийц готовил им фюрер украинских буржуазных националистов, львовский студент-недоучка Степан Бандера со сворой своих эмиссаров, помещичье-кулацких отпрысков, провокаторов и головорезов — смоков, савуров, энеев и шухевичей. Ни у тех, кто добровольно вступал в УПА, ни у тех, кого вовлекли в нее обманом, на первых порах не возникало тревожных мыслей и сомнений по поводу того, что люди, перед которыми они тянулись, называя их «друже командир» и «друже провúднык», еще вчера носили нарукавные повязки шуцманов, а нередко и мундиры немецко-фашистских офицеров, хотя именно они, вчерашние шуцманы и эсэсовские офицеры, составляли основной костяк УПА, ее первооснову.

Заблуждение многих рядовых повстанцев — этих безусых крестьянских парней — было поначалу их трагедией, неосознанной и мрачной. Оглушенные пропагандой националистов, запуганные их «службой безопасности», они безропотно подчинялись им. Не у всех еще в то время возникал вопрос: почему фашистские оккупанты с их широко разветвленной агентурой, шпионами и осведомителями смотрели сквозь пальцы на возникновение отрядов «повстанческого украинского войска», будто не замечали их? Никаких выводов не делали порой для себя рядовые УПА также из того, что в селах одновременно с немецко-фашистской оккупационной администрацией появлялись и открыто действовали так называемые «станичные», «районовые», «надрайоновые» и даже «крайовые» верховоды националистов, создавалась пресловутая СБ, бандеровская жандармерия. А между тем все это свидетельствовало о прямой связи националистов с оккупантами, и, следовательно, ни о какой борьбе «за освобождение Украины» от фашистов не могло быть и речи. [289]

Интенданты УПА с молчаливого согласия оккупационных властей грабили местное население, отбирали у него все, что не успевали отнять гитлеровцы. Каждый крестьянский двор новоявленные «освободители» обложили всяческими налогами: крестьяне обязаны были снабжать «повстанческую армию» хлебом, мясом, салом, яйцами и даже собачьим жиром для смазки оружия.

Если кто-либо из крестьян осмеливался поднять голос протеста против двойного гнета немецких и бандеровских грабителей, он неизбежно обрекал себя на смерть. Не успевали к горлу такого смельчака дотянуться руки оккупантов-карателей, как свои грабители чинили над ним зверскую расправу. Огнем полыхали по ночам хаты непокорных, а с рассветом люди находили на огородах, в погребах и колодцах изуродованные трупы односельчан — стариков, женщин, малолетних детей.

Пробираясь в город, наши связные из сел приносили страшные вести о том, что видели сами и слышали от других. На многострадальную волынскую землю как бы из мрака прошлого вернулось кровавое варварство.

Через год-полтора сотни обманутых, духовно опустошенных, искалеченных повстанцев увидят перед собой ту бездонную пропасть, к которой пришли они под знаком трезубца. Многие из них прозреют, потому что ОУН — УПА сбросят с себя последние остатки националистического камуфляжа. «Головный провúднык» УПА Клим Савур нацепит на немецкий френч погоны полковника СС, милостиво врученные ему от имени фюрера пожилым оберстом в одной из хат села Скрегетовка. Перед неминуемым крахом, чувствуя всем телом горячий ветер от залпов советских орудий, вожди украинских националистов отдадут приказ своей «службе безопасности» на массовое уничтожение рядовых «повстанческой армии». Бандере и его элите уже будут в тягость лишние свидетели и исполнители их авантюр. Дикой резней в Кременецких лесах, в глуши Демидовского и Козинского районов, убийством при помощи топора и веревки сотен своих же стрельцов завершат провúдныки первый этап своей кровавой деятельности во славу фашистской свастики.

Так закончат свой путь сыны хлеборобов, первые добровольцы УПА. [290]

Это случится позже. Но и в ту пору, когда чудовище вооруженного бандитизма только что вылуплялось из яйца, далеко не все крестьяне Ровенщины безразлично относились к авантюре бандеровских главарей. Многие сельские жители прислушивались к голосу советских патриотов, коммунистов, комсомольцев, хорошо представляли себе, к чему в конце концов приведет затея с «повстанческой армией». Под их влиянием значительная часть крестьянской молодежи, надевшая на себя ярмо УПА, заколебалась, начала покидать свои сотни, разбегаться по домам. За «дезертиров» сразу же бралась «служба безопасности».

Штабы УПА объявили мобилизацию. За отказ вступать в «повстанческую армию» была одна кара — мучительная смерть. Во все концы области доставляли гонцы националистов повестки-приказы. Наряду с другими получали повестки и бывшие красноармейцы, командиры-украинцы, вышедшие из окружения или вырвавшиеся из плена и осевшие в селах Ровенщины. Из них лишь единицы соглашались вступить в УПА. Остальные молча рвали полученные бумажки, хотя знали, что в них содержались не пустые угрозы. И не один вчерашний фронтовик заплатил жизнью за то, что не встал на путь измены. Их убивали из-за угла, терзали до смерти на допросах, вешали, расстреливали в лесу...

* * *

Еще в то время, когда я был заключенным в тюрьме СД, наш «контрразведчик» Федор Шкурко поручил одному из своих товарищей по подполью, Сергею Борко, сблизиться с националистами в Ровно. Отлично играя роль сторонника ОУН, Сергей вскоре стал среди бандеровцев «своим человеком» и был принят в их организацию. В дополнение к тем данным, что приносили связные из районов, Борко передал Федору Захаровичу новый тайный циркуляр центрального провода ОУН, одобренный заграничным руководством националистов во главе с Бандерой. В циркуляре шла речь о полном и окончательном очищении территории от коммунистов и комсомольцев, от тех, кто им сочувствует, а так же от лиц, бывших советскими активистами, председателями колхозов, депутатами Советов, служащими потребительской кооперации, членами Осоавиахима, распространителями [291] советской прессы, бригадирами, звеньевыми, механизаторами, — одним словом, от всех честных людей, которые своими руками строили новую жизнь на освобожденной от пилсудчиков земле Западной Украины. И если бы циркуляр не был скреплен подписями провúдныков-националистов, ни у кого не возникло бы сомнения в том, что составили его чиновники гестапо — так походил он всем своим содержанием на многочисленные инструкции нацистов, выполняя которые, они старались утвердить свой «новый порядок» на оккупированной территории. Бандеровцы, эти презренные блюдолизы, во всем копировали своих хозяев — немецких фашистов, боясь хотя бы на йоту отстать от них в человеконенавистничестве.

2

Выйдя под вечер из ворот фабрики, я попетлял по глухим переулкам, убедился, что за мной никто не следит, и свернул к дому 54 на улице Димитрова. В доме этом жила наша подпольщица Лиза Гельфонд, близкая подруга Марии Жарской, худощавая двадцативосьмилетняя женщина, жена командира Красной Армии. Ей, как и многим другим, не удалось эвакуироваться в начале войны в тыл, и она вынуждена была остаться в Ровно. Сегодня у Лизы должны собраться члены подпольного Центра...

В тесной комнатке с низким потолком меня ожидали Иван Луць, Прокоп Кульбенко, Федор Шкурко, Мария Жарская и Александр Гуц. Не было среди них лишь Виталия Поплавского, непременного участника всех наших нелегальных совещаний. Кульбенко и Гуц только что узнали о внезапном исчезновении Виталия Семеновича. Печальное известие поразило их до глубины души. Прокоп, хмурый и озабоченный, не переставая курил. Александр молча сидел в углу, подперев кулаком подбородок. Видно, каждый из присутствовавших в эти минуты был занят мыслями о Поплавском. В окутывавших комнату сумерках мы как бы чувствовали прикосновение незримых крыльев скорби.

О событиях, взволновавших за последнее время многие села, — о злодеяниях оуновцев докладывал Федор [292] Шкурко. Он был немногословен. Его информация складывалась из скупых точных фактов и цифр, взятых из донесений, поступивших от подпольных групп и от товарищей, которых Шкурко привлекал к разведывательной работе. Он ссылался на факты, а они, эти страшные факты, говорили сами за себя, не требуя комментариев.

Закончив, Федор протянул руку к Прокопову кисету с самосадом. Я наблюдал за друзьями и понимал, что они хорошо представляют себе всю трагичность и опасность положения. Но на их лицах не было ни панического страха, ни растерянности. Только сосредоточенность и глубокая озабоченность.

Дополнять информацию Шкурко никому не пришлось. Он сказал именно то, что надо было сказать, сказал коротко и ясно. И все же возникали вопросы, которые не должны были остаться без ответов. Прежде всего необходимо было установить, что понудило оуновцев распоясаться, прибегнуть к вооруженным акциям против населения, к откровенной, чуть ли не демонстративной жестокости, которая с головой выдавала их как верных прислужников и последователей фашизма. Объяснение могло быть только одно. Лето 1942 года принесло гитлеровцам много неприятных сюрпризов. Хотя немецко-фашистские армии, пытаясь взять реванш за зимнее поражение под Москвой, бешено рвались на восток, в тылу у них, на оккупированной ими земле, все активнее разгоралась борьба советских патриотов. На оккупированной территории нашей области также возникали партизанские отряды и группы, действовали народные мстители-одиночки. Пока эти отряды были небольшими, слабо вооруженными: в некоторых насчитывалось всего по десять — двенадцать бойцов. Но и эти небольшие отряды, даже еще меньшие группы патриотов, сжигали и разрушали мосты, нападали на фашистские обозы, обстреливали машины с солдатами и офицерами, заставляли бежать из сел ландвиртов и фольксдейче, пытавшихся прибирать к рукам имения. Патриоты карали полицаев, уничтожали доносчиков, выдававших гитлеровцам советских людей.

В те дни мы в Ровно знали лишь немногих коммунистов, комсомольцев, гражданских и недавних военных, которые становились во главе партизанских групп и отрядов, [293] вступали в беспощадную борьбу с оккупантами. А между тем таких людей насчитывались уже десятки. Нам был хорошо известен отряд дяди Юрко, родившийся в недрах ровенского партийного подполья; мы слышали о парашютистах-десантниках, хотя еще не имели с ними связи; из сел к нам поступали сообщения о том, что с каждым днем все активнее действуют партизаны в Межиричском, Рафаловском, Высоцком районах, что народные мстители смело нападают на гитлеровцев и в степной стороне под Гощей, и вблизи Ковеля, и в районе Цумани...

Об активизации партизанской борьбы на территории Ровенщины свидетельствовала не только народная молва; о конкретных делах народных мстителей чуть ли не ежедневно напоминали убитые и раненые гитлеровцы, которых все чаще привозили в Ровно; о партизанах со страхом говорили между собой чиновники оккупационных учреждений и всевозможных торгово-промышленных, заготовительных контор, гнездившихся вокруг резиденции обер-палача рейхскомиссара Украины Эриха Коха; об этом же шептались по углам бывшие петлюровские офицеры, приехавшие на Волынь и Ровенщину в обозах немецко-фашистских войск с тайной надеждой снова стать хозяевами отобранных народом имений и угодий. При упоминании о партизанах экс-помещики из петлюровского отребья начинали дрожать мелкой собачьей дрожью. Слово «партизаны» все чаще стало появляться на страницах буржуазно-националистической газетенки «Волынь», продажного желто-блакитного листка «Гайдамак» и фашистской прессы, в больших количествах доставляемой в Ровно.

В ту пору нам еще не было известно, что ночные взрывы и меткие выстрелы под Высоцком — дело рук тамошнего крестьянина из Вычевки, милиционера Максима Мисюры и его боевых друзей; что трупы в серо-зеленых мундирах, обнаруженные полицаями в лесу на рубеже между Ровенской и Волынской областями, были началом счета мести партизан из-под Цумани, возглавляемых бывшим членом КПЗУ Александром Филюком; что взрывы немецких складов неподалеку от Рафаловки являлись первыми боевыми операциями только что созданного Максом, директором Ковельской МТС Юзефом [294] Собесяком{9}, небольшого поначалу партизанского отряда; что в лесах Морочновского района жандармов-карателей уничтожали бойцы-партизаны политрука Михаила Корчева и сержанта Дмитрия Попова; что дробный стук конских копыт в ночи возвещал о появлении подольских партизан, возглавляемых учителем Антоном Одухой: совершая стремительные маневры, его бойцы с молниеносной быстротой налетали на эсэсовские гарнизоны в селах и деревнях Каменец-Подольской области, а затем, запутывая следы, уходили на кратковременный отдых в ничем не примечательные степные села на Ровенщине или в раскинувшиеся вокруг этих сел хутора...

Мы не знали тогда имен и фамилий партизанских вожаков, но ни для кого уже не было секретом, что борьба народных мстителей день ото дня разгоралась ярче, что она становилась все более массовой и все более грозной для врага.

Пройдет время, и связные из сел принесут в Ровенский подпольный Центр печальные вести о первых жертвах среди наших отважных земляков — о героической гибели в боях с оккупантами председателя Высоцкого райисполкома Кабака, учителя Храпко, секретаря Клесовского райкома партии Сонина и других советских патриотов. Позже узнаем мы о множестве героев, которые в самые трудные дни Великой Отечественной войны первыми поднялись на беспощадную борьбу против фашистских захватчиков. Об отважных мстителях из львовской «Народной гвардии имени Ивана Франко»; о замученном гитлеровцами и бандеровцами первом большевике Прикарпатья, друге Ивана Франко, руководителе восстания дрогобычского пролетариата в 1919 году{10}, основателе компартии Восточной Галиции Василии Коцко; о славных патриотических делах его дочери Ольги, тоже известной галицийской коммунистки, оставшейся с отцом в подполье и погибшей вместе с ним смертью героини; [295] о бородаче Кундиусе, военном враче, под командованием которого группа оставшихся в окружении бойцов захватила несколько вражеских танков и давила ими под Золочевом немецко-фашистскую пехоту; о комсомольце-парашютисте Андрее Денищуке, который был сброшен над селом Грушвица с особым заданием и погиб как воин на боевом посту; о бесстрашном партизане-разведчике Шевчуке; о таинственном и неуловимом «гауптмане Пауле Зиберте» — легендарном Николае Кузнецове; о сотнях и тысячах смелых, решительных борцов за честь, свободу и независимость родной земли.

Летом сорок второго года мы, подпольщики Ровно, полуизолированные в оккупированном городе, не имели и не могли иметь сколько-нибудь полного представления о развернувшихся на Волыни боевых действиях партизан. Еще меньше мы знали тогда о борьбе народных мстителей в районах Галиции, провозглашенной гитлеровцами составной частью «Польского генерал-губернаторства». Но то, о чем тогда не знали мы, было хорошо известно фашистам. Отмечая на картах районы выступлений советских патриотов против «нового порядка», анализируя многочисленные донесения полицейско-гестаповского аппарата, гаулейтер Эрих Кох в Ровно и генерал-губернатор Ганс Франк в Кракове воочию убеждались, что партизаны с каждым днем становятся все более грозной силой в борьбе против оккупационного режима. Они понимали, что их расчеты на лояльность населения западных областей Украины, которому не пришлось и двух лет пожить при Советской власти, терпят полный крах. Вчерашние батраки, безземельные крестьяне, безработные, которым с установлением Советской власти засияло солнце свободы, оказались вовсе не такими безобидными простаками, какими мечтали видеть их фашисты.

Не принесла гитлеровцам желаемых результатов и ставка на фюреров украинских националистов, которые многие годы подкармливались в Германии и выдавали себя за идейных пастырей украинской нации. Это отребье не оправдало, да и не могло оправдать надежд своих хозяев из третьего рейха. Народ не желал знать пастырей, прибывших из Германии вместе с оккупантами. Лишь жалкая горстка оборотней, выползших из [296] своих нор, как только раздался топот немецких сапог, встречала своих вождей криками «Слава!». Однако и этот жидкий хор вскоре затих, заглушенный громкой перебранкой самих украинских «вождей», затеявших между собой грызню из-за призрачной власти, из-за будущих иллюзорных министерских портфелей, которые они мечтали получить. Оккупанты же откровенно смеялись над «украинскими вождями» и над их междоусобными дрязгами. Захватчики требовали от буржуазных националистов не междоусобных распрей, а дела — такой идеологической обработки местного населения, чтобы оно покорно и молчаливо тянуло ярмо «нового порядка».

Вначале гитлеровцы попытались ухватиться за бывшего владельца каменоломен Боровца, вышколенного в Германии и назначенного фашистами на пост коменданта Сарненской полиции. Исклеванный оспой шуцман возомнил, что на него возложена некая «историческая миссия», и неожиданно даже для своих хозяев провозгласил себя основателем «Полесской сечи». Чтобы немцы не подумали плохого, Боровец сразу же обратился к командованию оккупантов с просьбой не чинить преград его войску, ибо ничего крамольного он не замышляет, а заботится лишь об «охране украинских земель от влияния Московии и ее агентов». И еще атаман «новой сечи» попросил оккупантов помочь ему оружием и боеприпасами, обещая не остаться в долгу...

От затеи сарненского шуцмана так несло авантюризмом, его политическая платформа была столь жалкой и запутанной, что даже гитлеровцы скривили рожи. Явным провалом Боровца не преминули воспользоваться бандеровцы. Они поспешили вырвать из рук главаря «новой сечи» инициативу и объявили о создании «Украинской повстанческой армии». Оккупанты вскоре раскусили, что УПА как раз то, что им надо, и умышленно закрыли глаза на активную деятельность поклонников и последователей своего выкормыша Степана Бандеры.

УПА была рождена страхом верховодов ОУН перед гневом народа, боязнью за собственное благополучие, которое заметно пошатнулось с ростом боевой активности советских патриотов. Чтобы оправдаться перед гитлеровцами и упрочить свое положение, националистические [297] «вожди» добровольно взяли на себя обязанности подручных гестапо, СД и иных фашистских служб, которым была поручена охрана тылов гитлеровской армии. По замыслу бандеровской верхушки, части УПА и ее «служба безопасности» должны были перекрывать пути советским партизанам, уничтожать парашютистов-десантников и местные прокоммунистические элементы, расправляться с каждым, кого можно заподозрить в сочувствии Советской власти.

* * *

— ...Вчера бандеровцы пытались схватить его. — Луць показал на Кульбенко. — Завтра они возьмутся за других. Пока они берут наших людей на прицел поодиночке. Но этим они не удовлетворятся. Кровь разожжет бандитские аппетиты, и дело дойдет до массовой резни. Бездействовать, выжидать в такое время нельзя. Если станем пассивно присматриваться да ждать, как оно там пойдет дальше, неминуемо понесем большие потери. Когда вдумываешься в то, что творят бандиты-бандеровцы, в то, о чем только что докладывал Федор Захарович, волосы на голове шевелятся. Информация товарища Шкурко еще раз убеждает: зверства националистов — это особая, заранее продуманная и четко разработанная фашистами программа действий не только в отношении жителей западноукраинских областей, но и населения всей Украины. Тут нет случайностей. Все рассчитано тонко и пунктуально. И нам следовало ожидать такой вспышки террора, готовиться к этому самим и готовить товарищей из подполья. А мы, надо сказать откровенно, недооценили подлости и коварства националистов. Теперь нужны срочные меры. Только, товарищи, — Луць повысил голос, — ни в коем случае нельзя шарахаться из одной крайности в другую. Я уже не раз говорил и повторяю еще: считать оуновцев главными, основными врагами, ставить их в нашей борьбе на первое место — значит допустить грубую ошибку, попасться на крючок фашистских иезуитов. Гестаповцы были бы рады столкнуть советских патриотов с националистической мразью и таким образом отвести от себя удары наших патриотических сил. Пусть, дескать, партизаны и подпольщики дерутся с бандеровцами, мельниковцами, бульбовцами, — с кем угодно, лишь бы не мешали нам, [298] немцам, хозяйничать на оккупированной территории. За националистами всегда стоят фашисты. Об этом мы не должны забывать. До каких бы злодеяний ни докатились оуновцы, они были и остаются орудием в руках гитлеровцев. Громить надо прежде всего фашистов, не забывая, разумеется, и о бандеровцах, об уничтожении их зверствующих боевиков. Ну а как лучше организовать дело, повысить боевую активность всех подпольных групп в городе и в деревне, это надо обмозговать сообща и наметить единый план действий...

Поднялся, вышел из угла на середину комнаты, ближе к столу, Александр Гуц. Это был уже не тот суровый, нелюдимый человек, который пришел к нам после трагедии в селе Деревянное, где фашисты расстреляли его отца, мать, жену. С лица Гуца исчезла тень отрешенности, безразличия. Живя в кругу друзей, занятый делами подполья, он словно переродился, заново вернулся к жизни. Теперь его голос звучал уверенно, от собранной, подтянутой фигуры веяло спокойной решимостью, стал он не по годам зрелым, будто повзрослел за эти месяцы на несколько лет.

— Первое, что надо сделать, — чуть глуховатым голосом произнес он, — это расселить из общежития при фабрике валенок всех рабочих, бывших военнопленных. Если уж националисты начали охотиться за теми, кто может пополнить партизанские отряды, то и гестаповцы не будут дремать: непременно возьмутся за пленных, постараются снова упрятать в лагерь всех, кого отпустили...

— Александр дело говорит, — поддержал его Шкурко. — У меня есть сведения, что эсэсовское начальство не очень довольно действиями гебитскомиссара Беера. Кто-то настрочил в Берлин донос, что Беер использовал приятельские отношения с начальником лагеря и уговорил его передать большую группу русских военнопленных в распоряжение администрации местных фабрик и заводов. Дело поступило на рассмотрение гаулейтеру Коху. Кто знает, как он решит? А эсэсовцам не потребуется много времени, чтобы снова загнать наших ребят за колючую проволоку. Нагрянут ночью в общежитие, всех сразу и схватят.

— Что ты предлагаешь, Александр Романович? Куда девать людей? — повернулся к Гуцу Иван Иванович. [299]

— Переправить в отряд дяди Юрко.

— Пусть так. Тех, кто живет в общежитии, переправим. А как быть с теми, которые работают на других предприятиях?

— Их — тоже. Всех пленных, что работают в городе без охраны, по-моему, нужно побыстрее переправить в партизанский отряд.

— А если кто не согласится уйти в лес? Ведь это дело добровольное. Если и прикажем, не все могут послушаться. Как быть с такими? Оставить их на произвол судьбы?

— Как только узнают, что немцы готовят для них лагерную баланду, все пойдут в лес, бегом помчатся. Может, какой дурак и останется, пускай тогда пеняет на себя, — твердо, без колебаний, произнес Гуц.

Иван Иванович с сомнением покачал головой. Александр во многом, безусловно, прав, его твердость похвальна. Но кое-чего он не учитывает. То, что он предлагает, невозможно осуществить сразу, без подготовки. Одновременный уход большого числа рабочих-военнопленных вызовет переполох среди оккупантов. Поднимется на ноги полиция, вмешаются гестапо и СД, начнутся допросы, аресты, непременно будут взяты заложники. Так гитлеровцы, пожалуй, могут добраться и до подпольного Центра. А это значит полный провал. Все, что с таким трудом удалось наладить, рухнет в тартарары. Фашисты рады будут... Тут надо действовать осторожно, осмотрительно, ну хотя бы так, как поступили при комплектовании партизанского отряда дяди Юрко. Тогда Виталию Семеновичу Поплавскому пришлось немало потрудиться. На место каждого военнопленного, который уходил в лес, заранее был взят на работу кто-нибудь из местных жителей. Вроде никто и не покидал цехов, количество рабочих осталось без изменений. Если же в лес уйдут все военнопленные одновременно, шефы предприятий подымут такой вой, что многим не поздоровится...

После непродолжительного спора единогласно решили, что военнопленных из общежития вначале надо устроить на частные квартиры. Пока они, как и раньше, будут выходить на работу. В отряд переправим их по одному, по два. Для тех, что останутся в городе, заготовим документы, удостоверяющие их «ровенское гражданство». Товарищей из всех подпольных групп, созданных [300] на предприятиях, предупредим о нависшей над пленными угрозе. Каждого из военнопленных, который изъявит желание уйти к партизанам, необходимо проверить через Николая Поцелуева и других товарищей, бывших членов лагерного подполья. После этого связные из группы Шкурко проводят их в село Городок, в домик Чиберака, а оттуда — в отряд. Шкурко должен позаботиться о пароле, о местах встреч связных с военнопленными. Жарской и Кудеше было поручено подыскать в городе жилье для тех, кто покинет общежитие на улице Хмельной. Кое-кого из товарищей на продолжительное время придется устроить на наших явочных квартирах. Поскольку за частные квартиры надо было платить, Луць согласился потрясти нашу фабричную кассу. У него постоянно имелись в резерве средства для нужд подполья. Тут можно было не сомневаться: Иван Иванович умел сводить концы с концами в финансовых документах.

— Как ни крути, как ни верти, а начнем выводить людей в лес, гитлеровцы заметят, что число рабочих на предприятиях сокращается. Этого не скроешь, — сказал Луць. — Мне кажется, есть одна ширма, которой можно прикрыться. Что, если распространить слух, будто пленных мобилизуют в УПА...

Федор Шкурко недовольно усмехнулся:

— Лично меня не привлекает перспектива участвовать в распространении таких слухов. Надо же думать и о будущем. Придет время, попрут наши гитлеровцев, сюда придут части Красной Армии, и слухи, что сами же мы распустим, боком выйдут хорошим, честным парням.

— Черт знает, что ты городишь, — резко перебил его Луць. — Болтаешь всякие глупости. Зачем же тогда существуем мы? Нетрудно будет потом объяснить, для чего, с какой целью распространялись эти слухи...

— Так-то оно так, но существование каждого из нас легко может оборвать фашистская пуля, — возразил Федор. — Ты уверен, что доживешь до возвращения Красной Армии? Я лично не очень в это верю.

В комнате наступила напряженная тишина. Но уже через минуту снова звучал спокойный, как всегда, голос Луця:

— Всех фашисты не перебьют. А тот, кто останется, [301] разъяснит нашим, что к чему. Дымовая завеса рассеется, останется светлая, чистая правда... И знаешь что, друг мой, Федор Захарович? Не нравится мне твоя заупокойная философия. К чему этот разговор? Каждый честный, здравомыслящий человек поймет, что мы тут не в куклы играли и что не все так просто в борьбе, как поется в некоторых песнях. Если думать по-твоему, то удостоверение сотрудника СД, что лежит у тебя в кармане, тоже может выйти тебе боком, хотя ты не получал этот документ из рук господина Йоргенса, а подделал собственноручно... Чепуху говоришь! Ты подумай лучше о том, сколько тебе потребуется времени, чтобы связаться со всеми сельскими подпольными группами.

Смутившись от неожиданной резкости Ивана Ивановича, Шкурко ответил, что меньше, чем за три дня с этим делом не управиться. Связных нужно обеспечить надежными документами, которые они могли бы со спокойной совестью предъявлять не только гитлеровцам и полицаям, но и бандеровским головорезам. К тому же с каждым связным надо обстоятельно потолковать, надлежащим образом проинструктировать и подготовить его. Быстро этого не сделаешь.

Слушая Шкурко, Иван Иванович одновременно с упреком поглядывал на Настку. Для недовольства женой у него были основания. Накануне мы с ним чуть ли не до рассвета просидели за изучением директивы центрального провода ОУН, добытой Сергеем Борко, за составлением к ней своих комментариев. Короче говоря, писали листовку, разоблачавшую подлые дела и замыслы националистов. Утром передали текст Настке. Но, как выяснилось перед началом совещания членов, подпольного Центра, в этот раз у Кудеши что-то не заладилось с ротатором. Поэтому она не успела подготовить нужное количество листовок, а их во что бы то ни стало надо было послать со связными Шкурко в Гощанский, Клеванский, Межиричский, Корецкий и Тучинский районы, где работали сельские подпольные группы, на сахарные заводы в Шпанов и Бабин, на Тучинскую ткацкую фабрику, а также распространить в Ровно. Задержка с листовками и вызвала недовольство Луця. Настка без слов поняла его. Она сказала:

— Чтобы отправить связных, Федору надо три дня. За это время листовки будут готовы. [302]

— За это время ты еще должна подыскать квартиры для бывших военнопленных, — буркнул Луць.

— Квартирами займусь я, управлюсь без Насти, — сказала сидевшая возле двери Жарская. — У меня в городе много знакомых. Настя пусть печатает листовки. Только вот что... Я читала листовку. Уж очень страшно все, что в ней написано. Стоит ли так писать? Вы, конечно, лучше меня знаете, что представляют собой националисты. Вы боролись против них и прежде. Но я подумала, не запугаем ли мы окончательно людей такой листовкой. И без того чуть ли не каждый день расстрелы, виселицы... У фашистов один суд — смерть. А мы пишем в листовке: «Знайте, люди, что вашей жизни угрожают не только немцы оккупанты, но и националисты; они с такой же жестокостью, как и гестаповцы, пытают и убивают советских граждан». Мы почти называем тех, над кем нависла угроза смерти. Представляете, какой это ужас! Знать, что в любой миг к тебе в дом могут ворваться убийцы, а ты не в состоянии защитить ни себя, ни своих детей... Если мы так прямо расскажем, что творят и собираются творить бандеровцы, не прибавим ли мы людям отчаяния? Может, не нужно так откровенно писать? Зачем растравлять и без того больные раны, еще и еще раз напоминать о жестокости...

— По-вашему, выходит, надо молчать? Пусть, мол, бандиты с трезубцами устраивают варфоломеевские ночи, всаживают в спины ножи, а мы, зная их планы, будем помалкивать. Не так ли? Да за такую игру в молчанку люди проклянут нас. О злодеяниях националистов надо кричать во весь голос, кричать так, чтобы услышали тысячи. Верно, это страшная правда, но люди должны знать ее. — Луць обвел взглядом присутствующих, добавил негромко: — Впрочем, может, есть другие соображения? Прошу, товарищи, высказываться. Дело очень серьезное.

— Если бы мы в Деревянном знали, что Сыч, эта кулацкая морда, приведет немцев карателей и те начнут зверскую расправу, то заранее ушли бы в лес, а Сычу воткнули вилы в бок. Тогда жертв было бы меньше, — тихо проговорил Гуц, глядя себе под ноги.

— Люди должны знать правду о кровавых замыслах националистов! — сказала Настка. [303]

— Именно! — подтвердил Шкурко.

Других мнений не было. Жарская не настаивала на изменении содержания листовки.

Решив послать в села связных, подпольный Центр рекомендовал Федору Шкурко назвать им пароль, чтобы они передали его руководителям сельских подпольных групп и те могли бы направить в Ровно всех, кому в первую очередь угрожала опасность попасть в черный список националистов. В городе мы попытаемся устроить товарищей, где сможем, или же вместе с военнопленными переправим их в лес, к партизанам.

В тот вечер мы совещались недолго. Первыми покинули квартиру Лизы Гельфонд, еще до того как наступил комендантский час, Александр Гуц и Мария Жарская. Вслед за ними ушел Шкурко. Потом, попрощавшись со мной и Кульбенко, вышли Иван Иванович и Настка.

Мы остались вдвоем с Прокопом.

— Рассказывай, друже, что с тобой приключилось?

Кульбенко с минуту молчал, как бы собираясь с мыслями, потом словно нехотя сказал:

— Что тут рассказывать?.. Пришли ночью, как всегда приходят. Ну а я выпрыгнул в окно. Вот и все. Видно, решили, сукины сыны, покончить со мной. Но ничего, мы еще посмотрим, кто кого!

Прокоп настаивал, чтобы в Рясники связного не посылали: сам, дескать, собираюсь туда. Я убеждал его, что нет необходимости рисковать. Связному проще: встретится с рясниковскими подпольщиками и сообщит все, что нужно, а ему, Прокопу, следует или вернуться на Бабинский сахарный завод, или же лучше остаться в Ровно. Пока можно устроиться на работу, а потом обстоятельства подскажут, что делать дальше. Кульбенко стоял на своем.

— Нет, Терентий, я пойду в Рясники. Ты сам знаешь, время трудное, и мне просто необходимо быть там, — убежденно говорил он. — Да и связной не потребуется. Сам введу хлопцев в курс дела. Кое-кого сразу же сюда, к вам, направлю. Первым будет Михаил Геращенко. Не здешний он, из военных, националисты давно на него зубы точат... В случае чего держите связь в Рясниках с Иваном Оверчуком, он останется за меня. [304]

Прокоп попросил несколько патронов к пистолету. Я отдал ему свой «зауэр» с двумя полными обоймами и лимонку в обмен на пустой, без патронов, ТТ. Прежде чем распрощаться, Кульбенко устало поднялся со стула, сделал несколько шагов по комнате. Красивый, черноволосый, он чему-то улыбался своими темными, похожими на спелые сливы, ласковыми глазами. Из-за болезни он выглядел несколько старше своих тридцати лет.

Мы обнялись. Не предполагал я в те минуты, что вижу своего друга в последний раз.

3

Прижимая к боку локтем папку с бумагами, Иван Иванович Луць вошел в промышленный отдел гебитскомиссариата. Заглянул на несколько минут в одну комнату, потом в другую, в третью... Везде настороженно прислушивался к разговорам.

За столами сидели пожилые гитлеровские чиновники и фольксдейче, бывший петлюровец Шарапановский и с десяток его приятелей националистов. Больше получаса Луць толкался среди них, обращаясь по делам службы то к одному, то к другому, и за все это время ни слова не услышал о главном инженере отдела, будто никогда и не было тут Поплавского. Обитая дерматином дверь кабинета, который занимал Виталий Семенович, была заперта на замок.

Так ничего и не разведав, Иван Иванович намеревался уже уходить. В коридоре он неожиданно столкнулся со Смияком, «адъютантом» заместителя гебитскомиссара Бота.

Наглаженный, надушенный, Смияк первый вежливо поздоровался с Луцем, любезно осведомился, что привело пана бухгалтера в промышленный отдел, и чем он недоволен в такой чудесный солнечный день. Лицо «адъютанта» светилось самодовольной, притворно-приветливой улыбкой. «А что, если рискнуть? — мгновенно пронеслось в мозгу Луця. — Может же бухгалтер предприятия иметь какие-то дела к главному инженеру промышленного отдела. Ничего подозрительного тут нет: [305] служба есть служба...» Иван Иванович раздраженно махнул рукой:

— Просто напасть какая-то! Третий день пытаюсь застать главного инженера, а его все нет. То говорят в Тучин поехал, то еще куда-то...

— А что у вас к нему? — спросил Смияк.

— Да вот, — Луць показал папку, которую держал в руках. — Согласно распоряжению господина Бота я сделал окончательные расчеты предельной мощности фабрики валенок при условии полного обеспечения ее сырьем. Главный инженер приказал принести расчеты ему лично, чтобы еще раз проверить, прежде чем докладывать господину Боту. Дело срочное, а инженера нет. Поневоле расстроишься...

Смияк как бы сочувственно пожал плечами:

— Не имею ни малейшего представления, где сейчас господин Поплавский. Сам уже несколько дней не видел его.

Иван Иванович направился к двери. Уже у выхода он услышал за спиной приглушенный голос Смияка:

— Пан Луць, подождите минутку!

Взяв бухгалтера под руку, Смияк оглянулся и заговорил почти шепотом:

— Хочу посоветовать вам, пан Луць. Если имеете срочные дела, обратитесь к Шварцу, к тому лысоватому немцу, что сосет трубку за столом у окна слева. О Поплавском не напоминайте, так будет лучше. Советую, как своему человеку.

— Извините, не понимаю... Может, Поплавский удрал? Украл что-нибудь?

— Эх, пан... Случаются такие вещи, о которых лучше не расспрашивать. Считайте, что главного инженера нет и... не будет. И не называйте этой фамилии. Понятно? Знайте, что я вам ничего не говорил, а вы ничего не слышали. Вот такие-то дела, пан бухгалтер... Как там у вас на фабрике? Пока плохо? Знаю, знаю... Но ничего, скоро развернетесь вовсю. Знаю достоверно: вагон с шерстью вот-вот прибудет в Ровно. Заграничная шерсть, высший сорт, будете иметь возможность показать себя... Хотя сейчас лето, но немецкая армия о зиме не забывает. И нам тоже забывать не следует. Не так ли, пан Луць? Не могли бы вы, кстати, организовать пар пять валенок для меня лично? В знак дружбы. [306]

Конечно, это запрещено. Но как человек человеку, по христианскому обычаю...

Луць доверительно ткнул его локтем в бок:

— Все в наших руках, пан Смияк. Что-нибудь придумаем. Может, даже беленькие, новейшего фасона. Разумеется, только для вас... Но, побойтесь бога, пан! Вы меня просто ошарашили... Как это инженера нет и не будет? Скажу вам тоже по-дружески: я к нему не только с этими бумагами. Занял он у меня деньжат, и немалую сумму. Я откладывал понемногу на черный день. Сами знаете, семья у меня небольшая — я да жена. Расходов не так много, кое-что удавалось приберечь... А тут господин инженер как-то спрашивает: «Не выручите ли из трудного положения?» Догадывался я, что это за «трудное положение». Не раз видел Поплавского с молодой особой. Женщины требуют расходов, что и говорить. Да и его должность кое к чему обязывала: костюмов пары три надо иметь, хорошее пальто, соответствующую обувь. Гебитскомиссариат! Не шутка!.. Ну я подумал, человек вроде порядочный, почему бы не оказать ему любезность? Отсчитал определенную сумму... А теперь как быть, пан Смияк? Я не миллионер, три тысячи марок для меня...

— Фю-и-и-ть! — свистнул Смияк, сочувственно глядя на бухгалтера. — Пишите, пан Луць, пропали ваши денежки. Вы здорово влипли, и никто вам не поможет. Та самая, как вы выразились, молодая особа, — он еще раз оглядел коридор, — расколола Поплавского. Представьте себе!

— Расколола? Как это понимать? Я о своих деньгах говорю. При чем тут все это?

— Гестапо! — выдохнул Смияк, наклонившись к уху Луця.

То, чего мы так боялись, подтвердилось. Луць умел держать себя в руках, но слово, произнесенное Смияком, ошеломило его. Заметив, как побледнел и стал тяжело дышать бухгалтер, Смияк, очевидно, решил добить его своей осведомленностью. Он рассказал, что несколько дней назад, приехав из района, Поплавский задержался после работы в своем кабинете. К нему зашла переводчица из гестапо. О чем они говорили между собой, ему, Смияку, неизвестно. Вскоре Поплавский [307] вместе с переводчицей вышел в коридор. Тут его уже ждали. Схватили, надели наручники, бросили в машину. Все это господа из гестапо проделали тихо и гладко. Даже тут, в промотделе, почти никто не знает, что случилось с главным инженером. И хорошо, что они взяли его именно таким образом. Попытка арестовать Поплавского в кабинете, пожалуй, не обошлась бы без жертв. В ящике стола у инженера обнаружили две гранаты и пистолет.

— Если бы не та красавица из гестапо, представляете, что он мог натворить? — выпучил глаза Смияк. — Господин Бот очень сердит. Он имел неприятную беседу с господином гебитскомиссаром. Сами понимаете, ведь это господин Бот назначил Поплавского в промышленный отдел.

— Да кто же он такой, этот Поплавский? Неужели из партизан?

— Э, пан бухгалтер, это я вас должен спросить — кто он такой? Он же с вашей фабрики, у вас работал инженером... В этом деле пан Бот, что и говорить, дал маху. Вы слышали про столовую СД? Поплавского работа... Именно так! Я знаю достоверно. Но, пан Луць, уговор: никому ни слова о том, что слышали от меня. Когда дело связано с гестапо, лучше прикусить язык и молчать. А деньги, которые он задолжал вам, можно вернуть, даже с процентами. Не смею давать вам советы. Вы сами человек опытный, а на фабрике у вас такая продукция, что если с умом... Немножко побольше смелости, пан Луць. С моей стороны всегда будет поддержка, я же тут рядом с начальством! Можно выбраковать сотню-другую пар валенок — и никто от этого не обеднеет... Так ведь? Знаю, знаю, скажете: опасно. А где сейчас безопасно? Учтите мое знакомство с чинами уголовной немецкой полиции и даже кое с кем повыше... Это чего-нибудь стоит! Ну придется иногда сунуть кому-то в зубы сотню или две. Жить надо умеючи, пан Луць. А вы на золотой жиле сидите. Если взяться нам вдвоем, и чтобы никого больше, то будьте уверены, ваши сбережения быстро удвоятся и утроятся. Все будет гладко, тихо. Ваше дело — поставка валенок, моя забота — сбыт...

Луць помолчал, рассеянно поглядел на Смияка, нерешительно почесал затылок: [308]

— Сам бог святой не знает, как тут быть...

— А вы подумайте, подумайте, — горячо шептал Смияк. — О моем компаньонстве не пожалеете, уверяю!

— Знаете, пан Смияк, видно, стоит подумать, — сказал Луць, заметив, как жадно блеснули глаза у «адъютанта» Бота. О том, что тот нечист на руку и ведет темные дела с шефами различных предприятий, Иван Иванович знал и раньше, поэтому он не боялся провокаций со стороны Смияка. Но спешить с ответом не хотел и не мог. Сначала надо было обдумать, что можно выжать из Смияка, что даст это «компаньонство» подпольной организации. К тому же в тот момент Луцю было не до «компаньонства» со Смияком. Все заслонил собой Поплавский. Вот тут, в этом коридоре, гестаповцы выкручивали ему руки, затыкали рот, по этим ступенькам волокли его к машине, может, как раз у этой двери стояла тогда пышноволосая предательница-переводчица...

4

В маленькой харчевне за столиком в углу сидели двое. Это было на следующий день после разговора Ивана Луця со Смияком в коридоре гебитскомиссариата.

Харчевня стояла на перекрестке запыленных узеньких улиц предместья, неподалеку от пруда, голубевшего у Острожского шоссе. В «кофейной» воняло гнилой селедкой, жужжали мухи, у входной двери висела грязная марлевая занавеска. Кудрявый парень, смуглый до черноты, похожий на цыгана, в белой вышитой рубашке и щеголеватых бриджах, плотно облегавших мускулистые, стройные ноги, то и дело подливал из бутылки в рюмку своему соседу грязновато-серый самогон. Сосед кудрявою, молодой человек лет двадцати двух, в распахнутом суконном мундире шуцмана тюремной охраны, был уже сильно на взводе. Он почти беспрерывно водил грязным скомканным носовым платком по взмокшему, бледному от водки лицу.

Хозяин харчевни только что принес клиентам еще тарелку огурцов и помидоров, сменил пустую бутылку на полную, изобразив при этом на желтом морщинистом лице угодливую улыбку. Торговля самогоном запрещалась, [309] однако пронырливый кулак из села Басов Кут, открывший свое «заведение» в городе чуть ли не на другой день после прихода немецких войск, не очень остерегался этого запрета, надеясь на свою клиентуру. Харчевню посещала самая разношерстная публика. Бывали тут мелкие спекулянты, которые перехватывали крестьян по дороге в город и обделывали всякие коммерции за стаканом первача; частенько закусывали и выпивали здесь полицаи, патрулировавшие шоссе на выезде из города; среди вечерних посетителей можно было нередко видеть группу шумных молодчиков, которые еще недавно носили на лацканах пиджаков трезубцы, а теперь, неизвестно по какой причине, сняли их: засиживаясь допоздна в харчевне и распивая самогон, они о чем-то до хрипоты спорили; наведывались сюда и размалеванные девицы, но не часто, лишь в тех случаях, когда где-нибудь неподалеку размещалась на отдых или на переформирование немецкая воинская часть.

В ранние часы харчевня обычно пустовала, и сегодняшнее появление в ней двух молодых людей было неожиданностью для хозяина.

— Может, панове еще чего желают к столу? — осведомился он, угодливо кланяясь. — Есть жареные угри, окорок, вареные яйца... Такого и в ресторации не попробуете...

— Сгинь! — прикрикнул на него шуцман и, скривившись, опрокинул в себя еще стакан мутного самогона.

Шинкарь мигом очутился за стойкой и больше не надоедал посетителям. А в углу за столиком тем временем продолжалась беседа. Говорил кудрявый:

— Нашей повстанческой армии нужны мужественные воины, которые не остановятся ни перед чем в достижении высокой цели, не пощадят жизни за свободную Украину. Сейчас мы еще много занимаемся уговорами, а надо будет — мобилизуем всех колеблющихся панов гречкосеев. Они никак не поймут, дурачье, что именно теперь есть возможность послужить нашей государственности, чтобы занять потом большие посты. Кто в этот трудный час докажет делом свою преданность, перед тем в будущем всюду откроются двери, в том числе и в самом войске... Из кого мы завтра будем готовить [310] украинских офицеров и генералов? Из молодых, способных людей, которые примут боевое крещение огнем. Вот и ты, приятель, кто знает, может, сотенным станешь, полковником, а то и выше прыгнешь... Выпьем! За тебя, за нового стрельца украинского войска!

— Очень вам благодарен, пан... друже командир, — шуцман захлебнулся водкой, закашлялся. — Я рад, что... вот так... с вами вдвоем... Неужели мы не сможем хотя бы на день съездить к моему батьку, в село Бармаки? Он приветил бы вас. Такую встречу закатил бы...

— Возможно, съездим, парень. А почему бы нет?

— Хотел еще спросить...

— Спрашивай.

— Слышно, наши теперь в лесах группируются. Когда же мне туда направляться?

— Не спеши, — усмехнулся кудрявый. — Приказ будет, тоже пойдешь. Но учти, может случиться, что тебе придется остаться в городе.

— Это почему?

— Не понимаешь? А вот почему: в городе нам всегда нужны будут свои люди, способные безоговорочно выполнять приказы центрального и местных проводов ОУН. Ты многое можешь сделать, приятель. На такой службе, как у тебя, ты всегда сможешь оказать помощь кому нужно.

— Помощь в тюрьме? Наших немцы там не держат, а помогать коммунистам и евреям... хе! И не подумаю, друже командир! — Полицай надкусил помидор, розовый сок брызнул на стол, на белую рубашку кудрявого. Тот бросил пренебрежительный взгляд на вспотевшего шуцмана, на миг брезгливо сморщил лицо, но тут же снова заговорил, снисходительно улыбнувшись:

— Мало ты еще знаешь, приятель. Сейчас в тюрьмах полно всякого люда, и не так легко проведать, что у кого в мыслях, кто арестант есть на самом деле. Немцы тоже иногда туману напускают с арестантами: когда нужно, прячут концы в воду. Говоришь, коммунисты? Нам и об этом важно знать. К примеру, кто именно из них попал под замок? Кто из села, кто из города?

— Разные там встречаются в камерах... И ровенские есть, и из районов волокут некоторых. Знаю двоих — [311] были председателями колхозов, одна учительница-коммунистка сидит уже почти месяц, трое с железной дороги, тоже коммунисты... Если надо, разнюхаю и про остальных, список составлю.

— Вот видишь, а ты сомневаешься, что в немецкой тюрьме не найдется для тебя дела, полезного будущей самостийной Украине. Но списка составлять не нужно. Это опасно. Лучше запоминай фамилии и места, откуда привезены арестованные. Расскажешь потом мне с глазу на глаз... Ну а за последнее время эсдэ или гестапо не подбросили вам кого-нибудь из новеньких? Отсюда, из Ровно?

Шуцман утвердительно кивнул:

— Недавно гестаповцы сцапали советского шпиона. Возле самого гебитскомиссара пристроился. Говорят, с немцами за ручку здоровался, на бричке разъезжал, а сам тем временем офицеров СД ядом травил, аж к самому пану Коху подбирался. Ну вот, схватили его и теперь держат в одиночной камере, как самого опасного арестанта.

Кудрявый медленно, не глядя на стол, отодвинул ребром ладони стакан, спросил, почти не размыкая губ:

— Ты видел его?

— А как же! Даже два раза на допрос водил. С немецким вахтманом мы вели его под руки, будто пана какого. Сам он ходить уже не может. Гейнц его так обработал, что он еле ноги волочит.

— Кто такой Гейнц?

— Обер-фельдфебель. Говорят, чехам бензин продавал, за это и сидит. А как допрашивают кого, за ним посылают. Кулаки у фельдфебеля что твои гири! Ударит, кости трещат. Умеет бить, стерва, здорово у него получается, — оживился шуцман, и вдруг тихо вскрикнул, дернувшись на стуле: сапог кудрявого с силой придавил под столом ему ногу. Скользнув взглядом по растерянному, испуганному лицу полицая, кудрявый кивнул в сторону хозяина харчевни: дескать, услышит! — хотя тот сидел вдали за стойкой, безразлично щелкая на счетах.

— Вот что, парень, — голос кудрявого стал вкрадчивым, но в нем слышалась угроза. — У нашей службы безопасности есть свои гейнцы, тоже умеют дробить кости, не хуже твоего фельдфебеля. Кто нам изменяет, [312] быстро лишается головы. Ляпнешь где об этом разговоре, сам тебе заткну глотку. — В его руке, показавшейся на миг из кармана, шуцман увидел пистолет и позеленел от испуга. — Арестованный, о котором ты рассказал, высокий такой, красивый мужчина с темными усиками?

Осоловевшие глаза шуцмана округлились:

— Да, то он... Высокий... с усиками...

— Так вот, знай, парень: он вовсе не москаль и не большевистский агент. Врут немцы! То храбрый рыцарь, один из провúдныков нашей ОУН, имеет такие заслуги перед Украиной, которые тебе и не снились... Какого черта дрожишь! Никто тебя не будет принуждать нападать на тюремную охрану, до этого ты еще не дорос!

— Если прикажете... Если я смогу...

— Что ты сможешь? Сможешь передать ему пистолет или гранату?

— Невозможно, совсем невозможно, — в отчаянии зашептал шуцман, со страхом поглядывая на карман кудрявого. — Нас каждый раз обыскивают при входе в тюрьму, гвоздя не пронесешь. Разве что на словах передам ему... если удастся... что-нибудь от вас. Пока еще его не вывезли на «семерке»...

— Куда должны вывезти? На какой «семерке»? — темные глаза кудрявого сузились, он весь напружинился, словно струна. — Рассказывай! Язык проглотил, что ли?

Окончательно сбитый с толку поведением своего щедрого соседа в вышитой рубашке, особенно тем, что тот внезапно переменился, когда услышал об арестанте из камеры-одиночки, шуцман растерялся и перепугался одновременно. Он чуть не плакал, не понимая, чем не угодил «другу командиру», который еще несколько минут назад так приветливо разговаривал с ним, как с равным, а теперь готов наброситься ястребом, скажи он не в лад хоть слово.

Слегка заикаясь от волнения, боязливо заглядывая в глаза соседу, шуцман стал путано рассказывать о «семерке» и о том, куда могут вывезти этого арестанта из одиночной камеры.

Он простой шуцман, охранник, и знает совсем немного. Что гестаповцы почти каждую ночь допрашивают [313] того заключенного, это ему известно. После допросов часто сажают в карцер — есть в тюремном подвале такая кирпичная яма, залитая водой... Не давали ему есть, пить и спать. Видно, немцам ничего не удалось от него дознаться, потому что Гейнц всякий раз возвращается после «работы» к себе в камеру злой как собака. А если фельдфебель в плохом настроении, то в тюрьме все знают, что и его кулаки не помогли гестаповским следователям... Сейчас того человека в карцере уже не держат, дают ему немного прийти в себя. В тюрьме прошел слух, будто им заинтересовалось высокое начальство из гестапо и немцы собираются вывезти его в Берлин. Правда это или брехня, он, шуцман, не знает точно, но такие разговоры среди охранников ведутся. Потому он и вспомнил о «семерке». Так в тюрьме называют большую грузовую машину с зеленым закрытым кузовом без окон. Когда арестованных увозят куда-нибудь из города, то гестаповцы доставляют их к вокзалу в этой машине. На ней нет номерных знаков, лишь на дверцах кабины белой краской намалевана цифра «7». Отсюда и пошло в тюрьме название «семерка».

Шуцман замолчал. Кудрявый, словно забыв о собеседнике, мял сигарету, не замечая, что она уже раскрошилась в его пальцах. Потом стряхнул с колен крошки табака, вынул из пачки новую сигарету. Долго прикуривал, прощупывая внимательным взглядом шуцмана, тихо говорил:

— Интересно, интересно... Значит, хотят вывезти на «семерке»... А когда? Когда именно повезут? Надо обязательно разнюхать. Ты, парень, говоришь, в Станиславе в семинарии учился, немецкий язык знаешь. Так вот, навостри уши, прислушивайся там ко всему. Узнаешь, сообщишь мне, и нашивки унтер-офицера УПА тебе обеспечены. Об этом я позабочусь сам.

— Друже командир, я сделаю все, что смогу, — проговорил шуцман почти трезвым голосом. — Попытаюсь сделать, что бы там ни было. Но учтите, друже командир, я всего лишь рядовой охранник, да еще из украинцев. Нам немцы не особенно доверяют. При входе на территорию тюрьмы даже карманы выворачивают... Если мне не удастся узнать, ради бога не подумайте, что я... Это нелегко, но я попытаюсь, обязательно попытаюсь... [314] Только и вы, друже командир, не забудьте о своем обещании...

— Вот теперь я слышу голос мужчины. — Кудрявый скупо улыбнулся и поманил рукой хозяина харчевни, чтобы расплатиться. — А насчет моего обещания будь спокоен, приятель. Унтер-офицерские погоны. Понял?

5

От тюрьмы гестапо к вокзалу самый удобный путь пролегал по улице Сталина, переименованной оккупантами в Гитлерштрассе. Достаточно широкая, вымощенная камнем, эта улица брала начало в восточной части Ровно, у асфальтированного шоссе на Киев, и, рассекая город на две почти одинаковые половины, выходила к противоположной его окраине, где сливалась с Луцким трактом.

Федора Шкурко и его спутника интересовала не вся Гитлерштрассе, а лишь сравнительно небольшой ее отрезок от тюрьмы до деревянного моста через Устье, точнее, до ее перекрестка с Вокзальной улицей. Федор вместе со своим кудрявым другом неторопливо шагали по тротуару, бросая взгляды на проносившиеся мимо машины. На перекрестке Гитлерштрассе с Вокзальной улицей, возле кинотеатра, они на некоторое время задержались, затем, словно прогуливаясь, пошли обратно. По их предположению, именно этим маршрутом должна была следовать гестаповская «семерка».

Машину с крытым кузовом без окон и цифрой «7» на кабине они видели уже несколько раз. Чтобы проследить весь путь «семерки» от тюрьмы до вокзала, Шкурко вечером расставил своих людей по Гитлерштрассе, возле моста через Устье и в районе железнодорожной станции. Как удалось установить, «семерка» не делала поворота на Вокзальную улицу возле кинотеатра. Ее водитель то ли по собственной инициативе, чтобы несколько сократить путь, то ли по указанию начальства, не доезжая до моста, круто сворачивал с Гитлерштрассе на Красноармейскую, потом на Широкую, а примерно через четверть часа зеленый кузов «семерки» появлялся у железнодорожных подъездных путей, на которых словно [315] огромные спичечные коробки выстроились в ряд вагоны. Так повторялось трижды. Значит, это был постоянный маршрут машины.

Все складывалось удачно. На боковых, слабо освещенных улицах, где «семерка» делала два поворота, нападение на нее сулило гораздо больше шансов, чем на центральной Гитлерштрассе, по которой непрестанно курсировали патрули.

Шкурко и его спутник свернули на Красноармейскую, стараясь не попасться на глаза немецкому часовому, прохаживавшемуся с карабином за спиной возле комендатуры. Если бы молодой шуцман из тюремной охраны, что пил самогонку в харчевне, повстречался сейчас с ними, он обязательно узнал бы в кудрявом спутнике Шкурко того самого «друга командира», с которым два дня назад сидел за одним столиком.

Сергея Борко, который передал нам секретный циркуляр ОУН, привел в харчевню на окраине города рассказ Луця о беседе со Смияком в гебитскомиссариате. Роль бандеровского эмиссара, вербовщика стрельцов в УПА, Сергей сыграл безупречно. Его заранее продуманный разговор о «самостийной Украине», о «повстанческой армии» поразил воображение честолюбивого молодого полицая из семинаристов. Борко встречался с ним и раньше на одном из сборищ националистически настроенных молодчиков. Тогда шуцман видел Сергея в роли докладчика, который по поручению политреферента бандеровцев выступал с сообщением о задачах всеобщего политического и военного обучения украинской молодежи.

Если говорить откровенно, надежда на молодого шуцмана была довольно шаткой. Борко не очень верил, что тот сумеет точно узнать, когда гитлеровцы предполагают везти Поплавского из тюрьмы на вокзал. Не было у него уверенности и в том, что немцы на самом деле собираются отправить Виталия Семеновича в Германию. Разговоры охранников на эту тему могли оказаться всего лишь тюремными сплетнями, нередко возникающими вокруг того или иного заключенного, личность которого остается загадочной для окружающих. Однако выбора у нас не было. Поэтому, несмотря на все сомнения, мы не могли пренебречь даже такой шаткой [316] возможностью, чтобы попытаться спасти Поплавского, вырвать его из рук гестапо.

Операцию готовил Шкурко. Вместе с Сергеем Борко они определили место, откуда было более удобно напасть на гестаповскую «семерку». Местом для засады был избран небольшой полуразрушенный дом без окон, с повалившимися внутрь стенами и еле державшимся, провисшим потолком, расположенный в нескольких десятках метров от реки Устье, на улице Широкой. В помощь Федору и Сергею мы выделили боевую группу из пяти человек. Двум подпольщикам поручили прикрывать действия атакующей группы в случае, если к месту стычки успеют примчаться фашистские патрули. В полуразрушенный дом заблаговременно доставили и спрятали под грудой битого кирпича оружие — три автомата и гранаты. Участники операции собрались в конспиративной квартире, расположенной вблизи места засады.

Восемь дней боевая группа ждала вестей от шуцмана из тюремной охраны. Он встретился с Сергеем Борко лишь на девятый день, сообщил, что заключенного, который интересует «друга командира», вывезут из тюрьмы предстоящей ночью.

Расчет, казалось, был правильным, и все же операция сорвалась. Почему так случилось, об этом Шкурко рассказывал мне впоследствии с горечью и тяжелым сердцем, не поднимая глаз, будто во всем происшедшем был виноват он сам.

Упрекать же Федора Захаровича было не в чем и не за что. Боевая группа подпольщиков во главе со Шкурко, заняв позицию в развалинах дома на Широкой, напрасно почти до рассвета ждала появления зеленой машины. Напрасно потому, что «семерка», выехав около полуночи из тюремных ворот, направилась не к вокзалу, как мы предполагали, а сделала разворот влево и помчалась по Гитлерштрассе в противоположную сторону. Михаилу Анохину, которому было поручено наблюдать за тюремными воротами из подъезда соседнего дома, оставалось лишь проводить ее взглядом. Часа через полтора «семерка» возвратилась и после этого до утра уже не выезжала за тюремные ворота.

Можно было думать разное. Возможно, что-то напутал знакомый Сергею Борко шуцман? А может быть, [317] гестаповцы по какой-то причине отложили отправку Поплавского? Кое-что прояснилось лишь на следующий день. Сергею Борко удалось встретиться с тюремным шуцманом. Тот клялся и божился, что заключенного с черными усиками в тюрьме уже нет, его вывезли ночью и именно на «семерке», а не на какой-либо другой машине. Охранник уверял, что видел сам, как тюремная стража подсаживала арестанта в зеленый кузов. Почему его повезли не к железнодорожной станции, шуцман не знал.

Значит, гестаповцы все же увезли Поплавского из тюрьмы. Но куда?..

Пройдет еще несколько дней, и тайна исчезновения Виталия Семеновича раскроется.

Мы, правда, уже почти догадывались: наверно, случилось самое страшное — гестаповцы расстреляли Поплавского, но пока даже самим себе не признавались в этих догадках. Надо было убедиться.

Как-то ночью Федор Шкурко пробрался за город к урочищу Выдумка. Подсвечивая себе электрическим фонариком, он больше часа ходил по страшному месту, о котором ровенчане говорили шепотом. Под его ногами тускло поблескивали патронные гильзы. На закопченных квадратах металлических щитов, валявшихся в балке, Федор увидел такое, отчего у него невольно перехватило дыхание: целую гору перемешанного с песком пепла и обуглившихся человеческих костей. Словно оцепенев, стоял он над останками расстрелянных и сожженных, стоял долго, не в силах пошевелиться. Потом медленно повернулся, намереваясь идти обратно в город, и неожиданно натолкнулся на темный, прибитый дождем бугорок. Тут же увидел польский солдатский ремень с массивной пряжкой, тот самый, который еще в дни работы Виталия Семеновича на фабрике валенок подарил ему Иван Иванович Луць. Под утро Федор возвратился в Ровно. Принесенный им солдатский ремень с массивной пряжкой молча и неопровержимо свидетельствовал о том, что случилось непоправимое. Той тревожной ночью, когда сорвалась задуманная нами операция, именно к урочищу Выдумка проследовала гестаповская «семерка». И этот ее маршрут был последним в жизни подпольщика инженера Виталия Семеновича Поплавского. [318]

...Поздно вечером на Дубновской улице кто-то убил немецкого офицера. На труп натолкнулся ночной патруль. Убитый не имел при себе документов, расстегнутая кобура его пистолета была пустой. Гитлеровцы окружили несколько кварталов, перевернули все вверх дном в десятках квартир. Это был уже не первый случай на Дубновской. За день перед тем тут же нашли мотоциклиста-офицера СС с раскроенным черепом. Мотоцикл убитого врезался с разгона в забор, и смерть эсэсовца вначале объясняли несчастным случаем: мчался, дескать, на большой скорости, его и занесло на повороте... Однако обнаружение в том же районе еще одного трупа насторожило немцев. Кто-то из них вспомнил, что и у мертвого мотоциклиста в кобуре не оказалось парабеллума.

Несколько дней спустя — снова двое убитых. В одном из них опознали гауптмана, который направлялся ночью к вокзалу; второй — не то солдат, не то офицер, без мундира и оружия валялся в переулке, метрах в двухстах от комендатуры.

Гестаповская машина пришла в движение. Повсюду начали шнырять переодетые агенты. Усилилось патрулирование улиц. Начальник гарнизона издал приказ, категорически запрещавший немецким солдатам и офицерам появляться ночью на улицах города в одиночку. Были введены новые образцы ночных пропусков, которые теперь выдавались немецким гражданским чиновникам и лишь в исключительных случаях фольксдейче. Еще реже такие пропуска получали местные жители, независимо от занимаемых ими должностей в иерархии оккупационных и других учреждений. Среди ночи часто трещали выстрелы: гитлеровцы открывали огонь по каждому, кого выхватывали из темноты лучи их фонариков, кто не останавливался с поднятыми вверх руками после первого окрика.

Нарушение режима комендантского часа каралось смертью и раньше, но все же подпольщики понемногу приноровились к жизни оккупированного города, находили более или менее безопасные пути, пробираясь, если это было необходимо, под самым носом у патрулей, по затемненным улицам. Теперь с наступлением темноты почти невозможно было выйти из дома. Диверсии против немецких офицеров, осуществленные кем-то из патриотов на Дубновской, осложнили наше положение. [319]

В самом глухом закоулке в любой момент можно было услышать короткое и грозное «Хальт!», а вслед за тем тьму прорезали вспышки автоматных очередей.

Наши попытки выяснить, кто осуществил смелые, отчаянные, но недостаточно продуманные диверсии, долгое время оставались безрезультатными. Руководители подпольных групп все, как один, отвечали: «Не знаем!» Оставалось предположить, что кто-то из подпольщиков действовал по собственной инициативе. Но возникали и иные предположения. Возможно, в городе появилась другая, не связанная с нами подпольная организация. Ведь Федор Шкурко докладывал как-то об антифашистских листовках, отпечатанных не на нашем ротаторе. Это предположение казалось не лишенным вероятности. Но Иван Иванович Луць пришел к другому выводу.

— По-моему, зря мы ломаем голову, — сказал он однажды, зайдя ко мне в кабинет «по служебным делам». — Думаю, что не ошибусь, если скажу, что офицеров на Дубновской прикончил Николай Поцелуев.

— Почему именно Поцелуев? — спросил я.

— А вот почему. Когда мы первый раз встретились с ним на квартире у Веры Макаровой, то оставили ему свой старый наган. Ты же помнишь? Ну так вот, вчера, по пути домой, я заглянул на склад утильсырья, где теперь Поцелуев работает. На складе он был один. Побеседовали. У него все в порядке, работой доволен. Управляются они там вдвоем с Гуцем, никто им не мешает. Заведующий, как и прежде, болеет, почти не появляется на складе... После разговора Поцелуев вытащил из-под тряпок наш наган и протянул его мне, при этом хитровато улыбнулся и сказал: «Возвращаю одолженное, проценты, как обещал, могу отдать хоть сейчас. Вот они!» И тут же положил передо мной несколько пистолетов, новеньких, будто только что с завода: выбирай, мол, какой на тебя смотрит. Спрашиваю, где взял. Не говорит, только улыбается. По лицу вижу, доволен, весь сияет. Тут-то я и догадался: трупы немецких офицеров на Дубновской — его рук дело. Промолчал я и ничего не сказал, но, думается, нужно поговорить с парнем серьезно, чтобы не очень самовольничал, не лез на рожон.

— Поговорить, конечно, нужно. Но как, вот вопрос. Ведь он по-своему прав. Партийное подполье существует [320] не для того только, чтобы вести антифашистскую пропаганду, печатать и распространять листовки. Истреблять оккупантов тоже наша задача. Не станешь же читать мораль Поцелуеву, будто он поступил неверно, отправив к праотцам нескольких фашистских головорезов.

— Мораль не мораль, а так не годится, — хмуро проговорил Луць. — Если каждый из нас начнет в одиночку охотиться на гитлеровцев, убивать, когда кому вздумается первого встречного из них, то боюсь, что ровно через неделю от нашей организации ничего не останется. Передушат, как кроликов. Понимаю, разговор будет нелегким. Но Поцелуев — человек военный, он обязан понять, что существует дисциплина. А действовать так, как он, нельзя. Этим мы ставим под удар и себя, и сотни других людей, подчас даже не имеющих отношения к подполью.

— Все это верно. Но мы тоже хороши. Устроили Поцелуева на склад утильсырья и забыли о нем. Человек он смелый, боевой, считай, из самого пекла выбрался. Рвется на живое дело, а мы ничего ему не поручаем. Вот он и решил сам себе определять задания. Такой уж у парня характер, без дела сидеть не может. Поэтому, думаю, лучше всего обойтись без нотаций. Хотя поговорить с Николаем нужно, обязательно нужно.

Я попросил Луця передать Федору Шкурко, чтобы он предупредил Поцелуева о том, что я хочу встретиться с ним.

В конце следующего дня Николай ждал меня на квартире Александры Венедиктовны Чидаевой. Я с трудом узнал его: так изменился он с момента нашей первой встречи, хотя времени прошло не так уж много. На лице политрука не осталось и следа от лагерной изнуренности и болезненной бледности. Он словно помолодел. Хорошо отглаженный синий костюм, белая рубашка, модный галстук придавали его внешности почти элегантный вид. Светлые волосы были аккуратно зачесаны, смуглые щеки гладко выбриты.

Начинать разговор издалека не было необходимости. Я сразу сказал Поцелуеву, что нам известно, кто ликвидировал немецких офицеров на Дубновской и возле комендатуры. Тут же, как мог, постарался объяснить ему: подпольный Центр вовсе не против того, чтобы [321] истреблять оккупантов, каждый из нас с удовольствием занялся бы этим полезным делом. Но мы не можем допускать, чтобы любой подпольщик действовал на свой страх и риск, руководствуясь лишь собственными соображениями, не считаясь ни с дисциплиной, ни с особенностями подполья. Нельзя забывать, что непродуманный поступок одного может привести к гибели десятков советских патриотов, к трагическому концу всего подполья.

Поцелуев немного смутился, но явно не склонен был соглашаться с моими доводами или оправдываться. Упрямо качнув головой, он сказал с некоторым вызовом:

— Да, тех негодяев уничтожил я, отказываться не намерен! Сам рисковал и, если бы что случилось, сам и расплатился за все. Никто бы от этого не пострадал.

Чтобы несколько смягчить напряженность начавшегося разговора, я, будто меня это больше всего интересовало, спросил:

— Интересно, как это вам удавалось всякий раз уходить от преследования? Ведь немцы прочесывали чуть ли не каждый дом.

— Интересного не так уж много, — нехотя ответил Поцелуев. — Опасно — это верно. Но к опасности я привык и на фронте, и в лагере. — Он сделал паузу и уже с несколько большим оживлением продолжал: — Все началось со случая на Дубновской. Иду я как-то под вечер по этой улице. Шагаю не спеша, на палку опираюсь. Нога у меня болит. Это с тех пор, как из вагона прыгал, ударился о шпалу. По сей день ноет. Так вот, иду, вокруг ни одного немца. А я, сами знаете, вынужден присматриваться к ним. Город-то не очень большой: встретишься случайно с каким-нибудь охранником из лагеря, узнает во мне бывшего военнопленного, ну и пиши пропало... Подхожу к деревянному забору и вдруг слышу трещит мотоцикл, вынырнул откуда-то из-за угла и несется навстречу. Вижу, офицер едет, один, без водителя, сам управляет мотоциклом. Я остановился — пусть проскочит. А он, сволочь, заметил меня, крутит руль и на полном ходу целится прижать меня коляской к забору. И сам смеется, фашистская морда. Весело, видите ли ему! Улица узкая, бежать некуда. Ударит, думаю, коляской, ноги переломает. Закипело у меня все внутри. [322]

Еле успел к забору прижаться, а он уже рядом. Рука просто сама дернулась — поднял я палку да и рубанул его изо всех сил по башке. Палка у меня в тот раз была крепкая, дубовая. Подпрыгнул фашист на седле, выпустил руль и на булыжник грохнулся. Мотоцикл с разгона — в забор, только доски затрещали... Оглянулся я туда-сюда: никого, кругом тихо. Наклонился к офицеру, не дышит. Выдернул у него из кобуры пистолет, и айда подальше от Дубновской... Вот так оно все и вышло. Не наезжал бы он коляской, не тронул бы я его. Но ему, гаду, развлечься приспичило...

— И тот, второй, которого нашли без документов, тоже хотел прижать вас к забору?

Поцелуев старательно поскреб ногтем колено, оттирая чуть заметное пятнышко на выглаженных брюках. Внимательно поглядел на меня, как бы размышляя, стоит ли рассказывать. Все же не выдержал, сказал:

— Тот нет. Тот шел пешком, видно, подвыпил и насвистывал какую-то песенку, «Марлен», что ли. Встретил меня, остановился, наверно, принял за полицая. Спрашивает: «Иван, где тут есть красивый русский Катуша? Скажешь, цвай сигаретен дам для твой закуривания». Щедрый офицерик! Но все равно обдурить хотел: в его карманах сигарет я не обнаружил... Короче говоря, стал я подстерегать их, — продолжал Поцелуев уже серьезно. — Знаете, как оно бывает, раз обошлось благополучно, два обошлось, а дальше уничтожать этих гадов сам бог велел, да и оружие, думаю, нам не лишним будет. Еще двух прихлопнул. Вот, собственно, и все.

— Пистолеты у вас? — спросил я.

— У меня.

— Один можете оставить себе. Остальные сдайте Шкурко.

— Будет исполнено! — отчеканил Поцелуев.

— И теперь вот что, на будущее. Прежде чем предпринимать какие-либо действия, посоветуйтесь со Шкурко, со мной или Луцем. Мы обязаны знать, чем занимаются подпольщики, какие действия собираются предпринимать. Я не имею намерения отчитывать вас, товарищ Поцелуев, вы не мальчик и хорошо все понимаете сами. Тем не менее хочу категорически предупредить, что без согласования со Шкурко, в группу которого вы [323] зачислены, запрещаю проводить какие-либо самочинные диверсии. Прошу отнестись к моим словам со всей серьезностью.

— Все понятно.

— А теперь есть у меня к вам, товарищ Поцелуев, одно предложение...

И я подробно изложил ему суть не очень трудного на первый взгляд задания.

Два дня назад из подпольной группы, что успешно действовала на железной дороге, нам сообщили: на товарной станции выгружено прямо под открытое небо много ящиков и большое количество стеклянных бутылей в деревянных футлярах. Этот груз, может, и не заинтересовал бы нас, но, как выяснилось, бутыли были адресованы Ровенской фабрике валенок. Они заполнены серной кислотой, без которой наша фабрика не может давать продукции. Заместителю гебитскомиссара Боту было известно, что довоенные запасы кислоты у нас почти на исходе: мы истратили ее в основном на изготовление валенок по частным заказам. А поскольку гебитскомиссариат все же надеялся в конце концов получить шерсть, тот же Бот и позаботился, чтобы нам доставили кислоту. Деревянные ящики, сложенные штабелями возле станционных цейхгаузов, тоже достойны внимания: в них упакованы различные материалы и инструменты, на которые верноподданные шефы некоторых городских предприятий еще несколько месяцев назад подали в промотдел заявки. Пока фабрика валенок не получала уведомления о прибытии химикатов, бутыли с кислотой надо во что бы то ни стало уничтожить.

— Это очень важно, — напомнил я Поцелуеву. — Если бутыли с химикатами удастся уничтожить, то даже при наличии шерсти фабрика не сможет наладить массовое изготовление валенок, которых ждут к зиме гитлеровские солдаты и офицеры.

— Охрана на станции, конечно, имеется? — осведомился Николай.

— Да, охрана есть, хотя и не очень сильная, — ответил я. — Ящики с материалами для городских предприятий и бутыли с кислотой, как мне известно, охраняет один полицай. С ним, я полагаю, справиться нетрудно. Главное в том, чтобы уничтожить эти проклятые бутыли, пока мы не получили на них документы и они числятся [324] еще за железной дорогой. Понимаете, в чем дело? Как только сопроводительные накладные на груз поступят к нам, мы должны отвечать за каждую бутыль. Вы сами знаете, у немцев в этом отношении строго... Не думайте, что задание пустяковое. Какие-то там химикаты и прочее, вроде мелочь. За этими неказистыми бутылями с кислотой — тысячи пар валенок для фашистской армии. Одним словом, овчинка стоит выделки... Как вы смотрите на то, чтобы возглавить операцию по уничтожению грузов? Сколько потребуется помощников? Еще раз повторяю: дело не шуточное, задание ответственное.

Николай встал, походил по комнате, что-то обдумывая, затем, быстро обернувшись ко мне, сказал:

— Бутыли и ящики беру на себя. Никаких помощников не нужно. Одному удобнее...

На следующий день вечером, как только город погрузился во тьму, на станции внезапно вспыхнул пожар — загорелись сложенные в штабеля ящики и бутыли в деревянных футлярах. К месту происшествия быстро прибыла городская пожарная команда, а вслед за ней примчались два грузовика с солдатами из какой-то тыловой части, расквартированной в соседнем селе. Цейхгаузы они от огня отстояли, но спасти бутыли с кислотой и ящики с материалами не удалось: к ним нельзя было подступить из-за едкого пара, от которого раздирало легкие.

С чего начались и как развертывались события на станции, для меня (и не только для меня) долгое время было загадкой. Сколько мы ни просили Николая Поцелуева рассказать, каким образом он пробрался к штабелям, как отделался от часового и осуществил поджог, он всякий раз либо отмалчивался, либо переводил разговор на другую тему.

Подпольщики, работавшие на железной дороге, позже рассказывали, что полицая, верзилу чуть ли не двухметрового роста, охранявшего груз у цейхгаузов, после пожара немецкие солдаты выволокли полуживого, перепачканного мазутом из-под старого вагона. Железнодорожные жандармы пытались выяснить у него, отчего загорелись ящики. Однако полицай, трясшийся, как в лихорадке, ничего толком рассказать не мог. Молол какую-то чепуху: будто на него напали немцы, которыми командовал капитан или старший лейтенант войск СС, [325] будто стали его душить, а он отбивался, как мог, до последней возможности, пока кто-то не стукнул его прикладом по затылку.

Офицер железнодорожной жандармерии, не дослушав до конца путаные объяснения шуцмана, со злостью плюнул и влепил ему по уху кулаком. А полицай, размазывая по лицу мазут, продолжал твердить одно и то же: «Немцы набросились... Ей-богу, не вру, то немцы были... Если бы я не вырвался, они обязательно задушили бы меня...»

Некоторую ясность в путаный рассказ полицая о будто бы напавших на него немцах спустя какое-то время внес Александр Гуц.

В тот вечер, по его словам, он допоздна засиделся на складе утильсырья.

— Николай ушел рано, а я решил починить развалившиеся сапоги, — рассказывал он. — Сапожник из меня неважный, да и подходящего инструмента не было. Ну я и замешкался. Смотрю, на дворе темно: наступил комендантский час, а нового ночного пропуска у меня не было. Чего, думаю, зря рисковать. Останусь-ка лучше на складе. Ну и остался. Сижу себе, сапоги латаю. Вдруг около полуночи вижу: влетает на двор склада немецкий офицер. Без фуражки, взлохмаченный, лицо грязное, френч порван, одна штанина разодрана. Поначалу я даже испугался, от неожиданности ткнул шилом в палец. Зачем, думаю, черти тебя принесли в такое позднее время? Потом присмотрелся к офицеру и узнал в нем... Николая Поцелуева. Спрашиваю: «В чем дело? Откуда ты такой красивый появился?» Не отвечает...

Где Поцелуев взял офицерский мундир, нам было ясно без объяснений. Никто из нас еще не забыл, что одного из приконченных им офицеров гитлеровцы нашли полураздетым. А вот почему Поцелуев прибежал на склад в таком живописном виде, да еще с синяком под глазом, Гуц объяснить не мог. Сам же Николай об этом почему-то предпочитал молчать.

Не один месяц после того случая мы провели с Поцелуевым в ровенском подполье, стали хорошими друзьями, довольно часто встречались. Николай много раз ходил на задания, но уже никогда не надевал немецкого мундира — ни офицерского, ни солдатского, даже если это вызывалось порой необходимостью. «Обойдусь [326] своим, — обычно говорил он. — Чего это я вдруг стану переодеваться, напяливать на себя мышиный френч?»

Почему Поцелуев так ревностно соблюдал зарок не переодеваться в немецкую военную форму, я совершенно случайно узнал много лет спустя, когда работал в Берлине.

Мне приходилось тогда встречаться с людьми, принадлежавшими к различным слоям населения германской столицы. Приводило их ко мне или меня к ним множество разных дел, возникавших в тяжелые послевоенные годы и требовавших решения или выяснения при участии обеих сторон. В ходе этого общения нередко завязывались знакомства.

Одним из моих знакомых стал и Альфред Баас, коренной берлинец; он давал мне консультации по немецкому языку. Альфред принадлежал к той категории молодых немцев, которые многое поняли за годы войны и в послевоенный период старались побыстрее сбросить с себя груз прошлого. Он обладал трезвым умом, был интересным собеседником, хорошо знал историю своей страны, много рассказывал мне о немецкой культуре.

Баас был моложе меня на два года. На память о восточном фронте у него остались перебитые ребра и контузия, после которой он стал плохо видеть и не расставался с очками в толстой роговой оправе, резко выделявшейся на его бледном задумчивом лице.

Как учителя мне рекомендовали его берлинские товарищи, и, надо сказать, не ошиблись: с помощью Альфреда я в немалой степени усовершенствовал свои скудные знания немецкого языка. Дело значительно облегчалось тем, что Баас, находясь в плену, научился довольно бегло говорить по-русски. Консультировал он меня раза два-три в неделю. Кроме того, как добрые знакомые, мы иногда встречались с ним за чашкой кофе.

Он уже слышал, что в годы войны я вел подпольную работу в Ровно, и как-то сказал мне, улыбаясь:

— Я ведь тоже однажды оказался в роли... советского партизана. Да, да, не удивляйтесь... Как это ни странно, но было действительно так. Вы, вероятно, помните о пожаре на железнодорожной станции, когда сгорели бутыли с кислотой и ящики с материалами для городских предприятий? [327]

— Да, конечно помню, — ответил я.

— Кто бы, вы думаете, осуществил поджог? Вы, разумеется, можете назвать фамилию человека, вашего человека... Теперь в этом нет секрета... На самом же деле поджигателем был я. Поверьте, я не шучу. Именно я поджег штабеля ящиков, — взволнованно говорил Баас.

Я слушал его с недоверием, одновременно размышляя над тем, зачем вдруг потребовалась Альфреду эта ложь? Ведь он не из тех (в этом я был убежден), кто ради шкурных интересов готов приписать себе несуществующие заслуги. Но поскольку он говорил о событиях, близких и дорогих моему сердцу, у меня вдруг возникло чувство неприязни к нему. И это чувство росло, ширилось с каждой минутой. А Баас, отпивая маленькими глотками кофе, продолжал спокойно рассказывать, будоражить мои мысли. Очевидно заметив мое состояние и почувствовав, что кроме заинтересованности вызвал у меня своим рассказом настороженность, он поспешил объяснить:

— Да, я понимаю: немецкий офицер совершает диверсию против рейха — парадокс. Не правда ли? Но не думайте, пожалуйста, что перед вами антифашист с большим стажем, который совершил самоотверженный поступок, направленный против нацизма еще тогда, когда многие и многие его соотечественники видели в Гитлере чуть ли не бога. В тот раз все произошло совершенно неожиданно, я не успел даже опомниться...

Он отпил несколько глотков кофе, а затем продолжал:

— В Ровно я попал после лечения в госпитале. Был направлен штабом армии в ваш город, на железнодорожную станцию с заданием вести учет военных грузов. В ту пору мне было двадцать семь лет, я имел чин обер-лейтенанта, успел в достаточной мере понюхать пороху, после ранения чувствовал недомогание. Поэтому меня вполне устраивала новая тыловая служба в тихом украинском городе, вдали от фронта. Обязанности мои были несложные. На железной дороге я никому не был подчинен и подотчетен. Короче говоря, лично для меня война на какое-то время отодвинулась в прошлое, и я мог лишь благодарить бога, что так получилось. Квартировал я в Ровно, недалеко от вокзала. Со станции на квартиру возвращался поздно, часто вынужден был задерживаться [328] на службе до полуночи... Но в тот день, если вы помните, была суббота. Поэтому, покончив с делами, я несколько раньше обычного направился домой. Шел напрямик, между вагонами, стоявшими в тупике. Ночь была ясная, лунная. Когда я приблизился к цейхгаузу, неожиданно увидел, что наш офицер, невысокий молодой пехотинец с погонами лейтенанта, борется с рослым шуцманом в черной шинели. Шуцман, я это знал, часовой из местной вспомогательной полиции, вцепился в офицера и мотал его из стороны в сторону, пытаясь свалить, прижать к земле. Лейтенант в свою очередь отбивался и старался дотянуться правой рукой с зажатым в ней пистолетом до головы шуцмана... Местный полицай бьет немецкого офицера? К такому мы тогда были непривычны! Я подскочил к ним и изо всех сил ткнул шуцмана кулаком под ребра. Тот от неожиданности выпустил лейтенанта, повернул ко мне вспотевшее, искаженное злобой лицо. Не раздумывая, я ударил его парабеллумом по голове. Полицай, попятившись, споткнулся о шпалы и мешком свалился под вагон.

У моих ног лежали винтовка шуцмана и фуражка лейтенанта. Я поднял фуражку, протянул офицеру, он взял ее, не проронив ни слова. В подобных случаях положено благодарить, а лейтенант будто онемел. «Что с вами? — спрашиваю. — Уж не откусили ли вы себе язык, герр лейтенант?», а сам внимательно смотрю на его поцарапанное лицо, стараюсь понять, действительно ли передо мной немецкий офицер. Хотел прикрикнуть на него, а тут сам перепугался до полусмерти: парабеллум лейтенанта упирался в мой живот. «Тихо! Подашь голос — застрелю на месте. Не понимаешь?» — произнес лейтенант на чистейшем русском языке, и я почти физически ощутил, что должно было произойти. «Я понимаю, — поспешно ответил я лейтенанту тоже по-русски. — Очень хорошо понимаю...»

Не отводя от моего живота пистолет, переодетый партизан (в этом я уже не сомневался) вытащил из кармана гранату и бросил на грудившиеся рядом ящики. Во все стороны полетели осколки, в нос ударил запах бензина. Он разбил бутылку с бензином, а мне со страху почудилась граната. Кивнув на брезент, которым были накрыты ящики, он повелительно скомандовал: «Поджигай!» Сначала я никак не мог сообразить, чего от меня [329] хотят. Когда же он ткнул меня пистолетом в бок, все сразу стало понятно. Я выхватил зажигалку. Что мне оставалось делать? Пламя лизнуло брезент и быстро перекинулось на ящики. «Теперь марш отсюда!» — крикнул «лейтенант».

Еще не веря, что советский партизан отпускает меня, я что есть духу бросился в сторону от огня. Меня подгонял не только страх от неожиданной встречи с партизаном. Убегая от места возникшего пожара и от валявшегося под вагоном оглушенного шуцмана, я не меньше боялся того, что встречу патруль железнодорожной жандармерии. Он мог появиться в любой момент, и жандармы по-своему истолковали бы мое поведение... Я оглянулся. Тень «лейтенанта» промелькнула между вагонами. Он, вероятно, тоже спешил как можно быстрее убраться подобру-поздорову от опасного места...

Теперь вы верите, что я вовсе не шучу, говоря о своей причастности к партизанам? — спросил меня Баас, закончив рассказ. — Впрочем, в столь почетной роли я оказался вынужденно и ненадолго. А тот ваш парень... Он здорово рисковал, надев мундир немецкого офицера. Не знать ни слова по-немецки и натянуть на себя такую одежду — немногие пойдут на это. Кстати, вы знали его?

— Он был моим другом.

— Сколько удивительного случается иногда в жизни! Интересно, где же он теперь? — Баас вопросительно посмотрел на меня сквозь очки.

— В Ровно было гестапо, — ответил я.

Баас опустил глаза. Он понял все и больше не задавал вопросов.

Дальше