Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Домик на окраине

1

Мой старый знакомый Василь Ворон жил до войны на Школьной улице. Встретить его самого в оккупированном городе я не надеялся: он в первый же день войны ушел на фронт. А вот его бабушка Ксения Петровна, сухонькая, живая старушка, лет шестидесяти пяти, наверно, дома.

Я хорошо знал Ксению Петровну. В свое время мы, друзья Василя, охотно и часто посещали тихую квартиру на Школьной улице, наполненную запахом матиол, цветущих прямо под окнами.

Бабушка Ксения, повязанная белым платком, в чистом ситцевом переднике, всегда приветливо встречала приятелей внука, угощала огурцами со своего небольшого [83] огорода, сладкими душистыми наливками, изготовленными по какому-то ей одной известному «херсонскому» способу. Летними тихими вечерами, когда мы коротали время в палисаднике, она иногда выносила из дома низенький стульчик, садилась рядом с нами и удивительно приятным голосом запевала: «Ой, не ходы, Грыцю, та й на вечорныци...» Потом рассказывала о прошлом, вспоминала молодые годы. А вспомнить и рассказать ей было о чем. В годы гражданской войны в переполненной иностранными солдатами Одессе она распространяла большевистские листовки. На Пересыпи прятала ревкомовцев. Знала Жанну Лябурб. Встречалась с Григорием Ивановичем Котовским...

Покружив с час по городу, я свернул на Школьную улицу и вскоре был уже возле знакомого дома с палисадником.

Бабушка Ксения, увидев меня, прижала руку к сердцу, что-то быстро-быстро зашептала старческими губами, суетливо забегала по комнате. Ни о чем не расспрашивая, достала из сундука чистое полотенце, нагрела воды, поставила на стол миску с горячим картофелем.

Пока я умывался, она, вытирая передником слезы, горестно приговаривала:

— Ой, сынку, сынку! Как ты исхудал, сердешный. Боже ж мой, только кожа да кости... Может, и мой Василь где-то так же вот...

В комнате мало что изменилось с тех пор, как был я здесь последний раз незадолго до войны. По-прежнему пестрела разноцветными корешками книг простенькая, сплетенная из тонкой лозы этажерка. «Анна Каренина» Толстого, «Поднятая целина» Шолохова, томик стихов Сосюры... На стене в рамке — позолоченный квадрат школьной похвальной грамоты Василя, на вешалке — его серый пиджак со значком ГТО на лацкане, рядом — аккуратно приколотая к стене, уже выцветшая под солнцем газета «Правда» с портретом шахтера в брезентовой куртке на первой странице... Все напоминало о наших прежних встречах и бывших светлых радостях, а в голосе бабушки Ксении было столько горя и печали...

— Дома-то довелось побывать, сынку? — спросила Ксения Петровна. [84]

— Нет, бабушка, еще не был.

— А ты зайди, сынку, обязательно зайди, успокой родителей, пусть узнают, увидят, что жив...

Я пытался завести разговор о прежних друзьях Василя, выяснить, не остался ли кто из них в городе, но Ксения Петровна ничего не знала. Только, провожая меня, сказала:

— Ты, сынку, не стесняйся, заходи ко мне, может, узнаю что.

* * *

Спустя несколько дней мне довелось побывать в Гоще. В село пришел я под вечер, осторожно, огородами пробрался к своей хате. Дома меня ждала тяжелая весть: неделю назад гитлеровцы расстреляли в Корце Елену, жену моего брата Тихона, любимицу всей нашей семьи.

Родом из Варшавы, Елена была женщиной красивой, смелой, решительной, умной. Еще в первые дни войны, когда над Гощей стали появляться вражеские самолеты и пронесся слух, что где-то поблизости немцы выбросили парашютный десант, Елена сразу вступила в истребительный отряд. Вооружившись наганом, она вместе с группой односельчан принимала участие в прочесывании хлебов и глухих степных балок. Однажды привела в село двух переодетых парашютистов-диверсантов.

Эвакуироваться она не успела. Пришлось прятаться от гитлеровцев в селе. Односельчане всячески помогали ей, и все же полицаи выследили Елену, схватили, выдали гестапо...

Тихон был на фронте и не знал, что нет уже в живых его красавицы Елены.

Моя младшая сестра Мария выехала на Восток. Во времена панской Польши за участие в комсомольском подполье она была осуждена на семь лет заключения. Вышла из тюрьмы в тридцать девятом году, в день освобождения Волыни Красной Армией. Зная неуравновешенный, вспыльчивый характер сестры, я в душе был рад, что она успела эвакуироваться.

С отцом и матерью в Гоще остались четверо самых младших: Устина, Иван, Василий и Алексей. [85]

С приходом оккупантов старики жили в постоянной тревоге. Оуновцы угрожали вырезать семьи коммунистов. Немцы тоже не скупились на обещания расправиться с такими семьями. Поэтому, когда в Гощу заезжали гитлеровцы, отец старался не показываться им на глаза, уходил далеко в степь, отсиживался в тайнике, иногда по нескольку дней не возвращался домой.

Торопливо рассказывая мне все это, мать горько плакала. Она заметно постарела, исхудала, казалась беспомощной. Ни на минуту не отходила от меня, будто чувствовала, что я исчезну так же внезапно, как появился.

При встрече с отцом я заметил на его обветренном лице холодную отчужденность. К чему бы это? Невольно вспомнились дни, когда я неожиданно появлялся дома после отсидки в тюрьмах пилсудчиков. С какой радостью встречал меня тогда отец! Мое участие в партийном подполье приносило ему много неприятностей: обыски, налеты полиции, вызовы на допросы, оскорбления, а временами и побои. В старой Польше опасность подстерегала семьи коммунистов на каждом шагу. Однако я ни разу не слышал от отца ни жалоб, ни упреков. Он по-своему гордился детьми, избравшими себе трудный, но правильный путь. Теперь же отец отчужденно проговорил:

— Не ждал, тебя, Терентий... Думал, ты там, где все. В Гоще только старые да малые остались. Молодых мало, пошли на фронт. Оно, конечно, бывает по-всякому... Только уж очень быстро ты навоевался, хотя и говоришь, что удрал из плена. В каком костюме ходил раньше, такой на тебе вижу и теперь. Не пойму я что-то, Терентий...

— Фронт сейчас, отец, не только в окопах.

— Так-то оно так, только непонятно мне. Тихон на фронте. Мария выехала. Еленку нашу расстреляли. А о тебе слухи ходят, будто с фашистами в согласии живешь. Вот в городе остался, националисты из тюрьмы выпустили...

— Откуда такие слухи?

— Вчера Ольга Солимчук из Ровно вернулась, она и рассказала.

— Ольга Солимчук? Пташка? Неужели правда?

Отец подозрительно посмотрел на меня. А я готов [86] был расцеловать его за такую весть. Мне даже в голову не пришло расспрашивать о том, что Ольга делает в Гоще, как относится к оккупантам. Для меня это было ясно без расспросов.

На Волыни я знал много участников революционной борьбы, беззаветно преданных идеям коммунизма. Были среди них люди, убеленные сединами, ветераны, на руках которых, как татуировка, на всю жизнь остались следы кандалов. Были и совсем юные бойцы, в их числе Ольга, девушка с нежной партийной кличкой Пташка.

Услышав знакомое имя, я закрыл глаза, и передо мной, словно в кинематографе, промелькнули события двухлетней давности.

...В те дни каштаны на улицах и площадях древнего Львова золотились осенней листвой. Ветер играл кумачом флагов, разносил по городу песни. Возле оперного театра собрались тысячи горожан в праздничных костюмах — целое море счастливых, улыбающихся лиц. Радостный гул голосов и музыка доносились с площади в театральный зал и сливались с громом аплодисментов.

В зрительном зале театра, где проходило первое заседание Народного Собрания Западной Украины, рядом со мной сидела невысокая, хрупкая девушка со светлой копной волос, затейливо собранных над высоким лбом. Подавшись вперед, она прижимала к груди свой депутатский мандат. На ее щеках блестели росинки радостных слез, совсем по-детски вздрагивали яркие губы. Депутату Народного Собрания Оле Солимчук едва исполнилось тогда девятнадцать, а за плечами была уже большая, кристально чистая жизнь революционерки-подпольщицы.

В семнадцать лет, в пору беззаботной юности, когда особенно хочется жить, дышать полной грудью, учиться, мечтать, Пташка была секретарем Гощанского подпольного райкома Коммунистического Союза Молодежи Западной Украины, находилась на нелегальном положении, пряталась от жандармов, организовывала комсомольские ячейки. В польской политической полиции на нее было заведено дело. Платным агентам дефензивы за поимку юной коммунистки начальство обещало не одну тысячу злотых.

Однажды Пташку схватили жандармы, бросили за тюремную решетку. Допросы, пытки, приговор. Все пережила [87] юная патриотка, прекрасно понимая, что, может быть, в сырой тюремной камере придется провести долгие годы.

Такой была Ольга Петровна Солимчук — девушка из волынского села Синев, моя давняя знакомая, верный товарищ по борьбе и подпольной деятельности.

«Неужели и Ольга могла поверить, что я переметнулся во вражеский лагерь?» — с горечью подумал я.

Отец продолжал смотреть на меня по-прежнему подозрительно. Он ждал ответа. Я взял его за руку, тихо сказал:

— Ты меня знаешь, тату. Я остался таким же, каким был. Вот все, что могу тебе сказать. Прекратим пока этот разговор, будущее покажет...

Той же ночью я встретился с Ольгой Солимчук и гощанским комсомольцем Поликарпом Белоусом. Товарищи приняли меня настороженно. В нашем разговоре, который продолжался всего несколько минут, не было ни прежней откровенности, ни дружеской доверчивости, сближавших нас в прошлые годы. Подтвердилось то, чего я так боялся.

И все же я был рад встрече, рад тому, что рядом есть верные друзья и что они такие же, какими были всегда, непримиримые к врагам, готовые бороться не щадя жизни. Я был уверен: лед недоверия растает, мы найдем общий язык, будем снова вместе. Требуется лишь время...

* * *

Возвратившись из Гощи в Ровно, я временно поселился у бабушки Ксении.

По соседству с ее домиком стоял небольшой особняк с мансардой, принадлежавший пожилому поляку, профессору-латинисту. Гестаповцы еще в первые дни войны увезли профессора ночью вместе с семьей. Жители Школьной шепотом сообщали друг другу, что латинист и его сын тайком слушали московские и лондонские передачи.

В особняке с мансардой поселились новые квартиранты, два шпика. Один из них, медлительный, краснорожий толстяк в белом полотняном костюме, целыми днями маячил на крыльце, бросая ленивые взгляды на домик бабушки Ксении. Второй, невзрачный мужчина [88] в поношенной тирольской шляпе на маленькой, как кулак, голове, каждый раз, как только я выходил на улицу, бочком выныривал из калитки и тенью брел следом, повсюду сопровождая меня.

Шпики следили за мной грубо, неумело. Я решил проэкзаменовать своего «опекуна» в тирольской шляпе и не без удивления убедился, что он не знает даже азов «профессии», за которую взялся.

Идя как-то вдоль забора по безлюдному переулку и заметив сзади шпика, я быстро нагнулся, делая вид, что зашнуровываю ботинок. Мой «опекун» тоже остановился. Резко выпрямившись, я пошел прямо на него, засунув правую руку в карман брюк. Шпик попятился, в его глазах промелькнул испуг. Но и после этого он не отстал: пропустил меня, снова пристроился сзади и, не прячась, поплелся следом.

Избавиться от такого хвоста было совсем нетрудно. За него даже в дефензиве не дали бы ломаного гроша. Не верилось, что он агент гестаповской школы. Тут было что-то другое. Тем не менее появление шпиков не предвещало ничего хорошего. Надо было немедленно менять квартиру, на время исчезнуть.

Однако надежного пристанища у меня пока не было. Первые осторожные поиски нужных людей, которых я рассчитывал встретить в Ровно, с появлением в профессорском особняке столь подозрительных обитателей пришлось прекратить. Ни явок, ни связей, ни места, где можно остановиться хотя бы на несколько дней!..

Из головы не выходили слова Василия Андреевича Бегмы о том, что, если уж обстоятельства не позволят закрепиться в Ровно, надо устроиться где-нибудь поблизости, в селе. Может, в самом деле податься из города в район?

«Снова спешишь! — мысленно одернул я себя. — Больше выдержки, Терентий! Ты должен остаться в городе, только в городе, и найти выход из трудного положения!..»

* * *

Стены домов, заборы, афишные тумбы сплошь оклеены серыми бумажками с приказами гитлеровцев. Все обязаны строго соблюдать «новый порядок». Запрещено появляться на улицах после девяти часов вечера и собираться по нескольку человек в квартирах. Запрещено [89] прятать военнопленных, давать им убежище. Запрещено резать домашнюю птицу, свиней, коз, употреблять в пищу молоко, яйца, масло. Запрещено торговать овощами, зерном, печеным хлебом, крупой. Запрещено перерабатывать подсолнухи на масло. Любые продукты являлись теперь собственностью рейха, подлежали немедленной сдаче на специальные приемные пункты для «доблестной армии фюрера». Над городом навис призрак голода.

Бабушка Ксения часто уходила из дому. Мыла полы в квартирах оккупационных чиновников, стирала бельё, присматривала за детьми, получая за это кусок хлеба, несколько картофелин или горсть пшена. Возвращаясь, она рассказывала, что по поводу моего освобождения из тюрьмы идут разные кривотолки. Одни утверждали, что я продался националистам, другие говорили, что давно тайно служу немцам.

От таких вестей я скрипел зубами. Но, раз избрав для себя роль, я должен был играть ее до конца. Пусть будут новые испытания, пусть даже вначале товарищи отвернутся от меня, надо стерпеть все. Иначе нельзя.

— Ксения Петровна, придется мне устраиваться на работу, — сказал я однажды утром своей хозяйке, втайне наблюдая, какое впечатление произведут мои слова на старушку.

— Не знаю, что и посоветовать тебе, сынку, — вздохнула бабушка Ксения. — И работать на этих идолов грех, и без работы долго не протянешь. Говорят, в городе открылись разные мастерские, может, там что-нибудь подходящее найдется?

День выдался жаркий, солнечный. Из руин несло тошнотворным смрадом: развалины домов стали могилой для многих жителей, трупы никто не откапывал, они разлагались.

Я не спеша шел по городу. Намеренно не глядя на часового, прошагал мимо комендатуры. И вдруг увидел Крупу. Он стоял возле собора. Рядом с ним переминался с ноги на ногу длинный как жердь мужчина с неестественно большими оттопыренными ушами. Я хотел укрыться в соседней подворотне, чтобы не встретиться с Крупой, но австриец уже кивал мне:

— О, кого я вижу! Как поживаешь, майн либер? [90]

Крупа, как всегда, был пьян. Он что-то быстро сказал своему собеседнику, тот поспешно распрощался. Когда лопоухий скрылся за углом соседнего дома, я показал Крупе на тирольскую шляпу, маячившую на противоположной стороне улицы, возле разбитой витрины.

— Твои кадры? Убери этих остолопов, чтобы я их больше не видел.

Австриец насупился:

— Это ты брось. Они у тебя кушать не просят. Я их на всякий случай приставил. Не понимаешь, что ли? Делаю как лучше, для твоей же пользы.

Видно, он побаивался меня, опасаясь, что я все же могу пойти в гестапо с доносом, напомню немцам о двойной игре их агента в прошлом. А может, его принудила к этому моя угроза, что «моя смерть — и твой конец»?

— Обойдусь без охранников, — повторил я.

— Смотри, как бы не пришлось пожалеть об этом, — недовольно буркнул Крупа. — Куда направляешься?

— Ищу работу. Не помирать же с голоду.

— Работу? — переспросил Крупа. — Это можно организовать мигом. Пойдем со мной!

Я стал отказываться, думая, что австриец хочет устроить меня в своем ведомстве. Но он крепко держал меня за руку и почти силой потянул за собой. Мы подошли к дому с вывеской: «Центросоюз Ровенской области». Что это за союз? Каковы его функции в условиях оккупации? Об этом я не имел ни малейшего представления.

Ударом ноги Крупа открыл дверь. Плотный пожилой мужчина быстро вскочил из-за стола и угодливо поклонился Крупе.

Австриец без предисловия бросил, указав на меня:

— Ему нужна хорошая работа. Ясно?

— Будет исполнено! — Толстяк закивал головой, покрытой редкими прилизанными волосами. Он сделал было шаг к Крупе, но тот повернулся к нему спиной, проворчал:

— Плохо принимаешь гостей, пан Мороз. Может, не рад?

— Что вы, пан Крупа!.. Что вы! Для меня это такая честь... Прошу, прошу! Есть ваша любимая... Первый сорт... [91]

Директор «Центросоюза» вынул из шкафа графин и круг колбасы. Не садясь, Крупа выпил два стакана подряд, покровительственно буркнул что-то, засунул колбасу в карман и направился к двери. Я пошел за ним.

На улице он пьяно выругался, погрозил кулаком в сторону «Центросоюза»:

— Сволочь, этот Мороз. Тоже мне директор!.. Офицериком был у Петлюры, а корчит из себя министра. Думает, что если я пью... А ты знаешь, почему я пью? Ну скажи, знаешь? — он громко икнул, пошатнулся, уцепился за мой локоть. — Заливаю горло потому, что все осточертело. От немцев не открутишься, они мастера загребать жар чужими руками. Задают столько работы, что только успевай делать. А будет еще больше... Вон, видишь того, что с желтой тряпкой на спине? — Крупа показал в сторону комендатуры, откуда два полицая выволокли седобородого еврея, толкая его в спину прикладами винтовок. — Их скоро будут того, пускать в расход... Всех! Есть приказ... Только молчи, слышишь! Об этом никому... — Крупа внезапно умолк, пристально посмотрел на меня, махнул рукой и ушел, стуча по мостовой подковами сапог.

Я остался на тротуаре, пораженный сообщением австрийца. Будто в тумане проплыли перед глазами кварталы еврейского гетто на восточной окраине города.

«Он сказал: всех! Значит, и женщин и детей!..»

Только теперь до моего сознания дошел страшный смысл слов, брошенных обезумевшим от водки комендантом полиции.

2

Пан Максимчук, шеф небольшого предприятия, носившего громкое название «Фабрика кофе», как видно, уже ждал меня. Я подал ему направление из «Центросоюза», но он даже не взглянул на него.

— Вас рекомендует сам Крупа, и этого достаточно. Сейчас нелегко встретить порядочного человека, да еще в городе, где почти два года были большевики. Я, знаете ли, жил в Германии. Сюда прибыл из Кракова. Там, известно, другие люди... Да что взять с простых обывателей, если даже наши идейные вожди не всегда ладят друг с другом! Что вы думаете, коллега, о событиях [92] в Житомире? Мать моя, казнить таких верных сынов Украины как Сциборский и Сеник! Просто ужас... И кто казнил их? Сторонники пана Бандеры!..

Максимчук говорил без умолку, одновременно ощупывая меня с ног до головы маленькими маслянистыми глазами, ежеминутно вытирая платком потный подбородок и шею.

О том, что в Житомире пристрелили двух верховодов из националистического отребья, я уже слышал. Оуновцы что-то не поделили между собой, и приспешники Бандеры убили подручных другого кандидата в «украинские фюреры» — Мельника. С первых же слов Максимчука я понял, что он националист мельниковского направления. Зная, что Крупа презрительно относится к местным руководителям ОУН, сторонникам Бандеры, директор фабрики кофе, видимо, пришел к выводу, что человек, рекомендованный комендантом полиции, тоже должен принадлежать к мельниковскому крылу.

Я молча выслушал тираду «пана директора», потом сказал:

— Разделяю вашу тревогу. Что и говорить, нет единства в лагере украинских националистов, нет...

— Пан Новак! — засуетился Максимчук. — Я умею разбираться в людях. Надеюсь и уверен, мы с вами поладим. Что касается работы, пусть это вас не тревожит. Ваши обязанности не сложны. Будете вести учет готовой продукции и записывать, куда и сколько отправлено кофе... Свободного времени у вас будет достаточно. Я же понимаю, что у вас есть и другие дела... Молчите, молчите! — он замахал руками с видом заговорщика. — Если вам нужно будет... Одним словом...

— Приятно разговаривать с догадливым собеседником, — улыбнулся я. — Вы правы. Иногда мне придется уходить в часы работы.

— Пожалуйста... А теперь, пан Новак, пойдемте, я покажу вам нашу фабрику.

3

От знакомства с хозяйством пана Максимчука у меня осталось гнетущее впечатление. Возвратившись домой, я молча ходил по комнате, вспоминая увиденное... [93]

На фабрике кофе работали евреи из гетто. По утрам их пригоняли туда под конвоем полицаи. Полураздетые, голодные люди, главным образом женщины и подростки, с желтыми нашивками на спинах, дотемна молча возились у пышущих жаром больших плит, словно тени двигались в густом чаду от пережженного ячменя. Казалось, они оставались равнодушными ко всему происходящему вокруг. Даже злые окрики охранников-полицаев не выводили их из состояния безразличного равнодушия. Вечером, едва волоча от усталости ноги, они также под конвоем возвращались в отведенные им кварталы.

Тяжело шагая из угла в угол комнаты, я с горечью думал о том, что ожидает этих людей в недалеком будущем. За окном сгущались сумерки. Мои невеселые мысли прервал стук в дверь. Бабушка Ксения пошла открывать. Я насторожился.

В комнату вошел худощавый мужчина небольшого роста. Во всем его облике чувствовалась интеллигентность, которая никак не гармонировала с грубой замасленной курткой и измятой клетчатой фуражкой. Из-под козырька виднелись темные очки. Деревянный ящик, который он держал под мышкой, был явно предназначен для клещей, ключей, обрезков труб.

«Наверное, слесарь-водопроводчик», — подумал я.

На секунду задержавшись у порога, человек подошел ко мне вплотную, осторожно поставил на скамейку ящик с инструментом.

Я посмотрел на его руки и... не смог оторвать взгляда от тонких, худых пальцев с узкими ногтями, покрапленными белыми пятнышками.

Если бы меня спросили, видел ли я когда-нибудь этого человека раньше, знаком ли с ним, я, не колеблясь, ответил бы: нет, не знаком. Но эти руки... Они запомнились на всю жизнь.

...Три года назад, очутившись в люблинской крепости, в мрачном каменном каземате, переполненном заключенными, я впервые увидел худощавого, хилого на первый взгляд человека. Примостившись у стены под пятачком света, проникавшего сквозь зарешеченное окно-бойницу, он сидел неподвижно в кругу товарищей, которые зорко следили за дверью, готовые в любой момент предупредить об опасности. [94]

Перед заключенным в серой тюремной одежде, мешком свисавшей с его острых плеч, лежало несколько листков бумаги. Склонив высокий лоб, щуря глаза, он держал между пальцами огрызок карандаша и что-то писал. Руки его казались прозрачными: падавший на них луч солнца просвечивал каждую жилку. На ногтях выделялось множество белых пятнышек, которые, как говорят в народе, приносят счастье.

Помню, я невольно тогда улыбнулся, глядя на пальцы незнакомца. Счастье и люблинская тюрьма — понятия слишком далекие...

Через несколько дней товарищи по камере дали мне почитать рукописную газету «Заключенный-антифашист», боевой орган люблинских политзаключенных.

Иван Иванович Луць, так звали худощавого мужчину, был редактором и оформителем подпольной тюремной газеты. Простым карандашом он выписывал крохотные буквы с таким мастерством, что маленькие странички папиросной бумаги казались отпечатанными на удивительной полиграфической машине.

Вскоре мы подружились с Иваном Луцем, и я узнал, сколько поистине титанического труда приходилось затрачивать ему на то, чтобы подготовить каждый экземпляр «Заключенного-антифашиста», тайком передаваемого из каземата в каземат.

Луць прекрасно рисовал. Возможно, что золотые руки принесли бы этому одаренному человеку славу большого художника, тонкого мастера гравюры и его талантом восхищались бы посетители художественных выставок. Но жизнь уготовила иную судьбу парню с Холмщины.

Родители Ивана умерли во время эпидемии тифа, тысячами косившего бедноту польских и украинских сел в годы первой мировой войны. Пятилетний мальчик вынужден был просить милостыню. Когда подрос, стал свинопасом у сельского богатея.

Ивана никто не учил рисовать. Да что там рисовать, грамоте он тоже никогда не учился!

И тем не менее всех подпольщиков, заключенных в крепости, поражали его светлый ум, культура, широта познаний, начитанность и образованность. Никогда не переступавший порога школы, он отлично владел несколькими языками! [95]

Луць почти не расставался с книгой даже в тюрьме, хотя не раз тяжело расплачивался за это. В часы, когда в каземате разгорались споры, когда скрещивались мысли и взгляды, когда анализировались причины наших успехов и промахов, когда шла речь о теории и практике революционной борьбы, слово Луця нередко было решающим. С ним трудно было спорить. Железная логика мышления и сила его убежденности разоружали, вынуждали сдаваться самых ярых противников. К марксистской литературе он пристрастился еще в юности, и его политическому багажу могли позавидовать многие из нас.

Идеи коммунизма и пролетарской революции привели батрака Ивана Луця в ряды борцов за новую жизнь. И он отдался этой борьбе весь, без сомнений и колебаний. Комсомол, а потом подпольная Коммунистическая партия Польши стали для него и семьей, и школой, где он рос, учился, мужал, воспитывался, поднимаясь до уровня профессионального революционера, борца за счастье угнетенного народа.

Как-то ночью избитого, окровавленного Луця привели с допроса. Я присел рядом. До рассвета мы шепотом разговаривали. Рассказав о себе, он приподнялся, сел и твердо сказал:

— Без партии, без борьбы не представляю своей жизни! Без этого цена ей — нуль!..

Наш разговор с Иваном состоялся летом 1939 года, накануне освобождения Западной Украины. Луцю было тогда 29 лет. А в крепость он попал в 1932 году, осужденный на длительный срок военным трибуналом профашистского правительства маршала Пилсудского за политическую агитацию среди солдат польской армии. Однако семь долгих лет, проведенных в полутемном, вонючем каземате, на «особом режиме», не сломили коммуниста-подпольщика, не поколебали его веры в победу справедливого дела.

В сентябре 1939 года до Люблина донесся грохот немецких орудий. Мы узнали, что на город наступают гитлеровские войска. И Луць был одним из тех, кто поднял в тюрьме бунт, требуя немедленного освобождения. Потом мы вместе спешили на Восток, навстречу советским танкам. [96]

Последний раз я виделся с Иваном Ивановичем за полгода до начала войны. Он работал в Ровенском областном совете профсоюзов.

И вот теперь опять передо мной эти знакомые руки...

Я стоял посреди комнаты и не решался заговорить первым. Мужчина в замасленной куртке не спеша снял темные очки, за которыми были спрятаны умные, зеленоватые глаза.

— Иван Иванович, друг! — кинулся я ему навстречу. Мы обнялись.

Ксения Петровна поняла, что к ее квартиранту пришел хороший человек. Ни о чем не спрашивая, поспешила на кухню ставить самовар.

Но Луць не собирался чаевать. Он задержался в хате ровно столько, сколько мог оставаться слесарь-водопроводчик, который в поисках заработка забрел сюда спросить, не нужны ли его услуги, и, не найдя работы, покинул дом.

Дважды повторив свой адрес, Луць спросил:

— Когда тебя ждать?

— В воскресенье, в семь вечера, — быстро ответил я.

— Поздно. В девять наступает комендантский час, а я живу не близко, на окраине. Не успеем как следует поговорить.

— Хорошо. Буду ровно в шесть.

Подхватив ящик, Иван Иванович поклонился удивленной Ксении Петровне, выглянувшей из кухни, и быстро вышел.

А в воскресенье ко мне неожиданно нагрянул из села Прокоп Кульбенко. Я решил идти к Луцю вместе с Прокопом, не догадываясь, что в доме Ивана Ивановича нас ждет еще одна радостная встреча...

Улицы города остались позади. Потянулись сады, огороды, глинобитные хаты, просторные, как в селах, дворы. Но на белевших под крышами домов табличках мы уже больше часа не могли обнаружить название нужного нам переулка. Спрашивать адрес у случайных прохожих не хотелось. Зачем лишний раз возбуждать интерес у незнакомых людей?

Прокоп Кульбенко устало остановился. Перед тем он пешком добрался из Рясников в Ровно и, не отдохнув, сразу же отправился со мной на окраину города.

— Давай-ка перевалим через тот вон пригорок, — [97] предложил я. — Кажется, там тоже есть какие-то строения.

Узенькая тропинка, заросшая лопухом и бурьяном, вывела нас на пригорок. По другую его сторону, внизу, почти в поле, стоял небольшой кособокий домишко. Стены по самые подоконники вросли в землю. Лучи вечернего солнца отсвечивали в подслеповатых окнах.

— Хижина дяди Тома, — улыбнулся Прокоп, — и, кажется, та, что нам нужна...

Во дворе громко залаяла собака.

— Замолчи, Гитлер! — послышался властный голос, и из-за копны прошлогодней соломы появился хозяин, Иван Иванович Луць.

— Зачем тварь обижаешь? — приветствуя его, улыбнулся Прокоп. — Как не говори, собака — полезное животное, а ты...

— Вреднющий пес и хитрый, как иезуит, — ответил Луць, пожимая нам руки. — Молчит, молчит, а потом как выскочит и за ногу — цап. Скрытный, что б его черти побрали... Заходите, товарищи... Осторожнее, не стукнитесь головой.

Комната была маленькая, но уютная, чистая. Земляной пол застлан свежей травой. На столе белела аккуратно выглаженная скатерть. В узкогорлом кувшине красовался букет степных маков.

Из кухни вышла стройная черноволосая женщина. Она приветливо улыбалась. Пораженный, я схватил Прокопа за руку:

— Гляди-ка, Настка! Ей-богу, она. Чего ж ты сразу не сказал, Иван? — обратился я к Луцю.

Хозяин хаты сдержанно улыбнулся, пригласил нас садиться.

— Вот и встретились старые бойцы. Не полк, правда, даже не рота, но и четверо для начала тоже неплохо, — сказал он, принимая из рук жены большой зеленый чайник.

В каких-нибудь двух километрах отсюда зверствовали гестаповцы, в застенках националистов умирали люди, за колючей проволокой в муках гибли военнопленные, из развалин тянуло трупным смрадом... Через полтора-два часа мне опять придется возвращаться в тот ад, снова видеть перед собой упитанную тушу Максимчука, смотреть в помертвевшие глаза полусвихнувшегося [98] Крупы, прислушиваться к каждому шагу за дверью моей временной квартиры, жить в постоянном напряжении, не имея покоя ни днем, ни ночью. Но все это меня теперь уже не пугало. Мое одиночество кончилось, я сидел в кругу друзей. Казалось, никогда мне еще не было так хорошо, как здесь, в маленькой комнате покосившейся хатки на окраине Ровно...

Хозяйка налила каждому из нас по маленькой чашечке ячменного кофе, села рядом с мужем, красивая, смуглая, с озорными, улыбающимися глазами.

Впервые я познакомился с ней незадолго до войны, но много слышал о ней раньше, во времена панской Польши, восхищался ее мужеством.

Имя Анастасии Васильевны Кудеши, или просто Настки, как называли ее товарищи, было хорошо известно среди коммунистов и комсомольцев-подпольщиков Западной Украины. Известно оно было и польской жандармерии.

Сначала Настка работала в нелегальной комсомольской организации Володовского повета. Ее, как и Луця, арестовали в 1932 году. Отправили в город Холм. В тюрьме допрашивали жандармские офицеры. Ставили на всю ночь лицом к стене с поднятыми над головой руками, били жгутами электропровода, вырывали волосы, обливали ледяной водой и снова били...

Кудеша стойко перенесла муки. Выйдя из тюрьмы, она опять с головой ушла в подпольную работу. Мужество молодой коммунистки во время первого ареста было лучшим доказательством ее политической зрелости. Кудеше поручали наиболее ответственные партийные задания.

С Иваном Ивановичем Луцем у них еще в юные годы зародилась хорошая, чистая дружба. Общие интересы, общая борьба сблизили этих двух, казалось, таких несхожих людей.

В оккупированный Ровно Иван Луць вернулся раненый. Фашистская пуля свалила его где-то под Тернополем, когда часть, в которой он служил, с боями вырывалась из окружения.

Иван и Настка встретились вновь, встретились, чтобы уже не разлучаться до самой смерти...

Чайник давно остыл. О кофе совсем забыли. [99]

Говорили по очереди. Разговор шел откровенный. Нам не было нужды играть в прятки, что-то скрывать друг от друга. Передо мной сидели товарищи по борьбе, испытанные друзья-единомышленники, я знал их, как самого себя. Это о таких людях говорил мне секретарь обкома, когда советовал, на кого в первую очередь следует опираться, создавая ровенское подполье. Кому же, как не им, моим лучшим, испытанным друзьям, стать ядром будущей организации, призванной сплотить вокруг себя советских патриотов в захваченном врагом городе, поднять их на беспощадную борьбу с оккупантами?

Не колеблясь, я рассказал товарищам, как оказался в Ровно, какое задание получил от секретаря обкома партии.

— Я верил, я знал... Мы не раз говорили с Насткой, — голос Ивана Ивановича сорвался, он закашлялся, — что борьба только начинается, что мы будем нужны. Оставил ли обком кого-либо в подполье, нам не было известно, но когда услышали, что ты здесь... Одним словом, не ошиблись. Я целую неделю ходил вокруг твоей нынешней квартиры, выбирал удобный момент, чтобы встретиться.

Узнав подробности о моих первых неудачах: концлагере в Житомире, суде националистов, о роли Крупы в истории с моим освобождением из тюрьмы, — Кульбенко стал было настаивать на том, чтобы я немедленно покинул Ровно, два-три месяца перебился где-нибудь в селе, а потом нелегально вернулся в город. Но Луць и Кудеша, взвесив все доводы «за» и «против», высказали противоположное мнение, вернее, согласились с моими соображениями: уходить не следует, лучше жить в городе легально, попытаться заслужить у оккупантов доверие и тайно вести против них борьбу.

Рассказал я друзьям и о посещении Гощи, о свидании с Ольгой Солимчук. Поняв, что меня беспокоит, Луць сказал:

— Ольга — горячая душа. Говоришь, встретила с холодком? Не удивляйся. Мы постараемся удержать ее от неосмотрительных шагов. Ну а когда начнем действовать, ее недоверие рассеется. Пока же, Терентий, кое с чем тебе придется мириться. Не одна Ольга искоса посмотрит на тебя. Молодежь привыкла к прямым путям. [100]

Новые варианты борьбы иногда кажутся ей если не изменой, то, во всяком случае, компромиссом. А нам, старикам, — Луць произнес слово «старикам» вполне серьезно, будто и в самом деле ему перевалило за пятьдесят, — надо пересмотреть привычные методы подпольной работы. Прошло время, когда за нами по пятам ходили шпики, а мы ускользали от них, выступали на митингах и гордились своей неуловимостью... Классовая суть борьбы не изменилась. Но гитлеровцы не пилсудчики, и сейчас не тридцать пятый год. Вот тебе удалось устроиться на фабрику кофе. Это, я считаю, очень хорошо. В условиях оккупации легальное положение, если им умело пользоваться, создает наиболее благоприятные возможности для подпольной борьбы с оккупантами. На первый взгляд это может показаться парадоксом, но это так...

Иван Иванович говорил просто, без нажима, и вместе с тем железная логика его рассуждений убеждала: чем больше будет наших людей в учреждениях, на предприятиях, на железной дороге, даже в ведомствах и организациях, которые непосредственно входят в состав оккупационной администрации, чем глубже мы пустим всюду корни, тем легче будет нашим людям бороться с врагами.

— Чтобы наносить по врагу наиболее чувствительные удары, — сказал в заключение Луць, — нужно знать его планы и намерения. А для этого необходимо, чтобы подпольная организация всюду имела свои глаза, свои уши.

С приходом гитлеровцев Ровно превратился в остров, отрезанный от всего мира. Жители города не имели даже приблизительного представления о действительном положении на фронтах. Фашистская пропаганда ежедневно обрушивала на них мутные потоки своей информации, оглушала сенсационными сообщениями о «небывалых победах доблестных рыцарей рейха на Востоке», предсказывала полный разгром Красной Армии. Геббельсовские «информаторы», а также усердно помогавшие им бандеровцы и мельниковцы с утра до ночи горланили о том, что «Москва и Ленинград стерты с лица земли», что «Советской власти приходит конец». Привезенный из Германии диктор, часто путая украинские слова с немецкими, гнусавым голосом по нескольку раз [101] в день читал по радио «последние новости», от которых бросало в дрожь. То он сообщал о якобы вспыхнувшем на Урале и в Поволжье антисоветском восстании, возглавляемом казачьим полковником, то передавал «свидетельства очевидцев» о повальном дезертирстве из Красной Армии, то комментировал «сообщения иностранных агентств» о том, будто все московские комиссары выехали в Монголию. «Достоверные» небылицы следовали одна за другой. В городе фашистские пропагандисты и их добровольные помощники из местных националистов распространяли листовки с «подлинными» фотографиями «разрушенного» Кремля, а также с портретами советских маршалов и наркомов, якобы порвавших с Советами и перешедших на сторону доблестных германских войск.

Каждый из нас понимал, какой большой моральной поддержкой для оставшегося на временно оккупированной территории населения могли быть в этих условиях слова правды о действительном положении на фронтах, о жизни и борьбе тружеников советского тыла. И эту правду должны были сказать людям мы, подпольщики. Но как лучше это сделать? С чего начинать?

Прощаясь со мной под Новоград-Волынским, секретарь обкома партии сообщил адрес одного из ровенских ателье по ремонту одежды, размещавшегося в небольшом одноэтажном доме по Здолбуновскому шоссе. На чердаке ателье среди старого хлама и поломанной мебели для меня был оставлен радиоприемник с комплектом батарей. Я дважды побывал возле этого дома и убедился, что он цел, но ателье там уже не было: помещение заняли под жилье семьи, переселившиеся с разрушенной соседней улицы. Надо было во что бы то ни стало выяснить: что за люди переселенцы и сохранился ли приемник? Мы решили в ближайшие дни вместе с Луцем отправиться в бывшее ателье; если радиоприемник цел, перенести его в более безопасное место, наладить запись сводок Советского информбюро, размножать их и расклеивать в людных местах.

В городе к тому времени распространился слух, что оккупанты хотят провозгласить Ровно столицей Украины. Во имя чего был задуман такой трюк, мы разгадать не могли. Оставалось только строить предположения. [102]

— Киева им не взять, — сказал Кульбенко, — вот и решили фашисты создать бутафорную столицу, чтобы погладить по шерсти оуновцев. Ведь те без конца болтают про самостийность...

— А мне не верится, чтобы немцы хотели ублажить самолюбие националистов, — возразил Луць, скептически сдвинув брови. — Тут пахнет другим... В Ровно полно гестаповцев и жандармов, недавно прибыли службы СД и СА! Не слишком ли много «чести» для небольшого города? В центре спешно освобождают от жильцов лучшие дома. В особняки свозят дорогую мебель... Вряд ли немецкие квартирьеры станут проявлять столь трогательную заботу об оуновцах. Впрочем, поживем — увидим. Пока что нужно иметь в виду, город наводнен гестаповцами и жандармами, поэтому наша работа потребует особой осторожности. Надо использовать все, что можно, из прошлого опыта. Конспирация, друзья, и еще раз конспирация...

Кульбенко коротко рассказал о делах в Рясниках. В селе уже существовала небольшая подпольная группа. В нее вошли несколько проверенных, надежных людей.

Мы забросали Прокопа вопросами. Знают ли товарищи друг друга? Где встречаются? Как думают расширять группу? Что уже удалось сделать?

Кульбенко, изредка покашливая, неторопливо и обстоятельно отвечал. Вывод напрашивался сам собой: на первых порах не следует гнаться за большими масштабами организации, людей надо отбирать тщательно, без спешки, всесторонне изучая каждого. Возможно, в некоторых случаях придется ограничиться подбором подпольщиков-одиночек. Впоследствии они объединятся в тройки или пятерки, которые будут действовать самостоятельно, поддерживая постоянный контакт с подпольным центром через опытных связных.

Местом основной явки решили установить пока квартиру Луця и Настки. Иван Иванович обещал подготовить в ближайшее время еще одну явку, резервную, в домике знакомого старика Чиберака на окраине города, возле самого леса. Заверив, что Чиберак свой человек, Луць все переговоры с ним взял на себя.

Хотелось беседовать еще о многом, побыть среди друзей. Но уже вступил в свои права августовский вечер, [103] напоминавший о комендантском часе и о патрулях, обшаривавших улицы Ровно с наступлением сумерек.

Прокоп остался ночевать у Луця. Я распрощался с друзьями и пошел уже знакомой тропой назад, в город, к домику бабушки Ксении.

Дальше