Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Четыре ряда колючей проволоки

1

Сторожевые вышки. Пулеметы и серые силуэты часовых. В центре три низких барака. Двухэтажные нары. Перепревшая солома. Тучи зеленых мух. Пропахшие кровью и гноем бинты. Наполненный человеческими испарениями воздух кажется густым и тягучим. Между бараками вытоптанная сотнями ног, раскисшая от дождей земля.

Стоны больных и раненых... Бред умирающих... Резкие, словно удары кнута, команды эсэсовцев... Овчарки... Выстрелы...

Лагерь для военнопленных обнесен четырьмя рядами колючей проволоки.

За оградой — западная окраина Житомира. До города каких-нибудь полтора-два километра. Там вопреки всему зеленеют сады. Чуть ближе — манящий изумруд травы. А тут, за колючей проволокой, черная, как колесная мазь, липкая земля. Ни травинки, ни корешка, ни листочка. Все, что можно было разжевать и съесть, давно съедено.

По другую сторону бесконечной лентой тянется автострада Львов — Киев. По ней неторопливо ползут танки, бронетранспортеры, проносятся «оппели» и «мерседесы». Обгоняя танки, движутся похожие на железнодорожные вагоны грузовики с солдатами. Солдаты бросают безразличные взгляды на заключенных, смеются, что-то кричат, но их голоса теряются в шуме моторов и грохоте танковых гусениц. [36]

Лагерь не без умысла разбит именно здесь, у автострады Львов — Киев. Для проезжающих мимо немецких солдат он является как бы олицетворением силы и непобедимости третьего рейха и слабости Красной Армии. То, что гитлеровцы видят за рядами колючей проволоки, должно вдохновлять их и поднимать боевой дух: еще немного усилий, и Красная Армия будет полностью разгромлена!

За автострадой зеленеет полоска леса. Там гремят приглушенные расстоянием автоматные очереди. Изредка доносятся душераздирающие крики.

Взоры тех, кто находится в лагере, прикованы к опушке леса. Все напряженно ждут, когда оттуда появится группа эсэсовцев. Попыхивая сигаретами, громко переговариваясь, будто ничего не случилось, палачи возвратятся в лагерь, отберут очередную партию обреченных, дадут им в руки лопаты и погонят через автостраду и поле в лес. Спустя полчаса снова послышатся автоматные очереди...

Кто на этот раз окажется в числе смертников? На кого падет выбор долговязого офицера, спокойно помахивающего стеком?

До сих пор расстреливали лишь тех, что лежали за небольшим деревянным сараем, «санпропускником», как называли его пленные, — тяжелораненых, больных, обессилевших от побоев.

Сейчас за сараем уже никого нет. Всех вывезли в лес, расстреляли. Теперь наступила очередь готовиться к смерти тем, кто еще хоть чуть-чуть держится на ногах, ходит, разговаривает, толпится в очереди за пшенной баландой.

Кого ткнет долговязый офицер с эмблемой черепа на фуражке своим острым стеком?

Мы с Давыдом, моим знакомым, которого я случайно встретил в лагере, сидим в бараке возле окна, покрытого грязными потеками. Давыд уговаривает, чтобы я реже выходил из помещения. Боится, что меня может опознать какой-нибудь предатель. Для коммунистов в лагере «привилегия»: их расстреливают не в лесу, а отвозят на машинах дальше, в яр.

Я очень ослаб за последние дни. Перед глазами плывут красные круги. А силы нужно беречь. Нужно выжить [37] до вечера, во что бы то ни стало выжить, не попасться на глаза офицеру-эсэсовцу.

Сегодня ночью мы решили бежать, любой ценой выбраться из этого ада. Бежать нужно именно сегодня, иначе будет поздно. Я чувствую, еще день-два и стану совсем беспомощным, потому что силы тают с каждым часом. Спасибо Давыду, он поддерживает меня, как может. Просто ума не приложу: где и как удается ему доставать крохи сьестного? То принесет кусочек капустного листа, то стебелек картофельной ботвы, а вчера раздобыл даже корочку хлеба.

Веснушчатый шахтер из Горловки Курченко лежит на нарах рядом с татарином Галимовым. Они о чем-то тихо разговаривают. Внизу, на земляном полу, обхватив острые колени, в рваной гимнастерке сидит белобровый волжанин Сергей. У него перевязаны пальцы правой руки, лицо от виска до подбородка пересекает едва затянувшийся глубокий шрам. В бараке еще один наш надежный товарищ, лейтенант-пограничник Николай, днепропетровский тракторист двухметрового роста. Его не видно, вероятно, где-то дремлет среди разбросанных на трухлявой соломе тел.

Чтобы не вызвать подозрения, мы стараемся не держаться группой. Вместе соберемся, как условились, когда стемнеет, за вторым бараком. А пока каждый ждет.

Медленно, нестерпимо медленно тянется время.

От спертого барачного воздуха болит голова. На дворе легче, но мы остерегаемся выходить, терпим. Давыд прав. Рисковать не следует, особенно теперь, когда до вечера остались считанные часы.

Я сижу с закрытыми глазами, прижавшись спиной к деревянной стене. Не хочется расслаблять волю воспоминаниями, но мысли сами собой переносятся за колючую проволоку...

Словно в тумане проплывает спокойное, доброе лицо тети Марии: «Будь счастлив, сынок... Береги себя!»

...Велосипед легко катит по асфальту. Как хорошо, что житомирские товарищи догадались оставить его для меня в клетушке деда Охрима. Велосипед новый, с тугими, нестертыми шинами. На руле — мешок, в нем мое кожаное пальто, рубашка. Стоит жара. Я нажимаю на педали, спешу. До Ровно еще далеко. Позади только что остался Житомир, разбитый, с обгоревшими коробками [38] домов, облепленный немецкими приказами, плакатами с портретом фюрера, увешанный флагами с черной свастикой, переполненный гитлеровцами.

После прихода фашистов я прожил у деда Охрима пять дней, не осмеливаясь выглянуть на улицу. Тетя Мария приносила страшные вести. Из городской больницы пьяные солдаты выбрасывали больных в окна... У кинотеатра расстреляли двух юношей и девушку... Возле кондитерского магазина люди видели несколько детских трупов... На одной из улиц расстреляна группа евреев...

На стенах и заборах белели листки бумаги с одноглавым плоскокрылым орлом и свастикой. Населению предлагалось зарегистрироваться на бирже труда и немедленно приступить к работе. Приезжим предписывалось в двадцать четыре часа оставить город. В одной из листовок, сброшенных гитлеровцами над городом и его окрестностями с самолета, говорилось, что гражданское население может беспрепятственно возвращаться в родные дома, предъявив листовку в качестве пропуска.

Такой пропуск лежит и в моем кармане. Что ж, я не намерен игнорировать распоряжения «властей»: возвращаюсь в родной город, откуда меня, студента, большевики хотели силой вывезти на восток, но не успели... Такое объяснение полностью удовлетворило двух немцев в касках, которые патрулировали дорогу при выезде из Житомира. Толстый ефрейтор, не вылезая из коляски мотоцикла, прочитал протянутый ему пропуск и важно закивал головой: «О, я, я!». Швырнув в меня огрызок огурца, он довольно рассмеялся и махнул рукой: «Фарен!»

Навстречу мчат машины с солдатами. Тарахтят танкетки с открытыми люками. Толстоногие битюги тянут пушки. Проносятся запыленные мотоциклисты. Немцы не обращают внимания ни на велосипедиста в желтых крагах, ни на других людей, устало бредущих по обочине.

До Новоград-Волынского все шло хорошо, а дальше...

Подъезжая к городу, я увидел разношерстную толпу, окруженную немецкими автоматчиками. На обочине дороги стояло несколько грузовиков. Немцы что-то кричали. [39] От их выкриков испуганно жались друг к другу под дулами автоматов десятка три мужчин в свитках, вышитых сорочках, полинявших гимнастерках.

Надо было мчаться что есть духу, не оглядываться. Я нажал на педали — в тот же миг с задней шестерни слетела цепь. Соскочив с велосипеда, я лихорадочно начал прилаживать ее. Но цепь застряла под осью и не поддавалась.

Меня сразу заметили. Не поднимая головы, я услышал, что рядом трещит мотоцикл.

— Эй, русс!

Широко расставив ноги в коротких сапогах, за моей спиной стоял автоматчик, устремивший жадный взгляд на мои часы, поблескивавшие на левой руке. Мгновение — и пухлые пальцы солдата ловко расстегнули браслет. «Трофей» тут же перекочевал в карман серо-зеленых брюк гитлеровца. Потом он стал потрошить мой мешок. Не найдя в нем ничего заслуживающего внимания, бросил мешок мне под ноги и требовательно кивнул в сторону стоявших у обочины грузовиков.

— Ком, ком, русс!

Возле одной из машин на раскладном стуле сидел офицер. На петлице его черного мундира белели буквы «СС».

— Коммунист?

Я отрицательно замотал головой.

— Зольдат?

— Нет.

Кто-то сзади сорвал с моей головы фуражку.

— Чего врешь? Ведь стриженый! — заорал тип в синем пиджаке и немецкой пилотке, видно, переводчик. Повернувшись к офицеру, он угодливо произнес: — Яволь, герр штурмфюрер! Зольдат!

Я вынул паспорт, военный билет, листовку-пропуск.

— А, студент, — разочарованно протянул переводчик. — В армии не служил? Едешь домой? — Он снова быстро заговорил по-немецки, обращаясь к офицеру.

Эсэсовец, не слушая, махнул рукой:

— Кригсфангенлагер!

Через минуту меня втолкнули в переполненный грузовик. Из головы не выходила назойливая мысль: «В какую сторону нас повезут?» [40]

Грузовики, сопровождаемые мотоциклистами, один за другим выехали на шоссе. К моему ужасу, машины повернули в сторону Житомира. У телеграфного столба одиноко стоял мой велосипед.

2

Над головой темный купол неба. Дождь льет как из ведра. На какое-то мгновение ослепительный свет молнии вырывает из мрака низкие помещения, стоящую слева вышку, ряды колючей проволоки, скорченных, лежащих прямо на мокрой земле людей, которым не удалось втиснуться на ночь под крышу. Бараки рассчитаны всего на триста — четыреста человек, а в лагере свыше трех тысяч.

На плацу — ни клочка сухой земли, все превратилось в сплошное месиво. Земля уже не впитывает влагу, и вода подступает к дверям бараков. Ходить ночью по лагерю запрещено. Можно только лежать или сидеть. Стоит подняться, как сразу ударит со сторожевой вышки огненная трасса — часовые стреляют без предупреждения.

В небе раскатисто гремит гром. Но кажется, даже ему не заглушить биения моего сердца, так бешено оно стучит. Нам пока везет. Погода самая подходящая.

Мы осторожно ползем под стеной барака, прислушиваемся, припадаем к земле и опять метр за метром двигаемся дальше, скользя грудью по грязи. Рядом со мной шахтер Курченко, позади — еще четверо. А дождь все усиливается.

— Только бы там не заметили, возле проволоки, — шепчет Курченко.

Очередная вспышка молнии заставляет нас плотно прижаться к земле. Втягиваем головы в плечи. Ждем. Шумит ветер. Льет дождь. Все идет пока хорошо.

Несколько десятков метров, отделяющих барак от колючей проволоки, ползем почти час. Зубы выбивают мелкую дробь. По лицу стекает вода. Мокрая одежда прилипает к телу холодным компрессом. К горлу подступает противная тошнота. От голода кружится голова. Кажется, что липучей грязи, по которой мы ползем, никогда не будет конца.

Наконец деревянный столб. Под рукой острые металлические [41] колючки. Внизу, у самой земли, все опутано проволокой. У нас с собой ничего нет, кроме куска оцинкованной жести. Я лихорадочно начинаю копать. Курченко помогает, отгребает ладонями мокрую землю. Острые края жестянки впиваются в пальцы, рвут кожу, но я не чувствую боли. «Быстрее, быстрее, лишь бы успеть, лишь бы не заметили с вышки!..»

Ко мне подползает лейтенант Николай, отбирает жестянку. Он копает сразу обеими руками, подгребая под себя кучи глины, и тяжело дышит. Отверстие под первым рядом проволоки быстро расширяется. Еще немного — и можно пролезть. Но это лишь начало.

Сзади кто-то дергает меня за ногу. Я придерживаю руку лейтенанта. Словно струна, напружинился всем телом Курченко. Послышалось размеренное чавканье грязи. Мы лежим прижавшись друг к Другу. Придерживая на груди автомат, вдоль внешней стороны ограждения медленно проходит часовой, шурша мокрой плащ-палаткой. Через минуту он исчезает в темноте.

Все мы облегченно вздыхаем. «Пронесло...» Но откуда взялся здесь часовой? Вчера охрана была только на вышке. Наше счастье, что солдат без собаки.

— Надо подождать, пока он вернется назад, — чуть слышно шепчет Курченко.

Курченко прав: солдат обязательно должен вернуться назад. Нужно действовать еще осторожнее, не прозевать... Когда этот проклятый фриц возвратится?

Остается прорыть лаз под внутренними рядами ограждения. Жестянка переходит к Курченко. Он осторожно втискивается в вырытую нору. «Пролезет или нет?»

У самого моего лица — облепленные глиной подошвы босых ног Курченко. Они скользят по грязи. Нажимая на жестянку, Курченко упирается пальцами ног в мокрую землю. Потом его опять сменяю я. Под двумя рядами проволоки проход готов, но надо одолеть еще столько же. Эх, были бы сейчас ножницы!.. Жестянка в руках гнется, копать становится все тяжелее. Уже нет сил. Делаю передышку.

Николай помогает мне выбраться из-под ограждения. За рукав его гимнастерки цепляется металлическая колючка. Рывок — проволока завибрировала, глухо, протяжно загудела. В тот же миг из темноты ударили [42] выстрелы. Короткие автоматные очереди прозвучали с той стороны, куда недавно прошел часовой. Над головой, словно комары, запищали пули.

Значит, все сорвалось... Какая обида! А свобода была так близка!..

Пригнувшись, мы во весь дух мчимся назад, к бараку. Кажется, все живы. Охранник, видно, стрелял наугад. Но вот треск автоматов доносится уже с противоположного конца лагеря. Над вышками взлетают ракеты. В трескотню автоматов вплетается отрывистое татаканье пулеметов. Сыплются выбитые стекла. Эсэсовцы ведут огонь по баракам, поливают свинцом всю территорию лагеря. Стоны раненых, лай овчарок, гортанные крики немцев, удары грома — все смешивается в дикой вакханалии.

Лагерная охрана поднята по тревоге. Бараки вмиг опустели. Всех пленных выгнали на плац, построили. Напротив них в шеренгу развернулись охранники.

Лицо офицера в высокой фуражке в темноте плохо видно. Он не кричит. Он хрипит, захлебывается словами. Толстый, как бочка, переводчик-фольксдейче еле успевает повторять за ним:

— Русские свиньи, отвечайте! Кто делал подкоп? Отвечайте! Повторяю еще раз: кто делал подкоп?

Лагерь молчит.

Пленные словно окаменели. Слышно, как стучат, падая на плащи эсэсовцев, капли дождя.

— Молчите? Коммунистов прячете? Если не выдадите преступников, всех немедленно расстреляем тут же, в лагере, сейчас. Слышите? Кто организатор побега? Кто зачинщик? Отвечайте же, черт вас возьми!

Взбешенный офицер истерично топает ногами, из-под сапог во все стороны летят брызги.

Лагерь молчит.

Тонким, писклявым голосом снова кричит переводчик:

— Господин помощник коменданта приказывает в последний раз! Назовите виновников! Их будет судить военный суд. Остальных простят. Каждый, кто сообщит имена зачинщиков побега, будет отпущен на волю. В противном случае всех ждет смерть. Господин помощник коменданта дает вам на размышления десять минут! [43]

Лагерь молчит.

— Ахтунг!

Эсэсовцы берут автоматы на прицел.

Медленно тянутся секунды. Не переставая, льет дождь. Черный плащ офицера маячит перед шеренгой охранников. По-собачьи жмется к нему толстый переводчик.

Слева от меня стоит Курченко, справа — Давыд. Курченко переступает босыми ногами, он продрог, а мне душно. От мокрой одежды идет пар. Давыд, вытянув шею, смотрит поверх голов куда-то в сторону. Я догадываюсь, кого он ищет взглядом. Неподалеку от нас стоит высокий беззубый мужчина, по кличке Хорт. Никто не знает, откуда он родом, каким образом попал в лагерь. Если он видел, как мы вечером по одному выходили из барака, обязательно скажет охранникам. «Скажет или не скажет? Выдаст или промолчит?»

Курченко думает о том же. Наклоняется ко мне, не очень уверенно, с тревожными нотками в голосе успокаивает:

— По-моему, Хорт будет молчать. Не осмелится, гад, донести. После того, что случилось с его дружками, побоится...

Подозрительных субъектов вроде Хорта в лагере порядочно. Они с первых дней стали выслуживаться и заискивать перед эсэсовцами-охранниками. Хорт сначала старался больше других. Когда пленных рассортировывали по национальным сотням — украинцев в одну сотню, белорусов — в другую, азербайджанцев — в третью, а русских — в особую группу, он бегал по баракам, истошно кричал:

— Украинцы, не бойтесь, немцы нас не тронут. Все скоро пойдем до родных хат. Москали останутся в лагере, а мы — до дому. Есть приказ господина коменданта украинцев отпустить. Покарай меня господь, если вру...

Он уже входил в роль сотника. Угодливо ловя одобрительные взгляды гитлеровцев, визгливо орал на военнопленных, с кого-то успел стянуть хромовые сапоги и гордо щеголял в них. Но холую не повезло. После церемонии распределения по сотням к нему подошел низенький, толстый эсэсовец с черной повязкой на глазу, молча показал дулом автомата на его сапоги. Хорт испуганно [44] открыл рот, видно хотел что-то объяснить, но эсэсовец не стал слушать — ловко, снизу вверх стукнул незадачливого «сотника» по зубам. Тот присел и, сплевывая кровь, начал быстро разуваться.

Выискались провокаторы и в других сотнях. Против них поднялся весь лагерь. Одного из доносчиков два дня спустя нашли мертвым в дальнем углу лагеря с куском проволоки на шее. Двух других ночью задушили в бараке. Калмыки своего сотника ткнули головой в лужу и держали так до тех пор, пока он перестал шевелиться. Остальные фашистские прихвостни сразу притихли, затаились.

Хорт, после того как эсэсовец выбил ему зубы, целыми днями валялся на нарах, по ночам в ужасе вскакивал от малейшего шума и уже не вспоминал ни о сотне, ни о распоряжениях господина коменданта. В бараке с него не спускали глаз. И все же от такого можно было ожидать любой подлости.

...Прошло пять минут, десять, полчаса... Может, так кажется? Может, в этот миг стрелка часов только приближается к той черте, за которой последует команда: «Огонь!»?

Нет, не кажется. Прошло не меньше получаса. А мы все еще живы. Ноги подгибаются, тело словно одеревенело. А мы живы. Мы стоим. Лицо сечет холодный дождь. Ветер жалобно посвистывает в проволочном ограждении. А мы живы!

Долговязый офицер куда-то ушел. Охранники, нарушив строй, сбились в кучу и, защищаясь от ветра, щелкают зажигалками. Потом разошлись и они. Осталось лишь несколько эсэсовцев с овчарками.

На горизонте засерела узкая полоска рассвета.

А мы стоим...

3

Давыд все время рядом со мной. Хороший он человек, чудесный товарищ. Знаю я его давно, хотя до встречи в лагере мы не были друзьями. Родом он из села Терентьев, что недалеко от Гощи. Простой крестьянин-хлебороб. Жил скромно, работал, как и все, ничем не выделялся. От общественных дел стоял в стороне, больше отмалчивался. «Нелюдимый какой-то, — говорили о [45] нем в селе, — ничего его не интересует. Кто знает, что у него на уме?»

Давыду известно, что я коммунист, что за революционную деятельность не раз сидел в тюрьме, что в панской Польше меня постоянно преследовала полиция.

В лагере он увидел меня первый. Подбежал, молча взял за руку и повел в барак, до отказа заполненный пленными. С кем-то пошептался, кого-то потеснил, принес перетертой, как полова, соломы, бросил на пол, просто сказал:

— Ложись, земляк, отдыхай!

На мне был новый светло-зеленый костюм. Через несколько дней Давыд раздобыл где-то поношенную свитку:

— Натяни-ка, браток, ее на себя, а то очень уж ты приметный. И знаешь что, без особой нужды из барака не выходи. Видел я тут одного... Не надо бы тебе с ним встречаться. Пить захочешь — я принесу. И баланду принесу. Так будет лучше.

Кого приметил, Давыд так и не сказал. На мои настойчивые вопросы только отмахивался: «Есть тут один. Из наших краев, а душа не наша. Знает тебя как облупленного».

От голода у меня все чаще кружилась голова, опухли ноги, ходить стало трудно. Словом, было от чего впасть в отчаяние. А мысль непрестанно работала в одном направлении: «Бежать, бежать, бежать...»

Планов побега рождалось много, но не так-то легко их осуществить. После памятной ночи, когда мы простояли на плацу до рассвета, гитлеровцы составили списки пленных, присвоили каждому порядковый номер, ввели кроме вечерних утренние проверки. В течение ночи эсэсовцы с овчарками на поводках по нескольку раз обходили лагерь. На вышках были установлены прожекторы.

И все же мысль о побеге ни на минуту не оставляла меня. Только бы сохранить остаток сил, не свалиться!

Дни тянулись медленно и однообразно, долгие, как годы.

Наша группа поредела. Погиб Галимов. Он был убит выстрелом с вышки. Не стало волжанина Сергея. После неудачной попытки побега он тяжело заболел: открылась рана на голове, посинело, распухло лицо. К вечеру [46] он ослеп, а на следующее утро скончался. Занемог и великан Николай. Лейтенанта подкосило как-то сразу: крепкий организм сдал, и он увял, как былинка, не в силах подняться с соломенной подстилки... По просьбе Давыда к нам в барак приполз молоденький военфельдшер, тяжело волоча за собой раненую ногу. Приложил ухо к широкой груди лейтенанта, пощупал пульс, беспомощно оглянулся на нас и заплакал. Николай и военфельдшер служили вместе, в одном пограничном отряде.

Настал двадцатый день моего пребывания в лагере.

Давыд только что пришел с миской баланды в барак. По его лицу можно догадаться, что есть новости. Присев на корточки рядом со мной, тихо говорит:

— Собирайся, земляк, вывозить будут...

Я испуганно привстал, поднял на него глаза:

— Куда вывозить? В лес?

— Да нет, там сейчас, — он кивнул головой на дверь, — приехал какой-то немец в гражданском. Ходит по плацу, высматривает. А толстопузый, что переводит, сказал: «Будете работать на великую Германию. Нечего вам тут отлеживаться...» Слухи такие, будто в Польшу, в город Холм, отправят всех.

Не успел Давыд закончить, как за стеной послышался приглушенный шум моторов.

— Машины... Заворачивают в лагерь, — сообщили те, что сидели и лежали ближе к окнам.

С пола, с нар стали подниматься истощенные люди. Барак заволновался:

— Куда это нас?

— На станцию, наверно, а оттуда — в Германию.

— Не может быть!

— Скорее, на мыловарню свезут... Вот увидите!

— Перестань, не каркай!..

— А может, это не за нами?

Николай зашевелился, прислушался, едва слышно прошептал:

— Ребята... Не бросайте меня... Пропаду я без вас...

От его слов у всех нас першит в горле. Курченко вздыхает, отводит в сторону глаза. Чем мы можем утешить больного, что посоветовать ему, если сами не знаем, что произойдет с нами в следующую минуту. [47]

— Плесни воды из котелка, — зашептал мне Давыд. — У меня есть бритва, я побрею тебя. Дорога — это дорога. Там проволоки не будет. Свитку выбросишь, костюм у тебя приличный, может, удастся вырваться. Подставляй бороду, терпи, бритва тупая...

Полчаса спустя мы уже толпились на плацу, тревожно поглядывая на серую колонну тяжелых с прицепами грузовиков. Эсэсовцы, ругаясь, избивая пленных палками и прикладами автоматов, отделяли группы по пятьдесят — шестьдесят человек и, едва сдерживая разъяренных овчарок, гнали узников к машинам.

Курченко где-то затерялся в толпе, его оттерли. Мы с Давыдом крепко держимся за руки, без слов понимая друг друга. Хотелось во что бы то ни стало попасть на последний грузовик. В сердце теплилась надежда: «На подъеме или крутом повороте спрыгнем и... может, посчастливится?..»

Вот наконец и последняя машина. Мы протискиваемся к прицепу. Первым за борт хватается Давыд, подтягивается, переваливается в кузов, подает руку мне. Прицеп заполнен до отказа. Давыд уступает мне место у заднего борта, а сам с трудом протискивается в середину.

Бросаю последний взгляд на лагерный плац, на бараки. Там остался лейтенант Николай — немцы не разрешили взять больного.

Нас везут на запад. Знакомая дорога, знакомые леса. Новоград-Волынский проскочили на большой скорости. Женщины и дети, сбившиеся у заборов, скорбно смотрят нам вслед.

Жарко. Во рту пересохло. Губы потрескались, кровоточат. На зубах скрипит пыль. «Пить!.. Пить!..» — стонет кто-то рядом.

О побеге нечего и думать. За нами неотступно мчатся мотоциклисты. «Когда будет остановка? Может, ночью?»

— Не надейся, не удерешь! — проскрипел над моим ухом злобный смешок. Поворачиваю голову — Хорт! — Я за тебя помирать не намерен, — с угрозой цедит он. — Скажи спасибо, что там, в лагере, молчал. Думаешь, не видел, как вы ночью выбирались из барака? Прочь от борта, большевистская собака!..

— Молчи, гад! — чьи-то пальцы хватают Хорта за [48] шиворот. — Иначе вылетишь из машины и не пикнешь. Понял?

— Хватай его за ноги, сержант!

— Дай ему в морду!

— Пустите, — хрипит беззубый. — Я же пошутил...

— Тихо, товарищи! Оставьте его. — Седой человек в суконной пилотке, в гимнастерке с оторванным рукавом склоняется ко мне и, указывая на мотоциклы, тихо говорит: — Прыгать не нужно. Это самоубийство. Так кончить — штука нехитрая. Ты вот выжить попробуй. Это, брат, в нашем положении труднее.

Прошло часов пять после того, как мы выехали. Позади остались изуродованные снарядами дома Корца. Снова проплыли перед глазами, больно кольнув сердце, воспоминания о родной Гоще и ее садах. Внизу, под обрывом, блеснула лента тихой Горыни...

Солнце клонилось к горизонту.

Колонна машин приближалась к Ровно. Так вот каким путем довелось мне попасть в этот город! Шел с заданием партии, мечтал бороться с врагом, а въезжаю пленником, под конвоем эсэсовцев!..

Миновав пригород, грузовики свернули у парка имени Шевченко в сторону Здолбунова и... остановились у высокого забора.

Ряды колючей проволоки... Черные мундиры... На вышках серые фигуры часовых в касках. Концлагерь! В самом городе? До войны за этим забором была спортивная площадка. По вечерам на ней играли в волейбол и баскетбол. Было шумно, людно, весело. А теперь — концлагерь!..

— Вы-ле-зай! Бы-стро! — раздается команда.

У забора мы выстраиваемся в несколько рядов лицом к противоположной стороне улицы. Там, на тротуаре, небольшая толпа ровенчан. Главным образом женщины. Они жадно всматриваются в наши лица. Может, среди измученных, шатающихся от голода и жажды людей стоит родной отец, сын, муж? Может, промелькнет до неузнаваемости изменившееся почерневшее лицо соседа, знакомого?

Весть о том, что привезли военнопленных, молниеносно облетела ближайшие кварталы. Толпа по ту сторону улицы быстро растет. Через головы эсэсовцев к нам летят куски хлеба, картофелины, сухари. Дрожащие [49] руки пленных подхватывают эти драгоценные подарки на лету.

Охранники ругаются, грозят женщинам оружием, но напрасно. Тротуар глухо волнуется. Оттуда доносятся проклятия в адрес гитлеровцев, слышится детский плач...

От ровенчан нас отделяет лишь узкая мощеная улица. По мостовой, словно по коридору, держа наготове автоматы, ходят взад-вперед эсэсовцы.

Я осматриваюсь. Давыда не видно. Нет поблизости и Хорта. Только мой сосед по грузовику, седой в суконной пилотке, стоит тут же, прислонившись к забору. Мы в заднем ряду. Впереди нас еще несколько рядов гимнастерок, шинелей, ватников.

Я решаюсь. Быстро сбрасываю с себя рваную свитку, вынимаю из мешка кожаное пальто (немцы почему-то так и не отобрали его у меня). Добротный костюм, фуражка, пальто — на мне нет ничего военного. Машинально провожу ладонью по щекам. Спасибо тебе, Давыд, что успел перед отъездом побрить! Может, в этом мое спасение?

Седой в суконной пилотке смотрит на меня широко открытыми глазами. Лицо его бледнеет, становится озабоченным. Он все понял. Слегка наклоняет голову, молча кивает: «Попробуй!»

Протискиваюсь сквозь ряды пленных вперед. Жду. Будь что будет!.. Раздвигаю плечами переднюю шеренгу, быстро выхожу на мостовую. Шаг, два, три — и я на середине улицы. Позади легкое замешательство, какое-то движение, затем — мертвая тишина. Чувствую, в меня впились десятки глаз и тех, кто стоит у забора, и тех, кто на тротуаре.

Теперь — спокойствие. Главное — спокойствие!

Не спеша иду навстречу эсэсовцу.

— Господин солдат! Вот мои документы... Там, среди пленных, мой брат... Вот его документы... Папир. Брудер. Господин солдат, отпустите его...

Немец ошалело смотрит на меня из-под каски, недовольно хмурится. Вся его фигура будто говорит: «Что нужно этому русскому? О чем он просит?»

— Папир. Брудер. [50]

Показываю на шеренги пленных, сую ему паспорт и говорю, говорю...

Эсэсовец понял наконец, чего от него хотят, отталкивает мою руку с документами и отрицательно машет головой.

— Найн, найн... Вег! — показывает автоматом в сторону тротуара, отворачивается, бормочет что-то себе под нос и идет дальше.

Я отхожу к тротуару. Толпа женщин расступается и сразу поглощает меня.

— Беги скорей, беги, милый! — шепчут со всех сторон.

Не помню, как очутился в соседнем квартале. Постоял за углом дома. Прислушался. Погони вроде нет. Не раздумывая, свернул в ближайший переулок. С трудом сдерживаю себя, чтобы не сорваться, не помчаться во весь дух прочь от улицы с высоким забором и колючей проволокой. Нужно идти спокойно, не торопясь. Главное сейчас — выдержка и спокойствие!

Дальше