Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Часть седьмая.

Рибниц-Дамгартен

Суд и наказание

В Нёйбранденбург поезд прибыл поздно ночью. На перроне кое-где тускло горели огни. Холодное безоблачное небо сплошь было усыпано яркими звездами. Пассажиры, покинув вагоны, торопливо исчезали в темных проемах вокзала. На обезлюдившем перроне нас ожидал конвой. До лагеря шли по темным безжизненным улицам немецкого города. Всю дорогу молчали, лишь однажды, когда Андрей что-то сказал вполголоса Николаю, конвоир злобно прорычал:

— Руе! Ферфлюктес шваин!

Так мы снова оказались в шталаге-2А, откуда отправляли нас не так давно на побережье Ла-Манша. Перспектива не радовала, ибо, кроме побега, было очевидно наше участие во французском Сопротивлении. Мы не знали содержания сопроводительного документа. Но, как ни странно, нами владело шоковое спокойствие, мы настолько устали от всего пережитого, что происходящее: лишения, унижения стали считать неизбежной реальностью, где одним все дозволено, другим — ничего. Такое патологическое безразличие к своей судьбе, к своей жизни мне пришлось испытать в то время, хотя где-то далеко в подсознании теплилась искорка надежды — а вдруг, обойдется. Действительно! Для чего нас тащили обратно в Германию? Зачем? Чтобы расстрелять, повесить? Убить можно было и там, где схватили.

Шли дни в ожидании расправы.

— Не нравится мне эта волынка, — как-то сказал я Андрею, — чего они тянут? Может быть, привезли сюда затем, чтобы судить, а потом публично повесить для устрашения других, чтобы пленным не повадно было мечтать о воле? Как ты думаешь, Андрей, будут нас судить или сразу...? — и я сделал выразительный жест ладонью поперек горла.

— Не знаю, Митя, немцы со мной не советовались, — пожав плечами, отозвался Андрей. Помедлив, глубоко вздохнул, заговорил:

— Как ни странно, Митя, я только теперь впервые стал ощущать красоту жизни. Только теперь, когда жизнь вот-вот уплывет в заоблачные дали.

— Ты думаешь она существует, эта заоблачная даль? — спросил я.

— А почему бы ей ни быть? — ответил вопросом на вопрос Андрей, глядя в какую-то точку на потолке, словно он смотрел сквозь него в заоблачную небесную даль. Я невольно вспомнил храброго парня, младшего политрука Мелкова, который перед вылетом на задание примерно так же рассуждал о божестве, о вечной жизни где-то в необъятных глубинах неба, в невообразимом далеке. Как в сказке! Андрей продолжал:

— Люди во все времена, испокон веков, верили в загробную жизнь, преклонялись перед божеством неба, исполняли ритуалы, обращенные к небесному могуществу, заоблачной дали, искали у нее защиты. Значит тяга к небесам явление естественное. Вот почему я упомянул о заоблачной дали. Но я неверующий Фома, коммунист первой гильдии, — полушутя продолжал Андрей, — и я хотел сказать не о загробной жизни, а о настоящей, земной, данной нам единый раз, красоту которой я раньше не замечал. А сейчас всем своим существом, даже в этом проклятом каземате, почувствовал, что жизнь прекрасна и мне расхотелось умирать. Так что, Митя, будем до конца бороться за жизнь.

В рассказах, воспоминаниях, философских рассуждениях коротали мы разбухшие дни в ожидании военно-полевого суда.

Недели через две решилась наша судьба. Кто судил и был ли это суд — мы не знали. В лагерной комендатуре, куда нас доставили, в ярко освещенном просторном кабинете за столом восседали военные, несколько офицеров и переводчик, которого однажды я уже видел в этом лагере. Минут пять они, вроде бы, разминались: дымили сигаретами, переговаривались и, нет-нет, бросали косые взгляды в нашу сторону.

Нам, всем четверым, разрешили сесть на табуреты, стоявшие в шагах шести-семи от судейского стола. Сзади и по бокам стояла охрана. Наконец, видимо старший из офицеров, указав пальцем на Андрея, через переводчика спросил:

— Вот ты, отвечай? Имя и фамилия?

— Андрей Панченко.

— Время и место рождения?

— 1914 год, город Золотоноша на Украине.

— Лагерный номер? Национальность? Где попал в плен? Как оказался во Франции?

Андрей отвечал негромко, спокойно и уверенно. Примерно такие же вопросы задавались каждому из нас. Мы говорили все, как было на самом деле, скрыв свое участие в боевых действиях в составе русской роты во Франции. А нас, кстати говоря, никто и не спрашивал об этом, то ли немцы все знали и оставили эти вопросы на «закуску», то ли ничего не знали. Но вот старший офицер вновь задержал свой взгляд на Андрее.

— Панченко, ты еврей?

— Нет, господин офицер, я украинец. Мать и отец были украинцами, — ответил Андрей. На его худом, бледном лице вспыхнул румянец.

— Твои нос, уши, глаза принадлежат еврею, разве ты этого не знаешь? — Выпалил офицер и приказал нам всем спустить штаны. Проверяли на обрезание. Все оказалось в порядке, в том числе и у Андрея.

Допрос продолжался недолго и допрашивали всех нас вместе. Я ожидал худшего, думал, что будут вызывать по одному, пытать про русскую роту, а они, немцы, про нее и не спросили и, наконец, я ожидал, что будут бить, а нас никто не тронул и пальцем. Затем господа офицеры удалились, а мы оставались в кабинете и ждали приговора: жить или не жить? И если жить, то как? В лучшем случае нас ожидала каторга на каменоломнях.

Офицеры появились минут через тридцать, но никакого приговора не объявили. Приказали отвести нас в лагерную тюрьму, в знаменитый холодный карцер. Один из конвоиров по секрету объяснил нам, что господин комендант сегодня добрый, у него день рождения и сын приехал с русского фронта. По этому случаю даже военнопленным суп хороший готовят. Да, видно, господину коменданту было не до нас, беглецов, обошлось без битья. Зато, отобрав всю верхнюю одежду, нас бросили в нижнем белье в «морозилку» — глубокий, выстланный камнем подвал без окон и дверей, с единственным лазом в потолке, через который лебедкой опускалась и подымалась площадка, доставлявшая живых и мертвых узников. Редко кто из штрафников возвращался наверх живым: сырой холодный подвал убивал последнее тепло в человеческом теле.

В карцере не кормили. По углам стояли «параша» и ведро с водой. На потолке тускло светила электрическая лампочка. Никакой постели. Лежать можно было только на ледяном каменном полу, подложив под себя локоть. Но так долго не улежишь. Поэтому, поочередно, двое из нас садились спина к спине, вытянув ноги, а двое прикладывались на колени к сидящим. Казалось, миновала вечность, когда через двое суток нас, уже не державшихся на ногах, насмерть простуженных, подняли наверх и отвели в санитарный барак. Врач, из французских военнопленных, установил у нас, у всех четверых, крупозное воспаление легких. Сильно болела голова, горело в груди, будто прижгли каленым железом, без конца подступали приступы сухого кашля, дышалось трудно. И если бы не пленные из других бараков — нам бы не жить. Они голодали сами, а нам находили лишнюю миску баланды и пайку хлеба.

Рибниц-Дамгартен

Шли дни похожие друг на друга. Хворь понемногу стала отступать. Мы все чаще спускались с нар, выходили из вонючего барака на улицу подышать свежим воздухом и только Леонид, наш четвертый товарищ, почти не подымался с постели, ему становилось все хуже и хуже. Немцы, как правило, в санитарном бараке не появлялись, только врач-француз, в сопровождении русских санитара и полицая, каждые утро и вечер делал обход больных. О нас, беглецах, вроде забыли, не вызывали, не допрашивали, а мы не переставали этого ждать каждый день. И, как знать, чем могло это кончиться, если бы однажды нас не выписали из санитарного барака в общий лагерь, где в то время формировали рабочие команды. К моему удивлению и радости нашу неразлучную троицу: меня, Панченко и Бетхлова записали в одну команду. Леонид же остался в санитарном бараке. Что с ним сталось — неизвестно, вероятнее всего, умер.

На дворе уже стояла зима 1943 года, слякотная и непонятная, не то, что у нас в России, снег то выпадал, припорашивая мерзловатую землю, то таял, а иногда со стороны Балтийского моря нависали низкие тучи и целыми днями моросил мелкий дождь. Бывали и туманы.

Сектор советских военнопленных в шталаге почти опустел, в лагере оставались только больные, да осужденные, остальные все находились в рабочих командах. Немцы считали, что русский Иван должен сам себе зарабатывать на жизнь, а не сидеть без дела. Другое дело французы, поляки, англичане, югославы, — они регулярно получали посылки Красного Креста и даже из дома, поэтому в большинстве своем они оставались в шталаге и безбедно коротали дни неволи.

Нашу команду, одну из последних, отправили на полевые работы к крупному бауэру. Мы с моими друзьями были не только рады, но даже считали себя счастливчиками, что так легко отделались за побег во Франции. Могло быть куда хуже. Но точку на этом деле ставить пока было рано. Мы знали, что нас могут найти по номерам...

Больше всего радовались картошке, которую ели у пана вдоволь. Однако радость была преждевременной и недолгой. У пана пробыли всего несколько дней, а затем, добавив в команду еще человек пятьдесят военнопленных, нас отправили на авиаремонтный завод Бахмана в город Рибниц-Дамгартен, что на побережье Балтийского моря.

Каков был новый рабочий лагерь мы почувствовали с первого дня пребывания в нем. Пленных разместили в двух бараках, по сто человек в каждом. В одном из них уже находились прибывшие до нас евреи из числа советских военнопленных.

Комендант рабочего лагеря, одноглазый ефрейтор, сразу же объявил построение. Кто-то замешкался в туалете, не успев вовремя встать в строй, и тотчас же хлыст коменданта обрушился на опоздавших. Вот так нас встретили в новой команде, давая понять, что церемониться с нами не станут. А дальше пошло-поехало: двести, иногда триста грамм хлеба в день и по миске брюквенной баланды утром, в обед и вечером. И больше ничего. Если в баланде промелькнет огрызок гнилой картошки — считай, что тебе крупно повезло.

И так в течение двух долгих лет немецкого плена. Целыми днями, с утра до позднего вечера, наяву и во сне голова была занята поисками жратвы: где, когда и как можно «подкалымить» хоть что-нибудь из еды. К нам не раз прибывали военнопленные из других команд и все говорили, что хуже нашей команды они не встречали. Но и среди этих, похожих друг на друга, холодных, голодных, беспросветных дней теплилась жизнь людей с ее муками и маленькими радостями, горячим желанием во что бы то ни стало дожить до конца войны и вернуться домой, где пропавших без вести все равно ждали. В бараке, по обе стороны главного прохода, стояли плотно сдвинутые попарно двухэтажные нары-койки. Постель состояла из тюфячного матраса, подушки, набитой соломой и старого облезлого одеяла.

Моим друзьям Андрею и Николаю достались постели посреди барака, около железной печки, вокруг которой день и ночь толпились военнопленные. Я и Саша Истоминский, с которым мы познакомились и подружились в последней команде у бауэра, заняли места ближе к выходу, по соседству с евреями. Последние прибыли на завод раньше нас и работали токарями в ночную смену. Токари, даже евреи, которых немцы уничтожали, пользовались некоторыми привилегиями: получали ночной обед такой же, как и немцы, пайка хлеба у евреев-токарей была в два раза больше, нежели у остальных пленных. Кроме того, они имели свободный доступ к пищевым отходам немецкой кухни.

Верховодил евреями высокий, худощавый, хромавший на левую ногу, некий Левин, он же и был освобожденным лагерным переводчиком. Несмотря на хромоту, он выделялся среди прочих военнопленных армейской выправкой, немногословием и достаточно серьезным видом. Носил обмундирование советского командира. На работу его не гоняли, он жил отдельно в санчасти и лишь во время поверок утром и вечером, как переводчик, ходил следом за одноглазым комендантом, прихрамывая на раненую ногу.

Среди евреев я встретил своего знакомого Аркадия, с которым мы одно время находились в шталаге-2А и жили в одном бараке. Теперь он занимал нижнее место через кровать от меня. Уловив мой удивленный взгляд, Аркадий спросил:

— Что, кореш, не узнаешь? В шталаге жили по соседству, в одной сотне были.

— Помню Аркадий, все помню, — ответил я, подсаживаясь на край его кровати.

— Седай, седай, кореш, похлебки хочешь?

— Не откажусь.

Он протянул котелок, в котором оставалось еще несколько ложек душистого немецкого супа.

— А сам-то что не ешь? — спросил я, ради приличия.

— Наелся. Сыт по горло, — мрачно сказал Аркадий. Некоторое время он молчал. Потом заговорил:

— Ты понимаешь, кореш, что мы делаем? Мы помогаем жить немцам, воевать против нас, убивать наших людей в России. Невольно, но мы помогаем им во всем: ремонтируем самолеты, убираем урожай, строим бомбоубежища и так далее и тому подобное. Как ты думаешь, Сталин простит нас за это? Нет! Не простит! вы, русские, можете дожить до победы и увидеть свою родину, хотя Сталин и будет судить вас, как предателей, а нас, евреев, немцы живыми не оставят. Так что Сталин вряд ли будет судить нас посмертно.

В глазах Аркадия появились слезы. Он поднял подушку и закрыл лицо.

Да, — подумал я, — перспектива у евреев похуже нашей: сегодня они суп немецкий уплетают, завтра их увезут на казнь, как скотину на бойню.

И вспомнился штрафной изолятор в проскуровском лагере военнопленных, откуда евреев увозили на расстрел. Вспомнилась девочка Роза, которую спасали мы вместе с Виктором. Где теперь она, где Виктор Заднепрянов? Что с ними стало?

В общем-то, Аркадий был очень неглупым человеком, однако, как и все евреи, болел природной болезнью — Везде и всюду совал свой нос. Зная зверское отношение к евреям, он, как ни странно, терял всякую осторожность: в шталаге выдвинулся старшим по бараку, распределял баланду и хлеб, в банные дни получал и раздавал кусочки мыла, сдавал наше белье в парокамеры. И никто из военнопленных не догадывался, что Аркадий еврей — он не походил на еврея. Потеряв всякую осторожность, он стал излишне вступать в разговоры с охраной, полицаями. И кончилось это тем, что его опознали, избили и бросили в еврейский барак, откуда потом, с особой командой евреев, отправили на завод Бахмана.

В рабочей команде я подружился со многими военнопленными, замечательными людьми: Сашей Истоминским из Вологодской области, Петром Червонным из Киргизии, Васей Кирпичниковым из Ленинграда, Иваном Кравчуком из Ташкента, Григорием Мелеховым из донской станицы Вешенской. Да, да! Из той самой станицы, где жил писатель Шолохов! Но об этом потом. Андрей Панченко и Николай Бетхлов не в счет — они оставались моими верными и самыми близкими товарищами, о нашей французской эпопее никто в команде не знал и не догадывался, эту тайну раскрывать было нельзя, мы об этом помнили без лишних слов.

Что собой представлял наш рабочий лагерь? Квадратная территория размером сто шагов на сто, огороженная двумя рядами колючей проволоки. У внешней стороны ограждения, у входных ворот, стоял небольшой дом — сторожевая комендатура. На территории лагеря размещались два деревянных барака, где жили военнопленные, кухня и столовая для них же и отдельный барак, где находились санчасть с комнатой для переводчика и фельдшера, а так же прачечная с умывальником. В левом углу территории был туалет мест на тридцать и большой котлован с водой для противопожарных целей. И, наконец, у ворот были оборудованы два железно-бетонных колпака, на случай бомбежки, для охраны. Лагерь почти вплотную притулился к заводской изгороди, за которой поднимались, окрашенные для маскировки в желто-зеленую мозаику, огромные заводские корпуса.

Бараки цивильных (гражданских) рабочих: французов, поляков, белорусов и украинцев находились от бараков русских военнопленных по другую сторону завода. Одним словом, завод находился в окружении барачных поселков, которые, до какой-то степени, сдерживали бомбардировки завода. Охрана в лагере была небольшая, всего три-четыре солдата во главе с комендантом. Охранялся лагерь только в ночное время. Днем же бараки пустовали и не охранялись, так как пленные находились на работе, за исключением небольшой ночной смены и лагерной прислуги. Днем бараки не запирались и пленные — «ночники» имели возможность свободно передвигаться по территории лагеря. Лагерные ворота всегда были заперты и выход за пределы лагеря военнопленным категорически запрещался.

Обычно утром после поверки и брюквенного завтрака нас отправляли на работу. Охрана сопровождала пленных до заводских ворот и возвращалась в комендатуру, далее на территории завода военнопленные расходились самостоятельно по закрепленным за ними рабочим местам в распоряжение и под присмотр мастеров-немцев.

Работа была разная: большинство пленных использовалась на подсобных работах: грузили, разгружали вагоны, подметали и пылесосили в цехах, отвозили и привозили на тележках материалы и отходы, копали землю и делали все, что заставляли.

Мне и кое-кому из пленных повезло — нас направили в электроцех. Работа была не тяжелой и не сложной: разматывали кабель, разрезали по стандарту, зачищали концы и бирковали. Главное, мы находились под крышей, в то время, как другие наши ребята — такелажники, грузчики, землекопы — В любую погоду работали на улице и всегда возвращались в бараки голодные, уставшие и промокшие.

Среди нас находились, попавшие в плен ополченцы с какого-то ленинградского завода, человек десять. Они были классными специалистами по слесарным и токарным делам, наладчиками станков. Немцы их использовали по специальности и очень берегли. Они даже получали дополнительный паек с немецкой кухни. Винить этих ребят было не за что. Все мы, так или иначе, работали на немцев и отказаться не имели права, и даже не потому, что голод не «тетка», а потому, что за отказ отправляли в концлагерь или на штольни. А жить-то хотел каждый.

Лучше других жили лагерные штатные работники из наших же военнопленных: фельдшер, санитар, два повара, два уборщика и переводчик, которых пленные нарекли лагерными придурками. Придурки постоянно находились в лагере и увивались около лагерной кухни.

Электроцех, куда меня определили, представлял собой громадный ангар, вмещавший десятка два самолетов «Хенкельс-111», которые по мере готовности продвигались по цеху на выход. Самолеты ремонтировались капитально, заменялась вся электропроводка, независимо от того была она повреждена или нет.

В каждом самолете работала бригада: два-три немца и два-три русских или французских военнопленных. Здесь же работали цивильные (острабочие) белорусы и украинцы — парни носили и возили грузы, девчата — пылесосили и мыли машины.

Немец Зигфрид, которому я непосредственно подчинялся, был моим одногодком. Белокурый, кареглазый, всегда улыбчивый, радушный, он производил на меня впечатление не врага, а скорее, друга. Мы с ним быстро нашли общий язык, хотя по-русски он не понимал ни слова. В моем же арсенале имелось достаточно немецких слов, но беда была в том, что связать их в разговорную речь мне не всегда удавалось. И все же сначала с трудом, а потом все легче и легче мы стали понимать друг друга. А ведь могли бы, как враги, встретиться на поле боя.

Зигфрид расспрашивал меня о России, ее людях, заснеженных полях, морозных зимах, о Москве, о русских медведях, которых, кстати, я сам никогда не видел и о многом другом. Россия представлялась ему дикой, почти первобытной страной, в которой волки и медведи живут чуть ли не по соседству с людьми и свободно разгуливают по городским улицам.

О русской культуре и говорить нечего, Зигфрид не знал абсолютно ничего про Пушкина, Чайковского. Поэтому, когда я рассказывал, он слушал с большим интересом, а умные и спокойные глаза его смотрели на меня с нескрываемым удивлением, словно изучали неведомые страницы чужой жизни. Мне был приятен его интерес к моей далекой родине. Обычно беседы велись в кабине самолета, где, кроме нас, никого не было.

Зигфрид устанавливал приборы, я подключал проводку. В армию его не взяли — как специалист, мой «начальник» имел броню. Почти каждый день Зигфрид приносил мне из дома один, редко два ломтика хлеба, смазанного маргарином, а в обед с немецкой столовой прихватывал для меня кружку супа или кофе. Для меня много значила его поддержка, маленькая, но все же. Хороший был парень.

Старшим мастером-электриком считался Ганц, тридцатилетний брюнет, среднего роста, всегда хмурый, неразговорчивый. Появлялся он неожиданно, минуту-другую разглядывал наши заготовки, прозванивал прибором концы и так же молча уходил. Его побаивались все, даже немцы. Однажды, по непонятным причинам, он перевел меня к старому немцу Отто, который, как и Зигфрид, устанавливал приборы, только не в головном, а в хвостовом отсеке самолета. К Зигфриду вместо меня прикрепили Толю Железнякова, маленького, худенького ленинградца. Мне очень не хотелось уходить от Зигфрида, но что поделаешь? Однако и старик Отто оказался добрым человеком, моя память о нем сохранила много теплых воспоминаний.

Седенький, невысокого роста, с морщинистым лицом, в очках, через линзы которых смотрели большущие глаза. Он казался мне давним знакомым. Отто ходил, чуть-чуть приседая, словно боялся твердо ступать на землю. В первую мировую войну старик побывал в плену во Франции, кстати, пленили его тогда русские солдаты. В той неволе, по его словам, он жил, как кот в масле — курорт да и только. Я верил ему и не верил, уж больно громадная разница была между «его» и «моим» пленом.

— Да, да, Димитрий, все было не так, как сейчас, — говорил Отто, — Все было гораздо проще. Пленный не считался врагом, к нему относились, как к человеку, попавшему в беду. Ваши, русские военнопленные, в ту войну даже женились на немках и оставались жить в Германии.

— А почему теперь нас морят голодом, разве люди перестали быть людьми? — спросил я Отто.

— Не в этом дело, — ответил он, — Войска Германии за несколько недель войны взяли в плен более пяти миллионов русских. Их же надо накормить и не один раз, одеть, разместить. Все это не так-то просто, как ты думаешь. Я не знаю, как в России относятся к немецким военнопленным, но думаю не лучше.

Что я мог ответить? В какой-то мере, он был прав. Я сам был свидетелем и непосредственным участником харьковской трагедии, когда в течение двух-трех дней попали в плен три советских армий, более 250 тысяч человек. Попробуй, накорми такую ораву сразу! А человек-то хочет есть не когда-нибудь потом, а сегодня, завтра и каждый день. А нашего брата было очень и очень много — В каждом населенном пункте Германии находились рабочие команды русских военнопленных.

От старика Отто мне тоже перепадало иногда что-нибудь. В обеденный перерыв он брал у меня маленький плоский алюминиевый котелок, который я сам смастерил и, пряча под халат, приносил из немецкой столовой половник — другой картофельного или крупяного супа.

Может показаться, что все немцы были добренькими к советским военнопленным. Отнюдь нет. Некоторые люто ненавидели нас, надо и не надо гоняли на работе, придирались, издевались и били. К счастью, таких было немного. Правду говорят, что в любом народе хороших людей больше, нежели плохих. И все же...

Недалеко от меня, в электроцехе работал Вася Кирпичников, большеголовый парень из Ленинграда, который подвозил на тележке какие-то детали. Его мастеру что-то не понравилось, то ли Василий припоздал с подвозкой, то ли лишку просидел в туалете — мастер стал его бить. Я не выдержал и с молотком бросился защищать Ваську, забыв вгорячах, что я военнопленный. Хорошо, что не ударил немца. И все же мастер пожаловался начальству. Меня наказали пятью сутками лагерного карцера, да дважды одноглазый комендант ударил штыком по рукам, которые я подставил, защищая голову. Могло быть и хуже.

— Ты чего лезешь не в свое дело? — Выговаривал мне Саша Истоминский, — Ну, получил Васька пару раз по морде, оно, конечно, обидно, но с Васькой то ничего не случилось, а тебя за мастера, если бы ты ударил, могли поставить к стенке.

— Ты говоришь правильно, Сашок, не сдержался я. Но бывает и скотина, когда ее бьют, брыкается. А мы, по-твоему, и брыкнуться не смеем? Кто же нас защитит, если не сами?

Андрей после карцера встретил меня своими объятиями.

— Поздравляю, командир!

— С чем? — поинтересовался я.

— С победой! Нехай, знают наших. И все-таки, в следующий раз мы, твои друзья и товарищи, не советуем так горячиться. Сдерживай себя. А вот это тебе ото всей команды. — Андрей положил сверток на мою постель, — Никаких возражений. После отсидки надо немного поправить здоровье. Как говорят, береги здоровье — его ни за какие деньги не купишь. Команда решила — с каждого по крохе, вышло не так уж много — пара буханок, но зато от души!

После того случая драчливый мастер, хотя и поглядывал на меня косо, но Ваську бить перестал.

Шли дни, недели, месяца голодного существования. Голод заполнял наши головы, мысли о еде не оставляли нас ни на минуту — с ними мы ложились спать, с ними просыпались. Весь настрой жизни был связан с постоянным поиском пищи. Уж очень брал соблазн пробраться незамеченным к бочкам с пищевыми отходами, которые стояли у немецкой кухни, зачерпнуть содержимое в котелок и вовремя смыться. Иногда это удавалось и тогда, укрывшись в туалете для пленных, сидя на толчке, с кем-нибудь на двоих или на троих, опорожняли котелок. Главное, не попадаться на глаза старшего мастера. Что в котелке — неважно: остатки сырой капусты — хорошо, подкисший суп с помоями — еще лучше, отлично! О другом мечтать не приходилось. Если мне удавалось «подкалымить» хоть что нибудь, я чаще всего терпел, чтобы не сожрать до вечера и донести до барака, зная о том, что Саша Истоминский, мой сосед по кровати, может прийти без «навара».

В плену по одиночке не жили, у каждого был друг-напарник. Я делился с Сашей — он со мной. Неделимыми были только хлеб и баланда, которые мы получали, как паек, в лагерной столовой.

Обычно по вечерам, после работы и поверки, когда, пересчитав пленных и закрыв бараки на все запоры и замки, комендант уходил восвояси, а до отбоя еще оставалось время, мы собирались группами, как на деревенских посиделках, рассаживались на кроватях, табуретах или просто сидели на корточках и начинали будоражить память рассказами о красивом, радостном прошлом: о сытых самогонных праздниках, о посиделках с веселыми девчатами и жареными семечками, о тайнах любви, о вкуснейших караваях хлеба, испеченных в русской печке, о сибирских пельменях, окороках соленых и копченых, от одного упоминания о которых урчало в животе и текли слюнки. Да! Голод от которого нельзя было убежать или спрятаться сидел в каждой клетке тела, понуждая думать и мечтать только о еде. Голод владел человеком.

Были среди нас и талантливые рассказчики анекдотов, настоящие юмористы, которые своими рассказами отогревали наши израненные души. Они заставляли нас улыбаться и даже хохотать до слез. А иногда мы пели песни. Петь не запрещалось. Несмотря на все невзгоды, к песне тянулись многие, равнодушных не было, потому что с песней в растревоженном мозгу каждого проносились мимолетные видения далекой, милой родины: рязанщины, Сибири, Кубани, Алтая и так далее.

По воскресным дням разрешалось петь на улице. На наш «концерт» приходили даже из города немцы. Охрана не протестовала, хотя близко к лагерю никого не подпускала. Пели русские и украинские народные песни, пели и советские. Я был любителем песен, особенно украинских, наверное, потому, что украинцы, как природные песенники, исполняли их на несколько голосов, да еще с подголосками, любовно, красиво, слаженно, от всей души. Обычно в паре со мной запевал украинец Василь, походивший на Николая Каленника и по голосу и по фигуре.

В команде меня стали признавать и не только в песнях. Особенно ко мне потянулись ребята, когда узнали, что я лейтенант Красной Армии, со мной всегда советовались, выслушивали мое мнение, хотя по возрасту, пожалуй, я был помоложе всех. Не последнюю роль в этом сыграли Панченко и Бетхлов, которые, как я догадывался, в сокровенных разговорах намекали о наших боевых делах.

Как-то после отбоя, когда все улеглись на свои места, Саша Истоминский нерешительно попросил меня:

— Митя, расскажи про Францию. Расскажи, как ты там воевал.

— Откуда тебе известно, что я был во Франции? — насторожился я.

— Ребята говорят. Все говорят. Только я ничего не знаю. Ты не бойся, я никому не расскажу. Вот крест! — побожился Сашка.

Вологодский парень, призванный в армию за месяц до начала войны, ни разу не державший в руках винтовки, Саша Истоминский оказался в первые дни войны на самой границе. Их полк, вооруженный лопатами, гнали на рытье укреплений. Прямо на марше он попал под атаку немецких танков. Тех, кого не раздавили гусеницы, немцы взяли в плен. Через страшные лагеря военнопленных прошёл Саша Истоминский.

— Потерпи, Сашок, потерпи. Тебе я все расскажу. А пока не время, — пообещал я.

— Почему не время? — не унимался Сашка.

— Потому, что боюсь, как бы в концлагере обо мне не вспомнили.

Но, в конце концов, я уступил другу и раскрылся:

— Да, во Франции я был, но я ее не видел. Не видел ни одного города, ни одной, можно сказать, деревни. Лес, горы, трущобы, где скрывались партизаны. И ничего хорошего. Борьбы настоящей не было. Одни потери. Больше прятались, чем воевали, — начал я свой рассказ. Про Николая Бетхлова и Андрея Панченко не упоминал, на всякий случай.

Настоящая дружба познается в беде. Саша стал для меня не только другом, но, я бы сказал, братом, готовым в любое время прийти на помощь. И он в скором времени доказал это.

А дело было такое. Украинские цивильные ребята уверили нас, что за территорией завода, почти на берегу залива, находятся картофельные бурты. Вася Кирпичников и Петр Червонный, работая в ночной смене на разгрузке вагонов, решили сделать «картофельную» вылазку. «Операция» прошла успешно. В лагерь друзья вернулись с картошкой. Потом они еще несколько раз совершали подобные ночные рейды. Мы с Сашей такой возможности не имели, так как работали в дневную смену.

Но вот, однажды ночью, нас подняли, как по тревоге. Комендант отсчитал человек тридцать и нас погнали на срочную разгрузку вагонов с углем. Когда работа близилась к концу, вдруг завыли сирены воздушной тревоги. Погасли огни. Все погрузилось в темноту. Охраны с нами не было — немцы-мастера, отвечавшие за нас, при первых же сигналах опасности, приказали всем оставаться на местах, а сами ушли в бомбоубежище. Вот мы и решили воспользоваться этим моментом, чтобы сходить в бурты за картошкой.

Темень стояла — хоть глаз коли, но Петр Червонный уверенно вел нас к цели. Снега не было — он растаял, но земля оставалась мерзлой, прикрытой ледком. В далеком звездном небе надрывались моторы, вспыхивали и зависали ракеты, освещая землю мертвенно-белым светом.

— Митя, как дела? Набрал? — напомнил о себе Саша, ковырявшийся рядом со мной, — Я все. Закончил.

— Дыру заделал? — напомнил я.

— Все в порядке. Заделал.

— Тогда топай! Я догоню!

В это время со стороны залива прогремели выстрелы. Мы прижались к земле, а затем бросились бежать в сторону завода. И тут меня подстерегла беда — нога подвернулась на ледяной кочке и я упал. Не только бежать, но и встать не мог. Снова прогремели выстрелы. Что делать? Даже ползти не могу. Спрятаться некуда. Ребят не слышно. Если поймают, считай конец — пристрелят на месте. И вдруг из темноты я услышал голос Саши:

— Митя! Где ты?

— Здесь, здесь, Саша, — отозвался я.

— Что с тобой? Куда пропал? — и он ругнулся так, как никогда не ругался.

— Ногу подвернул, не могу подняться.

— Обопрись на меня, вставай! — он помог мне встать, — Берись за шею. Бросай мешок!

И мой друг потащил меня к заводу. Хорошо, что воздушная тревога была продолжительной. Американцы бомбили Берлин и Росток. Сирены завывали еще несколько раз. Все обошлось благополучно, а могло бы не обойтись, если бы за мной не вернулся Саша.

А мешочек с картошкой я не бросил, хотя до лагеря с помощью ребят доплелся еле-еле. Коменданту объяснил, что ушибся на работе. Лагерный фельдшер Ефим Бронников, осмотрев припухшую ногу, дал мне какой-то темной мази.

— Перелома не нахожу, — заключил он, — Сегодня и завтра холодный компресс на больное место, потом тепло и мазь, — Степан! — позвал он уборщика, — принеси ведро холодной воды.

— Твоею мазью, Ефим, только клопов морить, уж больно она вонючая, — заметил я, понюхав баночку с мазью.

— Дурак ты, Димитрий! — В сердцах бросил Ефим, — а еще образованный человек. В эту мазь добавлено лучшее королевское лекарство — деготь, причем березовый, помажешь несколько дней и все болячки, как рукой снимет. На работу не будешь ходить неделю — я доложу коменданту.

Действительно, несколько дней нога очень болела, я с трудом добирался до туалета — присесть на толчке было адским испытанием, но потом, опухоль постепенно спала и я свободно мог забираться в постель на второй этаж.

— Ну, как королевская мазь? — спросил однажды Ефим, зайдя в наш барак.

— На все сто, — похвалил я, — даже запах стал нравиться не только мне, но и соседям.

— А ты говорил, что ею только клопов морить. Мы, медики, народ понимающий, знаем, как и чем лечить.

— Я шутил, Ефим, за королевскую мазь и за твое внимание большое спасибо. Скажи, правду говорят, что раньше дегтем сапоги мазали.

— А что? Правильно говорят. И сейчас мажут. От дегтя кожа становится мягкой и воду не пропускает, нога сухая. А ты не знал? Подначиваешь? Да?

Между прочим, фамилия Бронников мне была известна давно. В Михайлове я несколько лет учился в школе с Бронниковой Катей, моей троюродной сестрой. Жила она в Третьем Пронском переулке, где одно время жили и мы, Небольсины. Отца у нее не было, только мать, которую тоже звали Екатериной. После освобождения Михайлова обе Кати были арестованы и осуждены за связи с немецкими офицерами. В Михайлов Бронниковы не вернулись — пропали без вести.

В другой раз Ефим Бронников зашел ко мне «навеселе». Я это сразу заметил и удивился такой непозволительной для пленных роскоши.

— Слушай, Димитрий, мы с тобой оба командиры, ты... — начал, было Ефим, но я его перебил:

— Кто тебе сказал, что я командир, откуда ты взял?

— Не морочь мне голову, — пьяный Ефим всезнающе улыбнулся, — Все знают, что ты лейтенант, только ты один не знаешь. Так я говорю?

— Ты где-то хлебнул, Ефим, неужели у тебя есть спирт?

— Есть! — гордо ответил Ефим, — У меня все есть. Не веришь? Пошли, покажу. Айда ко мне в аптеку. Ефим трепаться не любит. Все покажу, расскажу и чем угостить найду. Айда! Пошли, Димитрий!

«Что-то он такой добрый сегодня? Хитрит или спьяну бахвалится?» — подумал я, слезая с кровати. В дневное время лагерь не охранялся, бараки были открыты, так что мы с Ефимом свободно прошли в аптеку, где, страдая от безделья, резались в карты Сашка-санитар и Ленька — часовых дел мастер.

— Прошу встать! — полушутя, полусерьезно скомандовал Ефим, — знакомьтесь, мой больной Димитрий. Саня! Налей шампанского!

Ефим был в ударе, его развезло, он пьяно улыбался, хлопая меня то и дело по плечу. Санитар протянул мне стакан браги и я, не дожидаясь особого приглашения, сел за столик, опрокинув содержимое стакана в рот и закусил печеной картошкой.

— Ешь, ешь! Бери еще! — сказал рыжий Ленька и пододвинул ко мне тарелку. Вскоре санитар и часовщик ушли, а Ефим все еще долго угощал меня бражкой и картошкой, заставляя слушать бессвязные рассказы о его прошлой, довоенной жизни. Наконец, он устал, а мне надоело его слушать и я, тоже опьяневший, но довольный, что сегодня нажрался, положил в карманы оставшуюся картошку, поблагодарив Ефима, и ушел в барак.

Однажды ко мне подошел взволнованный Андрей Панченко:

— Митя, поговорить надо!

Мы вышли из барака. Был выходной воскресный день. Немцы в этот день не позволяли себе работать. Воскресение не для работы — говорили они. Естественно, не работали и пленные, которые на заводе находились только под присмотром мастеров немцев. На территории лагеря в одиночку, парами, кучками сидели, стояли, бродили военнопленные, наслаждаясь теплыми лучами солнца. Мы отошли в сторонку.

— Меня вызывал комендант, — сказал Андрей, — Он знает, что я владею немецким языком и поэтому назначает меня переводчиком. Как ты на это смотришь?

— У нас же есть переводчик, разве нужен еще один? — удивился я.

— Комендант сказал, что всех евреев отправляют в другое место, в том числе и Леву-переводчика. Требуется замена.

— А ты ничем не рискуешь? — спросил я, — Помнишь, Андрей, когда нас допрашивали в шталаге? Тогда тебя чуть не приняли за еврея.

— Я рискую гораздо больше, чем ты думаешь. Ты знаешь, кто я? Ты ни разу за все наше знакомство не спросил меня.

— Знаю, кто ты! Военнопленный Андрей Панченко, мой верный товарищ, — улыбнувшись, ответил я.

— Совершенно верно, Митя, и кроме всего этого, я батальонный комиссар, пограничник, носил в петлицах две шпалы. Теперь ты знаешь, чем я рискую.

— Мог бы и не говорить кем ты был, Андрей.

— Почему?

— Потому что я и без этого догадывался, что ты не рядовой боец. Отличить красноармейца от комиссара не так уж и трудно.

— Вот это здорово! — удивился Андрей, — А я и не подозревал. Значит надо за собой следить, не забывать, что мы в плену, да еще у фашистов. Митя, ты не ответил на мой вопрос: как ты расцениваешь мое назначение переводчиком и что ты можешь посоветовать. Как ты на это смотришь? — Вновь спросил Андрей.

— Соглашайся, но будь очень осторожен.

Мы долго еще ходили по кругу, Андрей откровенно рассказывал о своей нелегкой военной судьбе, а я слушал и думал — неужели все это правда? Судили, исключали из партии, лишали звания, наград, а затем, искалечив душу, восстановили перед самой войной. Не укладывалось в голове, что в нашей самой справедливой стране, как я считал, мог царить такой произвол. Ведь почти то же самое мне рассказывал когда-то Каленник. Я слушал Андрея и мне становилось страшно, неужели и со мной будет тоже, если вернусь на Родину. За плен. Хотя я не признавал себя виноватым. Прежде чем попасть в плен, я выполнил приказ командования.

— Вот так, Митя, — заключил Андрей, — наши лагеря не лучше немецких. Бывал я в своих, теперь в немецких, а придут наши и опять загонят в лагеря за плен, я в этом уверен. Не жизнь, а сплошная тюрьма, сплошная малина!

На другой день угнали евреев. И никто не знал куда, даже охрана. Андрей стал переводчиком. Вскоре его, по распоряжению коменданта, переселили в отдельную комнатушку при санчасти. Чуть позднее Андрей устроил Николая Бетхлова лагерным санитаром и поселил вместе с собой. У меня тоже была возможность с его помощью устроиться в штат лагерной прислуги, но я отказался. В голове зрели другие планы.

«Очко»

Его звали Земляком. Никто не знал его настоящей фамилии, да и по имени — Федором — почти не называли. Даже немцы и те звали его Земляком.

Природа скроила Земляка странно: сутулое квадратное тело с длинными руками, крупная голова и короткая шея, вросшая в туловище, глубокие глазницы с колючими глазками и недобрый взгляд напоминали доисторического человека, сошедшего с картинок школьных учебников. Разговаривал Земляк громко и хрипло. Каждое слово сдабривал отборной матерщиной. Особенно, если начинал спорить. А спорить он любил, особенно, когда проигрывал в карты. В обращении Федор сам часто употреблял слово «земляк»: «Земляк, дай прикурить. Земляк, подвинься! Земляк, сыграем?» и так далее.

Поэтому и приклеилась к нему кличка — Земляк. В плену он оказался в первые дни войны. Его видели в разных лагерях военнопленных и везде он преуспевал. Так в Холмах, в одном из самых страшных лагерей, Федор подвизался в похоронной команде, в которой имелась возможность «подкалымить» лишний черпак баланды. В Нёйбранденбурге, шталаге-2А, Земляк попал в команду по заготовке крапивы и брюквы для лагерной кухни — опять около еды. И здесь, с первых дней пристроился, опять-таки, к кухне, на этот раз к немецкой, где вместе с инвалидом-немцем отвозил на мойку баки с пищевыми отходами.

Ему везло благодаря его патологической внешности — В какой-то мере, Земляк забавлял немцев. Когда немцы обзывали его дураком, свиньей или говном, Земляк насмешливо и глупо отвечал: «Я, я! Земляк гут! Хрен тебе в рот!.. твою мать! Чтоб ты подавился, падло!»

А немцы гоготали, не понимая, что говорил Земляк. По всему, Земляк мог бы стать видным полицаем, вложив в свой громадный кулак плетку или палку. Однако, когда одноглазый комендант предложил ему эту должность, Земляк наотрез отказался:

— Никс, никс, Гер комендант, за доверие благодарю, но не могу быть полицаем. вы как-нибудь без меня, я ведь неграмотный, — заблажил он не без юмора, — Андрей! — обращаясь к переводчику, — скажи ты этой одноглазой суке, что я не способен командовать и бить своих, чтобы он сдох тварь одноглазая... Хотя, подожди, про то, чтоб он сдох и про суку не переводи.

Каждый день Земляк, кроме всего прочего, приносил в барак чуть ли не ведерный котелок немецкого супа. О такой роскоши мы могли только мечтать. Делиться он ни с кем не делился, обычно забирался в свое логово и, не глядя ни на кого, пожирал добычу.

Остатки еды менял на табак, сигареты, которые мы получали по пачке на месяц или продавал за марки, изготовленные специально для военнопленных.

Деньги эти выдавались, как зарплата, пленным и имели хождение только в лагерях и рабочих командах военнопленных. На них можно было купить у некурящего пачку махорки, у французов или поляков — кусок мыла, пайку хлеба и кое-что другое. На марки играли в «очко», играли азартно, проигрывали иногда вместе с марками недельный паек хлеба, одежду, залезая бездумно в долги. Проигрывали все, каждый раз надеясь отыграться, что удавалось редко и не всякому.

Земляк был одним из самых заядлых «очкарей». Постоянно играли: Золотухин Федя, Коваленко Вася, Мишка-сапожник, Валька-танкист, приходили поразмяться в карты и мои «французские» друзья Панченко и Бетхлов. Одно время игрой в «очко» увлекался и я.

Играл с переменным успехом, однако, чаще мне везло, за ночь выигрывал сто, двести и даже пятьсот марок — целое богатство. А однажды, Лешка часовщик проиграл мне аккордеон, приобретенный за ремонт очень дорогих часов. Выкупа я ждать не стал, а с согласия Леньки, подарил аккордеон Бетхлову, который знал толк в этом инструменте.

В «очко» резались с позднего вечера до раннего утра — Всю ночь. Сначала играли посреди барака рядом с печкой, а после отбоя — В углу, рядом с «парашей», где горела дежурная электролампочка. От «параши» тянуло вонью, но мы, как-то, забывали об этом в азарте игры. Не спал и Саша Истоминский, мой «адъютант» и «казначей». Сам он не играл, но за меня болел в полном смысле этого слова и, чтобы я не продулся совсем, а такие моменты бывали, припрятывал часть денег.

— На сегодня хватит, Митя, кончай играть, спать пора. Завтра добьешь, — Волновался Саша.

— Последний раз отбанкуюсь и все. Дай десятку, — просил я.

В конце концов, Саша сдавался, выбрасывал мне десяток марок и уходил спать.

Земляк чаще проигрывал и, продувшись окончательно, начинал во весь голос орать, извергая потоки мерзкой брани, не считаясь с тем, что время позднее и люди спят. Успокоить его мог только сибиряк Федя Иванов, единственный, кого, с некоторых пор, Земляк стал уважать и даже бояться. Произошло это в один из воскресных дней.

Земляк решил потешиться, покуражиться. Заломив на затылок куцую кепку, он браво расхаживал по территории лагеря, предлагая помериться с ним силой. Однако охотников не находилось.

— Эх, вы, мазурики, туды вашу мать, — гремел Земляк, — неужели нет смелых побороться со мной? вы не мужики, а цыплята жареные, вояки сопливые!

— Я буду бороться с тобой, каланча Вавилонская, — к Земляку подошел Федя Иванов, — здоровый ты, да бестолковый.

— Это ж почему такое? — усмехнулся Земляк.

— Потому, что ты обожрался на немецких харчах, а мы, как волки, голодные ходим. И ты равняешь себя с нами? Сравнил тоже мне хрен с пальцем! Понял? Я согласен бороться с тобой при условии: если поборю — гони пять мисок немецкого супа и две пайки хлеба!

Такого Земляк не ожидал:

— А если не поборешь, что я буду иметь с тебя? — спросил он.

— А вот что! — и Федя показал громиле фигу.

— Лады! Хрен с тобой! Я согласный! — пробасил Земляк, твердо уверенный в своей победе.

Оба разделись до пояса и схватка началась: полный с брюшком Федя — Земляк и тощеватый Федя-сибиряк. Нашлись и судьи.

Весь лагерь сбежался посмотреть на поединок, даже охранники и те пришли. Все болели за сибиряка, хотя мало кто верил в его победу, так как он уступал Земляку по весу, росту и возрасту. Боролись сытый с голодным. По уговору борьба шла до трех побед. И к нашей общей радости Федя-сибиряк под крики всего лагеря трижды положил соперника на лопатки. Такого финиша Земляк не ожидал!

С тех пор, куролесящего Земляка «успокаивал» Федя-сибиряк. Получив пару оплеух, Земляк, не сопротивляясь, с рычанием и проклятием уходил к себе на кровать, укрывался с головой одеялом и засыпал.

На следующий день все повторялось заново. Земляк находил деньги: брал в займы, продавал суп, хлеб, поскольку он всегда был сыт и вновь садился играть в «очко». Ко мне Земляк относился дружелюбно, хотя в картежном экстазе он не признавал никаких авторитетов — требовал продолжать игру до конца. Нередко мы с ним оставались наиболее удачливыми, обыграв соперников. И тогда судьба денег решалась между нами. Были случаи когда я проигрывал, но чаще было наоборот.

Зная примерно наличие денег у Земляка и подсчитав свои возможности, я выбрасывал деньги на кон и предлагал Земляку бить по всему банку. Вот здесь-то накал страстей достигал предела. Вокруг нас, как всегда, толпились любопытные и болельщики, которые воодушевляли идти «во банк» то Земляка, то меня. Земляк не сразу решался на мой вызов, раздумывал, однако соблазн выиграть все сразу брал в нем верх над осторожностью, заставляя бить по всему банку.

Почему я играл? Потому что деньги помогали жить, деньги пахли супом с немецкой кухни, пачкой французских или польских сигарет и, конечно, пайкой хлеба. Но счастье иногда отворачивалось, марки не возвращались — я проигрывался начисто и тогда мы с Сашей Истоминским «клали зубы на полку». Ничего не поделаешь. Шельмовать я не мог.

Росток. Сахарный песок

Лето 1943 года началось с массированных бомбардировок немецких городов. Армады американских воздушных крепостей появлялись со стороны Балтийского моря, у города Рибниц-Дамгартен, как раз над нами, делали разворот и, разделившись на большие группы, косяками уплывали бомбить Берлин, Гамбург, Росток и другие города Германии.

Воздушные тревоги следовали одна за другой, дико выли сирены, нагоняя ужас на все живое. Люди прятались в бункера, бомбоубежища, бежали в лесные укрытия. И только мы оставались запертыми в деревянных бараках и, как подопытные кролики, безропотно ожидали своей участи, вслушиваясь, как на десятикилометровой высоте, сотрясая глубины неба, накатами стонали моторы.

Завод Бахмана, где мы работали, долгое время оставался целым и невредимым. Очевидно, он не имел большого значения, а может быть, до него не доходила очередь.

Но однажды американские истребители появились на низкой высоте и с бреющего полета обстреляли завод. Несколько пуль продырявили и наш барак. К счастью, никто не пострадал, хотя возможность быть убитым или заживо сгореть в бараке была реальной. После этого случая мы предъявили ультиматум коменданту рабочего лагеря: прекратите запирать нас во время воздушных тревог, иначе разнесем и бараки, и охрану.

— Что такое? Русские предъявляют ультиматум?! — Взбеленился комендант, — Какая наглость! Да вы знаете, проклятые собаки, что я с вами могу сделать? — на его одноглазом лице застыла жестокая улыбка.

Мы стояли молча, сверля коменданта ненавидящими глазами. Но вот из строя вышел Вася Кирпичников и обратился к переводчику:

— Андрей! Скажи коменданту, что мы требуем приезда начальства или возвращения нас в концлагерь! Нам терять нечего!

Андрей перевел. Эти слова и наша решимость отрезвляюще подействовали на коменданта. Он тут же приказал разойтись и, круто повернувшись, удалился восвояси. Однако, комендант понял, что крупно ссориться с военнопленными нет резона, так как начальство, разогнав команду военнопленных, его, коменданта, тоже не оставит на месте, может перевести в горячую точку, вроде Берлина или Ростока, где каждый день бомбят и стреляют. Этого он не хотел. Поэтому с того конфликтного дня между комендантом и военнопленными установилось негласное перемирие. Бунт не состоялся.

Теперь во время воздушных тревог бараки не запирались, более того, и в дневные воздушные тревоги комендант разрешал нам, не дожидаясь охраны, уходить с завода в лесное укрытие вместе с немцами, военнопленными французами, поляками и острабочими (цивильными украинцами). Мы обещали коменданту не использовать предоставленную нам «свободу» для каких-либо отлучек и, разумеется, для побега.

В лесу мы расходились кто куда: к французам за куревом, к украинским девчатам повлюбляться — Ведь молодость-то светила и в плену. После отбоя, конца воздушной тревоги, мы собирались все до единого в условленном месте и шли обратно на завод. Претензий со стороны охраны не было, ибо за порядком следили мы сами и, упаси Бог того, кто мог его нарушить — судили сами. Комендант знал, что мы никуда не денемся, не убежим. Было бы безумием решиться на побег за сотни и за тысячи километров от своей Родины, от линии фронта. Это во-первых.

А во-вторых, за каждый побег в ответе были все товарищи, вся команда. Нет! У нас не расстреливали каждого пятого или десятого, как это было в сорок первом, сорок втором годах. Команду просто жестоко наказывали. Был такой случай. Из нашей команды бежал Сергей. Фамилию не помню. Жили мы с ним в одном бараке: высокий, худющий, вечно кашляющий. Не выдержал парень, решился бежать. Его поймали на второй же день и отправили в Нёйбранденбург шталаг 2А, где, после отсидки в карцере, он умер.

Так вот, он бежал, а команду наказали. Четверо суток сидели на одной воде. Утром и вечером обозленный комендант устраивал построение на коленях — чуть шелохнулся и тут же следовали удары палкой по спине, голове, почем попало. Полгода держали на строгом режиме.

И хотя одноглазый комендант после нашего ультиматума стал более сносно относиться к пленным, мы не могли ему простить прошлые обиды и издевательства. В наших глазах он так и остался сволочью.

С приходом в охрану двух новых солдат Чеха и Студента (так окрестили их пленные) наша жизнь немного полегчала. Но самое важное событие произошло для нас неожиданно.

Как-то во время поверки за опоздание в строй комендант ударил по лицу пленного Василенко. Кровь ручейком побежала из носа. И вдруг, охранник Студент, находившийся здесь, перед строем, оттолкнул коменданта и, не говоря ни слова, влепил ему звонкую пощечину. Такого еще не бывало! Немецкий солдат поднял руку на своего начальника! Мы остолбенели, ожидая непредсказуемой реакции коменданта. Но взрыва не последовало. Комендант зло прошипел и быстро ушел из лагеря. Студент, пересчитав пленных, приказал разойтись по своим местам.

На другой день Студента арестовали. Но вскоре он вернулся, а кривого коменданта перевели в другой лагерь. Конечно, за такой поступок Студенту грозил военно-полевой суд. Однако Студента не судили — его отец занимал высокую должность в Берлине. Вообще, Студент был для нас загадкой. Андрей, который с ним имел, как переводчик, более тесный контакт, рассказывал, что Студент до войны действительно был студентом, затем офицером немецкой действующей армии. На фронте, за какой-то проступок, он был разжалован в рядовые, а после ранения и госпиталя направлен в охрану.

О Студенте я вспоминаю не просто, как о порядочном человеке. Нет. Дело в том, что он, рискуя собой, помогал в трудное для нас время, прямо скажу, выжить. Мы звали его просто Студентом и он охотно отзывался на это прозвище.

Второй солдат, по прозвищу Чех, словак по национальности, как и Студент, относился к нам доброжелательно, быстро стал понимать по-русски. Однако разговорная речь его воспринималась плохо, во-первых, потому что он не говорил, а быстро-быстро тараторил, до смешного коверкая наши слова, а во-вторых, его речь перемежалась русскими, словацкими, польскими, украинскими словами. Обычно Чех старался не замечать наших «вольностей» таких, как частые перекуры на тяжелых работах, наши воровские вылазки за зону лагеря за картошкой, сахарной свеклой.

Такие охранники, как Студент и Чех, конечно, встречались нечасто, но они были. Однажды человек двадцать военнопленных под охраной Чеха и Студента, исполнявшего в то время обязанности начальника лагеря, отправили в Росток на расчистку складов, разбитых при бомбежке. Моросил противный осенний дождь, с моря дул порывистый холодный ветер. Территория базы, куда нас доставили, была исковеркана невероятной силой разорвавшихся бомб. Среди беспорядочных нагромождений из глыб камней и битого кирпича, искореженных металлических конструкций, обгоревших деревянных столбов, повсюду были разбросаны порванные мешки с сахарным песком желтовато-бурого цвета.

Это был песок-сырец. Студент куда-то исчез, не сказав ни слова, а с нами остался Чех, который укрылся от дождя в чудом уцелевшей будке, делая вид, что не замечает, как мы горстями запихиваем в рот сладкий песок и наполняем им свои карманы. Кое-кто стал сыпать даже за пазуху, а Петька Молчанов, перевязав штанину, сыпал прямо в прореху штанов, забыв, что впереди предстоит целый день тяжелая работа.

Невдалеке от нас работали немецкие солдаты, военнопленные поляки и французы, разбиравшие завалы на улице. Внезапно, откуда не возьмись, появился Студент.

— Вы что? С ума сошли, доннер ветер? — заорал он и разразился целой серией русских и немецких ругательств, — Вывернуть всем карманы и высыпать песок! Быстро! Быстро! У кого найду песок — застрелю!

Не понимая, что случилось, я, как мог, переводил его брань. Мы сразу не могли понять, почему Студент так изменился и взбеленился. Почему не разрешает взять пару горстей грязного песка, разбросанного повсюду под ногами? «Вот тебе и Студент, — подумал я, — Все вы хороши проклятые фрицы!» А кто-то произнес:

— Проклятая собака!

— Что-о-о? Собака? — Взорвался Чех, — Я покажу вам собаку! А ну, выходи, кто сказал! — и он со злобой передернул затвор винтовки.

К счастью, все обошлось. Песок мы вытрясли из карманов, а Петьке Молчанову пришлось снимать штаны.

Нудный дождь моросил весь день, а мы, укрывшись пустыми мешками, работали не покладая рук: расчищали завалы, затаривали сахарный песок в мешки, грузили в машину. Особенно доставалось тем, кто носил и грузил тяжеленные мешки. Поэтому чередовались, менялись местами, помогая друг другу. Фронтовой закон — сам погибай, а товарища выручай, оставался законом и в плену. Сильные помогали слабым. Несмотря на возникший конфликт между нами и охраной, мы все же надеялись, что Студент после работы позволит взять с собой одну или две пригоршни сладкого чудо-продукта.

От тяжелых мешков болели все мышцы спины, рук и ног. Мне казалось, что еще немного и я не выдержу, лягу на землю и не встану.

Чех видел, что мы устали, и все чаще и чаще подавал команду: «Перекур»! Промокшие, уставшие, мы сразу же бросались под уцелевшие липы и, едва коснувшись земли, проваливались в короткий, глубокий сон. Через десять-пятнадцать минут принимались вновь за работу.

К концу рабочего дня появился Студент, пропадавший где-то с самого утра. Вместе с ним пришел хорошо одетый господин, видно какой-то начальник. Осмотрел рабочую площадку и разрешил нам забрать кучку отходов, в которой было больше пыли и битых стекол, нежели сахарного песка. Ну, что ж и на том спасибо, подумали мы, растворим, процедим — сладость останется.

Однако затарить указанные отходы нам не удалось. Как нарочно, завыли сирены. Воздушная тревога! Работавшие невдалеке от нас немцы, поляки и французы, побросали инструмент и быстро исчезли в проемах разрушенных зданий. Машина, на которой нас привезли из лагеря, подрулила к нам. Шофер-поляк торопился. А сирены выли по всему Ростоку, предвещая большой воздушный налет.

— Все ко мне! — крикнул Студент, — Шнель! Шнель! Грузите в машину! — он указал на затаренные мешки.

Через несколько секунд все восемь мешков, стоявшие возле нас, были заброшены в кузов машины. Мы уселись наверх и грузовик, объезжая завалы, устремился из города. Ни один патруль не остановил машину. Город замер. Все живое в смертельном страхе затаилось в подземельях. Где-то ухнули зенитки и замолкли. Одинокий прожекторный луч скользнул по серому вечернему небу и погас. На Росток надвигалась еще невидимая сила, надвигалась смерть.

Только на выезде из города водитель сбавил скорость. Машины, велосипедисты, толпы людей с тележками, узлами, чемоданами заполняли дорогу. Все, кто мог, бежали из города.

Но вот со стороны Рибниц-Дамгартен появились блески сигнальных ракет, а чуть позже замелькало множество огоньков, плывущих прямо на нас. И, наконец, мы услышали рокочущий гул самолетов, который постепенно нарастал и становился сильней и отчетливей. Вдруг вечерние сумерки озарились множеством осветительных бомб и мертвенно-белый свет охватил землю.

Толпы людей бросились прочь с дороги. Наш грузовик свернул в сторону и остановился. Низкие облака, заслонявшие землю весь день, словно испугавшись, вдруг исчезли с неба, открыв на погибель многострадальную землю.

Первая волна американских бомбардировщиков прошла над нами, к земле устремились яркие ракеты и громадный костер мгновенно полыхнул над городом. Чудовищные взрывы потрясли воздух и землю. Взрывная волна дошла и до нас. Затем еще и еще... Сотни бомб рвали, корежили, сносили с земли все, все, все. Огненный вихрь и черные облака дыма закрыли город. Это было ужасно. Даже находясь за несколько километров от бомбардировки можно было сойти с ума. Неприятно колотилось сердце. А каково было людям в том пекле? Каково было земле? Ведь она тоже живая.

— Что ж это такое? — дрожащим голосом взмолился Чех, — когда же это все кончится?

— Война, господин вахман, докатилась и сюда, — ответил я, — как у нас говорят, это еще цветочки, а потом будут ягодки. Держись, а то умрешь от страха раньше времени.

Налет продолжался долго. Бомбили «коврами», накрывая целые кварталы города. Наверняка гибли люди, может быть, заживо горели такие же, как и мы, военнопленные из рабочих команд, запертые в деревянных бараках. Когда прекратилась бомбежка, Студент подозвал меня и спросил:

— Почему пленные зачастили в кусты, один за другим просятся в клозет? Со страха или много сожрали сырца? Ты-то как?

— У меня, герр вахман, все болит, кроме живота, — ответил я, а у ребят понос, нажрались сладкого с грязью и заболели.

— Я предупреждал. А вы меня собакой обозвали. Да? Мол себе не берет и нам не дает. Так я говорю?

— Извините нас, герр вахман, мы думали, что сытый голодного не разумеет. Понимаете меня? У нас в России есть такая поговорка.

— О! Я понял. Я все хорошо понимаю. Русским пленным я не враг. Песок, который мы везем, будет вашим, разделите на всех...

Вот это новость! Мешки с сахаром, на которых мы сидим, Студент отдает нам. Я удивился и спросил Студента:

— Герр вахман, вы не боитесь гестапо?

— Боюсь! — резко ответил Студент и добавил, — бояться волков — В лес не ходить. Это тоже пословица русская, но и у нас так говорят. Передай пленным, чтобы мешки не портили. Если кто это сделает, прикажу песок отправить на базу обратно. И еще. На заводе про песок никому не рассказывать — язык держать за зубами. Все понял?

— Так точно, господин Студент! — ответил я.

В Рибниц-Дамгартен приехали в полночь. Единственного солдата, охранявшего лагерь в нашем отсутствии, Студент отправил на завод проверить ночную смену. Теперь нам никто не мешал. Мы быстро разгрузили автомашину и упрятали мешки за фундамент лагерной столовой, после чего нам открыли барак и мы разошлись по своим местам. Я уснул сразу, успев лишь отдать своему напарнику котелок с сахарным песком, который «увел» со склада.

— Ешь, Саша, это тебе.

В нашем рабочем лагере не было полицаев-капо, которые, как правило, назначались в концлагерях для поддержания внутреннего порядка и распорядка. Так в русском секторе шталага-2А, к которому была приписана наша команда, полицаями-капо назначались западные украинцы, в большинстве своем знавшие немецкий язык. По жестокости им не было равных. В рабочем лагере за всем следил свой же военнопленный, старший по команде, он же являлся и переводчиком. В нашем случае, это был Панченко Андрей, через которого решались все лагерные проблемы. Поэтому, как только мы приехали в лагерь, Студент поднял на ноги Андрея и рассказал о наших скрытых мешках с сахарным песком.

За час до подъема меня разбудил Андрей:

— Митя, вставай! Одевайся и на выход. Есть срочный разговор.

В тамбуре, прислонившись к косяку, нас ожидал Студент.

— Надо немедленно обговорить «сахарный» вопрос, — сказал Андрей, — айда в санчасть, там и посоветуемся.

К слову сказать, во многих делах Андрей часто обращался ко мне за советом, хотя во всех отношениях он имел гораздо больший жизненный опыт, нежели я.

В санчасти «доктор» Ефим уже проснулся и, сидя на постели, смачно зевал. Первым заговорил Студент. Переводил Андрей. Вахтман обеспокоен тем, что военнопленные на заводе могут разболтать о мешках с сахарным песком. Надо очень серьезно предупредить всех, чтобы нигде в разговоре не упоминали об этом, тем более на завод прибыло гестапо и оно интересуется русскими военнопленными.

— Откуда герр Студент знает об этом? — спросил я.

— Маленькая птичка на хвосте принесла, — чуть улыбнувшись уголками губ, вежливо ответил Студент и я понял, что мой вопрос был неуместным.

— Хорошо, — согласился я, — на утренней поверке, Андрей, ты дашь мне слово перед строем и я поговорю с ребятами. А Студенту на всякий случай напомни, что песок мы взяли с разрешения господина, который подходил к нам во время работы.

— Как? — удивился Андрей, — разве вам разрешили?

— Да. Это могут подтвердить все наши ребята, которые работали там. Да и Чех об этом знает. Да и Студент там тоже был. Господин, похожий на большого начальника, указал нам на кучу сахарного песка, которую мы могли взять себе. Однако затарить для себя не успели, так как объявили воздушную тревогу. И поэтому в машину побросали первые попавшие под руку мешки.

— Твое объяснение, Митя, вряд ли примут всерьез, — заметил Андрей.

— Не примут, но учтут, — пояснил я.

— Как сказать. Взяли не то, что разрешили.

— Ну и что? — Возразил я, — Второпях не разобрались. Я не вру, а говорю правду, как было. Спроси у Студента.

Студент сидел молча и пристально посматривал то на Андрея, то на меня, пытаясь уловить, о чем идет речь.

— Сахар надо вынести за пределы лагеря, — предложил я, — Пока Студент исполняет обязанности коменданта мешки надо спрятать на чердаке комендатуры — там наверняка искать не станут.

Андрей перевел.

— А что? — оживился Студент и посмотрел на меня, будто видел впервые, — предложение очень хорошее. Надо подумать и сегодня решить.

Мы пожали друг другу руки и молча разошлись. Опасения Студента были не напрасны. Утром, сразу после подъема, весь лагерь заговорил о сахаре — шило в мешке не утаишь. Все хотели, как можно скорее получить свою долю, особенно больные и слабые, таких было немало. Операция «Сахар» прошла, как нельзя лучше. Сахарный песок перепрятали вовремя и надежно.

На следующий день, как и предполагал Студент, в лагерь явились гестаповцы. Они чинно прошлись вдоль строя военнопленных, внимательно разглядывая каждого, обошли территорию лагеря, заглянули в аптеку, на кухню и, не сказав ни слова, ушли. Обыскивать не стали. Что привело их к нам? Трудно сказать. Во всяком случае, не сахарный песок. А может, это были не гестаповцы? Но почему тогда на рукавах у них были повязки со свастикой? Прошло больше недели прежде чем мешки с сахарным песком, спрятанные на чердаке комендатуры, вновь перекочевали в лагерь.

Пора действовать

Обычно дневная смена заканчивала работу в 7 часов вечера и возвращалась в лагерь. После ужина отводился час на туалет и посещение санчасти. Затем поверка — Все ли на месте (у нас было принято называть проверку поверкой). Потом запирались двери, закрывались окна. В 10 часов вечера — отбой. Гасился свет и только одна тусклая электролампочка всю ночь горела в углу барака над парашей.

Долгие вечера пленные коротали по-разному: одни сразу же ложились спать, другие при свете самодельных коптилок и свечей мастерили детские игрушки, матрешек, курочек, «ванек-встанек,» их охотно покупали немцы, третьи делали зажигалки, кольца, четвертые — шили брезентовые сапожки, тапочки, фуражки и многое другое. Материала было достаточно, в основном, это были отходы производства, отвозимые на заводскую свалку. Но и со свалки брать ничего не разрешали. Приходилось рисковать — Воровали. Правда, немцы: рабочие, мастера, охранники — на это смотрели сквозь пальцы, поскольку все делалось для них, по их заказам. А рукодельничать пленные умели — среди нас были классные мастера. Взамен от немцев мы получали марки, хлеб, сигареты.

Не обходилось и без «культпросвета». Были свои доморощенные артисты, вокруг которых собирались военнопленные и слушали, как те «травили» анекдоты или рассказывали забавные истории про любовь. Тогда, забыв обо всем на свете, мы неудержимо хохотали от всей души и никто не пытался нас остановить. Вспоминали прошлое, мечтали о будущем и, конечно, о женщинах, которых так не хватало в неволе.

Нередко возникала потребность исповедоваться друг перед другом, открыть свои горькие тайны, словно мы хотели успеть, пока живы, высказать все, что тревожило наши необлегченные души. Чувство вины за плен тяготило многих и каждый хотел эту безвинную вину искупить перед Отчизной.

В плен попадали по-разному, одни — В жесточайших сражениях, другие — без боя. Например, дивизия ленинградских ополченцев в первые же часы на фронте попала под бомбовый и танковый удар немцев и оказалась почти вся в плену. И такие были в нашей рабочей команде.

Меня тоже не покидало чувство вины. Почему? Потому, что мы, молодежь, комсомольцы, воспитывались в духе патриотизма. Для нас, как и для японских самураев, плен представлялся позором. В наших песнях звучала только победа: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью...», «Враг будет бит повсюду и везде...» и так далее. Я считал плен изменой. С какой брезгливостью на фронте я относился к освобожденным из плена бойцам. И вдруг...сам оказался в плену! Только теперь я понял, что без пленных войн не бывает. Даже в простой драке один из двух почти всегда остается побежденным. А на войне все сложнее.

В плену гораздо сильнее, чем на фронте я ощущал постоянное дыхание смерти, меня одолевала тоска по родным местам, по матери. Тоже переживали и мои товарищи. Может быть, поэтому между военнопленными складывалось больше чистых человеческих отношений, чем где-либо.

Так или иначе, меня точило чувство вины и грызла совесть, я стал задумываться над возможностью искупить свою вину там, на заводе Бахмана. В голове возникали разные планы, которые будоражили мой мозг настолько, что я подолгу не мог уснуть. В уме я проигрывал захват аэродрома, расположенного на берегу залива Балтийского моря, уничтожение самолетов и многие другие варианты.

Наконец, решил поговорить с Андреем Панченко. Андрей внимательно выслушал меня и после длительной паузы ответил:

— Я полностью с тобой согласен, что надо действовать. Но действовать бесшабашно, как ты предлагаешь, идти на заведомый провал, не советую. Хорошо, предположим, разгромили комендатуру, полицейский участок, забрали допотопное оружие, к нам присоединились острабочие, французы и другие, внезапной атакой взяли аэродром. Что будем делать дальше? Что? Уничтожим самолеты, займем круговую оборону. Ну, а дальше, дальше-то что? Погибать?

— Зачем погибать? — Возразил я, — На самолетах, в диспетчерской имеются радиостанции, можно открытым текстом, морзянкой звать наших на помощь. Авось, что-нибудь организуют. Я так думаю.

— А если не организуют, Митя, не захотят рисковать из-за какой-то сотни пленных, что тогда будем делать?

В итоге Андрей не поддержал мои планы по захвату аэродрома:

— Риск, конечно, должен быть. Но при этом должен быть хотя бы маленький процент выживания. У тебя этот процент — ноль.

— Нет, — Возразил я, — целиком и полностью согласиться с тобой не могу. Ты считаешь, что наши не очень-то болеют за своих пленных и рисковать, как ты сказал, из-за какой-то сотни не станут. Я думаю совсем не так. Аэродром, о котором идет речь, возможно, имеет стратегическое значение. Ты посмотри, сколько самолетов кружатся над ним, садятся, взлетают, снова садятся, одни прилетают, другие улетают и так без конца, день и ночь. Нет! Это не простой аэродром. Захват такого объекта может сыграть важную роль в наступлении нашей армии. Ты помнишь, Андрей, нашего командира роты Жака Жанэ? Помнишь, что он сказал перед боем? Он сказал, что он не хотел бы сейчас умирать. Но Жак поднял в атаку роту и первым погиб за Францию и за нас с тобой! Я тоже не хотел бы сейчас умирать, но на захват аэродрома пошел бы без оглядки.

В конце концов, мы договорились: вопрос о захвате аэродрома с повестки дня не снимать, еще и еще раз хорошенько продумать и взвесить.

И вот однажды, Андрей Панченко заговорил, что неплохо было бы вывести из строя уже отремонтированные самолеты «Хенкельс-111». По его замыслу эта диверсия выполнима, хотя и требует большой осторожности и тщательной подготовки. Надо было проникнуть на завод, в цех, где стояли готовые к отправке машины и перерезать в каждой из них главный многожильный кабель. Этого достаточно, чтобы задержать выпуск бомбардировщиков на две-три недели. А возможно, и на целый месяц, так как потребуется замена всей многокабельной системы самолета. Андрей знал, где и как резать кабель, так как несколько месяцев работал вместе с немцем по укладке главного кабеля. Идея была заманчивой и мы решили немедленно приступить к ее воплощению.

Для этого мы привлекли надежных помощников: Ефима Бронникова, нашего фельдшера и Варю Куст, девушку из острабочих. О ней я расскажу отдельно.

Варюшка

Варвара Максимовна Куст, 1925 года рождения, украинка, уроженка Харьковской области, Староверовского района, села Власовки, была угнана немцами в Германию в начале 1942 года. Родители девушки умерли от голода в 1933 году. Воспитывалась теткой.

Варюшка особой красотой не выделялась, но и сказать, что она была некрасива, тоже нельзя. Обыкновенная девушка с необыкновенным взглядом удивительных, зеленовато-серых, насмешливых глаз. На голове — цветастый платок, из-под которого выбивались слегка растрепанные каштановые волосы. На похудевшем, чуть скуластом лице — яркий румянец. Встретились и познакомились мы на немецком заводе Бахмана.

Раньше мне не приходилось бывать на заводах, поэтому когда нас, военнопленных, впервые привели в заводской цех, меня поразил непривычный непрерывный шум: визжали бормашины, трещали пневматические молотки, шипели шланги компрессоров. В два ряда, во всю длину громадного цеха, стояли на подставках самолеты «Хенкельс-111».

К одному из таких самолетов меня привел мастер-немец и, показав мое рабочее место, куда-то ушел. Я сел на ящик и стал его ждать. Вдруг почувствовал, как у меня из-под ног потащился шланг. Шланг поднимался куда-то вверх. Подняв голову, я увидел улыбавшуюся мне девушку.

— Хлопец, видкиля ты взявся? Хиба военнопленный? — спросила она.

— Да. Военнопленный, — откликнулся я и спросил в свою очередь, — Ты что там делаешь?

— Ничего. Пыль глотаю во цим шлангом. Чуешь, як вин шипить, — ответила девчушка, мешая русскую речь с украинской. Потом спустилась вниз. На ней был синий комбинезон и цветная косынка, туго повязанная до самых бровей. Мы с нескрываемым интересом разглядывали друг друга.

— Тебя как зовут? — поинтересовался я.

— Варя, — назвалась она, — а як тоби?

— Меня зовут Митей, — ответил я, не отрывая от нее взгляда. Варя собралась было лезть обратно наверх, но я, шутя, попросил ее:

— Подожди! Дай хоть посмотреть на тебя, а то не запомню.

Она поглядела на меня в упор и улыбнулась:

— Дывись, коль охота.

— А ты красивая! — сказал я и протянул руку. Она рассмеялась и подала свою. Так прошла наша первая встреча.

Варя была одной из многих девушек, работавших на этом заводе. Их называли острабочими. В отличие от других, острабочие носили на груди нашивку «ОСТ». Жизнь у них была тоже нелегкой, хотя их не охраняли и они могли свободно перемещаться по разрешенной территории.

Вскоре Варю перевели в другой цех и я потерял возможность встречаться с ней, так как нам, военнопленным, было категорически запрещено отлучаться с закрепленного рабочего места. Однако Варюшка, несмотря ни на какие запреты, сначала изредка, а потом каждую смену, в короткие перерывы прибегала ко мне повидаться.

Мои мастера, немцы Зигфрид и старик Отто, не могли не видеть этих минутных свиданий, но делали вид, будто ничего не знают и не замечают. Со временем я познакомился со многими украинскими девчатами и многие из них мне нравились (что поделаешь, и в плену молодость оставалась влюбчивой!), но Варя для меня была лучше всех, она полюбила меня, и я дорожил ее первой любовью. Сколько горя выпало на ее худенькие плечи! Пережила страшный голод тридцатых годов, который погубил на Украине сотни тысяч людей, а может быть, и миллионы — кто их считал, в том числе, и ее родителей. Обо всем этом Варя рассказывала мне. Нет, она не плакала, вспоминая то страшное время, но лицо ее становилось грустным, задумчивым, даже суровым.

В выходные дни, по воскресеньям, Варя вместе с другими девчатами уходила на полевые работы в соседние поместья, откуда приносила кое-какие продукты, в основном, картошку, и всегда делилась со мной. Я отказывался, не хотел брать, зная, что она сама живет впроголодь, но Варюшка не хотела и слушать меня, даже обижалась. А однажды неожиданно предложила:

— Митя, принеси грязное белье — я постираю.

— Ты что? Разве я сам не могу стирать? Этого еще не хватало! — опешил я.

— Те ж для меня вовсе не трудно постирать твою рубашку, буду соби стирать, заодно и твои, — сказала она и, улыбнувшись, спросила, — завтра принесешь? Эге?

А в зеленовато-серых глазах блистали лукавые искринки. Пришлось уступить. Белье я приносил, а через день-два получал сверток с чистым, душистым бельем.

Иногда, по выходным дням, украинские девчата приходили к нашему лагерю, усаживались на пригорке, метрах в ста от ограждения (охрана разрешала) и запевали украинские песни. Среди них была и Варя, голос которой выделялся как-то особенно. Как же они пели! На душе становилось теплее и легче. Варюшка мне нравилась всем: красивой фигурой, походкой, мягкой, приятной речью, миловидной деревенской свежестью и строгостью к себе и другим.

Как-то раз француз из военнопленных, проходя мимо Вари, положил на плечо ей руку. Надо было видеть, как молниеносно она развернулась и закатила такую оплеуху не званному ухажеру, что тот чуть не упал. А потом, сам же просил извинения. Еще один такой конфликт произошел позже. Ко мне подошел военнопленный Золотухин Федор, мордастый пожилой мужик, слывший среди нас хорошим портным и сапожником.

— Слушай, Митя, ты Варьку свою когда-нибудь обнимал? — неожиданно спросил он меня.

— Нет. А что? — насторожился я.

— Да так, ничего, — замялся Федор.

— Ну, говори, говори. Раз начал, то продолжай.

— Я невзначай шлепнул ее ниже пояса сзади, так она мне чуть рыло не своротила. Ох, лихо ударила!

— Хорошо еще, что я не видел, а то пришлось бы Ефиму, доктору нашему, твою дурацкую башку ремонтировать. Учти на следующий раз.

— Я же пошутил, Митя, — оправдывался Федор, — Подумаешь, недотрога!

— А чего ты пришел ко мне? Извиняться, да? — спросил я.

— Да, нет. Я же знаю, что она тебе все равно расскажет, так уж лучше я сам...

Когда днем завывали сирены воздушной тревоги и нам разрешали вместе с французами и острабочими уходить в лесное укрытие, Варя быстро находила меня. Каждая такая встреча нам была в радость. Мы по бровке оврага уходили в поле, находили «свой» островок, ложились на землю и начинали мечтать о прекрасном будущем. Иногда Варюшка плакала, прижавшись ко мне лицом, ведь у нее никого из родных не было, тетка и та умерла. Варя тянулась ко мне, боялась потерять, и я боялся потерять ее.

С согласия Андрея я посвятил Варю в задуманную нами операцию и предложил ей участвовать. Она согласилась сразу, только и сказала: «Я с тобой».

Эрзац-жизнь

Шла вторая половина 1943 года. Медленно тянулась наша безрадостная, голодная жизнь. Меню не менялось: утром, в обед и вечером все та же баланда из брюквы и дважды в неделю — килограммовая буханка эрзац-хлеба. Брюква настолько надоела, что при одном виде ее в голодном желудке возникали мучительные спазмы, становилось муторно, того и гляди, вырвет. А есть все равно надо, иначе сдохнешь. И ели, через силу запихивая в свою утробу куски ненавистной брюквы.

Воздушные налеты американской авиации с каждым разом становились все сильней и продолжительней. Немцы не могли противопоставить что-либо неуязвимым воздушным крепостям, которые летали на десятикилометровой высоте и были недосягаемыми для немецких истребителей и зенитных орудий. Все чаще и чаще американские истребители, со свистящим ревом проносились над самой землёй и, взрывая отчаянным грохотом крупнокалиберных пулеметов притихшую округу, стреляли по немецким аэродромам. Завод Бахмана пока не трогали.

Тем временем, из советских военнопленных стали формировать рабочие команды для отправки в Норвегию, где в скрытых штольнях ускоренными темпами готовили секретное оружие. Дошла очередь и до меня. В списках стоял мой номер 90204. На следующий день намечалась отправка на комиссию в шталаг-2А. Что делать? Я очень хотел проститься с Варей, но ее на заводе не было, она заболела и на работу не ходила. Я решил, во что бы то ни стало, пробраться в цивильный лагерь. Для этого в конце рабочего дня я поменялся верхней одеждой с парнем из цивильного лагеря, он ушел в «мой» лагерь вместо меня, я ушел в цивильный лагерь вместо него.

Варюшка не ожидала моего появления. Она лежала в постели, лихорадочно дыша. Я присел на краешек, взял ее руку и прижал к своим губам.

— Варя, я пришел проститься, завтра меня забирают в концлагерь.

Она поняла. Варя знала, что рано или поздно должно случиться то, чего больше всего боялась.

— Значит, навсегда, Митя, — прошептала она и зарыдала, уткнувшись в подушку. Я старался, как мог, успокоить ее. Наконец, Варя перестала плакать. Лицо ее сделалось серьезным. Она остановила на мне долгий обреченный взгляд и, как бы читая мои мысли, сказала:

— Вот и тебя потеряла я, Митенька, Теперь опять одна.

— Нет, — Возразил я, — мы найдем друг друга. Вот мой адрес. Сохрани его. Когда будешь на Родине напиши моей маме, — я протянул ей бумажку с моим михайловским адресом.

Вдруг в барак вбежала девчонка и сообщила, что надзирательница делает обход. Вот-вот, будет здесь.

Встреча с этой немкой не предвещала ничего хорошего, бежать из барака было уже поздно. Поэтому, недолго думая, влез под койку и затих. Я лежал ни жив, ни мертв. Надзирательница вошла в барак, что-то спросила, сделала кому-то короткое замечание и удалилась. Все обошлось благополучно, а мог бы угодить в карцер, заодно отведав хлыста, с которым эта паскудная баба никогда не расставалась.

— Теперь до утра ты никуда не уйдёшь. Раздевайся и ложись рядом, я ведь тебя не боюсь, — сказала Варя, — тильки я отвернусь, шоб ты не захворал.

Утром, простившись с Варей, пожелав девчатам скорейшего возвращения домой, я тем же путем вернулся на завод и затем в свой лагерь.

Стоял август месяц. На дворе было тепло. Уезжающим приказали сдать шинели. Проверили содержимое котомок, разрешили взять с собой котелки, кружки, ложки, ножи и зажигалки. К вечеру на автомашине мы прибыли в Нёйбранденбург, в шталаг.

Русский блок лагеря буквально кишел людьми, а военнопленные все прибывали и прибывали. Порядок в шталаге был прежний: баня, тут же врачебная комиссия, одни налево, другие направо. И опять я, как и в прошлый раз, не прошел комиссию. Не годен — фурункулез. Да! Чуть ли не весь плен меня преследовала эта проклятая болезнь — не хватало защитных сил и, как объяснил мне один русский врач, микробы долбят и долбят мой организм. Исчезнут одни — появляются другие.

— Ничего, братец, не поделаешь. Вылечить тебя трудно, нужна свобода и хорошее питание. Дай Бог, тебе дожить до конца плена, — заключил доктор.

В шталаге-2А я пробыл несколько дней. Там долго не держали. Военнопленные должны работать и зарабатывать себе на жизнь — говорили немцы. В Германии все военнопленные, за исключением офицерского состава, находились в рабочих командах.

После комиссии всех, кого признали годными, отправили по назначению. Больных оставили в лагерном блоке, якобы для лечения, а просто слабых стали возвращать в свои рабочие команды. Как же мне не хотелось возвращаться на завод Бахмана, несмотря на то, что там остались мои друзья-товарищи, там осталась Варюшка, которую я успел полюбить. Мне нужно было хоть чуть-чуть поправить свое здоровье, чтобы выжить. Однако в сельскую команду я не попал, в шталаге, как больного, меня не оставили.

И вот я снова появился в своей рабочей команде. Друзья-товарищи встретили меня, как родного, даже место мое в бараке освободили немедля, а Варюшка была на седьмом небе. Когда на следующий день я пришел на завод, ей уже было известно о моем возвращении. Она прибежала в электроцех и у всех на виду, не боясь и не стесняясь, кинулась ко мне, обняла, только и сказала:

— Митенька, здравствуй! — и стремглав выскочила из цеха. Мой мастер, старик Отто, присутствовавший при этом, похлопал меня по плечу и сказал:

— Варвара гут, Димитрий, — и многозначительно поднял большой палец.

...Мысль о диверсии не переставала будоражить мою голову. Я настойчиво и внимательно изучал все, что касалось этой операции. Андрей, Ефим и я не один раз собирались в аптеке, обсуждали детали предстоящего. Предстояло пройти «по острию ножа», риск был огромный. Мы даже поклялись никому не раскрывать нашей тайны, а в случае провала умереть, но не выдавать товарищей. Варя тоже не оставалась в стороне. Ей поручили обследовать побережье залива от завода до города Рибниц-Дамгартен, приобрести в магазине электрофонарь и кое-что другое. В обсуждении операции она не участвовала, но знала, что ей придется делать.

Дальше