Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Часть третья.

Первый лагерь

Первый лагерь

Я не ожидал милосердия от врагов, однако немецкие санитары перевязали меня и отнесли на берег небольшого полузаросшего озерца, где уже находились наши раненые военнопленные. Там же, немного в стороне, толпились и остальные, среди которых я узнал старшину Ефимкина. Ефимкин был сильно пьян и еле держался на ногах — таким я его еще не видел ни разу. Возможно, это обстоятельство и спасло ему жизнь. Покачиваясь, старшина подошел к немецкому офицеру, достал из кармана браунинг, который он всегда носил с собой и, обалдело улыбаясь, протянул офицеру. Тот от неожиданности чуть ли не поднял руки, но, увидев улыбавшуюся пьяную рожу «дарителя», выбил из его рук пистолет и ударил по лицу. Старшина упал и завопил благим матом:

— Фашисты! Сволочи! Туды, вашу мать!..

Вряд ли офицер понял эти слова, иначе бы быть старшине на том свете. Офицер пнул Ефимкина ногой и крикнул по-немецки пленным, а кто-то из наших перевел:

— Уберите эту свинью, а то пристрелю!

Ефимкина подхватили подмышки и оттянули в сторону. Он сопротивлялся, пытался встать на ноги, но его придавили к земле и через минуту он стих. Обошлось. Не тронули старшину немцы, видно тоже знали, что пьяному и море по колено. Так или иначе, а Ефимкин остался жив и невредим.

В этом бою в плен попало человек сто. Я тогда не знал, что это была капля в море, что где-то рядом в плен попали целых три армии Юго-Западного фронта — двести пятьдесят тысяч наших бойцов и командиров.

Солнце давно перевалило за полдень, а немцы не проявляли к нам никакого интереса: не допрашивали, не били, не пытали. Лишь один автоматчик лениво прохаживался перед нами, мусоля губную гармошку, пытаясь сыграть нашу народную песню «Волга, Волга, мать родная, Волга русская река...» Видно, подлец, слыхал нашу песню. Иногда немец останавливался и, нахально улыбаясь, с чувством превосходства объявлял:

— Иван! Волга, Сталинград капут! Москва, Сталин капут! Я, я! Капут!

— Товарищ лейтенант! Товарищ лейтенант! — услышал я тихий голос сержанта, комсорга нашей роты, сидевшего в шагах трех от меня, — чем помочь?

— Пить, пить... — попросил я.

Пока охранник развлекался с другим подошедшим солдатом, ребята передали мне фляжку с водой и облезлую солдатскую гимнастерку. Моя же командирская гимнастёрка, по существу, не отличалась от солдатской, х/б и х/б, однако на рукавах и в петлицах имелись лейтенантские знаки различия.

— Так-то оно лучше, товарищ лейтенант, — прошептал боец, помогавший мне переодеваться, — рядовых, можа, не тронут, а командиров, как сказать.

Я был очень благодарен своим бойцам, которые даже в плену сочувствовали мне и уважали, как командира. Несмотря на то, что плен, как и смерть, уравнивал всех: и рядовых, и офицеров, для них я все еще оставался «товарищем лейтенантом».

Потом, немного оправившись от потрясения, мы стали потихоньку собирать документы. Ведь в то время у нас все было при себе, перед вылетом личные документы никому не сдавали, да и никто и не требовал этого. Так, вместе с другими, остались в земле мой комсомольский билет и орден, умерла моя заветная мечта стать командиром Красной Армии, мечта моей юности. Мог ли я в то время подумать, что совесть будет грызть мою душу многие годы за то, что я попал в плен, хотя перед Родиной вины моей не было, присягу я не нарушил и свой долг рядового офицера выполнил.

Прошло сколько-то времени и к нам, пленным, подкатила легковушка с немецкими офицерами. Следом подъехали два бронетранспортера, которые, поводив дулами пулеметов из стороны в сторону, нацелили стволы на пленных. По бокам выстроились автоматчики. Кто-то из наших испуганно произнес:

— Видно, конец, братцы!

Один из пленных бросился бежать. Немцы загалдели, затормошились, а затем, когда беглец был метров за двести, срезали его из пулемета.

— Евреи есть? Выходи! — скомандовал немец по-русски.

Никто не вышел.

— Комиссары есть? Выходи!

Опять никто не вышел.

— Командиры есть? Выходи!

Вышел младший лейтенант, командир комендантского взвода. Я решил не выходить, будь что будет, в своих бойцах я был уверен — не выдадут.

Всем пленным приказали встать на колени и снять пилотки. Я полулежал, облокотившись на здоровую руку, болело все тело, саднило грудь, дрожали руки. Офицеры медленно обошли нас, внимательно разглядывая каждого, искали евреев и командный состав. Рядовые в нашей армии, как правило, стриглись наголо, командиры же носили прическу, поэтому найти офицера среди солдат Красной Армии было проще простого — по нестриженной голове. Я же в армии стригся наголо, мой белокурый чуб снесли еще перед уходом в военную школу. Так что немцы прошли мимо, не обратив на меня никакого внимания. К счастью, ни евреев, ни комиссаров, ни командиров среди нас не нашли. А бронетранспортеры все также целили в нас дулами своих пулеметов.

Младшего лейтенанта и старшину Ефимкина, которого приняли за командира, увезли на бронетранспортере. Нас обыскали, раненых оставили на месте, а здоровых пленных погнали хоронить наших убитых.

Наконец, ближе к вечеру, нас погрузили в машины и отвезли на окраину какого-то села, мимо которого бесконечным потоком двигались колонны военнопленных, солдат и командиров наших армий, разбитых на харьковском направлении.

У меня не укладывалось в голове, как это могло случиться, что наша обмоточная, винтовочная пехота, лишенная поддержки авиации и танков, была брошена против врага, до зубов вооруженного автоматическим оружием и мощной боевой техникой. За что сложили свои головы десятки тысяч наших солдат и командиров? Не по вине ли Тимошенко, Баграмяна и Хрущева, которые, потеряв управление войсками, бросили их на произвол судьбы?

За десять дней окружения я не видел в боях ни одного нашего самолета и танка. Куда они подевались? В то же время сотни немецких «хенкельсов», «юнкерсов», «мессершмиттов» безнаказанно бомбили, расстреливали наши окруженные войска, а танковые и механизированные армии Клейста все туже и туже затягивали удавку окружения. И только наши артиллеристы отчаянно прикрывали пехоту, но вскоре и сами остались без снарядов.

Я не понимал, какая необходимость заставила окруженные войска прорываться из окружения, идти на верное самоуничтожение, заведомо зная об этом. Разве нельзя было организовать круговую оборону? Им нужно было чуть-чуть помочь, и они бы выстояли. При прорыве из окружения погибли генералы Ф.Я.Костенко, К.П.Подлас, А.М.Городнянский и другие.

И вот плененное, обессиленное, оскорбленное советское войско, шатаясь, как пьяное, медленно движется по избитому, изрытому войной большаку. Слезы застилали глаза, и жить не хотелось больше...

— Смотри! Смотри! Наши летят! — закричал кто-то во весь голос.

Я посмотрел в ту сторону, откуда нарастал гул моторов и увидел самолеты, которые группами летели прямо на нас. Их было много. Рядом с большими самолетами юрко сновали истребители. Несколько краснозвездных «И-16», «ишачков», как мы их называли, пролетели так низко над нами, что можно было разглядеть лица летчиков. Колонна пленных остановилась.

— Иван, ложись! Ложись! — закричали немецкие конвоиры, бросаясь прочь от дороги.

Но никто из пленных не лег. Все, как один, сняли пилотки, застыли, глядя в небо, словно хотели сказать: «Братцы, братцы, где же вы были раньше?».

Самолеты сделали разворот и нанесли бомбовый удар по другой дороге, где двигались войска противника. Тучи дыма закрыли степь. А в стороне десятки советских и немецких истребителей крутились в смертельной схватке, догоняя и расстреливая друг друга; ревели моторы, резко стучали крупнокалиберные пулеметы, с воем и треском падали на землю сбитые самолеты. Взрывы следовали один за другим.

Когда все стихло, часть пленных погнали на расчистку разбитой дороги, заваленную, как потом рассказывали они, покореженной техникой и трупами вражеских солдат. И опять, до самого вечера тянулась нескончаемая вереница советских военнопленных. Иногда колонна останавливалась, немного отдыхала и снова, под крики и выстрелы конвоиров, двигалась дальше. Из нашей группы пленных на месте оставались только раненые, остальных отправили с очередной колонной. О нас словно забыли, даже не охраняли и лишь иногда из остановившихся автомашин спрыгивали поразмяться солдаты и офицеры противника, которые подходили к нам и с любопытством разглядывали.

— Пан! Дай закурить, — просили их пленные, подкрепляя слова жестами, — закурить... табак, табак, понимаешь?

Кто придумал обращаться к немцам «пан» не знаю, может быть, пленные прошлой войны, но такое обращение бытовало в плену везде и всюду. Каждый немец для нас был не «господин» и не «Гер», а именно, «пан». Некоторые «сердобольные» немцы, мадьяры или румыны протягивали сигареты, а кто и кусок хлеба, но были и такие, которые, прокричав непонятную ругань, хлопали себя по заду и показывали фигу — мол, шиш вам, а не закурить.

Тяжело было раненым. Я заметил тогда — ничто не сближает так людей, как неволя. В беде люди становятся мягче, теплее, ближе друг к другу. У каждого из нас была своя боль, свои раны, но каждый чувствовал страдания товарища и старался помочь. Так, прижавшись друг к другу, мы ночевали в поле без охраны на том месте, куда нас привезли. Многие, утомленные пережитым, несмотря ни на что заснули. Многие стонали во сне и даже плакали.

Утром следующего дня из окрестных деревень прибыли повозки, но вместо лошадей их тащили люди — женщины и ребятишки. Видимо, немцы объявили окрест, что русские раненые им не нужны и, если жители пожелают сохранить им жизнь, то пусть сами везут их в полевой лагерь военнопленных. А лошадей-то не было! Вот и запряглись милые женщины, чтобы спасти нас.

Раненых, которые не могли ходить, уложили в повозки, подстелив охапки свежей травы с пахучей полынью и обоз тронулся. Заскрипели колеса по пыльной степной дороге. Чем выше поднималось солнце, тем жарче становилось, тем чаще останавливались повозки и менялись «упряжки», утирая потные, раскрасневшиеся лица. Охранники же, расстегнув воротники и заложив руки за спину под приклады винтовок, шли позади, не проявляя к нам никакого интереса. В деревнях, через которые проходила дорога, обоз останавливался, все отдыхали. Вокруг нас собирался народ, жители тащили хлеб, сало, картошку, несли молоко, воду и даже самогон. Угощали и охрану, чтобы не перечила. Конвоиры, довольные угощением, усаживались где-нибудь в тенечке, совершали трапезу и не мешали. По улицам бегали ребятишки. Сквозь зеленую листву тополей и вишен выглядывали белые хаты, около которых толпились нарядные девчата и парни, как на празднике. А может быть, и действительно в этот день был праздник. Видно, война прошла здесь стороной. И, если бы не мышиного цвета мундиры и чужая речь конвоиров, трудно было бы поверить, что мы в немецком плену. В одной из деревень местные медички перевязали раненых, а староста дал несколько лошадей с ездовыми. После долгих уговоров конвоиры отпустили двух раненых пленных, одна женщина признала, вроде бы, мужа, другая своего сына. Возможно, это было так, а возможно, они просто спасали раненых. Как тут, через десятки лет, не вспомнить тех ласковых и отважных деревенских женщин, чьи грубые руки нежно бинтовали наши раны, женщин, которые, рискуя собой, спасали раненых пленников. Они мне видятся и сейчас, по сей день, о Них я буду помнить до конца жизни!

В пути нам встретилась еще одна небольшая колонна военнопленных. Вид у них был ужасный! Измученные жарой и дорогой, в грязных окровавленных бинтах, невольники медленно брели под ругань осатаневших конвоиров. Проходя мимо полузаросшего пруда, пленные потянулись к воде. Они хотели пить. Немцы пустили в ход штыки и приклады, отгоняя их от воды. Один пленный успел зачерпнуть в пилотку воды, но напиться не успел — раздался выстрел. Не вскрикнув, парень ткнулся в воду. Он так и остался лежать незахороненный, наполовину прикрытый тухлой водой. А колонну погнали дальше. Вслед за ней потянулись и наши повозки.

...Сборный лагерь военнопленных, куда нас привезли, представлял собой громадную кочковатую низину, обнесенную колючей проволокой в несколько рядов. Под открытым небом находились десятки, а может быть, и сотни тысяч советских военнопленных.

По немецким данным, под Харьковом было пленено 250 тысяч бойцов и командиров Красной Армии, по советским — лишь 80 тысяч «пропало без вести». После войны историки напишут:

«...21-22 мая 1942 года немцы отрезали наши армии от переправ через Северский Донец и 25 мая соединились у Балаклеи. 23-26 мая попытки наших армий прорваться из окружения окончились безуспешно». И все! Что произошло дальше? Ни звука! Ни единой строчки! Эта трагедия происходила у меня на глазах, я сам был участником и свидетелем тех событий, заполненных до краев кровью и слезами, гниющими ранами и смертью тысяч и тысяч наших бойцов и командиров. Во время войны было много окружений и советских и немецких войск, когда в плен попадали целые дивизии и даже армии. Но прежде чем сдаться эти дивизии и армии неделями, месяцами сражались в окружениях. Так почему же три наши армии сдались в рекордный срок, за семь дней окружения? Кто в этом виноват? Может быть, бойцы и командиры, которые, не щадя своей жизни, дрались до последнего патрона? Помню, как один пленный сказал: «Мы не сдались, нас сдал Тимошенко!». Так или иначе, лагерь был набит до отказа.

Его охраняли жандармы с крупными нагрудными бляхами. Они медленно, парами, прохаживались по внешней стороне ограждений, громко разговаривали на чужом, жутковатом, непонятном языке. Хлопали редкие выстрелы, злобно рычали овчарки.

Дневной зной сменился вечерней прохладой. Подстелить и укрыться было нечем, все осталось на поле боя или забрали немцы. К ночи умолкли голоса, стихли разговоры и лишь кое-где стонали раненые. Нет-нет, над лагерем взлетали осветительные ракеты, и мертвенный свет на несколько мгновений вырывал низину из темноты. Я то засыпал, то просыпался, болели раны, особенно рука. Пульсирующая боль пронизывала все тело. Со стороны реки тянуло прохладой. Перегретое днем на солнце тело, искавшее холодок, теперь, наоборот, мечтало о тепле. Пленные лежали на остывшей земле, прижавшись друг к другу, дабы хоть как-нибудь согреться. Раненые просили пить. Вода плескалась совсем близко, за колючим ограждением, но подойти к реке было невозможно.

С рассветом лагерь закопошился, поднялись, задвигались пленные. С большим трудом поднялся и я. Палочку бы надо, но где ее взять? Прошел шаг, другой...

— Значит, кость цела, — Вслух подумал я.

— Что ты сказал? — спросил сосед.

— Сказал, что кость цела, иначе не смог бы наступить на ногу.

— Болит? — спросил тот же пленный.

— Нога болит, но терпимо, а руку очень больно, стреляет, — признался я.

— Давай помочусь на руку, чтобы антонов огонь не приключился, — предложил сосед.

— Валяй, через бинты, — согласился я.

Несмотря на ранний час, многоголосый лагерь уже шумел, каждому хотелось найти земляка, сослуживца или знакомого. Земляк на фронте, земляк в плену — это самый близкий человек, с ним и горе становилось горем лишь наполовину, с ним и кусок хлеба и, поднятый с земли, заплеванный окурок делились пополам. Такая бескорыстная дружба рождалась в плену или в тюрьмах. Знаю. Испытал сам!

— Московские есть?

— Вологодские есть?

— Горьковские есть? — слышалось со всех сторон. И многие в такой огромной массе находили земляков. Вначале я прислушивался, не крикнет ли кто из рязанских, а потом решился — ну-ка, крикну и я:

— Рязанские есть?

Никто не ответил. Я крикнул еще раз. Опять земляки молчали. Зато как я был рад, услышать вдруг знакомый голос Ефимкина!

— Товарищ лейтенант! — ко мне бежал, перепрыгивая через лежащих, старшина Ефимкин, мой дорогой старшина!

— Товарищ лейтенант! Слава Богу, живой! Опять вместе! — кричал Ефимкин, заключая меня в объятия. На лице его была неподдельная радость.

— Надо же, в такой кашеварне встретиться! Хотите воды? — и он протянул фляжку. Потом, глядя на мои повязки, с тревогой спросил:

— Как дела-то, раны большие? Перевязку делали?

Я ответил и тут же предупредил, что лейтенантом называть меня не надо.

— Так как же называть Вас, товарищ лейтенант? Я не знаю, как вас зовут. Фамилию немного помню, что-то с небом связано.

— Зови меня Дмитрием, а проще — Митей. Фамилия моя — Небольсин, от слова «небольшой», понял?

— А что ж тут не понять? Понял, Митя, понял.

— Ну, вот и хорошо, договорились.

В первый же день пребывания в лагере проблемы воды и жратвы стали на первое место.

— Кормить нас здесь никто не будет, воды бы дали и то ладно, — заключил Ефимкин, выбирая из кармана оставшиеся крохи махорки, — И курева нет. Небось, немцы и сами не ожидали, что возьмут такую ораву пленных. Скорее бы увезли куда-нибудь, иначе с голоду подохнем не за хрен собачий. Довоевались, туды их мать!

— Терпи, дядя. Немцы нас не звали в плен, сами в гости пришли, — съязвил кто-то из пленных.

В полдень, в самый зной, на территорию лагеря завезли бочки с водой, предоставив самим пленным делить воду. Что тут началось! Все бросились к воде с котелками, флягами, а кто и с пилоткой. Бочки опорожнили быстро. И когда толпа откатилась от них, рядом с бочками остались лежать задавленные насмерть пленные. Мы за водой не ходили: я не мог, а Ефимкин не хотел рисковать, у нас во фляжках еще оставалось немного воды. В моем узелке, который оставили мне женщины, привезшие нас в лагерь, сохранились почти нетронутыми кусок сала, немного хлеба и бутылка самогона — целое богатство, о котором можно было только мечтать. Узелок остался целым благодаря тому, что нас, раненых, не обыскивая, пропустили на повозках прямо в лагерь.

Мой старшина был до смерти рад, когда я предложил ему выпить. Но поднести ко рту бутылку с самогоном и, тем более, закусить салом на глазах у голодных людей было совсем непросто. Поэтому Ефимкин снял с себя гимнастерку, завернул бутылку и ухитрился незаметно немного выпить.

— Хороша! Вот это горилка! — похвалил Ефимкин содержимое бутылки, — чиркни спичкой и загорит, то ж и назвали ее от слова «гореть» — горилка. Раны лечить можно.

Он засунул бутылку обратно в узелок и стал сворачивать «козью ножку».

— Митя! — обратился ко мне Ефимкин, — Вы ожидайте меня здесь, а я пошукаю земляков, ленинградцев. Не беспокойтесь, Ефимкин вас не оставит. Место это я приметил — Валун и рядом тропинка.

— Что ты все время обращаешься ко мне на «Вы», — поправил я его, — я же к тебе обращаюсь на «ты», давай будем просто друзьями и о чинах пока забудем. Идет?

— Идет-то идет, товарищ лейтенант, извините, что так назвал, не привычно как-то, не получается сразу на «ты», — сознался Ефимкин, — такова уж армейская привычка.

— Ничего. Отвыкай, — сказал я и попросил его, — Пойдешь искать своих земляков и если вдруг крикнут рязанские — отзовись. Я ведь рязанский.

Ефимкин ушел, растворился в огромной толпе и без него мне сразу стало неуютно. Я переживал, боясь его потерять. Но он быстро вернулся и сообщил мне новость, что немцы снимают ограждения с берега реки и, якобы, разрешили пленным подходить к воде. Потом опять ушел. И так он уходил, приходил, иногда один, иногда с кем-нибудь. Земляков своих старшина нашел, а вот мои — пока не отзывались. Может, один я такой невезучий, из рязанских? А может, и не один, да найти непросто в таком огромном людском море. Постепенно вокруг нас образовалась небольшая компания, среди которой оказался знакомый Ефимкину по службе полковник, переодетый в одежду солдата.

Прошло еще несколько дней. Мои скромные запасы еды кончились, последними крохами я честно поделился с товарищами. Будут ли нас кормить или нет — никто не знал. Зато голод о себе давал знать. В ход пошла трава, которая росла на пойме, щипали, ели всю подряд, без разбора, я даже нащипал в карман про запас, так как и этой травки могло не быть. И действительно, скоро не только травки, но и корешков найти не удавалось. Начинался самый настоящий голод. Только воды было вдоволь — немцы сняли ограждения от реки и разрешили свободно брать речную воду.

У всех была одна думка — скорее бы отправили хоть куда-нибудь. Сколько же лиц пересмотрел я в те дни в надежде увидеть знакомого. Встречались разные, непохожие друг на друга люди, они проходили мимо, растворялись в толпе и пропадали, как будто их и не было. И все же память сохранила навсегда их сутулые спины, суровые лица и смертельно уставшие глаза.

В полукилометре от лагеря проходила железная дорога, по которой один за другим шли поезда. И когда только немцы успели наладить пути! На путях стояли товарные вагоны и в них грузили военнопленных. На пятый-шестой день подошла и наша очередь. Мне было очень плохо, рука опухла и покраснела, а боль... эту ужасную боль нельзя было измерить и выразить словами — это удесятеренная зубная боль, способная остановить сердце. Ребята из компании земляков Ефимкина всеми силами старались мне помочь, промывали раны мочой, рвали на бинты рубахи и делали перевязки. При посадке в вагон они тесно обступили меня, чтобы охрана не заметила, что без посторонней помощи я не могу забраться в вагон. Больных и раненых отправлять не разрешали.

На железнодорожных станциях поезд стоял подолгу, пропуская встречные немецкие эшелоны. В набитом до отказа вагоне было невыносимо жарко и душно, единственное, зарешеченное колючей проволокой, окно почти не пропускало свежий воздух. Пленные лежали вповалку. Кое у кого сохранился табак, они курили, оставляя «сорок» соседям и никто не возражал, ибо табачный дым хоть как-то отгонял смердящую вонь, шедшую от «параши» и трупа умершего товарища. Есть не давали несколько суток. Очень хотелось пить, но воды не было. Хоть глоточек... хоть одну каплю воды!.. Губы потрескались, во рту пересохло. На посеревших лицах застыло выражение жесточайшего страданья, резко обозначились скулы, глаза глубоко запали в орбиты и, казалось, вот-вот провалятся совсем.

За окном густо мелькали деревья, лес подступал все ближе и ближе, порой листья ветвей чуть ли не доставали до вагона.

— Леса начались, скоро должен быть Киев, — сказал кто-то. В вагоне зашевелились, заговорили.

— Может, в Киеве выгрузят. Воды бы хоть дали, — произнес с надеждой чей-то слабый голос.

— Не лезь к окну и так дышать нечем! — закричали на кого-то.

— Я тилько побачу, хлопцы! Цеж мои ридни места! Може, и вправду Киев блызко, — Взмолился тихий, почти умирающий голос.

Как хотелось в те минуты быть не человеком, а маленькой-маленькой птичкой, чтобы выпорхнуть в окно между путаных рядов колючки и скрыться в зеленой листве густого, незнакомого леса. Но... слишком мало оставалось в мускулах человеческих сил, чтобы прорвать колючее железо, да и человек — не птица. Безжалостный топор судьбы обрубил все концы, связывающие нас с прошлой жизнью. Умирать никому не хотелось и не потому, что боялись смерти, она уже была не так и страшна. Я боялся навсегда пропасть без вести, боялся не за себя — меня очень ждала мама.

Время шло невыносимо медленно. В ожидании Киева затихли разговоры, и мы даже не заметили, как день вдруг сменился ночью, стало темно и лишь через окно в прогалинах леса виднелся расцвеченный вечерней зарей край неба. В углу вагона стонал раненый.

Сам я находился в состоянии глубокой депрессии, мне казалось, что доживаю последние минуты. Где-то я слышал, что из всех человеческих чувств НАДЕЖДА умирает последней. Мне в ту пору надеяться было не на что. Моя НАДЕЖДА угасала и покидала мою душу. Товарищи при всем своем желании ничем не могли мне помочь. И только Ефимкин, приподняв и поставив меня на ноги около окна, поддерживал и уговаривал:

— Митя, товарищ лейтенант, держись, облокотись на меня и стой, скоро доедем, разгрузят, а там, как-никак, будет легче.

Я и сам знал, что если лягу, то больше не поднимусь. Страшно хотелось пить. Последний глоток воды Ефимкин отдал мне еще утром.

Партизанский госпиталь

Говорят, что чудес не бывает и, все-таки, чудо совершилось. Близилась полночь, когда поезд вдруг резко затормозил и остановился. Послышались выстрелы, крики, топот бегущих людей, совсем близко лопнула граната. Первое, что подумалось: бегут пленные, а по ним стреляет охрана. В вагоне наступила тишина, даже раненый в углу вагона перестал стонать. Кто-то пробежал мимо вагона, треснула автоматная очередь и все затихло. В соседних вагонах загремели дверные засовы. Кто-то запричитал:

— Братцы, слышите, слышите, не иначе, как на расстрел выводят!

— Да замолчи ты, курва, — закричали на него, — не скули!

Но вот, звякнули, загремели засовы, дверь со скрежетом распахнулась и мы услышали:

— Живые е, или нэма? А ну, вылазьте, хлопцы, мы партизаны! Нет, мы не бросились в объятия к своим избавителям, не кричали от радости. Мы просто не в силах были этого сделать — большинство из нас не могли подняться. Пленные, бывшие фронтовики, как дети плакали навзрыд, не веря в совершившееся чудо. Нас освободили, НАДЕЖДА ожила.

С большим трудом я возвращался к жизни. Выхаживали сначала в Сумских, а затем в Черниговских лесах партизаны из отряда Ковпака, который в ту пору только становился отрядом. Раны на шее, ноге заживали быстро, затянулась и совсем маленькая ранка на груди. Я даже не подозревал, что крохотный осколочек пробил грудь и остался во мне. Правда, первое время в груди что-то саднило, но потом боль исчезла. Больше всего меня мучила раненая в локоть рука. Ужасная боль с прострелами пронизывала не только руку, но и разбегалась по всему телу.

По мере выздоровления раненые, чтобы не быть обузой для отряда, многое делали сами: ухаживали за тяжелобольными, готовили пищу, стерегли коней и даже, на всякий случай, организовывали свой отряд самообороны. Санитарные телеги кочевали вслед за отрядом по лесным дорогам от берегов Сейма до Десны. Там впервые я услышал о партизанском отряде Федорова, который формировался в тех же лесах.

Мой друг, старшина Ефимкин, находясь в основном отряде, не забывал меня, частенько навещал, и обязательно что-нибудь привозил: молоко, мед, ягоды, и даже, однажды, зеленый чеснок.

— Чеснок и хрен, Митя, лучшие лекарства от всех болезней. Сам не раз лечился. Хрен привезу в следующий раз. Ешь на здоровье, поправляйся.

Потом он меня вдруг спросил:

— Говорят, всех, кого выручили из плена, будут направлять через линию фронта. Как ты думаешь, хорошо это или плохо?

— Конечно, хорошо. Скорее бы. Ведь к своим же! — ответил я.

— Так-то оно так, — Вздохнул Ефимкин, — но как бы свои в изменники не записали.

— За что, старшина? — удивился я.

— За то, что сдались в плен, — холодно и резко обрубил Ефимкин. Лицо его стало хмурым и злым.

— Что ты говоришь, старшина? Ты же сам все испытал, все видел и знаешь, как мы попали в плен. Мы дрались до последнего, пока немцы не задавили нас. Отступать нам было некуда. Я не считаю себя и своих бойцов виновными.

— Остынь, лейтенант, ты мало жил и мало знаешь. Сдались в плен или взяли нас в плен — не все ли равно, разве теперь докажешь?

— Кому доказывать? Зачем?

— Нашей контрразведке и НКВД. — Старшина выбросил окурок и закурил снова.

Минут десять мы сидели молча. Наконец, Ефимкин задумчиво, глядя куда-то в сторону, тихо произнес:

— Красноармейцы, попавшие в плен на финской войне, до сих пор томятся в тюрьмах и лагерях НКВД. Я не хотел говорить об этом, но так уж вышло. Когда-нибудь, если будем живы, я расскажу тебе о горьких и страшных днях моей жизни, и ты все поймешь.

Расстались мы с Ефимкиным по-прежнему большими друзьями.

Это была последняя наша встреча. Так я и не узнал о горьких и страшных днях его жизни, что скрывалось за его последним признанием — трудно сказать. Примерно через неделю, в санчасть привезли двух партизан, которые рассказали о гибели старшины Ефимкина при случайном подрыве своих же мин. Не верилось, что так нелепо оборвалась жизнь смелого, мужественного и доброго человека. Казалось, что вот-вот он появится, присядет рядышком, по привычке прищурит один глаз и озорно произнесет: «Выпьем за твое здоровье, лейтенант!».

Партизанская жизнь моя была короткой. Да и можно ли ее назвать партизанской, если почти месяц лечился, а когда окреп — только и успел, что случайно поучаствовать в захвате немецкого обоза и однажды сходить в район Корюковки на связь с отрядом Федорова.

Наш партизанский отряд активных боевых действий еще не вел, большая часть партизан скрывалась в лесных трущобах, и только разведчики уходили на спецзадания. Командира отряда Ковпака я не видел ни разу. Только однажды меня и несколько человек вызвали в штаб на собеседование, но Ковпака там не было, он срочно куда-то отбыл.

О существовании партизан и их местонахождении противник безусловно знал, на ближайшие железнодорожные станции стали прибывать немецкие подразделения и отряды украинской полиции по борьбе с партизанами. Поэтому командование партизанского отряда, чтобы упредить неожиданные действия противника, выдвинуло ему навстречу мелкие боевые охранения. В одно из таких охранений попал и я. Всего нас было пять человек.

В тот день, когда немцы развернули наступление, из партизанского отряда прибыл связной и передал, что отряд ушел на север к Холмам, и нам было приказано отходить в том же направлении. Легко приказать, трудно выполнить, так как боевые охранения уже завязали бой, и отходить было практически невозможно. Справа, слева и даже где-то сзади, гремели выстрелы, рвались гранаты, видимо, противник наступал с разных сторон. Перед нашей засадой, со стороны поля появились первые группы немецкой разведки. Они шли без выстрелов, во весь рост, уверенно. Вслед за ними, метрах в пятистах двигались цепи врага.

Договорились стрелять по команде. Я целился из винтовки, стараясь поймать на мушку одного из двух солдат, которые подошли ближе других. Руки предательски дрожали. Приближалось то самое неотвратимое, чего мы ждали целую неделю: предстояло вступить в неравный бой. Можно было еще спастись, бросить свою старенькую трехлинейку и бежать без оглядки в глухомань леса, бежать, бежать и бежать. Я же понимал, что пять наших винтовок никак не могут противостоять десяткам немецких автоматов. Но не побежал. И не потому, что меня могли расстрелять, как дезертира, я просто не мог изменить своим товарищам, которые были рядом со мною.

Кто выстрелил первым, трудно сказать, возможно, моя пуля свалила немецкого солдата. Только грохнули выстрелы наших винтовок и тут же, в ответ, роем пуль брызнули немецкие автоматы. Пули жужжали и чиркали над самой головой, откалывая щепки, срывая ветки и листья с деревьев. Ох, как трудно приподнять голову, чтобы видеть врага и стрелять, подставляя свой лоб под вражеские пули!

Весь лес заполнился трескучими очередями немецких автоматов. Между тем, немецкие цепи быстро шли на сближение. Еще один из наших ребят вскрикнул, забился в припадке и затих. Из пяти человек нашего боевого охранения в живых осталось двое: я и еще один партизан. Мимо нас протащили раненых из соседнего боевого охранения. Кто-то из них крикнул:

— Эй ты, кореш! Прикрой малость и уходи!

Вслед за ними из-за кустов выбежал парень в военной форме, прилег за пень, несколько раз выстрелил из винтовки и, крикнув нам «айда», рванулся в лес. Мой напарник, не сказав ни слова, бросился за ним.

Позади, за мелколесьем начинался сосновый лес, отходить надо было только туда и я, кинув винтовку в сторону, тоже бросился наутек. Пробежав какое-то расстояние, упал на землю, чтобы отдышаться, оглядеться и сообразить, куда бежать дальше.

Вокруг стреляли, раздавались непонятные крики. Где наши? Где чужие? Всех спрятали кусты и деревья. Из оружия у меня оставался наган, подаренный Ефимкиным и граната. Хотел расстаться и с ними, чтоб легче было бежать, но не успел — В просвете кустов показались немцы.

Я вырвал чеку и метнул гранату. Вслед за взрывом сразу же раздались крики. Петляя из стороны в сторону я, что есть мочи, кинулся бежать. Но скоро выдохся и остановился. Что делать?

Рядом, в высокой траве крест-накрест лежали два больших трухлявых дерева с растопыренными в сторону сучьями. Я, не раздумывая, цепляясь за колючие сучья, протиснулся под лежак в колдобину, прикрылся травой и притих. Из моего укрытия немцев не было видно, но я слышал, как, крича и стреляя, они подходили все ближе и ближе. Сердце отчаянно билось, пытаясь выпрыгнуть из груди наружу или разорваться на части. Я весь сжался в комок, готовясь выпустить последние пули в немцев и в себя. Но враги прошли мимо.

— Партизаны, сдавайтесь! Партизаны, сдавайтесь! Обещаем жизнь и свободу! Сопротивление бесполезно! Сдавайтесь! — призывал на русском языке громкоговоритель.

Когда стихли голоса и выстрелы, я осторожно выглянул из своего укрытия. Поблизости никого не было. Нервы не выдержали страшного напряжения, я выскочил из-под дерева и бросился бежать на выход из леса, в надежде спрятаться в поле — там искать не станут. В это время навстречу мне высыпала целая орава украинских полицаев... меня заметили и несколько человек бросились ко мне. Я побежал назад, затем в сторону, но полицаи настигали меня — они были ловчее и сильнее. При этом кричали, чтобы я сдавался.

— Не стрелять! Взять живым! — командовал кто-то из них.

Дальше бежать я не мог, ноги налились стопудовой тяжестью, сил больше не было. Остановился, не зная, что делать. Полицаи тоже остановились шагах в двадцати от меня и стали подзывать к себе. Я не двигался. Тогда двое полицаев, грязно ругаясь, с винтовками наперевес двинулись ко мне. И в тот момент, когда я хотел крикнуть проклятое слово «сдаюсь», прозвучал выстрел, и пуля взвизгнула у самого моего уха. Я, словно очнувшись, выхватил из-за пояса наган и, почти не целясь, несколько раз подряд выстрелил в полицаев. Один из них, дико вскрикнул. Не знаю, убил или ранил, но свалил обоих. Остальные бросились по сторонам и окружили меня. Опять кто-то скомандовал:

— Не стрелять! Взять живым! — и крикнул мне, — солдат, брось оружие! Сопротивляться бесполезно. Я бросил револьвер и вышел им навстречу.

Мне вывернули руки за спину. Адская боль! Ударили в лицо, из носа хлынула кровь. Полицаи наверняка растерзали бы меня на месте, но кому-то я нужен был живой.

На опушке леса, на том месте, где наше боевое охранение встретило немецкую разведку, стояла группа пленных партизан в окружении вооруженных полицаев и немецких солдат. Меня подвели к ним.

— Кто такой? — сиплым голосом спросил переводчик.

— Красноармеец Михайлов, — не задумываясь, ответил я.

— Ты партизан! Ты исподтишка убивал наших солдат! — заблажил переводчик.

— В меня стреляли, и я стрелял, — ответил я.

— Молчать! — захрипел переводчик, и что-то быстро стал объяснять немецкому офицеру, сидевшему в открытой легковой автомашине.

— Господин офицер спрашивает, если ты русский солдат, то зачем ты здесь? — проревел переводчик.

Я ответил:

— Господин офицер, вероятно, знает об окружении и разгроме трех русских армий под Харьковым. Я из того окружения — пробирался к своим.

— Почему не сдался немецким властям?

— Боялся.

Офицер махнул рукой, и меня оттолкнули к пленным.

Почему я назвался Михайловым и не сказал, что я Небольсин? Для этого были основания. Как-то в санчасти один партизан ядовито заметил:

— Фамилия у тебя, Митя, чудная, вроде, как еврейская.

Я даже обиделся, хотя и сам толком не знал о происхождении своей фамилии. Знал, что она очень редкая и что в моей родне были только русские имена: отец — Александр Алексеевич, его братья, мои дяди, — Сергей и Алексей, мой дед по отцу — Алексей Федорович и так далее, насколько я помнил. Знал, что немцы уничтожают евреев, и поэтому мысль сработала мгновенно, даже неожиданно для самого себя — надо назваться именем моего родного города — Михайловым, именем, которое я не забуду ни при каких обстоятельствах. На всякий случай.

Между тем подогнали еще взятых в плен партизан, среди которых я узнал своего напарника из нашего боевого охранения. Многие были настолько избиты, что еле-еле держались на ногах. Пленных построили в одну шеренгу, пересчитали. Всех, кто был в гражданской одежде, расстреляли тут же. Меня спасла военная форма, которая оставалась на мне: гимнастерка, галифе, кирзовые сапоги и пилотка.

Кто был в военной форме, немцы по каким-то соображениям не расстреляли, а увезли в военную комендатуру, где вопреки всем ожиданиям, нас никто не допрашивал и даже не тронул пальцем. Вероятно, все должно было произойти позднее и где-то в другом месте. Я ждал своей участи спокойно, возможно потому, что последние тяжелейшие переживания в боях и в плену притупили чувство страха и, как-то сами собой, мысли о пытках и смерти отошли на задний план.

В тот же день, к вечеру на железнодорожную станцию, где находилась комендатура, прибыл поезд-товарняк с пленными красноармейцами. Нас заперли в отдельный вагон и повезли. Рядом со мной на полу оказался и мой напарник по боевому охранению, как и я, не попавший под расстрел, благодаря военной форме. Звали его Степаном.

Лагерь в Проскурове

Время шло ужасно медленно. Двое суток тащился поезд, то и дело останавливаясь на станциях и разъездах. В дороге еды и воды не давали. Правда, перед посадкой разрешили напиться вволю. Пили помногу, про запас, через силу, так как с собой воды взять было не во что, фляжки, котелки — Все отобрали полицаи.

В Проскуров прибыли вечером. Охрана открыла вагоны и с криками «Леус! Леус! Раус! Шнеллер!» — стала выгонять пленных наружу. Неожиданно, как по команде, мы, так называемые партизаны, бросились к соседним вагонам и смешались с другими пленными. Что тут было! Крики, сигнальные свистки, выстрелы. Толпа пленных, не зная куда деваться, заметалась около вагонов, а между ними бегали охранники, кого-то хватали, били прикладами. Но было поздно. Найти нас среди сотен людей, таких же, как мы, было невозможно. Так, счастливый случай помог нам, полупартизанам, раствориться в общей массе военнопленных. Уже ночью, после долгих построений, пересчетов и проверок, пленных загнали в лагерь.

На следующий день утром первыми в лагере появились полицаи и переводчики, одетые в добротное наше советское обмундирование, точно, как наши офицеры, только с белыми повязками на рукавах.

Началось построение. Шум, гвалт, матерщина полицаев. Люди сразу не могли понять, чего от них хотят, как строиться, становились не по двое, как было приказано, а по «три» или даже по «четыре». «Порядок» наводили полицаи. Они, как собаки, набрасывались на пленных, били палками, хлыстами всех, кто только попадал под руку. Хлестали так, что лопалась кожа, заливая лица, руки и гимнастерки кровью. «Свои» полицаи были страшнее немцев. И тут я заметил Степана, пропавшего вчера при высадке из вагонов, его трудно было узнать, переносица и глаза заплыли, на лице синяки с желтовато-кровяным отливом. Я пробрался к нему и мы встали в строй рядом, пожимая друг другу руки.

Наконец, порядок был наведен, пленных построили. Сотни людей стояли на плацу бывшего военного городка, превращенного в лагерь военнопленных, изолированного от всего мира рядами колючей проволоки и сторожевой охраной. В строю находились только «свежие» пленные, прибывшие за последние дни. «Старички» же, оказавшиеся в лагере гораздо раньше, разглядывали нас из окон бывших красноармейских казарм. Их легко можно было отличить от «свежих» пленных по серым, отечным лицам, по худобе, которая проглядывала сквозь одежду.

— Немцы идут, — толкнул локтем Степан, — смотри, впереди генерал.

— Комендант, — поправил сосед.

Из второго ряда не очень-то было видно и я, приподнявшись на носки, увидел идущих офицеров.

— Сейчас начнется, — с тревогой произнес Степан. Немцы остановились, поговорили между собой и медленно пошли вдоль рядов, внимательно вглядываясь в лица пленных. Стояла абсолютная тишина. Наконец, переводчики объявили:

— Всем, кто прибыл вчера вечером необходимо выйти из строя и построиться у ворот лагеря. Вышедшие пленные будут направлены в рабочие команды на сахарные заводы Украины, остальные поедут в лагеря Германии.

Степан вопросительно посмотрел на меня. Я покачал головой и тихо сказал:

— Не выходи. Провокация.

Мы остались на месте. Но многие вышли из строя. Каждый хотел жить, каждый стремился, как можно быстрее попасть в любую рабочую команду, тем более, на Украине, лишь бы не застрять в лагере. Нам выходить было нельзя. Я был уверен, что пленных партизан будут искать в первую очередь среди вышедших.

Несколько часов длилась церемония составления списков и комплектования команд. И только после этого объявили «миттаг» — обед. Вот тогда я узнал впервые, что такое «баланда». Так в лагере называли суп, вернее, жидко заправленное мукой пойло. Это были настоящие помои. Котелков и ложек почти ни у кого не было, баланду разливали в пилотки, а то и просто в подолы гимнастерок. А что делать?

На территории лагеря все оставалось по-прежнему, как до войны: добротные казармы, аккуратные аллеи, дорожки, площадки с турниками и брусьями, подвесные умывальники, рассчитанные на разовый прием десятков людей — не было только травы, она исчезла, ее до самых корешков и даже с корнями вырвали и съели пленные, обнажив, утрамбованную тысячами ног, землю. День в лагере казался годом, мысли все время были заняты ожиданием перемен и жратвы.

С раннего утра все приходило в движение в поисках пищи, курева и земляков. В общей зоне, куда нас перевели, можно было свободно бродить по территории, заходить в казармы к «старым» пленным. «Подкалымить» что-нибудь из жратвы было почти невозможно и только некоторым, сумевшим сохранить кое-какие ценности, часы, ножи и другое, удавалось выменять их у полицаев, санитаров и похоронной команды на кусок хлеба или закрутку махорки. Утром на так называемый завтрак, нам выдавали граммов по сто суррогатного хлеба, который моментально проваливался в пустую утробу, в обед — черпак баланды, на ужин — ничего. Зато воду можно было пить от пуза — сколько хочешь.

Люди таяли на глазах. Вскоре и у нас, «свежих», худоба начала пробиваться наружу, резче обозначались надбровные дуги, подбородки, сгорбились спины. Жестокий голод лишал людей всякого рассудка — резали и крошили мелко-мелко ремни, крошку смачивали водой, жевали и глотали. Я видел, как узбеки пили глину, разведенную водой, а потом, на второй день катались по земле, корчились от адских болей в животах, вызванных тяжелейшими запорами и умирали в нестерпимых муках. Каждый день колымага, запряженная лошадьми, объезжала лагерь и увозила трупы пленных.

Со Степаном мы сдружились быстро, и все время держались вместе: за хлебом или за баландой становились рядом, спали рядом и даже в туалет ходили в одно время. Однажды, проснувшись утром, мы не обнаружили своих пилоток — украли, сняли у спящих. Искать было бесполезно. Вечером мы долго прицеливались к спящим — к кому бы поудобнее лечь. А ночью, как ни в чем не бывало, прихватив чужие пилотки, перешли спать на другое место. Первый и последний раз в плену я совершил преступление, подлость по отношению к такому же пленному, как и я. Начиналась новая, совсем незнакомая лагерная жизнь: голодная, холодная, со своими жестокими законами.

Дальше