Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Бутягин ошибается

Части корпуса стали передвигаться к югу.

Через Яндыки прошел 37-й кавалерийский полк, две батареи полевых пушек, три батальона. 1-й кавполк бригады Водопьянова под командой Марка Смирнова остановился в Оленичеве, 2-й полк той же бригады под командой Афанасия Чайки вышел из Басов и послезавтра придет в Яндыки. Особый отряд моряков под командой Кожанова пошел из Оленичева в Эркетень. Соловьев спешно ремонтирует мосты по путям будущего наступления. Начальник штаба А. Смирнов разместил питательные пункты, протянул телефонную связь и наладил посты летучей почты. Калмыцкие хатоны передвинуты из степи к дороге на Кизляр — Эркетень, она полна движения, кишит людьми. По мере сил туда подвозят дрова, кизяк, теплую одежду. Три эвакопункта установлены на пути, и все-таки зима в степях Астрахани, близость моря, ледяное дыхание моряны пугают нас. Наступать через голую пустыню, занесенную снегами и передвигающимися по воле ветра песками, тяжело. Страшно и то, что наши тылы растянуты. От Астрахани до Яндык — далеко, а от Яндык до Кизляра сначала сплошная степь, а затем сильно укрепленные противником села и станицы, окружающие Кизляр. Коммуникации растягиваются, подвоз боеприпасов и питания затруднен. Бездорожье и зима... Как при этом идти в наступление? Идти на сытые станицы, на далекий город Кизляр, на Святой Крест? А идти надо. Весь наш огромный фронт наступает. 8, 9 и 10-я армии громят на своих направлениях Деникина, 1-я Конная армия бьет врага под Таганрогом. Наша 11-я армия должна выйти к Кизляру и Пятигорску, [204] чтобы ударить по терско-ставропольским тылам неприятеля и перерезать пути их отхода на Петровск и Баку.

А войска все прибывают. Утром через Яндыки прошел инженерный батальон. По данным нашей разведки, ни в Бирюзяке, ни в Лагани, занятых белогвардейцами, противник не знает о нашем предстоящем наступлении.

* * *

Секретарь нашей партячейки Иван Анкудинович Проказин, кубанский казак станицы Баталпашинской, потерял левую ногу на германском фронте.

— Чудное дело, — говорит он, — ногу потерял, а голову взамен приобрел. Я ведь до ранения дюже какой верноподданный был. «Боже царя храни» да «Спаси господи» обязательно и утром и вечером пел, портрет царя Николашки на груди носил. Самое лучшее для меня дело было слушать в станичном правлении, как старики про турецкую да японскую войну рассказывают. На станичных учениях лучше всех рубал лозу да глину. В успенье пятнадцатого августа, у нас этот день весь отдел празднует, в станице ярманка, на плацу джигитовка, в степу — скачки. Девки в лентах да ярких платьях, старики в новых черкесках. От атамана отдела да от наказного — тысяча двести рублей на пропой казакам. Призы самолучшие: первый за скачки — двустволка, за джигитовку — седло новое казацкое да двадцать рублей денег, за рубку и лихость — пистолет «смитт-вессон» с зарядами. И хоть верь, хоть не верь, — я этих призов один три — четыре нахватаю. Батька мой гордится: «Будет мой Иван вахмистром», а дед, тот берет повыше: «Есаулом должен быть... джигит и рубака первый».

Так вот и рос я верноподданным, ожидая службы. Забрали меня на действительную в двенадцатом году, попал на западную границу. Кругом поляки да евреи, один другого бедней. Нищета, есть нечего, а земля вокруг барская, графов Замойских да Браницких. Люди здесь три копейки большими деньгами считают; а я ничего не замечаю, все словно так и должно быть. Утром — занятье, потом словесность, затем обед, после водопой, проездки, опять строевые. Так и шла жизнь. Я уже лычку получил, до приказного дослужился, в учебную попал. Вахмистр мною не нахвалится, а командир сотни даже из экономических [205] сумм четвертною наградил. «Лучший казак в сотне», — похвалялся мною. Так я дурак дураком и жил. Все мечты об урядницких погонах да о сытом пузе были, и вдруг — война!

Стояли мы на границе, бои начались сразу, уже на второй день я срубил немецкого солдата в атаке. Через сутки в разъезде опять отличился — гусару голову расколол да другого со значком в плен взял. Воевать было нетрудно — с детства к войне готовился, всякой былью да небылицей, что старики болтали, восторгался.

Вскоре на груди один крест, а за ним и другой засверкали. В младшие урядники произвели, и вахмистр, и взводные стали меня Иван Анкудиновичем величать. Возгордился я этим до крайности, совсем одурел. Край мне третьего, золотого Егория, захотелось. И получил его, а ногу потерял. А случилось это так.

Языка немецкого надо было добыть. Из штаба корпуса приказ пришел «во что бы то ни стало...». Ну, опросили казаков, кто желает. Я, конечно, первым за веру, царя и отечество пожелал. Правду тебе сказать, думка у меня, дурака, тайная была: до подхорунжего дослужиться, домой с полным бантом и золотым басоном на погоне возвратиться...

— Я желаю! — говорю из строя.

— А я, Проказин, и не сомневался. Ты у нас в сотне украшение. Добудешь языка — третий крест и старшого обещаю, — говорит сотенный.

У меня от этих слов в груди словно тепло разливается. Взял я трех казарлюг надежных да пешим порядком и пошел. Ну, что такое ночной поиск да взятие языка — ты сам знаешь, да и службу казацкую мне тебе нечего расписывать, — поглаживая свои отвисающие книзу хохлацкие усы, улыбается Проказин. — Ты кем, хорунжим или сотником был? — спрашивает он.

— Подъесаулом.

— Ну, значит, ваше благородие, — шутит он, — прямо пойдем к делу. Нас четверо было, ползем к немцам, к тому месту, где они дозоры да секреты-выставляют. Доползли, а там — никого. Пошли дальше да и напоролись на полтора десятка немчуры. Будь они похрабрей да знай, что нас всего четверо, — был бы нам конец, а они, черти растерялись, как заорут — «козакен» да с перепугу кто куда. Стрельба поднялась не дай бог [206] какая. Со всех концов стреляют, а кто в кого — не разберешь. Свалили мы одного немца да двух гранатами убили и обратно. Тут меня шальная пуля и вдарила в колено... Потерял я сознание. Спасибо, казаки не бросили. В лазарете получил я третьего «Георгия», а ногу отрезали по самое колено. Так мои геройства тем и закончились, — добродушно смеется Проказин.

* * *

Тяжелая потеря. Только что получено сообщение с фронта. В бою под Черным Яром, продолжающемся уже четвертые сутки, убита Феня Костромина.

Милая, хорошая девушка, при первой же возможности оставившая политотдельскую работу в Астрахани и комиссаром ушедшая на фронт.

Феня Костромина... Как-то не верится в ее смерть, так много жизни, радости, энергии и неиссякаемой веры в революцию и победу было в этом простом человеке. «Подумаешь, на фронт... удивил... герои... На фронте-то в сто раз легче, чем тут», — вспомнились мне ее слова. И вот ее нет, нашего чистого, честного товарища, нет милой, простой и скромной девушки, вместе со многими бойцами отдавшей свою юную короткую жизнь за Советскую власть.

Похоронили ее в братской могиле, на холме у реки.

Елецкий, только утром прибывший из-под Черного Яра, рассказал подробности смерти Фени. Батальон красноармейцев под шрапнельным и пулеметным огнем атаковал и выбил из окопов офицерскую роту и две сотни кубанских пластунов.

В атакующей цепи шла и Феня. Осколок шрапнельного стакана поразил ее в грудь.

Под Черным Яром идут затяжные бои, но успех явно склоняется на нашу сторону. Автомобильный дивизион, детище астраханских рабочих, превративших в бронемашины несколько автомобилей, творит чудеса. Он стал пугалом для тылов противника, прерывая их коммуникации.

Я вышел из штаба корпуса, все еще думая о Фене Костроминой.

— Ты ще, друже, идэшь, як куркуль тавричанский, и людей не замечаешь. — Передо мной стоят Проказин и [207] Лозинская. Оба улыбаются, но я молчу, так невыносимо тяжело сказать сейчас этим людям о смерти нашей Фени.

— Что случилось... что молчишь?.. — спрашивает Лозинская.

— Феня погибла... Убита под Черным Яром, — негромко говорю я, — только что слышал об этом в штабе.

Какой-то странный звук, похожий на сдавленный вскрик, вырывается из горла Проказина. Он бледнеет, смотрит на меня остановившимся взглядом. Его клюка падает на снег, а сам он хватается за Лозинскую, от горя закусившую губу.

Недоумевая, я смотрю на них.

— Когда... убита? — сдавленным шепотом еле говорит Проказин.

— Позавчера... При отражении атаки белых, — понимая, что я сделал что-то неосторожное, отвечаю, поднимая костыль Проказина.

Он берет его как-то машинально, все еще глядя через меня словно невидящим взглядом.

— Ну... вы шагайте, товарищи.... а я догоню вас, — прерывисто, как бы с трудом, говорит наш секретарь ячейки и, повернувшись, уходит назад.

Он скрывается за углом.

— Что ты сделал, Мугуев, что ты сделал, зачем? — волнуясь, кричит Лозинская. Я хочу ответить ей, но она жестом останавливает меня. — Разве ты не знал, что он любит Феню? — чуть не плача выкрикивает она.

— Не знал, — растерянно говорю я.

— Ах, «не знал», — повторяет она, — все в поарме знали, один ты не знал этого.

— Честное слово, не знал... да откуда мне знать-то. В поарме я был недолго, потом ушел в тыл белых. — По моему лицу и растерянности она понимает, что я действительно ничего не знал об этом.

— Бедная девочка, — сдерживаясь от слез, говорит Лозинская. — Ах, и неуклюжий ты какой-то.

— А она, Феня, тоже любила его? — спрашиваю, не обращая внимания на слово «неуклюжий».

— Да нет... она знала, конечно, тихое обожание Проказина, немножко даже злилась на него за это, особенно когда мы подсмеивались над ней, но никогда он ни словом, ни звуком не показал ей своего чувства. Ему, бедному, [208] казалось, что никто не догадывается. Хороший он. — Лозинская тихо говорит: — Прощай, Феня, прощай, товарищ!

Мы вместе идем до самого политотдела корпуса. Молча расходимся: она в политотдел, я к себе.

Заболела тифом Воеводина, подруга Нади.

— И давно? — спрашиваю Надю.

— Уже третий день. Мы обе думали, что это простуда, но доктор сегодня определил сыпняк.

С тревогой смотрю на девушку:

— И все это время вы вместе?

— Конечно. Я ухаживала за ней... У нее сильный жар, было даже что-то вроде бреда.

— Вам надо поостеречься... сыпняк так заразителен, — говорю я.

— Как «поостеречься»? — перебивает меня Надя. — Меньше бывать вместе.

— Бросить ее, бедную, одну? Отодвинуться в сторону? Хороший вы мне даете совет. — Она гневно смотрит на меня. — Женя одна, кроме меня, возле нее никого нет, она беспомощна, и я ей сейчас нужна больше, чем когда-либо. Я только что была в отделе, и товарищ Ковалев разрешил мне до тех пор, пока Женю не отвезут в лазарет, не ходить на работу, — холодно глядя мне а глаза, говорит девушка.

— Я беспокоюсь за вас, вы же знаете, Надя...

Но девушка прерывает меня:

— Возможно, завтра Женю увезут в больницу.

Она холодно кивает головой и уходит, даже не взглянув на меня.

* * *

Приехал комкор Бутягин, и мы, трое уполномоченных Реввоенсовета, пришли на совещание. Соловьев, за ним Ковалев и последним я доложили о состоянии корпуса, о степени его подготовленности к удару на юг, словом, обо всем, что входило в наши обязанности. Затем докладывал о дислокации войск и их боевом состоянии начальник штаба корпуса Смирнов. Военкомы Тронин, Костич, командующий кавалерией экспедиционного корпуса Сабельников и еще некоторые работники штаба дополнили наш доклад. [209]

Бутягин слушал, делал какие-то отметки в блокноте, задавал различные вопросы.

— Итак, товарищи, я могу доложить Реввоенсовету, что экспедиционный корпус готов к выполнению своей задачи? — обращаясь ко всем сразу, спросил он.

— Мы еще полностью не знаем ее, Юрий Павлович, — улыбаясь сказал Смирнов.

— Что стоит перед нами: наступление на Кавказ или демонстрация для отвлечения сил противника с целью помочь нашим наступающим армиям? Из приказа РВС видно, что наступление должно быть с ограниченными целями.

— Если оно будет успешно развиваться, мы продолжим его, — прервал его комкор.

— Этого в приказе нет, — сказал Тронин.

— Это само собою вытекает из него: сильная демонстрация на Кизляр, в случае успеха переходящая в полное наступление.

— Для наступления, подчеркиваю, наступления, у нас нет достаточных сил и, что особенно важно, зима — неподходящее время, — сказал Смирнов. — Условия похода будут крайне тяжелы, а для внушительной демонстрации мы готовы.

— И я считаю, что зимой по этим степям в декабре наступать нельзя, надо повременить до февраля. Я год назад прошел зимой по этим степям и хорошо знаю условия зимнего наступления, — заявил Ковалев.

— Спорить не о чем. У вас есть приказ Реввоенсовета. По докладу командиров и комиссаров частей видно, что корпус готов нанести удар по белым, а что это будет, отвлекающая демонстрация или наступление, покажет будущее. Во всяком случае, девятая, десятая и Конная армии в зимних условиях идут с боями вперед, — твердо закончил Бутягин.

— Разве можно сравнить густонаселенные русские и донские равнины с нашими пустынными степями, омываемыми ледяным Каспийским морем? — спросил Тронин.

— Товарищи, раз приказ РВС есть, комкор подтвердил его и указал свои соображения, вопрос ясен. Корпус к выполнению задачи готов, — строгим официальным тоном сказал Смирнов.

Вскоре части, выдвинутые к Эркетени, получили приказ быть готовыми к наступлению. Из Яндык, Оленичева [210] и Промысловки передвинулась к югу расквартированная в них пехота. Батареи ушли к Эркетени, обозы потянулись за ними. Комкор с Трониным и Смирновым уехали туда же.

В Яндыках стало просторнее, и теперь это село похоже на тыловой центр фронта.

Женю отвезли в больницу.

— Тиф, ослабленный организм, но ничего страшного, молода, справится с болезнью, — сказал врач.

Надя после того памятного разговора настороженна и суха со мной. Она много работает, печатая и для меня информационные сводки и донесения Кирову. И чем строже и официальнее она, тем дороже и ближе делается мне эта хорошая, так неожиданно встретившаяся на моем пути девушка.

Крепкая степная зима пришла в Яндыки, но мороз был какой-то добрый, ядреный, здоровый.

Все ходили бодрые, с красными от холода щеками, веселыми глазами и хорошим настроением.

— Скоро в поход... Наступаем!!! — было в глазах, в душе и на языке каждого.

Женя поправляется. Она еще слаба, но молодость берет свое. Надя часто ходит в больницу. Постепенно ощущение неловкости и холодок прошли, и мы вечерами опять гуляем по Яндыкам. Хорошее, ясное и доверчивое отношение Нади ко мне радует меня.

Вернулся из поездки Бутягин. Он побывал в Эркетени, ездил, осматривая дороги, и в сторону моря, побывал в хатонах, довольно скудно размещенных по путям нашего будущего наступления.

— Ночевать буду у вас. Надо поговорить кое о чем, — сказал он мне в штабе. Вечером он зашел ко мне.

Надя, печатавшая сводку для Астрахани, ушла домой. Аббас и комкор долго жали друг другу руки, но скудный запас у одного русских, у другого тюркских слов помешал им завести долгий разговор о Сибири, каторге и ссылках, которые вдоволь изведали оба. Потом Аббас сел у пылавшей печки, а Бутягин стал расспрашивать меня об агентурных данных. Особенно его интересовали Кизляр и положение в горах, у Гикало.

— Храбрый, умный и осторожный человек. Если б у него было тысяч десять надежных бойцов в тот момент, [211] когда мы двинем на Кизляр... — задушевно говорил Бутягин.

Аббас, не так давно вернувшийся от Гикало, утвердительно кивает головой.

— Балшой, храбренный чаловек Миколай Гикал, — говорит он. — Его чечен, его рабочи, его солдат кирепка лубит. Чох яхши адам{12}, — неожиданно по-тюркски заканчивает Аббас.

Я рассказываю комкору о камышанах, подробно останавливаясь на их численности, вооружении, настроении и той помощи, которую можно ожидать от них.

— Вы преуменьшаете их значение. Надо учесть революционную сознательность и высокий их героизм, — говорит комкор.

— Это все так, но высокие слова не должны вводить разведчика в ошибку. Пафос в нашей работе опасная вещь, уводящая в сторону от дела. Трезвый расчет, точные выводы, сухая, неприкрашенная правда — вот что необходимо разведке.

— Неисправимый педант, — смеется комкор, — во всяком деле нужна поэзия, вдохновение и оптимизм.

— Но не в разведке. Здесь розовый оптимизм может привести к черному концу, к гибели сотен людей.

— Специалист подобен флюсу — однобок, — помните изречение Пруткова? Но ничего, будущее покажет нам, кто прав, а теперь рассказывайте о камышанах правого, святокрестовского направления.

Докладываю ему. Опять идут цифры, количество людей, оружия, данные о частях противника, их дислокации, настроении.

— Мы их расшибем в два счета, — весело говорит Бутягин, — белые трещат по всем швам. Наш удар по Кавказу будет смертельным для Деникина, нокаут, как говорят боксеры... А кто эта красивая девушка, только что печатавшая здесь на машинке? — неожиданно спрашивает он.

— Сотрудница отдела снабжения, моя будущая жена, — коротко говорю я.

— Это хорошо. Поздравляю вас, — говорит комкор. — А теперь возьмите вот этот пакет. В нем два миллиона денег. Это Киров подбрасывает вам подкрепления, а я, — он встает, — иду спать. [212]

— Но ведь вы хотели у меня.

— Нет... вы человек почти женатый, пойду к Смирнову.

Он крепко жмет нам руки, оставляет на столе тючок с миллионами и, сопровождаемый Аббасом, выходит на крыльцо.

Вернувшись, Аббас берет туго завязанный тючок, смотрит на него и равнодушно спрашивает:

— Дэнги?

Я киваю головой.

— Куда кладить, сюда? — И тючок ложится в угол, где лежат остальные наши миллионы.

Завтра ночью наши части переходят в наступление.

Все готово к удару. Войска стоят на исходных позициях, приказ командующего разослан по частям.

Утром я отправляюсь в Эркетень и дальше за наступающими полками Бучина, Полешко и Янышевского. Через два дня меня где-то впереди нагонят товарищи из политагентуры, которых с деньгами и инструкциями нужно будет перебросить через фронт, к Хорошеву, в кизлярские камыши.

К концу занятий я зашел к Наде. Работа отдела уже заканчивалась, и, подождав немного, пошел с ней домой.

— Надя, завтра уезжаю в Эркетень и дальше...

Она взглянула на меня.

— Когда вернусь, не знаю, но... вернусь. А возможно, что вскоре и вы все двинетесь за нами дальше.

Она молчала. Я взял ее руку в свою.

— Мы встретимся, обязательно встретимся, Надя.

Она остановилась и молча, не отнимая руки, кивнула головой.

Мы пошли по снежной, холодной улице Яндык. Шли и молчали. Подходя к дому попадьи, Надя положила мне руку на плечо и как-то тепло и робко сказала:

— Возвращайтесь живым, невредимым... Я буду ждать вас, — и у самого порога дома осторожно и доверчиво поцеловала меня в губы.

* * *

Белая степь курилась в сотнях снежных смерчей, поднимаемых вихрем. Ветер свистел и мчался по ледяной, безмолвной равнине. Свинцово-серое небо нависло над землей. Порывы ветра обжигали лица, кони с трудом шли — так силен был этот поминутно менявший направление [213] ветер, дувший одновременно и в лицо, и в спину, и с воем проносившийся мимо. Заснеженные дюны с шорохом осыпались и медленно меняли направление. Только ветер да этот шорох были слышны на равнине. Люди двигались молча, кони бесшумно ступали в снег, по бабки увязая в нем. Четыре орудия еле тащились за пехотой.

Растянувшись на добрую версту, шел передовой отряд экспедиционного корпуса, которому предстояло к утру захватить Бирюзяк.

Пурга выла, ветер свистел, и тяжелые снежинки неслись по всем направлениям. Дойдя до условно обозначенного на карте буквой «х» места, отряд остановился.

Здесь когда-то, задолго до этих дней, стоял деревянный домик дорожного мастера и три — четыре калмыцкие юрты. Место это так и называлось — «Хатон», но сейчас здесь не было ни домика, ни юрт, ничего. Еще год назад разбитые, замерзающие, почти поголовно больные тифом остатки отступавшей на Астрахань 11-й северокавказской армии, спасаясь от холода и пурги, разобрали на топливо брошенный хозяевами деревянный домик, а калмыки, сняв свои юрты, откочевали из хатона в глубь степи.

Отряд остановился у пункта «х», ничем не отличавшегося от любого другого места в степи. Та же равнина, безлюдная, необитаемая, те же занесенные снегом пески, тот же обжигающий ветер и ледяной воздух.

Полешко подождал растянувшийся хвост колонны. Кони стояли, сгрудившись в тесную кучу, понуро опустив головы. Конники жались возле них. Несколько пехотинцев толкались и барахтались, стараясь согреться возней и борьбой. Пушки подошли и остановились у колонны. По сторонам отдыхавшего отряда виднелись фланговые конные дозоры, да разъезд под командой Усаченко ушел вперед по заметенной снегом дороге.

— Полчаса отдыха. У кого есть махра — кури, у кого нет — дыши воздухом, а кто любит трепака — танцуй под мороз да ветер, — пошутил Полешко.

Он с командиром батальона и двумя артиллеристами пошел вперед, нащупывая под снегом дорогу, ведшую на Бирюзяк.

Было нелюдимо и пустынно. Однообразие снежной степи угнетало глаз, а бесконечный вой ветра нагонял [214] тоску. Но красноармейцы, казалось, не замечали ничего. Почти все они были уроженцами Северного Кавказа. Тут были кубанские, терские казаки, даже во сне видевшие свои, оставленные год назад, станицы и семьи. Тут были ставропольские крестьяне, бежавшие от белогвардейцев и своих кулаков, много армян, осетин, горцев Дагестана. Все они ждали этого самого часа, когда снова пойдут в наступление на Кавказ. И вот этот час настал.

Равнины калмыцких степей граничили с моздокскими и кизлярскими степями, Ставрополье начиналось уже за Кумой. Что им был ледяной ветер с моря? Их не пугало однообразие снежной пустыни, через которую год назад отходили они. Здесь, в песках, лежали непогребенными останки их братьев и друзей, их жен и матерей, отступавших вместе с ними в Астрахань.

Они знали и верили в то, что Советская власть победит, что деникинцы будут разбиты и что они, терские, кубанские, ставропольские и прочие большевики, вернутся победителями в свои станицы, деревни и хутора.

И вот приказ отдан, и они идут к своим местам.

Поистине неповторим в своем ратном упорстве, отваге и мужестве русский человек! Сколько горя, лиха, бед и несчастий пережили они, вот эти, сейчас весело и беззлобно согревающие себя толчками, шуткой и борьбой люди. Голод, поражение, тиф, развал старой армии, виселицы — все видели и испытали они.

* * *

Из снежной пыли и крутящихся белых вихрей вырвались двое конных. Это были связные от ушедшего вперед разъезда.

— Товарищ командир отряда! От комэскадрона донесение до вас, — слезая с коня и подходя к Полешко, доложил боец.

— Ну, как у вас там? Беляков не видно? — вскрывая пакет, спросил Полешко.

— Не видать. Заховались по домам, возля баб своих греются... Да где там, разве им придет в голову, что в такую пургу да метель мы наступаем.

— Можно двигаться. Кучура доносит, что ни одной живой души. Собаки, и те попрятались по конурам.

Полешко взглянул на небо, затем на ручные часы.

— До Бирюзяка верст двадцать, а то и все двадцать [215] пять. Если двинемся через полчаса, то не спеша подойдем туда к ночи. Темнеет здесь быстро, часов в восемь село уже спит. А ну, хлопец, повернись спиной, та-ак... — и он, положив на спину связного полевую книжку, стал писать приказ Кучуре: «Остановись возле Бирюзяка и до наступления темноты не двигайся к селу. Действуй осторожно, не выдавая своего присутствия противнику. Дороги на Лагань и Таловку перережь своими постами. Боя не начинать ни в коем случае. Если ж будет крайняя необходимость — действуй холодным оружием. Бездеятельность противника и полная его уверенность в безопасности — залог нашего успеха. К семи часам вечера вышли навстречу нам связных, до этого полней выясни обстановку, разведай, где выставлены дневные и где будут ночные дополнительные караулы белых. Где их посты и пулеметы. Крайне нужны пленные, но языка надо брать наверняка и без шума. Связь с нами держи обязательно. Полешко».

Связные затрусили по снегу к эскадрону Кучуры, и отряду было дано сорок минут на отдых и перекур.

Над снежной равниной курились, сшибались и разбегались белые смерчи. Ветер крепчал, и с моря все сильнее доносился гул расходившейся стихии. Но люди не обращали внимания на мороз. Одни курили самокрутки, дымки махры вились над головами, другие слегка отпускали подпруги коням, третьи молча жевали сухари. Кое-кто вполголоса беседовал с соседом.

Но глаза и думы всех были устремлены к югу, к Тереку и Кубани, к тем местам, куда, наконец, двинулись войска.

Сорок минут отдыха прошли, и Полешко с пушками, тачанками и пехотой тронулся в путь.

Бирюзяк был первым селом, которое занимали белогвардейцы. «Ничья земля» лежала между Эркетенью и Бирюзяком по крайней мере на 60–70 верст, и эта огромная равнина только изредка «освещалась» (по военному выражению) разъездами наших или неприятельских кавалеристов. Но зимой, в конце декабря 1919 и начале 1920 годов, в самую лютую стужу с ледяными ветрами Каспия, с холодным безмолвием пустыни, никому из белогвардейцев и в голову не приходило, что находящиеся где-то под Астраханью немногочисленные красные [216] части могут перейти в наступление через мертвую ледяную степь на Кизляр.

Однако 11-я армия сделала это, и не только на Кизляр, но одновременно с этим перешла в наступление и всем правым флангом экспедиционного корпуса, в направлении на Святой Крест.

Тем, кто хоть немного знает, что такое безжизненные, растянувшиеся на многие сотни верст, бездорожные даже летом ставропольско-астраханские степи, кто хоть раз побывал на калмыцких солончаковых равнинах, тот поймет, какого геройства, самопожертвования и напряжения требовал этот зимний поход на Кавказ в январе 1920 года.

* * *

Село Бирюзяк было разбросано по берегу зализа, полукосой врезавшегося в невысокие холмы, спускавшиеся в степи. Под холмами раскинулся поселок с несколькими десятками рыбацких домов.

На одном из холмов возвышалось довольно большое кирпичное здание. Здесь до 1918 года находилась почтовая контора и двухклассная школа. Гражданская война разогнала обитателей этого здания, и сейчас в нем была расквартирована рота пехотного апшеронского полка с тремя офицерами. Рядом с ней находилась и радиостанция, которую обслуживал взвод «искрового телеграфа» военных моряков Каспийской флотилии белых.

Во главе гарнизона был мичман Чихетов, молодой человек лет двадцати восьми.

Мичман прибыл в Бирюзяк из порта Петровска уже месяца четыре назад. Особых знаний военно-морского дела он не имел, так как кончил всего-навсего Бакинскую мореходную школу. Но Каспий и его условия знал довольно прилично, а так как моряков у неприятеля было немного, то его и назначили начальником гарнизона Бирюзяка, присвоив чин мичмана.

Чихетов перед самым отъездом из Петровска женился на молодой и хорошенькой девушке. Свадьбу справили за пять дней до отъезда его в Бирюзяк. Молодожены расстались, но спустя три месяца молодая по вызову мужа приехала из Петровска на пароходе «Вещий Олег» погостить у мужа и провести рождественские праздники вместе с ним.

Жили Чихетовы возле радиостанции в просторном [217] рыбацком доме, на вершине холма, с которого спускалась тропинка к косе, густо заросшей высоким камышом. Камыш этот, напоминавший собой молодой и густой лесок, окаймлял берег залива, шумел под ветром и придавал косе живописный вид.

Чихетова каждое утро сходила к заливу, уже затянутому льдом, гуляла на косе и с радостью думала о том, что праздники заканчиваются и она скоро, может быть через пять — шесть дней, возвратится обратно к отцу и матери в город Петровск. Здесь было скучно, однообразно и страшно. Одни и те же лица, одни и те же дела, все те же разговоры о войне, большевиках, сторожевой службе и караулах. И только любовь к мужу задержала ее, и она не отправилась день назад на пароходе «Россия» в Петровск. «Вещий Олег» должен был прийти в четверг 7 января (по старому стилю), и она решила провести с мужем крещение, а 8 уехать обратно в Петровск.

Гарнизон Бирюзяка состоял из 142 солдат при трех пехотных офицерах и взвода станковых пулеметов, которым командовал поручик Купцов. Всего в гарнизоне находилось четыре пехотных, два казачьих, два артиллерийских офицера и инженерный прапорщик — начальник радиостанции. Скука в селе была неимоверная. Войной, по сути, здесь и не пахло. Она проходила где-то в центре России, и ежедневные сводки, передаваемые по радио в Гурьев, порт Петровск и Красноводск, говорили о том, что на равнинах Украины, в полях под Воронежем и придонских степях идут кровопролитные бои. Здесь же, на берегах Каспия, в ставропольско-терских краях, царила тишина. 11-я Красная армия была далеко за снежными степями. Зима, бездорожье, расстояние и отсутствие воды делали невозможным ее наступление на Кавказ, и выдвинутые вперед гарнизоны Кизляра, Черного Рынка, Таловки, Лагани, Бирюзяка, а также ставропольские — Величаевское, Урожайное, Терновка и другие — беспечно отдыхали, в бездействии, скуке и пьяной гульбе коротая свои дни.

— Хорошая у нас служба: и фронт и отдых. Никто в станицах или штабах не станет попрекать нас в безделье. Мы ж на фронте, и караулы, и линию обороны держим, и охрану от врага несем, а никто его и в глаза не видит, — любил повторять есаул Поздняков, командовавший всем направлением Лагань — Черный Рынок. [218]

И действительно, для казаков терских станин Кизлярского отдела и для мобилизованных солдат-апшеронцев этот Астраханский фронт стал раем.

Уже давно не было здесь не только боев, но даже и обыкновенных поисков. Ни разведчики, ни кавалерия не соприкасались друг с другом. Только иногда крестьяне, по своим делам ездившие за линию фронта, сообщали и красным и белым, что «воюющие стороны» и не думают друг о друге, неся обычную, ставшую неопасной и скучной сторожевую службу.

Мы знали об этом. Наша агентура и камышане, как под Святым Крестом, так и под Астраханью, регулярно сообщали нам о сонном затишье, охватившем всю прифронтовую полосу неприятеля. И, готовясь к удару на Кизляр и Ставрополье, мы усиленно распространяли слухи среди крестьян и ловцов о том, что весной, с наступлением тепла, и наша 11-я армия ударит со стороны Яндык на Кавказ.

И вот, под прикрытием этой распространяемой нами «дымовой завесы», мы в самые лютые морозы декабря 1919 и начала января 1920 годов внезапно пошли в наступление на Святой Крест и Кизляр.

* * *

Офицеры гарнизона вечером собрались у Чихетова. Начальник Бирюзякского гарнизона был не в духе. Предстоящая разлука с женой, безвыходная скука и полная оторванность от веселой тыловой жизни, а самое главное, сплошные неудачи на центральном фронте и отступление белых армий, смахивавшее на бегство, омрачало праздничное настроение мичмана.

Несколько бутылей с красным кизлярским вином, индейка и знаменитое рыбацкое блюдо — белорыбица, запеченная в тесте, стояли на столе. Жена мичмана хозяйничала, отдавая приказания денщику и прислуживавшей им девушке, дочери домохозяйки.

— Хорошо, господа, что мы где-то на отлете, у черта на куличках, где нет ни войны, ни мира, одна скука, — поднимая бокал, сказал поручик Купцов. — Хотя, откровенно говоря, от этой тоски да скучищи, что окружают нас, можно взбеситься...

— ...или спиться с круга! — осушая стакан, мрачно перебил Чихетов. — Сегодняшняя сводка еще хуже, чем вчерашняя. Буденный со своей кавалерией ломится к [219] Ростову, под Царицыном упорные бои. Войска Май-Маевского уходят с Украины, донская конница где-то весьма подозрительно затерялась. Какая-то сволочь взорвала мост у Батайска... В тылах ропот, слухи, кое-где мятежи...

— Хорошо начинаем новый, двадцатый год! — угрюмо иронизировал прапорщик.

— Утренняя сводка говорила о ставке главнокомандующего в Ростове, а вечерняя передана неизвестно откуда. Из Кущевки, что ли, — снова наполняя стакан вином, мрачно сказал Чихетов.

— Не часто ли будет? Еще впереди много времени. Давайте хоть споем, поиграем, — беря гитару в руки, напомнила ему жена.

Мичман махнул рукой, вздохнул и молча отодвинул стакан.

Наша жизнь коротка, все уносит с собой,
Наша юность, друзья, пронесется стрелой... —

запела Чихетова, играя на гитаре.

Ей подтянули. И старая студенческая песня заполнила комнату.

— К черту! Под Новый год не надо петь грустной песни! И без того тоска одолевает. Давайте повеселее! — закричал мичман и запел:

Оружьем на солнце сверкая,
Под звуки лихих трубачей...
По улицам пыль поднимая,
Проходил полк гусар-усачей...

Жена, или, как позже выяснилось, приехавшая из Кизляра к артиллеристу веселая девушка Шурочка, и поручик Купцов запели на мотив «Ой-ра» шансонетку, и все, оборвав «Гусаров», подхватили слова шансонетки. Прапорщик вскочил и стал лихо, с удивительным мастерством откалывать коленца «Ой-ры». Шурочка, приподняв подол платья, плясала возле него. Чихетова с безразлично-меланхолическим видом играла на гитаре, а артиллерист не в тон «Ой-ре» басил:

Все танцуют
Ой-ра, Ой ра...

Солдат и девушка уносили пустые бутылки и осколки разбившейся тарелки.

— А все-таки ску-учно! — прерывая шум, сказал Чихетов. — Мы, господа, как будто на похоронах веселимся. [220]

И эти слова отрезвили всех.

— Действительно, уж очень тут тоскливо, — неожиданно вздохнула Шурочка. — В Кизляре, и то не в пример было веселей. Уеду я, Мишка, завтра обратно, — решительно сказала она артиллеристу.

— А я не дождусь, когда пароход придет, — не обращая внимания на состояние остальных, сказала Чихетова. — У меня все сердце что-то сжимается и ноет... Как бы чего не случилось.

— Глупости! Что тут может случиться. Просто тебе скучно и непривычно в этой берлоге, — снисходительно сказал муж. — Ничего, Ниночка, подожди еще сутки, а потом к отцу-матери в Петровск. А я спустя месяц приеду к вам в отпуск.

— Что тут может быть, — махнул рукой артиллерист. — До красных триста верст, да они сами от страха там дрожат, как бы мы на них не навалились. А что скучно здесь, так это верно. Давайте выпьем, друзья, за отъезд Шурочки в Кизляр, а Нины Георгиевны в Петровск, и да погибнут большевики и всевозможные красные на земном шаре.

— Ура-а!!! — закричали все и выпили за победу белогвардейской армии.

А в это время Кучура со своим эскадроном уже окружил Бирюзяк и закрыл все пути бегства к Кизляру.

Веселье как-то не получалось, праздничное настроение не клеилось, как выразился прапорщик Очкин, дважды пытавшийся дирижировать нестройным, разноголосым хором подвыпивших, но отнюдь не развеселившихся людей. Ни застольная грузинская песня «Мравол жамиер», ни строевая, юнкерская песня «Взвейтесь, соколы, орлами!» не удавались, и прапорщик, махнув рукой, молча осушил стакан, наполненный до краев красной «кизляркой».

Что вы плачете здесь,
Одинокая, бедная деточка...
Кокаином распятая
В мокрых бульварах Москвы... —

не глядя ни на кого, жалким тоненьким голоском, как бы отвечая своему настроению, вдруг запела Чихетова и неожиданно зарыдала.

Песня оборвалась, но мужчины не обратили внимания на неожиданный финал песенки Вертинского. [221]

— Нервы... нервы, — покачал головой муж. — Я понимаю... в этакой дыре, как наш Бирюзяк, не то что заплачешь, а и волком взвоешь.

— Успокойтесь, милочка, послезавтра придет пароход и вы уедете в Петровск, — гладя по голове тихо плакавшую женщину, успокаивающе сказала Шурочка.

Гости стали расходиться. Ушел прапорщик Очкин, ушел поручик Купцов, ушла и чета артиллеристов. Денщик унес грязные тарелки, остатки ужина и недопитые бутылки с вином. Мичман разделся и потушил огонь.

Бирюзяк спал.

С моря дул холодный штормовой ветер. Вскоре погасли и последние огни в домах. На холме, где находилась радиостанция, было темно и тихо. Мирно спали и караул, и часовые, и даже собаки, забившиеся от вьюги и ветра в свои конуры, мирно спали в эту холодную новогоднюю ночь.

А дозоры Кучуры уже перерезали пути к селу, заняли исходное положение и ждали приказа, чтобы войти в уснувшее пьяным сном село.

298-й полк под командованием Янышевского подходил к Бирюзяку.

Закутанный в овчинный тулуп часовой сладко спал. Ни толчки, ни потряхивания долго не могли разбудить его. Наконец он проснулся и, сладко зевая, пробормотал:

— Смена? А я чуток заспался...

— Смена, — подтвердил кто-то из разбудивших его людей, — а будешь шуметь, так и вовсе тебе капут будет. Красные мы, на смену вашей белой шатии пришли. Понял?

— Так точно! — трезвея от страха и неожиданности, пролепетал солдат, жмурясь от наведенного на него нагана.

Все посты и караулы были сняты за пятнадцать — двадцать минут, все солдаты были пьяны, крепко спали и не сразу поняли в чем дело. А поняв, сейчас же покорно поднимали руки вверх, охотно сдаваясь в плен.

— Разрешите, господин-товарищ, проведу я вас по квартерам, где господа офицеры проживают, — предложил один из артиллеристов.

— Они тоже набузовались чихиря да водки, так что [222] голыми руками заберете, — объяснил фельдфебель, навытяжку стоявший перед Кучурой.

— Да мы, брат, и без вас все еще неделю назад знали. Ну, а коли есть охота, валяй показывай, — засмеялся Кучура и, сопровождаемый красноармейцами и словоохотливым артиллеристом, пошел по селу, в котором уже хозяйничал его эскадрон.

Из хат выводили пленных, сонных, еще не протрезвившихся после обильного праздничного возлияния. Очумелые от страха и удивления, они молча шли к сараю, где уже находилось человек тридцать все еще не пришедших в себя солдат.

Артиллерист-поручик был поднят из теплой постели. Его временная жена, спросонок не поняв в чем дело, с криком и бранью накинулась на трех эскадронцев, осмелившихся нарушить ее сон.

— Хамы, дураки, сволочи... вон отсюда! Не видите, что ли, офицера и его даму, — затараторила было она, но сразу же смолкла, уставившись взором на красную звезду на серой папахе Кучуры.

— Вы, мадам, того... прикусите язычок, а то — обрежем! Не видите разве, кого бог в гости прислал?! — пошутил Кучура.

«Дама» смолкла и стала одеваться, бросая косые испуганные взгляды на разоружавших ее «мужа» красноармейцев. Но поручик был тих и только тяжело вздыхал, одеваясь. Он так, наверное, и не попал бы ногой в сапог, если б не один из эскадронцев.

— Не ту ногу суешь, ваше благородие, левую надо, левую, — еле сдерживаясь от смеха, напомнил он.

Чихетов был взят тоже в постели. Он долго не мог понять того, что произошло. Когда же, наконец, понял, охватил голову руками и громко и тяжело застонал.

Жена его не спала, когда в комнату вошли красноармейцы. Она лежала в кровати, читая книгу. Эта книга, «Человек, который убил», Клода Фаррера, через два — три часа попала ко мне, потом пошла по рукам политотдельцев.

Думая, что вошел денщик, она тихо сказала:

— Надо стучать, Фоменко, сколько раз я говорила вам, что без стука... — Тут она оборвала фразу. Взводный второго эскадрона терский казак Калюжный молча [223] и выразительно показал ей на кинжал, висевший у него на поясе.

Чихетова обмерла, но молчала. Она молчала и тогда, когда разбудили ее все еще пьяного мужа, и тогда, когда вошедший Кучура приказал:

— Одевайтесь. Вы в плену. Через час отправитесь в тыл.

Она как-то машинально оделась. Заговорила лишь два часа спустя.

— Вы знаете, я все еще не могу выйти из оцепенения. Во мне все как бы умерло. Я чувствовала, чувствовала, что случится что-то ужасное, — с тоской и болью говорила она мне на опросе пленных.

Но и тут она была какой-то оцепенелой, деревянной, без слез, без страха, без упреков. Она представляла прямую противоположность кизлярской подруге поручика-артиллериста, все время визгливо и без умолку несшей всякий вздор, то и дело пересыпая его руганью и упреками по адресу ее неудачливого ухажера, выписавшего ее на дни рождественских праздников сюда.

— Дурак такой... вояка несчастный! Они только, господин комиссар, пьянствовать да с бабами валяться могут. Я уже давно раскусила их, этих белых сволочей... а меня не расстреляют? Я ж сама простого звания, — тараторила она.

Радиостанцию, на которой было сорок солдат, три пулемета и двое техников-радистов, взяли также без выстрела. Брал ее сам Кучура с тридцатью кавалеристами своего эскадрона. Спешившись в редком, оголенном лозняке, недалеко от села, эскадронцы через лед перешли косу и, войдя в густо росший на приволье камыш, по двое, по трое стали взбираться на холм, высившийся над селом, заливом, косой и пологим морским берегом.

Окна бывшего почтового отделения, теперь отведенного под радиостанцию, были темны, и только в двух из них горел свет. На станции царила тишина. В помещении, в котором располагалась охрана, также не замечалось никаких признаков жизни: солдаты спали.

Фельдфебель, так охотно предложивший свои услуги в пленении своих офицеров, стоял рядом.

— Вы не беспокойтесь, товарищ начальник, я сам трудовой человек и воевать с вами пошел из-под палки. Мобилизовали насильно, пришли белые в село: «Кто, — [224] спрашивают, — у вас есть военные?». Ну, односельчане, конечно, на меня. «Вот, — мол, — вояка. Три года в окопах на Австрийском провалялся». Они ко мне: «Офицер?» Никак нет, взводный младший унтерцер самурского пехотного полка. «Ах ты, сукин сын, такой-сякой. Вся Расея против красных воюет, а ты в селе отсиживаешься. Вешать таких надо». Никак нет, говорю, я с доброй охотой. Только вот хотел с семьей маленько пожить, хату починить, а потом и к вам. «Мы, — говорят, — тебе починим. Дезертир, сволочь окопная, марш в запасный батальон!» Ну, я, конечно, и пошел, а через десять дней сюда из Грозного прислали. А мичман Чихетов, как узнали, что я бывший унтер да три года в окопах вшей кормил, и произвел меня в фельдфебели. Мне же все это ни к чему. Хватит, с немцами навоевался, чтоб еще со своими, трудовыми братьями драться.

— Вот ты, браток, и докажи нам, что слова твои не пустые, а настоящие. Тогда и мы тебе доверье окажем, — сказал Кучура.

— С полной моей охотой, товарищи, — радостно ответил унтер и, действительно, в эту ночь оказал нам немалую услугу.

В небольшой «караулке», некогда бывшей кладовой, сидел на полу часовой, с пьяным и сонным видом воззрившийся на унтера и вошедших с ним людей.

— Ты что, пес, пьян? — с деланно сердитым лицом спросил унтер.

— Никак нет... гос-по-дин унтирцер... присел маленько на пол да вот... подняться никак не могу, — шаря руками по полу, объяснял часовой.

От него разило вином, пустая бутыль лежала возле, на столе были остатки тарани и темные пятна от пролитого на бумагу чихиря.

— Поднимите его, хлопцы, — приказал Кучура, и осовевшего от вина и долгого пьянства солдата вывели во двор.

В следующей комнате в пирамиде стояли составленные винтовки. У окна торчал пулемет «кольт», возле разметавшегося во сне солдата был зачехленный «максим». Поодаль спали еще несколько белогвардейцев.

Бойцы окружили их, а Кучура вошел в третью, самую большую комнату, в которой на широком топчане похрапывал прапорщик. Возле него на полу, на соломе, спали [225] моторист и радиотехник. Все трое были до того пьяны, что даже после того, как их подняли с постелей и объяснили в чем дело, те по-прежнему молча таращили на Кучуру и эскадронцев мутные глаза, пьяно икая и вздыхая.

Радиостанция без выстрела была взята нами, а через несколько минут Бирюзяк целиком вновь стал советским. Разбуженные ловцы и крестьяне с радостью приветствовали красных.

Выставленные на дорогах пикеты и дозоры перехватили нескольких белых солдат и сотрудничавших с ними кулаков, пытавшихся бежать в Кизляр.

Так в «ночь под рождество», по старому стилю, первый удар по белым на кизлярском направлении принес нам успех без пролития крови.

Предстояли новые дела.

Часов в одиннадцать дня я опрашивал попавших в плен офицеров, казаков и так неудачно гостивших в Бирюзяке дам.

Я с благодарностью вспомнил Сергея Мироновича, сразу и правильно понявшего мою просьбу о разрешении отбирать необходимых мне людей из числа пленных казаков и офицеров Терской и Кубанской областей. Никто теперь не мог мешать мне в моей работе по закордонной политагентуре. Все, кто казался мне полезным для нашего отдела, сразу же после опроса попадали в наше распоряжение. До сих пор это было лишь официальным, написанным на бумаге решением Реввоенсовета, теперь же, с сегодняшнего дня, это решение становилось законом для штаба нашего корпуса.

И вот в первый раз я произвел опрос пленных и отобрал из числа терцев и кубанцев подходящих для нас людей. Остальные после опроса были отправлены в тыл корпуса.

Все, что было описано в начале этой главы, начиная с рождественской ночи и кутежа у Чихетова и вплоть до настроения праздновавших рождество женщин, до самых незначительных деталей вечера, взято из долгих и горьких рассказов офицеров и их дам, попавших к нам в плен.

Был холодный зимний день. Ледяной ветер дул с моря, его порывы пронизывали до костей. [226]

Опрос кончился, и пленных требовалось отправлять в Яндыки. Я посмотрел на безмолвно, бездумно стоявшую передо мной Чихетову. Ее большие глаза были пусты, в них — отчаяние и обреченность.

— Я знала... я знала, что что-то страшное случится в эту ночь, — тихо, словно куда-то в сторону, сказала она.

На ней была нарядная городская шубка с лисьим воротником. На ногах лакированные туфли, шелковые чулки, на голове какой-то капор. Идти пешком по ледяной степи, под ударами пронизывающей насквозь моряны было равносильно смерти. Я приказал Чихетову и случайную подругу артиллериста посадить на телегу.

— Спасибо, — глухим, срывающимся голосом сказал мичман. — Я боялся за нее... — он глазами указал на сидевшую без движения жену. — Спасибо... я ожидал всего, только не этого... — голос его дрогнул, он отвернулся.

Через окно я видел, как в телегу, полную соломы, уселись женщины, как пленных окружил конвой и как вся эта печальная процессия двинулась из Бирюзяка. Возле телеги шагал мичман.

В половине двенадцатого дня наконец протрезвился механик радиостанции, все это время усиленно повторявший, что он «студент-технолог, силой мобилизованный в добрармию». Он старался угодить нам. С его опухшего от пьянства лица не сходила улыбка.

— Товарищи, господа-командиры, скоро двенадцать, а ровно в полдень мы принимаем из Петровска утреннее радио и затем к часу дня передаем его в Гурьев. Как быть? Если мы не примем и не отзовемся на вызов, то в Петровске забеспокоятся и все поймут. Как быть? — повторял он, заглядывая Полешко в глаза.

На коротком двухминутном совещании было решено: первое — принять из Петровска очередное донесение, второе — вести с белогвардейцами обычный разговор, третье — сообщить, что все спокойно, и четвертое — просить Кизляр, чтобы выслали возы с продовольствием, бочку с белым и бочку с красным вином, роту солдат или сотню казаков с пулеметами, так как, по донесению лазутчиков, в районе Эркетени замечено передвижение красных.

Все это было написано на бумаге и положено под нос радисту. [227]

— Ну гляди, студент, от этой передачи зависит твоя судьба. Передашь все, как говорено, — останешься у нас, будешь работать для народа, как свой, советский человек. Обманешь, передашь от себя что-либо — тут же тебе смерть, — показав пальцем на кобуру нагана, сказал Полешко.

— Факт! — коротко подтвердил Кучура.

— Да что вы, товарищи... Буду работать честно, на кой мне черт эти белые бандиты, ей-богу! — даже перекрестился механик.

— Поглядим, а теперь готовься к приему.

Ровно в двенадцать поступила обычная сводка из Петровска. В ней наряду с привычной брехней белого командования о победах где-то в Сальской степи и у Красного Яра коротко говорилось об отходе для укрепления растянутого фронта добровольческого корпуса Май-Маевского от Харькова. В конце было сообщение о том, что в Петровске повешено одиннадцать мужчин и три женщины-большевички, «захваченных при попытке к бегству из местной тюрьмы». Имена не указывались, но подробности казни сообщались. Радиосводка заканчивалась призывом командования белогвардейской армии к населению: «Не верить пропаганде большевиков о неудачах добрармии, которая в ближайшие дни расправит свои плечи и окончательно добьет большевиков».

Студент-технолог постарался не за страх, а за совесть. Мы видели, как он умно и беззаботно переговаривался с радистом Петровска, как расспрашивал его о бытовых и житейских новостях города. Болтал он и о какой-то Анечке, которой просил передать привет. Затем переключился на Кизляр и очень добросовестно и настойчиво требовал присылки и вина, и продуктов, и роты солдат. Закончив передачу, телеграфист отер лоб, вздохнул и неуверенно спросил:

— Ну как? Годится или нет?

— А это — как ответит Кизляр. Поверит в твою передачу, пришлет требуемое, — значит, все отлично. Теперь уж твоя судьба, радист, не у нас, а в Кизляре, — сказал Полешко.

— Эти пришлют. Сейчас они полковнику Козыреву докладывают. Часа через два получите ответ.

Но ответ пришел раньше. «Ночью выходит к вам полусотня казаков под командой хорунжего Бычкова. Посылаем [228] бочку с красным чихирем. Хватит одной, а то обопьетесь. А также воз с продуктами и три пулемета. Усильте наблюдение за степью. Казаков высылайте в разъезды для освещения дорог на Эркетень. Прибытие полусотни и транспорта донесите», — приказывал мичману Чихетову полковник Козырев.

Днем я пошел к моему старому знакомцу, Степке, отчаянному вралю и славному парню, провожавшему меня недавно из Бирюзяка. Дома была только старуха Домна, подслеповато и напряженно всматривавшаяся в незнакомца.

— Добрый день, Домна Саввишна. Не узнаете старого приятеля?

— Не угадаю, голубчик... не припомню, може, скажешь, кто? — продолжая разглядывать меня, сказала старуха.

Я назвался.

— Иль забыла, как прятала меня от белых да Чихетова в подпол, когда Матюша, родич ваш, что в Аля живет, привел меня к вам ночью... а потом я со Степкой вашим далее, к камышам, подался. Да где сам Степка-то?

— Признала, батюшка, вот теперича признала. Доброго здоровья, товарищ милый, а то сразу-то не угадаешь... а Степка вон он, на кошме в углу лежить, тиф у него али какая другая болесть... седьмой день парень мается... А хозяин наш в подводы с вашими на позиции поехал... Может, к вечеру али к завтрему вернется... Да ты присядь, присядь вот на стульчик, — выдвигая вперед свой единственный стул, предложила старуха.

— А дочка где?

— А она тута, в селе... Вот-вот возвернется.

— Степа, друг милый, ты что это, заболел? Мы к тебе в гости пожаловали, кадюков вон погнали, село заняли, а ты слег... Ну, что с тобой? — садясь возле больного, спросил я.

Степка с трудом поднял на меня глаза и, вряд ли даже узнавая, сказал:

— Я ничего... малость захворал... На той неделе простыл.

— Чуть не утоп малый, — сокрушенно сказала старуха, — на берегу под лед провалился, еле ребята вытащили. [229]

— Не... не ребята... Я... сам... сам вылез, — храбрясь, заговорил Степка.

— Конечно сам. Ты ведь парень храбрый... а теперь лежи да молчи, а я к вам, — обратился я к Домне Саввичне, — доктора пришлю. Он его быстро на ноги поставит. Нам такие молодцы, как Степа, нужны. Ну, будь здоров и жди доктора, — сказал я уходя.

Медик санчасти, Казарьянц, которого очень хвалил, отправляя в наш корпус, комиссар сануправления армии Саградьян, был милый и знающий человек. Осмотрев паренька, Казарьянц вечером зашел ко мне.

— Что-то вроде сильной простуды, но никак не тиф. Я дал ему порошков, поставил горчичники, утром зайду еще. Думаю, что через неделю наш пациент будет на ногах.

Я велел отнести Степке и его родным фунтов десять трофейного сахару, две пачки чаю и кварту красного кизлярского вина.

Утром и мать и отец Степки пришли благодарить нас за помощь сыну.

Дела не ждали, и я больше не смог навестить больного, но от врача знал, что Степка поправляется.

* * *

Рота красноармейцев и эскадрон Кучуры засели в засаду. День прошел тихо. Крестьяне Бирюзяка приглашали к себе бойцов, кормили их белым, ноздреватым пшеничным, давно нами не виданным хлебом. Белорыбица, тарань, вобла, пшеничная мука всех сортов и даже мясные английские консервы корн-беф, по три и пять килограммов банка, — все это попало нам в качестве трофеев в продовольственном складе гарнизона.

За год гражданской войны я, несомненно, в первый раз поел досыта хлеба, корн-бефа и других деликатесов, [230] от которых отвык за время суровой, спартанской, ограниченной в бытовых условиях жизни.

— Наш хлеб, кубанский... а это пшеничка терская, не иначе как прохладненская али с Червленной завезена, — поглядывая на мешки с мукой, говорили эскадронцы, почти все казаки кубанских и терских станиц.

Помня о голодных товарищах, о больных и раненых красноармейцах, о детях, лишенных мяса и муки, мы в тот же вечер отослали почти все захваченное у неприятеля продовольствие в Яндыки, оставив себе малую часть трофеев. Условия зимы, бездорожья, оторванности от тылов заставляли нас думать о том, как будем снабжать продовольствием, одеждой и боеприпасами наши наступающие на Кизляр войска.

Ночь прошла спокойно. Сводка, полученная по радио из Петровска, и очередная болтовня радиста с Кизляром не изменили ничего. Было ясно, что белогвардейцы даже и не подозревали о нашем наступлении и захвате Бирюзяка.

Радист-техник старался так усердно, что пришлось даже остановить его в беседе с Кизляром, когда он хотел было запросить у коменданта города еще вина для Бирюзяка.

— Ты без нас, мил-друг, ничего не сочиняй. Передавай только то, что указываем. Там, в Кизляре, тоже не дураки сидят... одно лишнее слово, и кончена наша конспирация. Строго выполняй то, что указано, — предупредил радиста Полешко.

Его опасения оправдались. Ночью, под самое утро, пришла внеочередная, экстренная радиограмма из Кизляра.

Радировал полковник Козырев:

«На ставропольском направлении, со стороны астраханских частей Красной Армии, в районах Величаевское — Степное обнаружено продвижение пехоты и кавалерии большевиков. Их усиленные разъезды заняли Терновку. По данным разведки, из Яндык вышла колонна красных с артиллерией и конными частями. Возможно, что удар их будет нанесен в вашу сторону, хотя условия зимнего времени и растянутость коммуникаций красных позволяют думать, что это простая демонстрация с целью задержать на Тереке наши резервы, направляемые на помощь центральному фронту, в районы Дона и Харькова. Усильте разведку, [231] вышлите вперед к калмыцким улусам казаков. Пусть пройдут по степным хатонам. Все данные разведок немедленно радируйте мне.
Полковник Козырев».

Из Эркетени подошла кавбригада под командованием Водопьянова. За ней на подходе был стрелковый полк, две артбатареи, особый матросский отряд Кожанова. Бирюзяк заполнился людьми. Там, где легко размещался небольшой гарнизон противника, теперь находились свыше тысячи бойцов и около восьмисот коней. Продовольствия и фуража, которые мы рассчитывали захватить у белогвардейцев, оказалось недостаточно. Надо было думать о том, как накормить все прибывающие части.

В Яндыки, в штаб корпуса, были срочно посланы донесения о немедленном продвижении к Бирюзяку продовольствия, боезапасов и фуража.

* * *

Полусотня гребенских белоказаков, главным образом уроженцев станицы Ново-Александрийской, или Копая, как ее именовали сами казаки, беспечно растянулась на добрую версту. Впереди шли дозоры, бокового охранения не было, так как и ровная степь, и отсутствие красных гарантировали полную безопасность движения.

— Впереди Бирюзяк да от него еще верст сто пустой, никем не занимаемой земли. Чего людей даром гонять в дозоры, — решил хорунжий Бычков.

Из Кизляра вышли весело, с песнями, предварительно хлебнув «родительского чихиря» — вина, заготовленного еще из урожая прошлого года. Пулеметы везли на первом возу зачехленными, ленты от них были на другом возу вместе с мукой, пшеном, мясными консервами и пятью тушами забитой для войск скотины.

Казаки то съезжались, то растягивались в цепочку, давно потеряв походный строй «по три», в каком они вышли из Черного Рынка, где провели прошлую ночь.

Стужа становилась все сильней. По степи кружилась поднятая ветром снежная карусель. До Бирюзяка оставалось верст пять.

Хорунжий остановил свою растянувшуюся полусотню.

— Цыганский табор, а не казаки! А ну, подтянись! — орал он на казаков, не обращавших на него внимания. [232]

Он остановил коня, поджидая отстающих. Голова колонны тронулась, возы с грузом двинулись дальше, а хорунжий, чертыхаясь, все подгонял показывавшихся из-за бугра казаков.

— Догоняйте, черти не нашего бога, полусотню... Там за ериком, возле леска, — привал. Останови отряд, пять минут отдыху, а потом с песнями прямо в Бирюзяк... а то срамота одна, не казаки, а бабы брюхатые на конях! — приказал хорунжий вахмистру.

— А вы, Илья Егорыч? — откозырнул вахмистр.

— А я до ветру схожу и после догоню вас галопом. Так гляди, Иван Андреич, за порядком.

— Слушаю-сь! — и, нахлестывая коня, вахмистр поскакал вперед к голове растянувшейся колонны.

С хорунжим остался его вестовой, державший в поводу коня.

Как только дозоры казаков прошли мимо засевших в лесу и в овражке эскадронцев Кучуры, из ерика нестройной толпой выехали телеги, а за ними кучно ехавшие казаки. Нагнавший их вахмистр остановил колонну.

— Стройсь справа по три, сукины дети, — орал он, — чего сбились в кучу, становись по три...

Он еще что-то хотел сказать, но внезапно смолк.

Из ерика вышли трое. Справа от дороги поднялись из-за снежной дюны еще четверо, а из леска выехали несколько конных. Две пулеметные тачанки с наведенными на казаков «максимами» были за ними.

— Эй, казаки... бросай оружие. Вы оцеплены со всех сторон. Здесь две роты стрелков и два эскадрона. Бирюзяк уже взят нами, сопротивление бесполезно, — выезжая чуть вперед, закричал один из всадников.

Казаки оцепенело смотрели на неожиданно, точно из-под земли поднявшихся красных. Вахмистр схватился за кобуру нагана, кто-то из казаков рванул назад коня, другой вскинул на прицел винтовку...

Короткая пулеметная очередь просвистела над растерянной, оцепеневшей толпой.

— Говорю, сдавайтесь без бою, а то расстреляем всех. Вокруг пятнадцать пулеметов, — грозно соврал Кучура. — Я сам, ребята, терский казак станицы Государственной. Какого вам черта за атаманов да за разную сволочь гибнуть? А ну, бросай оружие.

Один, за ним другой, потом третий... сначала медленно, [233] затем все быстрее и быстрее стали прямо с коней бросать на землю винтовки. И только двое из самого хвоста колонны, думая спастись бегством, повернули внезапно коней и, хлестнув их нагайками, понеслись бешеным карьером назад, по кизлярской дороге. Они перемахнули через ерик и вместе с конями грохнулись на полном скаку оземь.

Шестеро эскадронцев с двумя ручными пулеметами срезали обоих всадников вместе с их конями.

Хорунжий Бычков и его вестовой, видевшие, как под пулеметными очередями повалились наземь оба казака, понеслись во весь карьер обратно к Черному Рынку.

Эти два человека только и спаслись из всего отряда, так беспечно шедшего на пополнение гарнизона Бирюзяка.

* * *

С пехотными частями, пришедшими из Эркетени в Бирюзяк, прибыла и часть сотрудников закордонной политагентуры, как официально называется наш отдел.

Приехали Самойлович, Дангулов, Румянцев, Аббас Бабаев, чеченец Махмудов из аула Гойты, ингуш Хасултан Нальгиев, еще четверо дагестанцев и один карачаевец. Пользуясь тем, что начались боевые действия, решено перебросить их через линию фронта с помощью камышан.

Дагестанцы Муралиев, Сеидов и связной, уже дважды ходивший в Леваши, кумык Асаев, взяв миллион двести тысяч рублей николаевскими деньгами, должны будут из камышей, перейдя переправу через Терек, углубиться в предгорья Дагестана, где их встретят ожидающие в ауле Костек связные Бориса Шеболдаева.

В последнем письме, пересланном мне из камышей Хорошевым, Шеболдаев настоятельно просил прислать больше николаевских денег, «некрупной купюры», весьма необходимых ему в горах. То же самое писал и Николай Гикало.

Как и чеченцы, дагестанцы не принимали деникинских денег, а брали за провиант и фураж только николаевские да керенские.

Из тех денег, которые навалом принес мне на спине никем не охраняемый Аббас Бабаев от Кирова, сейчас оставалось около двух миллионов семисот тысяч. Я подумал, [234] подумал — и выделил для Гикало тоже миллион двести тысяч, сто пятьдесят тысяч послал Хорошеву в камыши, но даже и эта сумма была весьма значительна, так как, по данным нашей агентуры, в Баку золотая десятирублевка на денежной бирже стоила девяносто рублей.

Под утро все сотрудники нашего отдела должны были уйти по затянутому льдом побережью Бирюзяка к камышанам. Проинструктировав их еще раз, я назначил старшим экспедиции Самойловича.

Ночь уже давно легла над Бирюзяком, но шум, голоса, движение обозов, цоканье копыт проезжавших по окаменело замерзшей земле коней не прекращались. Штаб корпуса, зная, что двое белоказаков успели ускользнуть из кольца нашего окружения, приказал немедленно наступать на Таловое — Черный Рынок — Кизляр.

Войска двинулись дальше, мне же предстояло, пользуясь смятением и сумятицей на фронте, перебросить через охранение противника экспедиционную группу. Нужно было, чтобы и Гикало в горах Чечни, и Шеболдаев в Дагестане, и ставропольско-кизлярские камышане, и осетинские партизаны, — словом, все, кто ждал прихода Красной Армии, зашевелились и своей демонстрацией отвлекли б на себя часть сил врага.

С утра задул свирепый ветер с моря. Из окна дома я вижу, как под ударами ветра то ложится, то встает, то мечется в стороны густая гривастая полоса камыша, окаймлявшего косу. Море «штормует», как сказал хозяин, местный рыбак.

Мороз усиливается. По земле метет метелица, снежные вихри со свистом летят по воздуху, обрушиваясь на Бирюзяк.

А каково сейчас бойцам, стремительно наступающим на Черный Рынок?

А каково моим товарищам, в слепящем снежном вихре бредущим по береговой кромке Каспия, чтобы где-то незаметно перейти линию фронта?

Знаю, что они ее перейдут, фронт здесь не сплошной. Войска находятся лишь в населенных пунктах, на пересечении дорог и рыбацких поселков, раскиданных по берегу моря. И деньги, и люди будут у камышан. Местные проводники, ненавидящие белогвардейцев, потайными тропами доведут их до камышей, а оттуда уже нетрудно, [235] перейдя Терек, соединиться с партизанами Дагестана и с отрядом Шеболдаева. Труднее будет тем, кто пойдет к Гикало, в Чечню. Им придется пробираться через казачью область или же кружным путем, через Темир-Хан-Шуру, оттуда горными путями через весь Дагестан.

Ветер усиливается. Прибыли еще два батальона пехоты и пулеметный взвод 37-го кавалерийского полка.

Мы опросили взятых Кучурой в плен казаков. Почти все бородачи третьего призыва, то есть люди по сорока пяти — сорока восьми лет от роду. Иногда среди них попадаются и казачонки, лет по семнадцати, еще даже не отбывшие подготовительной станичной службы «бигара», как ее называют здесь.

Казаки сначала дичились и боялись меня. Они все были уверены в том, что половину из них расстреляем, а другую половину насильственно мобилизуем в пехоту.

— Почему ж в пехоту?

Пленные жмутся, перешептываются между собой.

— Ну, станичники, почему ж в пехоту? — снова спрашиваю я.

— А чтоб из нас мужиков исделать. Раз казак без коня, в пехоте, значит, вроде иногороднего, — несмело решается, наконец, кто-то из пленных.

— Из казаков, значит, в мужики переделать, — добавляет рябоватый казачина, сидящий возле меня.

— А зачем это? — спрашиваю его.

— А чтоб казаков навовсе изничтожить.

— Чтобы, значит, такого сословия и не было.

— Оно, конешно, казаки много полютовали в пятом годе, однако не мы ж, отцы али то деды наши были, — раздаются вдруг общие голоса.

— А землю нашу, спокон веков жалованную да кровью завоеванную, отобрать.

— Чеченам да мужикам раздать, — говорит рябой казак.

— И кто вам такую чушь в башки втемяшил? Ну, вот вы — казаки, а кто я, ну кто я есть такой? — спрашиваю удивленно замолчавших казаков.

— Не могим знать... Может, комиссар, может, и начальник. Да разве ж узнаешь... человек и человек, — вдруг вразнобой говорят пленные.

— А вот кто. Такой же терский казак, как и вы, да только еще бывший подъесаул. [236]

Пленные оторопело смотрят на меня. Кто-то недоверчиво ухмыляется, а один неожиданно повторяет:

— Ну да, из казаков... Вы, господин товарищ, по личности, вроде как из жи... — он поправляется, — ...из явреев али поляков будете.

— Ну и дурак. Говорю тебе — терец я, да еще и бывший офицер.

— А из какой станицы? — любопытствует рябой.

— Черноярской, Моздокского отдела, той, что недалеко от Моздока, рядом с Прохладной находится.

Казаки озадаченно молчат, но рябой не сдается:

— А какого будете полка, господин подъесаул?

Все настораживаются.

— Первого горско-моздокского, генерала Круковского полка. Да я и ваш, кизляро-гребенской полк, хорошо знаю. Там у меня родной брат сотником всю войну в третьем полку на турецком фронте провоевал, — и я называю свою фамилию.

Казаки ошеломлены. Один, а за ним еще двое, оказывается, служили в 3-м полку и хорошо знают моего брата.

— А тот командир сотни, Кучура, что вас в плен взял, — тоже терский казак и служил урядником в моей сотне всю мировую войну, на турецком фронте. И среди нашей кавалерии половина казаков кубанцев да терцев, а вы говорите, что мы вас земли да сословия казачьего лишить хотим.

Трудно было ожидать такого результата, какой произвели среди пленных эти слова. Казаки шумно заговорили, зажестикулировали, кто-то вскочил с места, горячо и возбужденно крикнув:

— Ну что, братцы, врал я вам али говорил правду?.. Ну, отвечайте... За что меня на станичном плацу плетьми пороли, а? [237]

Он выгнулся вперед и энергично воскликнул:

— Большевиком меня окрестили... чуток было под суд не отдали. А за что? — Он повернулся ко мне и единым духов выпалил:

— За то, что я разок-другой посумлевался насчет войны. Зачем, говорю, кому она, такая нужна? Русские с русскими воюют, станицы да хутора изничтожают, а польза кому? Ни казакам, ни мужикам ее не надо. Ну, донесли... Отец-старик два дни к атаману ходил, магарыч носил, еле выплакал. Посекли меня по приговору стариков на станичной площади, тридцать плетюганов в зад всыпали и — айда под Кизляр, в штрафную сотню... Спасибо, в плен попал, хоть голова цела останется.

Казаки долго судили и рядили, как бы вовсе не замечая меня, так, как бы обсуждали они свои дела на станичном сходе или на завалинках перед хатами. Говорили они часа полтора, не менее. Потом сразу стихли. Я понял, что наступила минута, когда они или превратятся вновь в пленных, или станут для меня тем самым «материалом», каким охарактеризовал их Киров.

— Господин подъесаул, — тихо начал один из пленных.

— Подъесаулов здесь нет. У нас говорят просто — товарищ, — остановил его я.

— Нехай будет товарищ, нам все одно, хучь и в подъесауле обиды нет. Не в том, товарищ, дело, — миролюбиво согласился казак. — А дело будет в другом. Мы послухали вас и, сказать прямо, оченно довольны, что казаков и здесь, середь красных, хватает. Потом же и обращения с нами не такая, какую нам господа офицеры делали. Опять же враки и то, что вы усех казаков вешаете, рубаете и прочими другими казните. Так я говорю, ребята, али нет? — неожиданно спросил казак молчавших пленных.

— Так... в аккурат... точно! — послышались короткие возгласы.

— А значит, что и мы, казаки, которые хлеборобы и в карателях не служили, воевать с вами не хотим. Так? — снова повернулся он к казакам.

— Не жалаим! — хором подтвердили они.

— Вот... не жалают, — удовлетворенно сказал казак. — Ну, а чего же теперя с нами исделаете, раз мы есть пленные? Отпущать нас назад — нельзя. Это и [238] глупому видать. В тюрьму нас садить — не за что. Убить — совесть не позволит. Ну, так чего ж вы с нами, дорогой товарищ красный офицер, делать будете?

Он смолк, и все пленные в упор, с нетерпением в глазах, смотрели на меня.

И опять передо мной встала наша ночная беседа с Кировым, и снова он, как почти и всегда, помог мне.

— Поживете немного у нас в тылах. Кто хочет — в обозе послужит, кто пожелает — в кавалерию нашу вступит, а кто по-прежнему дураком будет да за атаманов держаться станет, того мы к ним обратно пошлем! Нехай с ними целуются.

Взрыв хохота заглушил мои последние слова. Смеялись все.

— Ну, теперя вижу, чистый наш казак, хучь из офицерей, — продолжая смеяться, сказал тот, который выступал от всех пленных.

— Ты нас вроде как ловишь, на кукан, хитрый, надеть хочешь. Ну кто такой дурак, что скажет — я жалаю к себе в станицу, отпущай меня обратно?

— А почему не скажет? Разве ты сам не пошел бы обратно? — спросил я.

— Никак нет, не пошел бы. Шуткуете, товарищ командир.

— А я не шучу. Говорю вполне серьезно. Вы, ребята, каких будете станиц?

— Копайской...

— Николаевской... Копайской...

— Ново-Александрийской... Червленной...

— Копайской... Шелковской... Копайской... — послышались голоса.

Оказалось, что большинство пленных были уроженцами станицы Копайской.

— Вот что, товарищи. Выберите из своей полусотни двух человек. Одного из станицы Копайской, другого — ну хотя бы из Червленной. Я заготовлю им пропуск через фронт, и сегодня же ночью мы пропустим их. Согласны?

Казаки озадаченно смотрели на меня.

— Да, да. Я их переправлю через фронт, а они пусть явятся в Копайскую и Червленную и расскажут родным о том, что все казаки, попавшие в плен, живы, здоровы и находятся в гостях у красных казаков Терека и Кубани.

Пленные изумленно и жадно смотрели на меня. [239]

— Пусть ничего больше не говорят, пусть не хвалят нас, а то им за это может здорово нагореть от атаманов. Пусть только расскажут, что все вы живы и вскоре вернетесь к вашим семьям. Согласны?

— Ну вот хоть ты, Гаврилыч{13}, пошел бы назад, к своим, если б тебя сегодня освободили? — спрашиваю я рябого казака.

— А то! Пешки побег бы... Да рази ж кто мене отпустит? — махнув рукой, говорит он.

— Отпущу и тебя. Ты, видать, казарлюга{14} добрый, не откажешься, — смеюсь я.

— Эге ж! Он как вдарится бечь до жинки, так его и на коне не догонишь, — смеется пожилой копаец с полуседой, лопатой бородой.

— Ну, так и тебя отпущу. Вали до своей хаты и жинки, только, брат, уговор. Не врать. И не хвали нас, будто здесь рай да пряники медовые, и не бреши, что над тобой лютовали красные, а ты, ровно Кузьма Крючков, один всех на пику насадил, а потом бежал. Говори го, что есть.

Казаки хохочут.

— А ведь вы, товарищ подъесаул, звиняйте, начальник, правду про него сказали. Наш Лепилкин, это его фамелия такая, на усю станицу первый брехун... Такого и в Грозном не найдете, — говорит кто-то, и все дружно хохочут, один только Лепилкин жмурится, покачивая головой. Я вижу: казаки довольны, они полностью поверили мне, и дело, по которому будут отпущены трое из них, дело доброе и принесет плоды.

— Итак, ребята, вы трое, готовьтесь в дорогу. К утру мы переведем вас через фронт. Доброго вам пути и здоровья, а вы уж делайте свое дело по совести и чести. Остальным поужинать и спать. Утром вас отведут в тыл, в село Яндыки. Там останетесь все до моего возвращения.

— А не угонят нас куда, без вас-то? — тревожно спрашивает меня бородач.

— Нет, товарищи. Поэтому ничего не бойтесь. Будете жить в селе, без охраны, а только старшой ежедневно [240] утром и вечером будет докладывать коменданту о вас. Понятно, товарищи?

Слово «товарищи» нравится им.

— Так точно... да и куда тикать-то. Кругом степь да солдаты... Вы уж, товарищ начальник, не сумлевайтесь, мы вас не подведем, — раздаются голоса.

— Только ты, дорогой, нас не забудь. Скорей возвернись в Яндыки... все ж свой человек будет, — тихим, упрашивающим голосом говорит кто-то. Остальные молча смотрят на меня.

— Не беспокойтесь... Раз обещал, так точно и будет, — прощаясь с пленными, говорю я.

Ночью еще много дела. На заре казаки уходят через линию фронта. На всякий случай двух мы перебрасываем в разных участках нашего наступления. Третий — Лепилкин отправлен на ловецкой лодке по берегу моря спустя три часа после ухода первых двух.

* * *

Бои развернулись по всему фронту кизлярского направления. По беспрестанной работе радиостанции Петровска, Грозного, Екатеринодара, Владикавказа и Гурьева, по части перехваченных или незашифрованных радиограмм видно, что весь северокавказский тыл Деникина пришел в движение.

Кое-что мы читаем в обрывках перехваченных телеграмм. «Помощи... резервов... внеочередная мобилизация... все на защиту Терека...» — вот лейтмотив истошных воплей этих радиостанций противника.

А бои развертываются все сильней. Лютый мороз, январская стужа сковали землю, и белый пар столбом стоит над трубами бирюзякских хат.

Плохо одетые бойцы наступают и идут на юг.

В море, на большом расстоянии от берега, прошли три белогвардейских военных корабля. Это были «Крюгер», «Орленок» и «Неделимая Россия».

Спустя час двадцать минут после их появления «Орленок» развернулся и открыл кормовой огонь по Бирюзяку. За ним стали стрелять и остальные два.

Трехдюймовые снаряды легли за селом. Один разорвался на поле, другие два — на окраине Бирюзяка.

Наши два орудия, стоявшие в укрытии на холме, у косы, молчали. [241]

Неприятельские суда подошли ближе. И тогда артиллеристы ударили по кораблям.

Первый снаряд снес рубку и часть мостика, возвышавшегося над палубой; второй упал у борта. Дым окутал белогвардейский «крейсер». И сейчас же три «дредноута» на всех парах кинулись в море. Они уходили, а за ними тянулся свинцовый хвост дыма поврежденного судна.

Больше флот неприятеля не беспокоил нас. Этим недолгим боем закончилось сражение между тремя кораблями Деникина и двумя пушками, которыми командовал бывший унтер-офицер, командир взвода Терентий Сизов.

Мороз усиливается, погода портится, ветер не переставая свистит за окном.

— Лютует буран, — всматриваясь через стекло в степь, вздыхает хозяйка. — О-ох и студено в поле, — качает она головой.

Ветер, точно бешеный пес, сорвавшийся с цепи, воет, скулит, кружит по степи.

А наступление наших войск продолжается. Взяты Бусыгины хутора, село Лучники, Корнюшин Пост. Конница Водопьянова ворвалась в Черный Рынок. Пехота, посаженная на заводных коней и «вторым номером», то есть позади всадника, перерезала дорогу бегущим на Кизляр белогвардейцам и окружила свыше двух батальонов. Захвачены четыре полевых орудия, шестнадцать пулеметов, пленные, обоз.

Все больше и больше растягиваются наши коммуникации, все дальше уходят части от баз, а подвозить по этой ледяной, охваченной ветрами и вьюгами пустыне необходимые частям боеприпасы, продовольствие, фураж и теплую одежду невозможно.

Только что получена телефонограмма за подписями комкора Бутягина и наштакора Смирнова: «Обеспечить тылы провиантом, искать своими средствами фураж для коней, закреплять пройденные населенные пункты гарнизонами и комендантскими этапными пунктами».

Итак, наступление на Кизляр продолжается, несмотря на ясное указание штаба 11-й армии и самого Кирова «удачно начатую демонстрацию не превращать в наступление на Кизляр».

Комкор, судя по этой телефонограмме, на свой страх [242] и риск решил закрепить удачное начало демонстрации стремительным движением на Кизляр.

Вторая телефонограмма от Ковалева. Этот опытный и хорошо разбирающийся в обстановке человек предлагает немедленно же начать заготовку сена через местные калмыцко-ногайские хатоны и косить находящуюся под снегом прошлогоднюю траву и молодой камыш.

Эта мера и удивила и обрадовала нас. В голову как-то не приходила мысль о том, что зимой, в лютые январские морозы, можно скосить не скошенное летом сено. А ведь оно здесь имеется, раскиданное по ложбинкам и пригоркам побережья. Уполномоченный отдела снабжения корпуса Петров бросился выполнять этот приказ.

А с фуражом у нас плохо. Кони голодают, кормят их редко и помалу, жалко смотреть на исхудавших, понурых лошадей, стынущих на холодном ветру по дворам и под окнами бирюзякскик хат. Конюшен тут на такое количество коней, конечно, нет, фуража — тоже. И бедные животные жмутся друг к другу, терпеливо и понуро ожидая редкой и скудной кормежки.

Прибывают раненые, есть и обмороженные. Их, по возможности, быстро отправляем на Эркетень. Чем дальше продвигаются наши части к Кизляру, тем сильней и ожесточенней становится сопротивление врага. Из опроса пленных, по захваченным документам и расшифрованным радиограммам видно, что атаман Терского войска генерал Вдовенко бросил все свои резервы на защиту Кизляра.

Из Грозного прибыли запасные полки кизлярский и ширванский, батальон терских пластунов, драгунский запасный дивизион. Из Петровска пришли шесть бронеавтомобилей, все шесть английские, морская рота и сводный гренадерский батальон, составленный из добровольцев города и кулаков рыболовецких промыслов.

Сопротивление усиливается с каждым часом. Усиливается и пурга. Дороги заметает снегом. В десяти саженях не виден человек. Мгла и снежные вихри заполняют степь.

А подвоза необходимого частям продовольствия все нет. Связь с Эркетенью прервана. Телефонная линия повреждена. Вряд ли это злой умысел, скорее всего буран с ураганными ветрами нарушил нашу телефонную связь. [243]

Пытаемся восстановить ее, главным образом через посты летучей почты, но это долгая и не очень надежная связь.

С фронта поступают плохие вести: «Белые окопались, засыпают нас снарядами. Они — в домах, мы — в открытом поле... шлите боеприпасы, шлите подкрепления, шлите медикаменты. Кони падают от голода и усталости, шлите фураж».

Вот то, что в течение одного дня по многу раз требует фронт. А у нас в Бирюзяке ничего нет. Наши кони тоже шатаются от бескормицы, на них шагом эвакуируем в тыл раненых.

Мороз все усиливается. Беснующаяся пурга заполнила обледенелую степь.

Наши части оставили Черный Рынок. Давление со стороны противника усилилось. Шесть английских бронеавтомобилей при поддержке трех белогвардейских совершили налет на наше, выдвинутое вперед охранение. За бронемашинами шли батальоны пластунов, по флангам двигалась казачья конница. Здесь впервые нами были обнаружены драгунские эскадроны, введенные в бой неприятелем.

На окраине Черного Рынка разыгрался ожесточенный, продолжавшийся четыре часа бой.

Подпустив автомобили врага на прямой выстрел, наши батареи открыли ураганный — то картечный, то шрапнельный — огонь. Три английские машины были подбиты, одна взорвалась от прямого попадания снаряда. Пехота, остановленная орудийным и пулеметным огнем, залегла, а кое-где и отступила, оставляя на снегу убитых.

Эскадрон Кучуры, подкрепленный кавалерийским полком Марка Смирнова, атаковал кавалерию неприятеля. Смяв ее фланг, красные кавалеристы обратили в бегство всю, вдвое превосходящую их конницу белых. Были захвачены пленные, из которых несколько казаков вскоре попали в наш отдел.

Но неудача не остановила противника. Он вновь и вновь вел наступление на село. Его резервы, все это время находившиеся в тылу, также вступили в бой.

Наша артиллерия редко отвечала на ожесточенный огонь белогвардейских орудий. Стало ясно, что противник во что бы то ни стало решил вернуть Черный Рынок. [244]

Атаки все нарастали, все ближе и ближе подходила вражеская пехота, все яростней становился огонь его батарей. Их тыл, Кизляр и богатые притеречные станицы были рядом, и они обеспечивали противника людьми, боеприпасами и продовольствием. За ними раскинулась цветущая Терская область, за нами — голодная, ледяная пустыня без дорог и тыла.

А буран все усиливался. Казалось, будто и природа, и Каспийское море пришли на помощь врагу. Ледяное дыхание моряны и полярный холод окутали степь. Замерзала вода в пулеметах, стыли руки, отмерзали пальцы. И люди, и кони валились с ног от холода и голода.

Положение на фронте все ухудшается, а холод, метель и шторм на море усиливаются. Сплошной вой ветра и крутящаяся карусель слепящих глаз снежинок.

Раненые прибывают. Их перевязывают в нашем передовом медпункте. Три врача, фельдшер и несколько сестер да барак, срочно переоборудованный под лазарет, — вот и все. Между Эркетенью и Бирюзяком днем и ночью, по мере сил и возможности, ходят две старые автосанитарные машины и десятка полтора саней, в которых увозят раненых, больных и обмороженных красноармейцев, а таких очень много.

Конечно, в связи с неудачей и нашим отходом от Кизляра и Черного Рынка настроение неважное. Только теперь начинаешь понимать, как прав был Киров, когда не согласился утвердить это наступление.

— Зимой, в январские морозы, пройдя сотни километров пустыни, мы не сможем разбить белых. У нас будут растянутые коммуникации, а за спиной зловещая ледяная пустыня.

Его слова оправдываются.

Только беспечное легкомыслие комкора, заверившего Реввоенсовет 11-й армии, что это будет не наступление, а лишь отвлекающая врага демонстрация, позволило ему начать удар на Кизляр. И вот результаты!

Демонстрация, начатая удачно, своим легким успехом опьянила комкора, и он, несмотря на предупреждения начальника штаба Смирнова, не обеспечив тыла, не подвезя нужного количества боеприпасов и продовольствия, решил после захвата Бирюзяка «на плечах бегущего [245] врага», как писалось в старинных реляциях, ворваться в Кизляр.

Теперь первоначальный успех сменяется неудачей. Имея короткие коммуникации, за спиной десятки казачьих станиц, укрепленных сел, такие города с сильными гарнизонами, как Петровск, Кизляр, Грозный, Моздок и Владикавказ, подтянув силы даже из Пятигорска и Армавира, вернув шедшие на центральный фронт пластунские бригады и две конные дивизии терцев и кубанцев, белогвардейцы обрушились на наши оторвавшиеся от Астрахани немногочисленные полки.

И теперь — отход. Отход в самое суровое для этих мест время, под вой бурана, под свист ветра, под ударами разгулявшейся метели. Без дорог, без теплых вещей и, самое главное, не имея на огромных переходах ни жилья, ни эвакопунктов, — ничего.

Ковалев, предупреждавший комкора о преждевременном начале наступления и о неподготовленности тылов к захвату Кизляра, оказался прав.

Отходим. Части медленно текут через Бирюзяк. Пушечные удары то глухо, то явственно доносятся до села.

Пехота 298-го полка окапывается вокруг Бирюзяка. Окапывается... Вряд ли это слово тут можно применить, когда речь идет об этой твердой, мерзлой, как в Заполярье, земле. До конца февраля она будет твердой и холодной, как сталь. Так что какие уж тут окопы!.. Просто строим нечто вроде завалов и баррикад, и то лишь для того, чтобы хоть на время, пока будут эвакуированы отсюда раненые, задержать противника на подступах к селу.

Обозы с самого утра тянутся назад, к Эркетени. Увезли и радиостанцию вместе с ее «искровиками». Ушли и моряки Кожанова. «Братишки» одеты почему-то легче всех, среди них наибольший процент обмороженных.

Только что ушел и контрольный пункт особого отдела. За ним потянулся штаб группы. В Бирюзяке осталось частично лишь полевое управление штаба корпуса.

Удары пушек все ближе и ближе.

Вот еще несколько раненых, только что прибывших сюда из боя.

Пора уходить и нашему отделу, но я все еще не получил [246] донесение о благополучном переходе через фронт направленных за кордон товарищей. Связных ни от Хорошева, ни от Шеболдаева нет.

Конечно, если мы уйдем отсюда, то они в конце концов найдут нас и в Эркетени и даже в Яндыках, но когда это будет? Да и надо знать о судьбе товарищей. Надо донести о их пребывании за кордоном Кирову, а что я могу сообщить, когда до сих пор ничего нет. Фронт же с каждым часом приближается к Бирюзяку.

Из Черного Рынка вернулся Бутягин. Комкор был с нашими эскадронами далеко впереди пехоты, он дошел даже до железнодорожного разъезда 51.

Храбрый, спокойно наблюдавший за ходом боя, он не раз попадал под огонь противника. Но нужно ли это командиру корпуса? Надо ли ему находиться под обстрелом артиллерии и пулеметов противника?

По-моему, нет. Это дело командиров отдельных частей, но не командира корпуса.

А что если его убьют?

Но Бутягин смеется:

— Не отлили еще пули на меня... нет такой!

Нашу неудачу он считает временной и случайной. Уезжая в Яндыки, он говорит мне:

— Через три недели мы будем в Кизляре.

Ночью к нам прибыл Смирнов. С ним начальник оперативного отдела Свирченко и порученец Савин. Утром иду к Смирнову. Одетый в довольно поношенную бекешу, он встречает меня возле барака, где идет эвакуация больных. Обменявшись двумя — тремя фразами, мы отходим в сторону.

— Неважные дела... Отступаем, правда, и белые, повидимому, потрепаны и не очень активны. Командуй ими смелые и толковые начальники, они давно смяли б Полешко и Янышевского с их небольшими силами. Ведь беляков раз в шесть больше, чем нас.

Интересуюсь, будем ли мы держать Бирюзяк или отойдем от него.

— Судя по нерешительным действиям белых, они вряд ли дойдут сюда. Их основная задача — отбить наш натиск на Кизляр, но отдельные части могут атаковать нас в Бирюзяке.

Спрашиваю его, как поступить нашему отделу. [247]

— Уходить, и сегодня же. Через час я возвращаюсь в Яндыки. У меня есть место в машине, подвезу, — улыбаясь говорит Смирнов.

— Не могу. Буду ждать связных до вечера.

— Ну, увидимся в Яндыках. ...Скажу все же: мы хоть и отошли, но своим ударом как-то помогли общему делу борьбы с врагом. Ведь белые задержали на кубано-терской земле большое количество мобилизованных солдат и казаков. Суматоха и паника в городах Северного Кавказа огромная. Участились случаи бегства в Грузию и Азербайджан, усилилось дезертирство, а помощь, обещанная казаками Деникину, задержалась здесь.

— А как дела на ставропольском направлении?

— Там хорошо. Гарнизоны противника, не приняв боя, бежали отовсюду к Святому Кресту. Урожайное, Степное, Величаевское и еще некоторые села в руках тамошних повстанцев. К сожалению, вот тут мы зарвались и двинулись дальше указанного Реввоенсоветом пункта... Слышите? — кивая головой в сторону рева пушек, говорит он.

Мы прощаемся. Пушки все гудят в стороне Черного Рынка, и все нет связного от моих друзей.

Час назад пришла выведенная из боя конница Водопьянова, ее переводят под Святой Крест. Его два эскадрона вместе с сотней конников Кучуры атаковали шедшую на Бирюзяк пехоту противника. Сабельный удар наших кавалеристов разметал белых. Это было последним актом нашей демонстрации на Кизляр, к несчастью, превратившейся в наступление.

Белогвардейцы по всему фронту остановились.

Между нами и противником опять легла ничейная, ледяная от вьюги пустыня, с той лишь разницей, что Бирюзяк остался в наших руках.

Наконец-то я увидел вернувшегося из камышей Дангулова, пришедшего вместе со связным дагестанских партизан из Левашей. Связной принес письма Реввоенсовету и мне от Шеболдаева, а Дангулов — от Хорошева из камышей. Вернулись также Самойлович и Бабаев, которых Хорошев предполагал перебросить в горы в следующий раз.

Посланные нами товарищи уже там. Деньги и люди целы, не сегодня-завтра разведчики разделятся на две [248] группы: и одни уйдут к Шеболдаеву в Дагестан, другие — к Гикало в Чечню.

Теперь можно и нам возвращаться в Яндыки.

Возвращаться, но как? На чем, когда весь немногочисленный транспорт занят?

Собираю свою полевую группу политагентуры. Нас всего пять человек: Дангулов, связной дагестанцев Махмуд Акоев, Самойлович, Аббас и я. Иду к Полешко просить отправить нас на чем-либо в Эркетень. Он морщится.

— Э-эх, сказал бы ты мне это час назад, имелись машины, а теперь ничего нема. Вот разве... — он в раздумье почесывает переносицу, — через час грузовик последний отойдет, на нем, правда, места не будет, ну вы, хлопцы, як-нибудь рассаживайтесь на нем.

После долгих расспросов выясняю, что грузовик этот доверху набит имуществом полевого лазарета. Иду на розыски машины и после хождения на ледяном ветру нахожу шофера, закутанного в собачью доху с треухом на голове.

— Ехать-то едем, а вот доедем ли, это, братики, никто не знает, — говорит он, но охотно помогает нам рассесться среди тюков и ящиков лазарета.

Прощаюсь с Водопьяновым. Его конники завтра после отдыха тоже уйдут на Эркетень.

— А Бирюзяк бросаем? — спрашиваю его.

— Не знаю. Белые сюда не идут, нам он тоже не нужен. Оставим небольшой конный отряд сабель в пятьдесят. Очухаются белые, тогда наши отойдут назад, а нет, будут зимовать посменно до нового удара, — говорит он.

В четыре часа дня наш переполненный грузовик, пыхтя и дымя, двинулся на Эркетень. Сидя кое-как на вещах, мы, обдуваемые ветром, подняв воротники шинелей, коченеем от леденящего ветра. Холод проникает отовсюду. Я гляжу на Дангулова. Он посинел, кончик носа белый, глаза полны страха.

— Боюсь, замерзнем мы здесь к черту, — еле говорит он, — а как ты?

— Замерз, не чувствую ног, — отвечаю ему.

Аббас молчит. Он только вздыхает, по его лицу видно, что и он закоченел не меньше нас. [249]

А грузовик все бежит по суровой снежной равнине. Слева видны покрытые снегом дюны. С них, перекатываясь и свистя, взлетают под ветром белые вихри. Они слепят глаза, попадают в уши, в нос. Колют эти проклятые снежинки, как иглы, а машина урча все бежит и бежит.

Нет, кажется, уже мочи выдержать проклятый холод.

Тучи обволокли небо. С моря веет ледяным дыханием. По дороге кое-где видны следы ушедших ранее повозок и машин. Их заносит снегом, и дорога на Эркетень не всегда видна водителю. Раза два он останавливает свой грузовик и, бредя по снегу, вглядывается в занесенный снегом путь. Тогда мы, еле двигая ногами, слезаем с грузовика и прыжками, толкотней и бегом согреваем себя.

Рядом с водителем сидит толстый завхоз госпиталя. Один только он не бегает, не греется и даже не выходит из машины. Ему в кабине тепло, и он, вероятно, боится, чтобы кто-нибудь из нас не занял его место.

Покричав и побегав минут пять, мы снова забираемся в грузовик. Он опять бежит к Эркетени.

Проехав верст тридцать пять, машина вдруг стала. Шофер, чертыхаясь, вылезает из нее, за ним тянется и завхоз. Нам становится ясно, что произошла какая-то поломка, иначе этот толстяк не оставил бы своего теплого, насиженного места.

— В чем дело? — спрыгнув, спрашивает Дангулов.

— В чем?.. А в том, что «доехали». Что-то с мотором неладно. Придется покопаться в этом старом барахле, — сердито бросает водитель.

Толстяк молчит, поводя по сторонам глазами.

— А долго это? — допытываются пассажиры.

— А черт его знает... Может, долго, а может, и скоро. Вы, товарищи, если желаете, идите вперед, дорога тут ясная, не собьетесь, а я нагоню вас, — предлагает водитель.

Идти по дороге не в пример лучше, чем мерзнуть в машине под холодными ударами ветра.

Мы снимаем с машины нашу «канцелярию», умещающуюся в одной полевой сумке, берем по винтовке, по патронташу и уходим вперед.

Толстяк завхоз переступает с ноги на ногу, но видно, что не решается идти с нами. [250]

— Будь здоров, — кричит Дангулов, — чини, а мы пока прогуляемся по дороге.

Шагаем по то появляющейся, то исчезающей дороге. Буран как бы притаился. Он то стихает, то вдруг внезапно рвет снег и землю под нашими ногами.

На ветру трудно разговаривать, поэтому идем большей частью молча, лишь иногда перекидываясь отрывистыми фразами.

Продвигаемся легко, снег на дороге неглубок, ногам тепло, и бодрым солдатским шагом мы идем минут тридцать. Затем останавливаемся, оглядываемся назад. Грузовик темнеет вдали, возле него слабо маячит фигура водителя. Аббас закуривает, угощая Дангулова и связного от дагестанцев.

Постояв минуты три, мы двигаемся дальше. Снег, ветер и дыхание моря опять окружают нас.

Дорога исчезла. Внимательно оглядываем землю, ищем скрывшийся «тракт», как официально именуется эта даже летом еле приметная в песках дорога.

— А не сбились ли мы? — тревожно спрашивает Дангулов.

Все взволнованно глядят на него. То, что высказал он, смущало и нас.

— Да как будто бы нет, — неуверенно говорю я, — вот она, кажется, тут, под ногами, эта дорога.

Нагибаемся, разглядываем снег, разбрасываем его ногами, но дороги здесь нет. И рядом ее тоже не видно.

— Позвольте, товарищи, куда же она делась, ведь мы все это время шли по ней, — твердо говорит Самойлович, — здесь дорога, не могла ж исчезнуть.

Снова нагибаемся, ищем пропавший тракт и снова не находим его.

А ветер еще лютее свистит в ушах, снег еще пуще кружится и лезет нам в глаза и уши. Или так кажется нам? Но от этого не легче.

— Стойте, товарищи, — говорю я, — не разбредаться! Так мы и вовсе потеряем и дорогу и направление.

Останавливаемся, сбиваемся в кучку и внимательно осматриваемся по сторонам.

Проклятая степь. Она одинакова со всех сторон. Трудно разобраться, куда, в какую сторону надо шагать.

— Ребята, главное — не паниковать и второе — знать, [251] в какой стороне Эркетень, — вразумительно говорит Самойлович.

— Постоим, подождем машины. Ведь должна ж она, наконец, нагнать нас... или хоть услышим ее шум, — говорит Дангулов.

— Пугаться-то, конечно, не надо. Не машина, так кто-либо, а встретится, — говорю я, — ведь позади нас сколько народу еще осталось, а впереди там весь тыл корпуса.

— Так-то так, да пока кого встретишь, тут сто раз замерзнуть можно. Я уж закоченел вовсе, — с трудом говорит Самойлович.

Холод лезет не только за воротник, но и в душу. Хотя мы и храбримся, говорим разумные и убедительные слова, но все закоченели. Надвигается вечер, небо стало темно-свинцовым, а даль затянуло мглой.

— И ветер какой-то бешеный. Дует со всех сторон. Не знаю, куда и. повернуться, — говорит Дангулов.

Ему около сорока лет, к тому же он в армии не служил.

— Черт его знает, куда идти, — разводит Дангулов руками. Одну варежку он потерял в пути и красные короткие пальцы старается засунуть под мышку.

— Ты начальник... ты и веди, — вдруг говорит Бабаев. И все молча и выразительно смотрят на меня.

А куда вести?.. Ведь я и сам сбился с пути и знаю только направление на Эркетень. Но этого мало. До села, вероятно, верст пятьдесят, а может быть, еще и с гаком. А ночь нависает над нами, ветер лютует, мороз до того свиреп, что трудно даже шевелить губами... Но и стоять нельзя, на ходу как-то теплей и спокойней.

— Идем вперед, во-он на ту осыпающуюся кочку, — указываю я.

— А дальше что? — флегматично спрашивает Самойлович.

— А дальше другая, за ней третья, — невесело смеется Дангулов.

— И все же будет ближе к Эркетени, — серьезно говорю я, — а стоять на месте, это значит — развинтиться и...

— ...и замерзнуть, — заканчивает за меня Самойлович. — Айда, ребята, вперед. На фронте и хуже бывало, [252] а тут, — он смеется, — одиннадцатая непобедимая армия, — и слабым, еле на ветру слышным голосом поет:

Смело мы в бой пойдем
За власть Советов...

Мы подхватываем и под снегом, ветром и свистящим песком вскидываем за плечи винтовки и идем вперед.

— Как у Блока... И идут они двенадцать, за плечами ружьеца, — вспоминаю я не так давно прочитанную по совету Кирова поэму «Двенадцать».

Шагаем, утопая в снегу и вязком, скрытом под ним песке.

Ясно одно — мы сбились с пути и идем наобум Лазаря. Идем долго, молчим, и только когда кто-нибудь споткнется или провалится по колено в снег, тишина нарушается возгласами, не подходящими для печати. А вечер быстро сходит на землю, и никакой машины ни позади, ни впереди нас не слышно.

Люди устали, хочется есть, хочется спать, хочется присесть и отдохнуть. И ничего этого сделать нельзя. Мы бредем по песку и снегу и молчим, боясь заговорить первым.

Что-то темнеет вправо от нас. Останавливаемся.

— Не то человек, не го волк, — наконец говорит Дангулов, даже не подозревая о том, что сейчас он почти точно передает слова Пушкина из «Капитанской дочки».

— Человек, — уверенно говорит Самойлович. Аббас и связной дагестанец молчат.

И мы видим, как черное пятно движется нам навстречу.

— Видать, такой же бедолага заблудился в степи, — говорит Дангулов.

Мы сходимся. Перед нами подросток-калмык, лет шестнадцати, в длинном до земли тулупе и малахае-треухе на голове.

Мальчик внимательно смотрит на нас.

— Бальшаки? — спрашивает он и, не дожидаясь, говорит: — Айда наша хатон. Тута близка... наша ходит степь, люди смотрит, которая дорога нету...

Вот оно что; мы радостно смеемся и, забыв об усталости, спешим за ним. Спустя несколько минут сходим с высокой полузанесенной снегом дюны, у подножия которой видим хатон из двух калмыцких юрт. Пахнет дымом, возле кибиток стоят кони. [253]

Мне становится страшно от мысли, что, не попадись нам навстречу этот мальчуган, мы пошли бы совсем в другую сторону и невдалеке от жилья могли замерзнуть в этом беснующемся буране.

— Я пет красноармейца нашла, — словоохотливо рассказывает калмычонок, — моя два день искала люди, большой началник все хатон бумага давал — искал ваша люди, — вводя нас в одну из юрт, сообщает он.

Мы устало щуримся на огонь, разведенный прямо на полу. Возле него сидит пожилая калмычка с бесстрастным лицом, за ней калмык лет пятидесяти. Он вежливо улыбается нам.

— Здравствуй, пожалуйста, — говорит он и бережно берет под руку Дангулова, по-видимому, считая его главным. — Садись... чай кушать... мяса жрать будем, — говорит он.

Снимаем винтовки и усаживаемся у очага. Он дымит, от него идет тепло, на треноге висит казан, а в нем что-то бурлит и переливается. Он исходит паром, а нам все это кажется сном... и в то же время хочется, очень хочется спать.

— Наша Санджи многа люди нашла, — указывая на сына, говорит хозяин, — два матроса, — он поднимает вверх три пальца, — красноармейца.

Его жена разливает по большим глиняным чашкам бурый калмыцкий чай. Он с перцем и солью, чувствуется в нем и курдючное сало. Я, Аббас и дагестанец с наслаждением пьем его, только Дангулов, глотнув раз-другой, морщится и ест кусок вареного мяса, красного и жилистого.

Я молчу, не желая портить ему и Самойловичу аппетита. Мясо это, судя по цвету, даже не верблюжатина, а конина, но они с аппетитом едят, а мы с удовольствием пьем уже по второй чашке калмыцкого чаю.

После ужина узнаем, что из Эркетени пришел приказ калмыкам каждый день по нескольку раз осматривать степь и искать заблудившихся в ней красноармейцев.

Позже я узнал, что сделали это начальник штаба корпуса Смирнов и комиссар Костич.

— Эркетень и Яндыки русская поп церква бум-бум делает... люди помогает, — сказал Санджи.

И этот постоянный колокольный звон в церквах Эркетени, Оленичева и Яндык производился также по приказу [254] штаба корпуса, и измученные, сбившиеся с направления люди, заслышав в степи колокольный звон, шли на него.

Как мы ни крепились, но усталость и утомление свалили нас. Скинув рубахи, валенки и ботинки, повалились тут же на пол.

Санджи с отцом подоткнули нам под головы какие-то войлочные попоны, и мы заснули крепким сном.

Проснулся я под утро. Очаг уже потух, и холод разбудил меня. Я оделся, проверил оружие и, накинув полушубок, вышел во двор. Двора, собственно говоря, никакого не было, а была белая, вся в снегу степь. Но теперь она выглядела тихой и спокойной. Буран утих, ветер спал, солнце сияло, и все было так красиво и мирно, что на душе стало легко. Дорога на Эркетень проходила рядом.

За мной вышел и Санджи. Он снова отправлялся на поиски затерявшихся людей.

— А далеко до Эркетени? — спросил я. — Близка... одиннадцать верста, — сказал он и пошел снова в пески.

Войдя в хатон, я только теперь увидел, как тут грязно. Слежавшийся, никогда не мытый войлок, нестираные, черные от грязи и копоти тряпки, которыми хозяйка-калмычка отерла чашки, готовясь налить в них уже закипавший чай. Два широких одеяла неизвестного из-за грязи цвета и бесформенная подушка служили украшением юрты. Три ножа разной величины и шило, все давно не чищенные, лежали у очага.

Я посмотрел на моих уже готовых к походу товарищей. Они поняли меня и стали прощаться с калмыком. Он долго уговаривал нас «пити чай», но, убедившись, что мы спешим, пошел с нами, выводя нас на прямую дорогу на Эркетень.

Она была возле хатона, ясно видимая, даже со следами недавно прошедшей машины.

— Видать, наша, — решил Дангулов. И мы снова пешим порядком пошли к Эркетени. Путь оказался долгим, вовсе не «одиннадцать верста», как сказал Санджи, а добрых двадцать, но наш молодой спаситель, по-видимому, не знал другой, большей цифры. И на том спасибо.

Часов около десяти мы, не торопясь, дошли до Эркетени. Утро стояло ясное, дорога все время вилась под ногами, и светлое, хорошее настроение не покидало людей. [255]

В километре от уже видневшейся Эркетени на нас в карьер и с криком понеслись десятка полтора всадников. На всякий случай мы остановились, вскинули на руку винтовки и стали ждать.

Всадники подскакали. При ближайшем рассмотрении они оказались моряками из отряда Кожанова, несшими патрульную службу вокруг Эркетени.

Спустя полчаса мы уже грелись в одном из домов села, и тяжелый поход через степь казался нам давно забытой историей. [256]

Дальше