Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Даешь Кавказ!

Комиссар Тронин

Мы обгоняем идущие с песнями, походным порядком, батальоны, роты, эскадроны, обозы, артиллерию и морской отряд Кожанова.

Большая часть грузов, отделы штаба корпуса, снабжения и связи на судах и баржах двинулись из Астрахани на ловецкое село Аля, находящееся верстах в 60 от Яндык.

Веселая песня звенит над степью. Это красноармейцы поют «Комарика».

— Даешь Кавказ! — гудит, переливается в степи.

Ремонтно-транспортная колонна по всему пути чинит мосты, трамбует сбитую дорогу. Караваны верблюдов тянут к Яндыкам грузы. И до самых Яндык шум, движение, блеск штыков, звон оружия и «даешь Кавказ».

Но вот и Яндыки. Первое впечатление прекрасное. После военной Астрахани, полной напряженного труда и суровой подтянутости, село это выглядит спокойным и мирным. Вокруг широкая степь, уходящая в калмыцкие пески. К югу и западу тянутся тракты и шляхи на Кизляр и Святой Крест. Крестьяне спокойно переезжают через воображаемую линию фронта, торгуют с белоказацкими станицами, видаются с родней, привозят оттуда муку, зерно и, конечно, слухи и сплетни как о белых, так и о нас.

Отвели мне просторную комнату в доме Савелия Костина. Самого Савелия дома нет.

— Где?.. У вас, в красных, воюет где-то за Черным Яром, — отвечает его жена, Маланья Акимовна, женщина средних лет, с круглым и добродушным лицом.

Аббас живет рядом, через дом. Так проходят сутки. [168]

Начинаю работать, знакомиться с селом, обстановкой, людьми.

Комендант разводит прибывающих по квартирам. Штаб и политотдел корпуса поместились рядом. Идет подготовка к размещению остальных отделов.

Недалеко от меня военный телеграф, комендатура и облюбованный Ковалевым дом под отдел снабжения, который прибудет в Явдыки дней через семь.

Сегодня из Астрахани приехали Хорошев, Сибиряк и еще двое товарищей, уходящих под Кизляр в камыши.

Хорошев уже полностью информирован Кировым обо всем, что ожидает от него и камышан Реввоенсовет армии.

У него два с половиной миллиона денег, большая часть их адресована Шеболдаеву в Дагестан и Гикало в Чечню.

Камышане ночуют в Яндыках, а на утро уходят. Хорошеву, еще не совсем оправившемуся после сыпняка, Ковалев отдает своего любимого серого верхового коня. Сибиряк вооружен, как пират: кинжал, две ручные бомбы, подсумок, полный патронов, карабин и пулеметная лента вокруг пояса.

За ночь выпал первый снежок. Шел недолго, но вокруг побелело все. Осень нынче рано уступает место зиме.

Пейзаж еще не вполне зимний, так как дорога к селу и улицы в Яндыках темны. Под колесами телег, автомашин и копытами коней снег быстро растаял, но вокруг белым-бело.

Но ранний снег не мешает работе.

Соловьев уехал на юг. За ним потянулись дорожники, мостовики, столяры, саперы. В намеченных Реввоенсоветом пунктах возникают хатоны и юрты. Ковалев готовит фураж и продовольствие из местных источников.

Я связался с полками, ушедшими вперед, и теми, которые расквартированы вокруг Яндык.

Яндыки — большое село, дворов, вероятно, в 300, разбросанное по обе стороны неглубокой лощины — ерика, как называют здесь. Жители села, крестьяне, ловцы, приветливо встречают нас. Молодежи мало, часть ушла в Красную Армию, другие подались к белым за мукой, третьи — в море, кое-кто находится в Астрахани. [169]

— У нас солдаток полно село. Как ушли мужики на мировую войну, так, почитай, полсела и не возвернулось!. Кто их знает, живы аль нет, а может, домой идут да никак не доберутся. Ишь ведь теперь вся Расея на фронты поделилась... Может, им еще год или поболе домой идти надо, — вздыхая, поясняет хозяйка.

— А с белыми ушло много? — интересуюсь я.

— Мало. Всего ничего. Трое Ермаковых, два с фронта офицерями пришли, а третий по рыбной части был. Да Мельников, что возля церкви большой дом стоит, ну и тот к казакам подался.

— А он чего?

— Правильно сделал. Вы б его в чеку посадили. Ведь он торговлю имел да церковным старостой был.

— Так ты думаешь, за это посадили б? — смеюсь я.

— А конешно, — убежденно говорит хозяйка, — раз вы в бога не веруете, значит, ему и отвечать.

— Ну а почему ж тогда попа вашего не трогаем? Почему церковь не закрываем? Ерунду говоришь, тетушка.

Она озадаченно молчит, но потом бойко наступает на меня:

— Нет, чистую правду говорю. Вот все говорят, что за иконы в тюрьму сажать станут. Верно это или нет, товарищ хороший?

— Брехня. Веришь в бога, ну и верь. Молись себе хоть до утра на здоровье. Это твое личное дело.

Хозяйка молчит, недоверчиво посматривая на меня.

— А тогда почему иконы отбираете? — вдруг спрашивает Маланья Акимовна.

— Кто отбирает? Мы? — удивленно спрашиваю я.

— Угу! — кивая головой, говорит она.

— Кто отобрал и когда? — уже понимая, что тут дело не обошлось без контрреволюционной провокации, спрашиваю хозяйку.

Хозяйка молчит, долго не решается сказать и наконец тихо говорит:

— Да были у нас такие двое. Один комиссар, Федулов, что ли, по фамилии, а другой чернявый собой навроде цыгана. Так они по дворам ходили, иконы сымать приказывали, а у кого найдут — штраф.

— Теперь? — спрашиваю я. [170]

— Нет, еще весной... Походили они по селу, на боку ливорверты, штаны красные, при шашках. С утра до ночи пьяные, без самогону не ели... а потом и подались к калмыкам.

— А почему вы думаете, что они большевики? Может, это были просто бандиты.

— Не-ет! — убежденно говорит хозяйка. — Большаки самые настоящие. И штаны у обоих красные с позументом, и на шапках красная звезда.

— Ну а в селе-то проверял их кто-нибудь?

— Кто проверит-то? У нас тут все больше старики да бабы, сидим напуганные, то те, то эти, то калмыки, то белые, то красные... а весной так еще какие-то никифорцы объявились.

— А это что за «никифорцы»?

— А шут их знает какие. На трех тачанках да конных человек пятнадцать из степу пришли и с ними баба молодая да пьяная вовсе, за командира. Забрали кой у кого денег, одежи теплой, двух коров зарезали, попа напоили допьяна и заставили «русскую» плясать да обратно в степь ушли.

— Может, эти два хлопца, что с икон штрафы брали, тоже из них, из никифорцев?

— Кто их знает, может, и никифорцы. — пожимая плечами, соглашается Маланья Акимовна.

Я повесил на гвоздь шинель, в угол поставил винтовку и патронташ и пошел в сарайчик, где хозяйка приготовила ведро горячей воды, помылся и, вернувшись в избу, стал с наслаждением пить какой-то липово-желудевый чай, которым в Астрахани снабдил меня Киров.

За дверью послышались шаги. Высокий, плечистый человек с ясными, веселыми глазами вошел в комнату, за ним вошли еще двое.

— Ну, рад вашему приезду. Мы уже знакомы. Начальник штаба корпуса Смирнов, а это военком корпуса, — указал он на спокойно стоявшего Тронина.

— А с ним давно знакомы, — сказал Владимир Аркадьевич. Мы обнялись.

Мне еще в Астрахани понравился этот спокойный, с несколько окающей речью человек.

— Вот и поработаем вместе. А этих хлопцев знаешь? — указывая трубкой на Никольского и Базекского, продолжал Тронин. [171]

Так закончилась наша официальная встреча, сразу же перешедшая в крепкую фронтовую, безыскусную солдатскую дружбу.

Мы пили чай, Смирнов балагурил с хозяйкой, девка Алена — племянница хозяйки — дважды вскипятила самовар и угостила нас какими-то белыми пшеничными кругляшами.

— Богато живешь, — оглядывая стены, сказал Тропин хозяйке, — одних фотографий да литографий сколько поразвесила.

— Было б еще больше, только она со страху иконы да афонские церковные картинки поснимала, — засмеялся я и рассказал о страхах хозяйки.

— Вот шелапутники, это, вероятно, остатки из разбитой поповской банды, — засмеялся Смирнов. — Таких бродяг сейчас по степи да хатонам немало шляется.

Но Тронин отнесся серьезней к рассказу хозяйки.

— Это не так смешно, Саша, как кажется на первый взгляд, — сказал он. — Несомненно, эти двое были прохвосты из белых банд, они ограбили крестьян, выдавая себя за красных, и перед уходом еще развели против нас пропаганду. Надо устроить собрание жителей в школе. Выступлю я, ты вот, — он ткнул пальцем в Никольского, — тоже. Разъясним людям, что никто до их икон и бога не добирается. Ни церковь, ни веру, ни попа мы не трогаем — пусть верят как вздумается. Придешь на собрание, хозяйка? — оборачиваясь к опешившей от удивления и восторга женщине, спросил он.

— А как же? Конешно, приду, дай бог себе, голубчик, здоровья!

— Приходи, да и других женщин за собой зови, пусть послушают правду.

Утром следующего дня я с телеграфа зашел в отдел снабжения к Ковалеву. Его не было. Он находился где-то в конце села, и, я присел в большой комнате, отведенной под канцелярию. Сюда входили неизвестные люди. У окна две машинистки стучали на «ундервудах», кто-то щелкал на счетах, молодой губастый парень в потертой ватной безрукавке пытался втащить из сеней стол. Я поднялся, чтобы помочь ему, и остановился. Одна из машинисток, совсем почти девочка, лет, вероятно, семнадцати, не больше, тоже встала с места на помощь парню. Я все еще стоял, не сводя с нее глаз, — так красива [172] была она. Она быстро прошла мимо и, подхватив край уже влезавшего в двери стола, потянула его к себе.

Я помог ей и молча потащил вместе с парнем стол во вторую комнату, а за спиной услышал приглушенный смех машинисток.

В эту минуту вошел Ковалев.

— А, принесли, наконец, стол, а то я тут, как на птичьем положении. Второй день работаю без стола, на подоконниках резолюции ставлю.

— Слушай, Александр Пантелеймоныч, кто эти девушки-машинистки? — указав головой на соседнюю комнату, из которой слышался стук «ундервудов», спросил я.

Ковалев взглянул на меня и сказал:

— Я понимаю, что тебя интересуют не обе, а одна из них. Первая — Воеводина, студентка-медичка; вторая — Надя Вишневецкая, тоже мечтала о Москве и мединституте. Работала в отделе снабжения одиннадцатой армии и сюда отправлена как мобилизованная машинистка.

Потом мы поговорили о деле и вместе вышли на улицу. Девушек уже не было, на машинках чернели металлические чехлы, а за их столом сидел пожилой человек, поднявшийся при виде Ковалева.

— Александр Пантелеймоныч, фураж для коней требуют, а где его взять? У меня каждый пуд распределен, — с отчаянием в голосе заговорил он.

— А сколько у вас вообще сена, товарищ Винклер? — спокойно спросил Ковалев.

— Да пудов тысячи две, не более.

— Я спрашиваю точную цифру наличия сена, а не приблизительную, — сухо сказал Ковалев.

— При себе точных данных нет, а думаю, что две тысячи это почти верная цифра, — растерянно ответил Винклер.

— Эх, дорогой мой товарищ, ведь вы же один из помощников начальника снабжения корпуса, грамотный человек, с высшим образованием, и неужели вы в Петрограде, когда работали при царе в промышленном комитете, тоже так, на авось, все делали. Ведь, вероятно, и цифры, и даты, и адреса, и стоимость товаров назубок знали да в книжке записной все имели.

Винклер виновато молчал, отводя в сторону смущенные глаза. [173]

— Заведите записную книжку и все, что поручено вам, за что ответственны перед народом, знайте точно.

— Слушаюсь, товарищ, комиссар, — вытягиваясь, ответил Винклер.

— А сена у вас должно быть гораздо больше. Здесь, в Яндыках, тысяча пятьсот пудов, в Оленичеве девятьсот да на пути к Эркетени четыреста, не считая того, что уже выдали частям. Итого две тысячи восемьсот пудов. Да из Аля отправлена сюда еще тысяча. Из того, что находится в Оленичеве, передайте 37-му кавполку пятьсот пудов.

— Слушаюсь, — ответил Винклер.

Мы вышли на улицу. Все село курилось в дымках, поднимавшихся из труб. Снег похрустывал под ногами.

— Вот видишь, старый человек, работал в продкомитете всю мировую войну. И опыт есть, и знания, и образование большое. Коммерческий институт окончил, а без палки и понукания работать не может. «Боюсь, говорит, не так что сделаю — в чека посадите, в саботаже обвините». А какой он саботажник... просто перепуганный насмерть чиновник, до сих пор не пришедший в себя от страха. И таких у меня в снабжении немало, да и в Астрахани тоже. Киров, когда назначал меня комиссаром снабжения армии, сказал: «Смотри, Ковалев, за людьми и делом... Помни, что под твоим началом будет много торгашей, старых интендантов, деляг из купцов и спекулянтов-снабженцев, привыкших в старое время к жульничеству, обману, нерадивости и обогащению. Ты коммунист и значит — представитель партии и власти, с тебя и ответ будет».

— Киров тебя уважает и ценит. Он сам не раз советовал мне в работе ближе держаться к тебе, — сказал я.

— Верит! И вот это-то и заставляет меня вдесятеро больше работать, чем другие.

Дня через три по селу было развешано размалеванное на картонах объявление:

«Политотдел и культкомиссия ПОКОРа в ближайшее воскресенье в помещении сельской школы устраивают открытое собрание бойцов и жителей Яндык и Оленичева.
Повестка дня:
1. Доклад военного комиссара корпуса т. Тронина «Текущий момент и политика Советской власти на селе». [174]
2. Художественная часть. Декламация и сольные выступления участников вечера».

У школы толпился народ. Из открытой двери валил пар. В стороне, на площади, стояло несколько саней. Здесь были люди, приехавшие из Оленичева и даже из Промысловки. Молодые, старые, дети, женщины, укутанные в платки и шали, седобородые старики и парни в треухах, мужики в ватниках и расстегнутых солдатских шинелях, ловцы в выцветших кожухах и шубах. Да, моя хозяйка постаралась. Вероятно, она обегала полсела, созывая на вечер всех своих кумушек, подруг и дружков. Весть о том, что «большаки не запрещают молиться», что «церкву не закрывают», вмиг облетела окрестные села, и вот — результат. А наши афиши разожгли интерес и любопытство молодежи этих сел.

— Даже не ожидал, как в театре говорят — «полный аншлаг», — смеется Тронин, поглядывая на шумную, толкущуюся у школы толпу. А люди все прибывают. Много здесь и красноармейцев, политработников, обозных. Пришла и Надя со своей подругой Женей Воеводиной. Вот и девушки из политотдела. Строгая, всегда настороженная Лозинская, миловидная Нина Капланова, белокурая Зина Колобова, технический секретарь партячейки Маша Суслова, инструктор орготдела Сергеева, машинистка штаба Габриэлянц и еще несколько девушек, работающих в штабе корпуса. Шумно, весело, как-то празднично вокруг.

Пришел и Ковалев, урвавший полчаса из своего до предела сжатого рабочего дня. Смирнов, широко улыбаясь, что-то весело рассказывает начальнику оперативного отдела штаба, серьезному не по летам Свирченко. Здесь же и негр Омар, работник культотдела, — словом, почти все Яндыки присутствуют тут.

А снег все идет и идет. Мягкие, пушистые хлопья покрывают шали, платки, кожанки и шинели людей. Вместо звонка слышатся частые удары подковой по пустому ведру, и толпа весело вваливается в помещение школы.

Я, как один из ораторов, иду за самодельные, но довольно хорошо сделанные кулисы. Там, за занавесом, уже расположились Тронин, Проказин, кубанец Савин, нечто вроде порученца при начальнике штаба, двое товарищей из политотдела, Лозинская и только что приехавший из Астрахани комиссар штаба корпуса Костич. [175]

— Ну, все готово... давай занавес, — смеется Тронин и сам вместе с Савиным, один в одну, другой в другую сторону, тащат повешенные на веревки бязевые простыни, заменяющие занавес.

В зале, то есть в большой классной комнате, все стихает. На партах, скамьях, табуретах, на подоконниках сидят люди. Еще больше стоят в проходе или заглядывают внутрь из сеней. Шум понемногу стихает, а поднятая рука Тронина заставляет и тех, кто у дверей, снижать голос. Но дым от махорки, самосада и самокруток все гуще заполняет зал.

— Товарищи! Объявляю нашу встречу жителей Яндык совместно с бойцами гарнизона открытой, — громко, раздельно говорит Тронин.

Кто-то хлопает в ладоши, где-то у дверей в знак одобрения стучат ногами.

— Повестка вечера короткая: сообщение о положении на фронтах, затем беседа и песни, рассказы — словом, дружеская, товарищеская встреча нас с вами. Согласны? Есть у кого возражения? — продолжает Тронин.

— У меня есть, — поднимаясь из рядов, говорит одна из женщин, энергично размахивая рукой.

— Ну, говори, в чем возражение? — удивленно спрашивает Тронин.

— А в том, что дыхнуть тут вовсе нельзя. Накурили кобели чертовы так, что всю середку до печенки продымили. Запрети ты им, чертям окаянным, народ самосадом травить.

Секунду все озадаченно молчат, а затем так загрохотали в общем раскатистом хохоте, что сизый, густой, нависший под лампами дым заходил ходуном.

— А что, ведь верно сказала товарищ, — утирая веселые слезы, согласился Тронин. — Прошу всех прекратить курить, не портить махоркой внутренности некурящих, — и снова веселый смех заполнил школу.

Еще в Астрахани, когда в одну из ночей Сергей Миронович знакомил меня с товарищами, с которыми мне придется работать в корпусе, он сказал:

— Мы посылаем туда лучших. Тронин умный и испытанный коммунист. На его груди орден Красного Знамени», полученный вместе с Фрунзе и Чапаевым за бой на реке Белой. Они все трое и были ранены в тот день. [176]

Смирнов — боевой, мужественный человек, бывший офицер, с первых же дней Октября пришедший к нам. Товарищи, воевавшие на Украине, высоко ценят его воинские знания. Да он и здесь, под Черным Яром, подтвердил их.

Ковалев — чистая душа. Один из самых безупречных, скромных и деловых работников армии и, главное, не ждет указаний свыше. Докапывается до всего сам, не боясь ответственности. Держитесь к нему ближе.

Соловьева Сергей Миронович охарактеризовал коротко — человек дельный, надежный, но малообщительный. Дело знает и порученное доведет до конца.

Таковы товарищи, с которыми я начинаю работу по подготовке удара на Кавказ.

Тронин говорил недолго. Его простая окающая речь понравилась слушателям. Передние ряды, в которых главным образом сидели старики и пожилые женщины, затаив дыхание слушали оратора. Сзади, где была молодежь, несколько шумнее. У дверей, в которых толпились непоместившиеся или опоздавшие, раздавались приглушенные голоса.

Тронин говорил о задачах Советской власти, о том, что будет сделано на селе, как только Красная Армия разобьет белогвардейцев и закончится гражданская война.

— Пора уж взяться за дело. Земля устала от отдыха, люди устали от войны. Крестьяне должны пахать, ловцы идти в море и ловить рыбу, рабочие стоять у станков. Армию надо демобилизовать, ваши сыновья и мужья должны возвратиться к семьям, — просто, словно беседуя с друзьями, разъяснял он наболевшие вопросы. — Вы думаете, нам охота бродить по этим пескам? Конечно нет. У меня самого семья в Самаре. Маленький сын, которого я как следует еще и не разглядел... а ведь растет он без меня. Как вы думаете, каково отцовскому сердцу? — спросил он, глядя на притихшую толпу.

Кто-то вздохнул, где-то всхлипнула женщина.

— Тронул я ваши больные чувства, дорогие мои товарищи, — дрогнувшим голосом продолжал Тронин, — но что делать. Все мы отцы, у всех есть и матери, и жены, и все мы хотим, чтобы как можно скорее закончилась эта война. Не мы ее вызвали. Враги, генералы да промышленники ее начали, но мы, — он поднял вверх [177] руку, — мы, рабочие, крестьяне и трудовая интеллигенция, закончим ее и возьмемся за добрый, полезный и необходимый народу труд.

Тронин сел, а люди все еще молчали, и только старуха, сидевшая в первом ряду, шумно вытирала слезы, катившиеся по ее лицу.

— А что, товарищ комиссар, вот в людях говорили, будто церкву откроют и служить батюшка обедню будет. Верно это? — поднявшись с места, спросила полная, средних лет женщина.

Несколько человек засмеялись, но большинство выжидательно и серьезно смотрели на Тронина.

Комиссар встал и, подходя к свежей, еще белой, недавно оструганной рампе, сказал:

— Советская власть не запрещает и никогда не запрещала молиться. Все верующие, и православные, и мусульмане, и евреи, и католики, могут молиться и посещать свои церкви и молитвенные дома.

— А как же нам говорили, что при коммунии попов в чеку посадят? — раздался чей-то взволнованный голос.

— А кто будет крестить али свадьбу справлять с попом, того тоже в чеку... И пасху и троицу нельзя справлять... И хоронить без попа, навроде дохлой скотины, будут — за ноги да в яму... — послышались голоса.

Теперь уж засмеялось много людей, смеялись и в президиуме.

— Да кто вам эти бредни сказал? Откуда вы взяли такую чепуху? — спросил Тронин.

— Дак все говорили... в народе разное толкуют... да и комиссар ваш... который с наганом на боку ходил, тоже сказывал... — опять заговорили в зале.

— Я не знаю такого, среди нас его нет. Уверен, это был провокатор. Знайте одно — Советская власть не мешает верующим верить в своего бога и молиться ему. Мы лишь против контрреволюционных попов, которые подбивают народ против революции.

— А как же с батюшкой? Можно ему церкву открыть? — послышался нетерпеливый женский голос.

— А где он... здесь, в Яндыках? — спросил Тронин.

— Здеся, да только дома прячется. Боится сюда иттить.

Тут уж расхохотались все. [178]

— Я здесь, я не прячусь, — раздался из задних рядов негромкий голос, и над сидящими приподнялась фигура в потертом полушубке.

— Что ж вы, батя, спрятались за людей? Ведь вы-то знаете, что мы не преследуем церковь и служителей культа, если только они не занимаются контрреволюционной пропагандой, — сказал Тронин.

Священник в своем рваном зипуне с непричесанной бородой выглядел забавно и карикатурно.

— Открывайте свою церковь и служите себе на здоровье, да и одевайтесь, батя, поприличней, все равно ведь в народе говорят: «Попа и в рогоже узнают», так что маскарад вам все равно не поможет, — под общий смех сельчан, довольных таким решением, закончил Тронин.

— Товарищи, — поднимаясь с места, вдруг сказал Ковалев, — минуточку внимания.

Все смолкли.

— А ведь я вас, батя, помню, а вы меня, вероятно, забыли, — обращаясь к все еще стоявшему попу, продолжал Ковалев. — Хорошо вас помню. В феврале, когда мы отступали с Кавказа, я на несколько дней был назначен комиссаром по приему отступавших из-под Кизляра красных войск. Не забыли, батюшка, в каком ужасном виде подходили эти замерзшие, больные тифом, голодные, изможденные люди?

— Помню... и я вас теперь узнаю, — тихо ответил священник.

— Вот и хорошо. Ведь тогда в Оленичеве все хаты, все сараи и конюшни были забиты этими людьми. Все было переполнено, а новые все подходили и подходили. Больные тифом все прибывали. И что вы тогда решили? — обращаясь к попу, снова спросил Ковалев.

— Пришел к вам и предложил открыть двери храма и в его помещении расположить больных.

— Правильно. Вы тогда сказали, что это будет богоугодным христианским делом, и вы очень нам помогли этим. За два часа мы настлали в церкви соломы, устроили приемный покой, и больше ста человек больных разместились там. Спасибо вам, но разве мы силой сделали это?

— Нет, я сам предложил устроить лазарет в церкви, — сказал священник. [179]

— Вот видите, — обращаясь ко всем, сказал Ковалев, — а дурные, негодные люди распустили слух, будто мы под угрозой расстрела заставили вас сделать это. Вот так и теперь, кто-то, кому нужно рассорить народ с нами, кто хочет, чтобы жители были на стороне врагов, опять распускает всякие небылицы о нас. Не верьте им, это контры и белогвардейцы...

— А мы и не верим, — раздались голоса, — у нас, почитай, все мужики ушли в Красную Армию.

— Значит, все в порядке. Вы, — обращаясь к попу, заговорил Тронин, — открывайте свою церковь, а кто верующие, тот будет посещать ее, а мы, — он улыбнулся, — будем делать свое дело, бить белых и очищать родную землю от контрреволюции и паразитических классов.

— Правильно. Да здравствует товарищ Ленин и мировая революция! — вскакивая с места, крикнул один из красноармейцев.

И общее «ура» закончило дискуссию о церкви в селе Яндыки. Потом была «художественная часть». Лозинская громко, но неумело декламировала стихи Брюсова:

Каменщик, каменщик,
В фартуке белом...

Савин спел недурным тенорком:

Ехал казак за Дунай,
Сказал дивчине: «Прощай».

Всегда тихий, скромный Алексеев очень выразительно, захватив аудиторию, с пафосом прочел «Буревестник» Горького. Двое красноармейцев под гармошку сплясали «барыню», матрос Загоруйко лихо прошелся по эстраде, отколов такое ухарское «яблочко», что восхищенные зрители заставили его повторить свой танец. Казак-кубанец из полка Косенко спел «Закувала та сива зозуля», а командир эскадрона Кучура очень весело, с юмором, рассказал старую казачью байку о том, как царский генерал и архиерей поспорили, кто из них умней, и оба оказались дураками.

Смеялись все: и старики, пришедшие послушать про «церкву», и бородатые ловцы, которых интересовали текущие события, и молодежь села, для которых митинг и собрание были праздником, нарушившим их однообразное, монотонное житье. Смеялись и красноармейцы, то аплодисментами, то живыми солеными словечками подбадривая [180] выступавших доморощенных, не смущавшихся артистов.

Затем выступил наш любимец Омар.

— Ой, матушки, негра, — довольно явственно послышался удивленный женский голос.

— Тсс — тише, не мешай! — заглушили ее другие голоса.

Омара долго не отпускали. Милый наш товарищ проделал все свои номера. Он глотал горящую паклю, жонглировал пятью куриными яйцами, делал почти без разбега сальто. Все шло под радостные, ободряющие крики и аплодисменты зрителей. Но главное, чем покорил наш черный товарищ всю аудиторию, — это было чревовещание.

Ссору свиньи с собаками, изображенную им, не могли выдержать без хохота зрители. Хохотали решительно все, хохотали до слез, до колик в животе. Вскакивали с мест, кричали, утирая веселые слезы и снова хохоча, а Омар так уморительно, так неподражаемо импровизировал сцену, вводя все новые и новые добавления в собачий лай, визг и хрюканье свиньи, что даже мы, много раз смотревшие в Астрахани его номера, не могли удержаться от смеха.

— Ура... молодец, Омар... давай, давай еще! — кричали отовсюду, а он, сомкнув губы, с удивленно наивным лицом стоял на эстраде, а визг, лай и хрюканье взбесившихся от драки животных неслись над толпой.

— А кто из вас, товарищи милые, хочет выступить? Кто что может, ведь поют же и у вас песни и пляшут. Ну... решайтесь, — смеясь обратился Тронин к жителям. Послышались возгласы, кого-то назвали в толпе, кого-то пытались вытолкнуть вперед.

— Ну так как же? Неужели в таком большом селе да не найдется своих талантов? — снова спросил Тронин.

— Да есть они... только смущаются... не привычны к чужим людям, — заговорили в толпе.

— Какие ж мы чужие? Все свои, чужих тут нет, да разве наши-то, кто выступали, — артисты? Такие же, как и вы, крестьяне, бойцы, рабочие. Нечего стесняться, ну покажите и вы, яндыковцы, себя, — обратился ко всем Кучура.

— Ну что ж... раз так, я первым и выйду, — смеясь проговорил паренек лет семнадцати, держа в руках балалайку. [181] Он быстро поднялся на эстраду и, притоптывая и приплясывая, заиграл и запел частушки.

Это были местные, свои, яндыковские частушки. Мы не знали, о чем пел паренек, но вся аудитория хлопала ему в минуты, когда он называл каких-то здешних «Карпо Иваныча», «тетю Дусю», «франтиху Фроську» и высмеивал переодевшихся в рваные зипуны и латаные штаны местных богатеев Прошкиных, попа Лаврентия и жену аптекаря Лагоды, брошенную бежавшим с белогвардейцами мужем.

После него четыре девушки пели хором рыбацкую песню «Море-морюшко Хвалынское, злое да студеное».

В конце нашего импровизированного и так хорошо прошедшего вечера все встали и запели «Интернационал». Но пели в основном мы, красноармейцы, политработники и сотрудники учреждений, разместившихся в селе. Крестьяне не знали слов. Они почтительно стояли, пока мы не закончили наш рабочий революционный гимн.

Все стали шумно выходить на улицу. Была морозная, холодная, с ясными сверкающими звездами ночь. У дверей я увидел Надю с ее подругой Женей Воеводиной. Девушки были веселы и оживлены.

— Как было хорошо, как все это интересно и живо! Сейчас я остро почувствовала, какое хорошее и нужное дело было сделано сегодня, — сказала Надя. Помолчав, она продолжала: — Я уже почти год работаю в одиннадцатой армии, даже пережила в Астрахани мартовское восстание контры. Мы были отрезаны от дома. Требовалось в те дни работать в отделе, и я вместе с другими сотрудниками несколько дней не оставляла штаба. За это имею даже благодарность в приказе и в послужном списке, — с наивной гордостью добавила Надя. — И все же многое не доходило до души, многого я не понимала и не воспринимала. Но по пути на фронт, и особенно сегодня, здесь, когда я смотрела на этих красноармейцев... я была растрогана до слез... Голодные, оборванные, полуразутые, истощенные тифом... они рвутся на фронт! Я смотрела на их лица... с какой верой, подъемом и горящими глазами они кричат: «Даешь Кавказ!» Вот сегодня, здесь, я стала «красной» окончательно! Да нет, не умею я высказать всего, — смутилась под конец Надя. [182]

Мы молча прошли несколько домов. Женя Воеводина не вмешивалась в разговор.

Яндыки все еще были празднично шумны. Слышались голоса расходившихся по хатам людей, пронеслись маленькие сани, несколько конных обогнали нас.

В окнах горел свет. На душе было светло и радостно.

Тут было все: молодость и ясное ощущение того, что в неповторимое для истории время ты стоишь на правильном пути; и начало влюбленности, неясные, но полные глубокого смысла слова этой девушки, нутром понявшей все значение нашего простого и бесхитростного вечера. И, как бы угадывая мои мысли, Надя сказала:

— Сегодня впервые поняла, какое большое дело для народа делаете вы, коммунисты. В Астрахани я и не думала об этом.

Я проводил девушек до дому и вернулся к себе.

Яндыки все еще жили событием сегодняшнего вечера.

* * *

Прошло несколько дней. Я работаю и как уполномоченный Реввоенсовета, и как начальник политагентуры, и все же каждый день нахожу минуту, чтобы «случайно» зайти к Ковалеву.

Надя, конечно, заметила это, как заметил и понял сам Ковалев. Он еще раз тепло и с уважением отозвался о девушке, как о хорошем человеке и отличном работнике.

— Ты, друг мой, помни, девушка эта наш хороший, достойный товарищ.

Я пожал ему руку, а работавшая где-то за стеной Надя даже и не подозревала о нашем разговоре.

Шел я домой и думал: как странно, вот здесь, на фронте гражданской войны, в маленьком селе Яндыках, может быть, соединяется воедино моя и Надина судьба.

Но почему «соединяется»? Ведь если девушка полюбилась мне и стала как бы близкой, это же вовсе не относилось к ней. Надя, я был в этом уверен, и не помышляла о чем-либо серьезном... ведь между нами ничего не было, кроме беглых встреч, коротких бесед и двух — трех недолгих прогулок по Яндыкам.

Не видел я и особенного внимания ко мне с ее стороны. Она была весела, жизнерадостна и учтива со всеми, [183] не выделяя кого-нибудь своим вниманием. Понимал это я и тем больше, тем острее чувствовал огромное, непреоборимое желание видеться чаще и дольше с нею.

Надя много читает, любит театр, «обожает» Блока и декламирует его на память. Случайно она проговорилась, что «пописывает стихи», и после долгих уговоров показала мне несколько небольших, наивных по форме, но очень трогательно и искренне написанных лирических стихотворений. Она не коммунистка, но наш, советский человек.

Ее подруга, тоже славная скромная девушка, уроженка Баку, студентка-медичка, часто вспоминает свой город, родных, близких, от которых оторвал ее шквал революции.

Несколько раз я провожал Надю до квартиры. Живет она на другом конце Яндык, вместе со своей подругой Женей.

— Переходите поближе к отделу. Рядом с нашим домом есть свободная комната у местной попадьи. Вам будет удобно, ближе к месту работы, — предложил я.

Надя улыбнулась и посмотрела на подругу.

— Перейдем. Всем станет удобнее, — с некоторым намеком сказала Женя.

Через день девушки перешли в дом попадьи, и я чаще стал видеться с ними. Иногда мы вечерами гуляли по селу, раза два ездили на санях в Оленичево. Однажды сани перевернулись, и мы выпали в снег, когда разбежавшиеся кони лихо рванули на повороте дороги. Смеясь и отряхиваясь, мы выбрались из сугроба, радуясь неожиданному и веселому эпизоду.

Наблюдаю за ними, и одно общее бросается мне в глаза. Вот здесь, в преддверии фронта, живут без пап и мам эти две молодые, хорошие девушки. Вокруг десятка четыре молодых, одиноких сотрудниц политотдела, штаба, культотдела и других наших учреждений. Живут скромно, достойно, честно, и сотни окружающих их мужчин с уважением и большим вниманием относятся к ним.

В селе много солдаток, одиноких молодых женщин, и ни разу не было, я подчеркиваю, не было ни одного случая какой-либо обиды или оскорбления женской чести со стороны военнослужащих, расквартированных в Яндыках. [184]

Как революция изменила людей, как возвысила и облагородила она их!

Мне, проведшему на фронте все годы минувшей мировой войны, это бросается в глаза, и... признаюсь, удивляет меня.

Великий свет Октября, светлое дыхание революции изменили и мир, изменили и людей.

* * *

Передо мной лежат три белогвардейские газеты: «Южный край», «Терский казак», «Кубань» и меньшевистская газета «Борьба», издающаяся на русском языке в Тифлисе. Познакомлюсь с ними и утром отошлю их в Астрахань Кирову.

К газетам, которые я получил вчера от агентуры святокрестовского направления, сегодня прибавился еще один документ, присланный мне из Левашей (это один из далеких аулов Дагестана) командиром нашего краснопартизанского отряда, Шеболдаевым.

Борис Шеболдаев рассказывает в своем донесении об обстановке в Дагестане, о прожектах турецкого генерала, оставленного в горах Нури-пашой, братом небезызвестного Энвера. Борис говорит о кознях местных националистов, о предательстве духовенства, о подлых убийствах из-за угла ряда революционеров-горцев. Имена полковника Алиева, генералов Эрдели и Ляхова, контрреволюционного имама Нажмутдина Гоцинского, какого-то лейтенанта Шамиля, лжеправнука знаменитого имама, мелькают в его донесении. Не забыт и чеченский «эмир» Узун-Хаджи с его «премьер-министром» Дышнинскйм.

И вот в этой сложной, переплетенной интригами, коварством, предательством и злодеяниями обстановке приходится жить, бороться и работать в Дагестане ему, Шеболдаеву, а в Чечне — Николаю Гикало.

Борис просит денег: «Чем больше пришлете николаевских денег, тем легче нам воевать, жить и разрушать сеть интриг и зла, которые плетут враги. Простые, бедные дагестанцы за нас. Они верят в Советскую власть и ждут ее, но нужны деньги. Мы не можем вечно кормиться за счет бедноты, надо покупать все: и оружие, и хлеб, и патроны, и обувь. Надо поддерживать материально семьи тех горцев, которые ушли с нами, чтобы биться за Советскую власть». [185]

Какие странные и удивительные случаи бывают в жизни!

Я сидел у себя за столом, готовя ночную сводку для передач ее в Астрахань. «Птичка божия», наш с Кировым шифр, лежал возле. В дверь постучали, и в сопровождении Аббаса Бабаева вошел невысокий, приземистый человек с черными подстриженными усиками и спокойным, умным взглядом.

Я посмотрел на него. Незнакомец вежливо поклонился.

— Я Багдасаров, Степан Саркисович, студент... еду из Петрограда в Тифлис, возвращаюсь по репатриации на родину. В Астрахани... — тут он запнулся, видя, как я неожиданно засмеялся. Он пристальнее вгляделся в меня, глаза его широко раскрылись, он рванулся ко мне.

— Самсон! Что ж ты не узнаешь старого приятеля, — вставая и смеясь, проговорил я.

— Вот это встреча, — сияя и все еще не придя в себя от изумления, говорит он. — Товарищ Киров в Астрахани направил меня к тебе, с тем чтоб ты дал мне кое-какие указания, но... — тут он вновь разводит руками, — разве ж я мог предположить, что Мугуев, к которому меня направил Сергей Мироныч, это ты, мой школьный товарищ.

Мы обнимаемся, Аббас, хорошо понимающий, но плохо говорящий по-русски, улыбается и придвигает гостю стул.

А удивляться есть чему. «Багдасаров» — действительно студент Петербургского Политехнического института, но только он не Багдасаров, а Самсон Абгарович Терунов (Теруньян), мой ближайший школьный товарищ и друг, с которым в продолжение четырех лет мы сидели на одной скамье.

После окончания средней школы я ушел в военное училище, а Самсон уехал в Петроград, и вот спустя шесть лет мы так неожиданно встретились с ним в Яндыках.

— Позволь... но ведь ты же был казачьим офицером, — удивляется он.

— Ну и что ж? Разве мало офицеров находится в Красной Армии?

Самсон не сдается.

— Но я думал, если ты жив, то уж наверное у белых. [186]

— Почему так?.. Разве я тебе казался Держимордой?

— Да нет, а просто... Бывший офицер и... — он разводит руками, — закордонная работа. Ты коммунист? — вдруг спрашивает он.

— Коммунист.

Самсон вскакивает с места и бурно целует меня.

— О тебе хорошо отзывался Сергей Мироныч, но кто... кто знал, что это ты, тот самый Мугуев!

От его прежней сдержанности сейчас не осталось и следа. Он радостно взволнован. Достав из кармана письмо, подает его мне.

— На, читай... Это секретарь Кирова пишет тебе по его указанию.

«Податель сего студент Багдасаров С. С. (фамилия условная, действительная известна Сергею Мироновичу и подпольному Закавказскому краевому комитету в г. Тифлисе) направляется к вам для уточнения перехода Багдасарова через фронт.
С. С. Багдасаров армянин, легально и законно возвращающийся на родину в гор. Тифлис по репатриации, и ни нашими, ни белоденикинскими организациями задерживаться не должен.
Ввиду серьезной опасности, которая может ожидать репатрианта у белых, не давайте ему никаких поручений, а лишь помогите перейти через линию фронта (обычным, как это делается по конвенции, законным путем).
По поручению члена РВС XI тов. Кирова секретарь РВС XI Шатыров».

Самсон коротко рассказывает о себе, то и дело перебивая себя вопросами, обращенными ко мне.

— А я даже оплакал тебя. Живой ты или мертвый, ведь для меня, коммуниста, ты все равно был как бы мертвецом... и вдруг ты с нами, — он восторженно глядит на меня.

Аббас наливает нам чаю и садится возле Самсона.

Втроем мы просидели до двух часов ночи. Вспоминали наши юношеские дни, старый Тифлис, Авлабар, на котором жил Самсон. Вспоминали товарищей. Где они, живы ли, в каком стане?

Наконец Аббас напомнил нам, что пора спать, и мы занялись делом.

Информировав о том, где и как будет переведен нами Терунов, сообщив ему, как он должен держать себя с [187] белыми при первой встрече с ними где-нибудь в районе Лагани — Бирюзяка, заготовив документ о пропуске «гражданина и подданного Грузинской демократической республики С. С. Багдасарова» через линию нашего фронта, мы расстались.

Самсон ушел к Аббасу, я же сел за прерванную его приходом сводку. Через час она была готова, я пошел на телеграф. Ночь, холодная, ясная, с чистым небосводом и несколькими, чуть мерцающими на нем звездами, располагала к миру и добру. Но их не было. Была ноябрьская ночь гражданской войны, незабываемого 1919 года. Упорные, тяжелые, непрекращающиеся бои шли по всему фронту. Под Черным Яром Нестеровский с полками своей дивизии бился с белогвардейцами, готовившимися (в который раз) прорваться к Астрахани.

Горели два костра. Один посреди улицы, другой на окраине села. Караульные грелись и топтались вокруг них.

Иду мимо домика, в котором живут Надя и Женя. В окнах темно, девушки спят, как спит и все село. «Доброй ночи», — думаю я и вхожу на телеграф.

Начальник конторы, усатый Гринь, завидя меня, замахал руками. Его лицо сияет.

— Ура!.. Перелом... бьем белых подлюг на всю катушку... Вот, слушай, — и он быстро читает длинную телеграфную ленту: — «В результате упорных боев белогвардейские банды под командованием генералов Шкуро, Мамонтова и отборных пехотных частей Постовского разбиты и отброшены от Касторной. 15 ноября Касторная занята конными частями Буденного.

Части 10-й армии с боями наступают на Царицын. Белые оставили Золотое и Балаклею.

В верховьях Дона, в районе станицы Вешенской, разгромлена белоказачья дивизия под командованием генерала Попова. Взяты богатые трофеи». — Видал, как, — хохочет Гринь, — каюк белой банде. А когда мы? — вдруг серьезно говорит он.

— Скоро... А теперь передай в штаб сводку, — отдавая ему шифровку, говорю я.

На следующий день, получив из штаба корпуса пропуск, Самсон уезжает из Яндык.

Грузовик, увозящий его на передовые, уже скрывается за холмом, а я все гляжу ему вслед. Юность, годы [188] учения, молодая и чистая дружба детских лет стоят передо мной. И радость оттого, что этот мой друг вместе с нами делает светлое дело революции, еще острей заполняет меня.

* * *

Как далеко зашли в своем националистическом сумасбродстве мусаватистские политиканы, видно из перехваченного дагестанскими товарищами письма. В этом злобном послании некий генерал-лейтенант, начальник азербайджанского мусаватистского генерального штаба, пишет полковнику Кязим-бею, командиру сводных турецко-горских антисоветских частей.

В своих планах он строит Великий мусаватистский Азербайджан от Каспийского до Черного моря, от ирано-турецкой границы и до Кубани, с включением в это «мусульманское, находящееся под эгидой султана Турции, государство» Петровска, Дербента, Грозного, Моздока с Прохладной, Владикавказа с Пятигорском. «Казаков-терцев надо уничтожить оружием, а остальных русских выгнать в пределы Кубани и Ставрополья», — указывает в своем послании сей таинственный «Нач. Азерб. мусават. ген. штаба». «Турки, единоверцы наши, своими полками помогут нам. Нури-паша со своими солдатами начнет, а мы продолжим его великий поход против казаков, а после, если это окажется нужным, и против русских большевиков».

Нури интригует против Узуна-Хаджи, Нажмутдин Гоцинский — против Алиханова и Алиева, все вместе — против Деникина и одновременно против большевиков. Полковник Кязим объявляет себя младотурком, Нури-паша — сторонником султанской власти, Нажмутдин признает Халифа, коран и истребление большевиков. Узун-Хаджи не прочь иногда приветствовать Советскую власть, его «премьер-министр» Дышнинский — и за, и против большевиков, хотя тайно торгуется с генералами Шкуро, Эрдели и Покровским, за что, за какие блага он предаст им Гикало и его отряд.

Вместе с тем Дышнинский — друг грузинских меньшевиков, полуофициально признавших его.

Едины только трудящиеся горцы — как дагестанцы, так и чеченцы, признающие Советскую власть и ожидающие ее прихода. [189]

Они честно и мужественно дерутся и с турками, и с белогвардейцами, и с теми предателями, которые все время мутят воду, натравливая народности одну на другую.

И Гикало, и Шеболдаев, и все дагестанские, ингушские и осетинские товарищи, равно как и все русские, которые направляются нами в горы, пишут одно: «Горская беднота с нами. Трудящиеся Дагестана, Чечни, Ингушетии, Осетии и Кабарды были братьями Красной Армии и останутся ими. Ждем вас... Приходите скорее».

Дагестанская революционная беднота не только ждет освободителей, но и борется за Советскую власть. Красными партизанскими отрядами взяты крепость и станция Дербент, заняты окружающие Темир-Хан-Шуру села и сам город, обложен Петровск. Железная дорога у Гудермеса перерезана чеченцами, от Хасавюрта и дальше захвачена дагестанскими повстанцами.

Флот противника готовится к бегству из порта Петровска. С азербайджанскими мусаватистами имеется договор, по которому военные и торговые суда «добрармии» идут в Бакинский порт.

Правда, генерал Драценко, тот самый, что был разбит нашими войсками под Басами, этот самый Драценко уже списался с англичанами, находящимися в персидском порту Энзели, куда в случае осложнения с мусаватистами он намеревается уйти.

Такова сложная до крайности военно-политическая обстановка в Дагестане и Чечне.

И таковой ее делают не горские народы, а самозванные имамы, генералы, дутые светлейшие князья, эмиры, турецкие авантюристы вроде Нури-паши.

Таков ясный вывод из той борьбы, которая сейчас развернулась в горах и долинах Кавказа.

* * *

Над Яндыками — ночь. Холодно. Мороз щиплет щеки, под ногами хрустит звонкий, крепкий снег.

Только что вернулся с переговорной. Говорил с Бутягиным. Милый Юрий Павлович, вместе с деловыми и чисто военными разговорами успел вставить свою любимую поговорку. «Миллион дел, и все срочные». Когда я, в конце переговоров, спросил: «Как дела на Южном», — [190] телеграфная лента, как мне показалось, даже быстрей поползла из своего аппарата:

— Отлично! Конная армия гонит беляков, выходит в тылы, отрезая отступление. Десятая с помощью нашей на подступах к Царицыну... — читает радостным голосом телеграфист Саша, хороший, светлоглазый юноша лет двадцати.

У меня замирает сердце от радости. Вот они, долгожданные часы и минуты разгрома и бегства белых, а лента все бежит, и Саша радостно выкрикивает:

— Взяты Сватово, Купянск... двадцать шесть орудий, сорок шесть пулеметов, тысяча сто коней и больше пятисот пленных. Разгромлены кавалерийская дивизия, кубанский корпус и бригада терских пластунов.

Когда я уходил, Саша, глядя на меня с надеждой в глазах, тихо спросил:

— А когда мы?

— Когда скажет Киров, Саша! — весело отвечаю я.

Как только вернулся с телеграфа, ко мне вбежал посыльный штаба с телефонограммой в руках.

— Товарищ начальник, вам спешная из Аля. Требуют немедля ответа.

Разворачиваю телефонограмму. «Яндыки. Спешно. Уполномоченному Реввоенсовета». Смотрю на подпись — Ковалев.

Пантелеймоныч — человек серьезный, даром спешной не даст. [191]

Дальше