Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

За кордоном

Ночую в селе Яндыки, куда приехал под вечер. Здесь контрольный пункт разведывательного отдела штаба армии. Дальше идут пески, степь, унылые солончаки, по которым, теряясь и пропадая, вьется дорога на Эркетень, заброшенный калмыцкий улус. По этим мрачным пескам, в пургу и метель, под вой и свист ветра, шла в январе 1919 года на Астрахань 11-я Кавказская армия. Под этими песками лежат тысячи людей, валившихся, как сухая трава, от тифа, голода и мороза. Падавшие не поднимались. Обессилевшие, они замерзали в снегу, коченея под ударами налетавшего с моря ледяного ветра. А сзади тянулись последние, преследуемые белыми, редкие цепи бойцов, конные группы и одиночки, отбиваясь от наседавших деникинцев. Метель, тиф, голод и пули белых превратили весь их долгий путь в кладбище, на котором и поныне вдруг блеснут объеденные волками человеческие кости или покажется колесо брошенной тачанки.

Через сутки, холодным вечером, мы покидали Яндыки. Вместе со мной ехали начальник контрольного пункта Плеханов, провожавший меня до наших позиций, и проводник Матюша Гришин, веселый, жизнерадостный человек из рыболовецкого поселка Аля. Матюша не новичок в нашем деле. С его помощью через фронт перешло немало товарищей, посланных Реввоенсоветом. Провожает он меня до приморского селения Бирюзяк, в котором стоят белогвардейская пехотная рота, три военных катера с деникинскими матросами, две пушки и полторы сотни терских казаков. У Матюши в Бирюзяке замужняя сестра, тетка и полсела родичей и «шабров», как говорит он. Его очень интересует вопрос, приехала ли к начальнику [65] гарнизона в селе Бирюзяк, мичману Чихетову, из Петровска его жена.

— Она в месяц раз, когда и два, к нему приезжает. Ты ж понимаешь, товарищ, что одно дело, ежели мичманова барыня в Бирюзяке, тогда нам идти пустое дело. Раз плюнуть и растереть, потому что его благородие от нее никуды не уходит, сидит, ровно приклеенный, все на нее глядит и любуется. А вот когда мадама задержится или вовсе не едет, тогда беда. Мичман ходит злой, всех матюкает: то нехорошо да это не так, водку хлещет, как бык воду, а сам не пьян. Вот тогда он со злости и давай другим гайки винтить, по постам, другим селам да караулам мотаться, службу со всех требовать. В Лагани и Бирюзяке все это знают.

До Алабуги едем старым казенным трактом, по которому когда-то ходили с возами чумаки, скакала, звеня бубенцами, почта да рыскали голодные волки. Сейчас здесь кончаются наши передовые посты. Дальше идет ничья, не занятая никем земля, за которой начинается территория неприятеля. Иногда нам попадаются конные разъезды 37-го кавалерийского полка, фуры и обозные двуколки, медленно ползущие к Яндыкам. Видим вросшие в землю красноармейские землянки.

Не доезжая до них, мы с Матюшей сходим с линейки, жмем руку начальнику контрольного пункта и сворачиваем в пески. Темнота, ветер. Линейки уже не видно, и только чуть-чуть мерцают слабые огни землянок.

Я убыстряю шаг, стараясь не отставать от идущего впереди Гришина.

— Держи на зюд, — говорит он и поясняет: — К морю держаться ближе надо. Здесь ничего, а вот ближе к Бирюзяку, там белые посты да разъезды бывают, а ежели к морю, так там никого. Опять же там столько ериков да яров нарыто, что не токмо мы, а целый полк пройти может.

Мы долго идем в темноте. Песок часто осыпается под ногами. Иногда я падаю или проваливаюсь в него, тогда Матюша добродушно смеется, помогая мне подняться, и вежливо говорит:

— Оно это и с нами бывает. Разве по этим проклятущим пескам, да еще в такую темень, возможно идти!

Однако он не только ни разу сам не упал, но даже и не оступился. Мы идем, а ночь все сильней и гуще окутывает [66] степь. Становится холодно. Ветер пробирается за воротник моего романовского полушубка.

— Еще левей надоть, — задирая вверх голову, говорит проводник, — во-он она, большая звезда, гляди, куды светит... Посидим, что ли? — предлагает Матюша и садится на захрустевший под ним песок.

Сажусь рядом с ним. Мучительно хочется спать. Утомление и какая-то сладкая истома охватывают меня.

— Жена моя теперь небось третий сон видит, а я с тобой по степу блукаю, — сквозь сон слышу слова Гришина и его сочное позевывание. — Э-э, да ты, никак, спишь? — уже с удивлением спрашивает он и, толкая меня в бок, говорит: — Не спи, не спи. Вот придем в Бирюзяк, заведу к сестре в хату, она спрячет тебя в подпол, ну, ты там и спи себе, отсыпайся, а тут, брат, в степу надо, как заяц, — одна уха на плече, а другая настороже, один глаз дремлет, а другой внемлет. То-то! Ну, идем, а то скоро и развидняться начнет, тогда в ерик придется сховаться, цельный день в нем на пузе лежать.

Мы встаем и снова идем по звонкому, шуршащему, осыпающемуся песку.

Серое, туманное утро застает нас в глухой балке, или, как здесь называют, в ерике. Я смотрю на часы — двадцать минут шестого. Сырая, тяжелая мгла висит над песками. С моря ползет густой туман, в котором тонут очертания песчаных гряд, холмов, обрывистых дюн.

— Скоро развидняет. Вон туман верхом пошел, давай ховаться в ерик, — предлагает проводник.

Мгла редеет. Туман, клубясь, тянется ввысь, и горизонт понемногу отодвигается все дальше. Мы забираемся в ерик и ложимся на песок. Только сейчас я понимаю, как мне хочется спать. Веки тяжелеют и слипаются. Я свертываюсь калачиком подле Матюши и засыпаю.

Просыпаюсь около одиннадцати часов. Матюша еще спит. Рядом с ним лежит «козья ножка» и медная зажигалка. По-видимому, и мой проводник так же быстро заснул, как и я. Полежав минут пять, я подползаю к вершине холма и гляжу вокруг. Девственная, изрытая ветрами песчаная степь. До самого горизонта ни души. Справа, слева, отовсюду — пески и чахлый коричневый кустарник, горький саксаул, колючки которого с удовольствием ест верблюд. Определяю по компасу направление на море, на Бирюзяк. Солнца нет, оно прячется за мутной, [67] свинцовой мглой. Хочется есть. Я сползаю вниз и бужу Гришина. Он приподнимается и с удовольствием рассказывает мне свой сон.

— А я сейчас дома был. Жена меня оладьями угощала, — потягиваясь, рассказывает он и тоже лезет на холм. — Это мы вроде промазали, лишку вбок дали, — говорит Матюша. — Верстов шашнадцать в сторону махнули. Тут невдали Горькая Балка, хуторок такой есть, так вот мы к нему ночью и подались, а нам бы правей брать. Вот какая дела, стало быть, сами себя наказали, — с досадой говорит проводник.

— Да ты откуда это знаешь? Разве по этим пескам что-нибудь поймешь?

— А как же! По знакомым пескам легко идти, все равно как в городе. Это они тебе скрозь одинаковы кажутся, а они, браток, разные. Вот гляди: куда эта грядка верхом глядит, ну? — спрашивает он, показывая рукой на песчаный холм.

— А черт его знает куда!

— Нет, не черт, а ты должон знать. Ветер на ней с донских степей идет, а вот как с моря ветряк вдарит, так эта самая грядка разом повернется, а которые послабше, так и вовсе посыплются. Или вот, гляди: есть тут что живое? — он показывает рукой на пески.

— Как будто нет. Я да ты, вот и все.

— Нет, не все. А вон суслик в нору сковался, один нос торчит да глаза блестят. На нас дивуется. Они, сурки эти да суслики, дюже любопытные звери. Опять же, кроме их, тут еще много чего есть. И ящерки, и змеи, и крысы песочные, и сайгаки, а то и волки бывают, да не видно их, людей чуют. Тут, браток, везде жизня, только она для твоего глазу неприметна, потому как ты человек здесь новый, городской, а мы — ученые. Ежели в степи ничего не видно, зверья нету, значит, плохо дело... люди коло ходют... ховаться надо. Так и сейчас. Возле этих хуторов всегда белая банда бродит, который раз хожу в Бирюзяк, так всегда на Горькой Балке деникинцы озоруют.

— Что же будем делать? — прерываю я «лекцию» степного следопыта.

— А спать. Вот консервы с хлебушком поедим, водицы попьем, да и снова спать, а на ночь опять вдарим по пескам, только теперь не заблукаемся, мимо хуторка [68] да к Чумаковой могиле и подадимся. А оттеля — я хоть без глаз до Бирюзяка доведу.

— Это что за чумакова могила? На карте такой нет, — говорю я.

— На карте, може, и нет, а на шляху есть. Это когда-то давно, еще за Николая Первого или за царя Лександра, чумаки с Астрахани соль на Кубань везли. Ну, чи передрались, чи шо, одного и убили, да так середь песка и бросили, а сами пошли с возами дальше. Ну, прошли это они верстов, скажем, семь или там десять, как тот самый чумак их и догоняет...

— Это какой же, убитый, что ли?

— Ну да, он. Догоняет их, значит, да, стерва, як сайгак, поперед всех бежит и одно орет: «Могилу... заховайте мене в могилу!»

— Позволь... ничего не пойму, так что ж он, живой, что ли, был? Не добили они его, что ли?

— Зачем живой! Как есть мертвый... Всю башку ему начисто срубили.

— Так как же он мертвый бежал? Ерунду ты какую-то несешь.

— Не ерунду, а факт! — горячится Матюша. — Бежит попереду всех, в руках голову держит, а сам орет: «Могилу мене... в могилу меня заховайте!»

Я не могу удержаться и смеюсь.

— Чего ты ржешь? А то скажешь, не бывает такое? — сердится проводник. — Всякое бывает! — Он с недовольством смотрит на мое веселье и вдруг начинает смеяться сам: — Оно, может, и брехня это или, скажем, одно виденье. Но возвернулись чумаки обратно, вырыли яму, сколотили крест, да и похоронили убитого. С той поры так на том шляху и есть чумацкая могила.

— Ну, а он сам не бегает больше без головы?

Матюша ухмыляется:

— Не видать... дак оно что, не беда. Хужей будет, ежели мы там кого другого встренем. Тогда, гляди, самим как бы без голов не остаться.

Мы вскрываем жестяные банки с консервами и с удовольствием едим вкусное мясо. Запиваем водой из бутылки, которую хранит в кармане мой проводник. Матюша ложится на спину и долго с наслаждением курит самокрутку, потом, зевая, засыпает. [69]

Я лежу на спине, слышу, как осыпается под ветром песок. Порою чудится какой-то свист, топот или тяжелые шаги. Кажется, будто все это близко-близко. Потом снова наступает тишина. И так через каждые пятнадцать — двадцать минут.

Часов около девяти вечера, подкрепленные сном и едой, мы уходим из гостеприимной балки. Вокруг опять мгла, сырость, пески и мрачная, быстро сгущающаяся темнота. Идем, не останавливаясь, несколько часов. Сегодня Гришин значительно осторожнее, чем вчера. Он всю дорогу молчит, долго прислушивается к шорохам и шумам степи, часто останавливается, заражая меня невольным страхом. Иногда он шепчет два — три слова и снова смолкает надолго. Вдруг Матюша хватает меня за рукав и быстро приседает. Мы валимся в черный песок. В черной мгле невдалеке от нас вспыхивает и меркнет огонек. По ветру тянет дымом, слышен лай собак и смутные, неясные голоса.

— Хутор... опять, матери твоей черт, вправо лишку взяли, — шепчет на ухо Матюша. — Айда за мной, — и он, сдерживая дыхание, ползет в сторону от мерцающего впереди огня. Минут через двадцать поднимается на ноги и говорит: — Чуток не врезались. В хуторке белая банда посты держит.

Быстро уходим от балки и долго идем по пескам, окруженным молчанием и темнотой.

— Чумакова могила, — тихо говорит Гришин и тычет рукой куда-то в темноту.

Впереди ничего не видать. В этой тьме можно пройти мимо горы и даже не заметить ее. Матюша молча тянет меня куда-то за рукав, и через минуту, спотыкаясь о кучу сложенных камней и какой-то настил, я нащупываю деревянный крест, вделанный в плиту.

— Посидим чуток, передыхнем, — предлагает проводник.

Садимся на могильный камень и долго молчим. Тишина. Темно, на небе ни одной звезды. Неожиданно вспоминаю «страшную» историю чумака, на могиле которого мы сидим.

— А что, как чумак твой из могилы сейчас полезет? — шепчу я.

Матюша вздрагивает, быстро встает с камня и сердито говорит: [70]

— Не шуткуй над мертвым. Зачем насмешку строишь?

Идем дальше. Он говорит:

— Чего ты на ночь такое молвишь? Оно, может, это все и балачки, одна бабья брехня, однако мне, браток, страшно стало. Я, знаешь, в бога ну вовсе не верю, а вот сатану да нечистую силу пока, прямо скажу, страшуся. Может, когда обучусь, — сам смеяться буду, а пока страшно, товарищ.

Десятки мерцающих огней поднимаются из мглы. Бирюзяк... По воде, отделяющей песчаную косу от села, бежит колеблющаяся, чуть заметная рябь. Пахнет дымом и жильем. Глухо заливаются псы. Через узенький заливчик переброшен широкий мостик. Разбитая колесами черная ухабистая дорога подходит к нему.

— Теперь — тихо! Молчок! Ежели кто спросит — молчи. Один я говорить буду, — предупреждает Гришин.

Несколько минут в раздумье стоим; идти ли нам прямо к мосту или же перебраться к селу через неглубокий тинистый заливчик.

— Эх, была не была... решился. Идем сквозь воду, а то, не ровен час, казачня у моста караул держит, — решает проводник.

И мы, далеко обходя дорогу, сходим к воде.

— Не спеши, иди тихо, держись около меня. Как перейдем воду, считай — дома.

Осторожно идем по вязкому, тинистому дну заливчика. Я промок. Полушубок мой отяжелел. Сапоги полны холодной воды.

Вот показался берег. Темнеют разбросанные избы.

Держась черной, теневой стороны берега, выбираемся на широкую безлюдную улицу.

Походив минут пятнадцать, проводник приводит меня к избе, контуры которой еле вырисовываются в темноте.

— Ну, ты постой здеся... а я сейчас... — шепчет он и исчезает во тьме.

Ночь, тишина, мрак.

Над ухом раздается шепот Гришина:

— Идем, только тихо. У соседей третий день белые ночуют.

В темноте он нащупывает меня и осторожно тянет за собой. [71]

Из Бирюзяка ухожу через сутки. Матюша возвращается обратно в Яндыки, и меня сопровождает брат мужа его сестры, паренек лет семнадцати, Степка.

Сведения, имеющиеся в штабе о гарнизоне Бирюзяка, не совсем точны. Здесь расположены две роты пехоты (а не одна) георгиевского полка, две сотни терских казаков и эскадрон чеченского полка, три (а не две) полевые пушки и четыре станковых пулемета из калмыцкого отряда князя Тундутова. Четыре дня назад к Бирюзяку подходили три вооруженных пушками «вспомогательных крейсера» (бывшие нефтеналивные суда) — «Нобель», «Скобелев», «Часовой». Они привели с собой два парохода — «Мария» и «Тайфун», груженных провиантом, боеприпасами и радиостанцией с персоналом. Разгрузка пароходов еще идет, сами же «крейсера» ушли к острову Чечень, где находится их база.

Сведения ценные. Несомненно, белые после разгрома под Басами хотят взять реванш и снова, на этот раз с юга, атаковать нас. Приход флотилии, усиление гарнизона Бирюзяка и установка радиостанции — все это недаром. Надо своевременно уведомить об этом Кирова.

Гришин собирается в обратный путь. Я проверяю, хорошо ли он запомнил мое донесение в Реввоенсовет. Весело, не сбиваясь, он отвечает на все мои вопросы.

— Как «отчу наш» знаю, — хвастает Матюша. — Спервоначалу в Яндыках к Плеханову пойду, а потом, ежели нужно, то и в Астрахань, к Кирову смотаюсь.

Перед его уходом я вылезаю из подпола. Хозяин, хозяйка, Степка, старуха Домна, Матюша — все по обычаю садятся кто куда: на сундук, кровать, табуретки, и только мне, как гостю, подвигают почетный, единственный в доме, венский стул. Минуты три мы молча сидим, потом Матюша встает, все поднимаются и, поворачиваясь к образам, быстро крестятся. Гришин еле заметно усмехается и толкает меня локтем в бок. Потом все шумно, по очереди, обнимают его. Прощаясь в сенцах со мной, он говорит:

— Возвернешься назад, заходи до меня. Белорыбицы поедим, самогону выпьем, погутарим, — и исчезает за дверью.

Снова лезу в подпол. Надо мною, слышу, кричит проснувшийся ребенок, старуха Домна молится вслух. Это [72] она оберегает Матюшу в пути. Степка шумно укладывается спать. Потом все стихает. Время тянется долго и нудно.

* * *

Уходим мы со Сгепкой задолго до рассвета. Новый проводник мал ростом, очень пуглив, притом неимоверный хвастун и враль. Его бахвальство порою смешит, а порою и злит меня.

— Я, товарищ дорогой, не гляди, что малый ростом, а я, ух, дюже какой сильный. Храбрей мене во всем Бирюзяке нету. Когда осерчаю, могу коня одною рукой удержать. А то раз подрались мы с ребятами. Их шашнадцать, а нас трое. Ну, мои два дружка было бежать... Я их срамлю: куда вы, сукины дети, стойте, мы их сейчас всех в воду покидаем. А встренулись мы с ними возле моста. Ну, мои, хочь и сробели, однако стоят. Кинулись те на нас, а я, как впереди всех был, ра-аз это Махоткину по морде — он кувырк с каблуков да прямо в воду...

— Это кто ж такой Махоткин? — интересуюсь я.

— А Ванька, Степан Ильича Махоткина сын. У них дом с петухом посередь самой улочки стоит. Самый из их лютый, вроде атамана у всех парней стоит. Да-а! За им подбегает Тришка, Прохора Косого сын. Я ему к-аа-к хрясь, а он ногами вверх — бултых в воду. Аж круги пошли. А за им Федька Тупякинский, что отец в позапрошлом годе на тюлене утонул... Ну, я...

— ...хрясь ему, а он с копыт — раз и в воду. Так, что ли? — перебиваю я его.

— Правильно. А ты откуда знаешь? — удивляется Степка, переставая отчаянно махать рукой.

— Врешь ты все, приятель.

— Не вру... вот смотри, и досе рука в мене пухлая от той драки, — показывает он мне свой довольно грязный кулак. — Шутки, что ли, двадцать пять человек одному в воду покидать, — убеждает он меня.

— Сколько, сколько? Двадцать пять? — переспрашиваю его.

— Ну да. Чуток до тридцати не хватило.

— Ох и брехун ты, Степка! Только что говорил — шестнадцать.

— А може, и шашнадцать. Что я, их считал, что ли? Мое дело было бить, а считать времю не было, — находится [73] он. — Да ты, ежели не веришь, дядю Прохора или мою мамку спрось, они тебе все обскажут. А что я брехун, то ведь я веселый, со мной не скучно. — И вдруг, дергая меня за руку, приседает, выпучив испуганно глаза.

Полусогнувшись, сидим за кустами облезшей вербы, густо раскинувшейся вдоль реки.

— Что такое? — спрашиваю проводника.

— Люди какие-то ходют. Видать, казаки нас шукают, — побелев от страха, еле говорит Степка.

— Где? Ничего не вижу, — напрягая зрение и всматриваясь в серую даль, отвечаю я.

— Дак они ж тоже сховались. Ой, мамочки мои, что ж они с нами исделают! — шепчет Степка, втягивая в плечи скосившуюся набок голову.

Проходит минут пять. Затаив дыхание мы лежим под кустами, напряженно вглядываясь вперед. Вдруг Степка поднимается на ноги и повеселевшим голосом говорит:

— Ты не бойсь... со мной ничего не бойсь, товарищ. То ж камни по буграм валяются, — он храбро раздвигает ветки кустарника и смело шагает вперед.

До Черного Рынка, вернее до Дальних Хуторов, куда ведет меня бесстрашный Степка, еще верст шестьдесят.

Держимся берега моря, потому что здесь сильно разросшийся кустарник, в котором легко спрятаться, а то и пересидеть день или два. Проходя ложбиной мимо островков Сабукина и Салтыкова, мы впервые за время пути заметили вдалеке тянувшийся по дороге обоз, три — четыре телеги, высокую молоканскую фуру и четырех всадников.

— Есть у тебя револьвер? — спрашивает меня Степка.

— Есть, а что?

— Давай нападем на них. Ты с ревельверта бей, а я их голыми кулаками всех прикончу, — храбро предлагает он, залезая в кусты.

Когда обоз и конные исчезают за буграми, мы осторожно выбираемся из кустов и, держась берега, идем дальше.

Воображаю, какую фантастическую картину боя с казаками расскажет Степка, когда вернется обратно в Бирюзяк. [74]

К вечеру с моря подул пронизывающий ветер, и мой Степка начинает хныкать и жаловаться на то, что придется ночевать «в степу, да еще на таком ветряке».

— Я же непривычный в степу ночевать, ровно волк или собака... — с горечью говорит он.

Ничего не отвечаю ему. Молча раздвигаю ветки, приминаю их к земле и ложусь в самую середину огромного куста. Потом достаю сухари, мясные консервы, сахар, и начинаем есть. Степка перестает хныкать.

Прижавшись друг к другу, мы засыпаем под свист разбушевавшейся моряны.

* * *

Идем дальше. Местность здесь уже совершенно другая. Пески почти совсем исчезли. Все чаще тянутся низкорослые кусты, кое-где образуя целые лески. Встречаются речонки и ручьи, бегущие к морю. Стали попадаться деревья. Низменность уступает место частым возвышенностям и холмам. Змеятся глубокие овраги, по которым стремительно мчится вода. Чем ближе к Кизляру, тем чаще села, станицы, поселки и хутора.

До Черного Рынка осталось верст семь. Степка все же оказался хорошим проводником и ни разу не сбился с пути.

— Дак я же тут сто разов ходил. Мене завяжи глаза и кинь середь степу, я все равно домой раньше тебя приду, — говорит он, когда я хвалю его.

Мы огибаем Ловецкую косу, восточнее Таловского поселка, и спускаемся, хоронясь, в сырой овраг. Ноги вязнут в густой, топкой жиже. Я начинаю задыхаться и уставать. Наконец, овраг суживается, переходя в щель, которая сразу приводит к отвесному берегу какой-то речки. Над нами висят обрывистые глыбы земли, качаются кусты, и мы видим голубое небо.

— Посиди тут. За этими буграми Дальние Хутора, — говорит Степка и карабкается вверх по осыпающейся земле.

К вечеру, когда я уже потерял надежду увидеть моего забавного проводника, он появляется в сопровождении пожилого человека с приятным, чуть тронутым оспою лицом.

— Вот, — тыча в меня ладонью, говорит Степка, — завтра веди дале. [75]

Человек вежливо улыбается и, протягивая руку, говорит:

— Аким Скворцов. Люшня, по-здешнему.

Пожимаю ему руку. Он улыбается еще шире и помогает мне выбраться из сырого опостылевшего оврага.

Пока мы добираемся до хаты Акима, вечер уже совсем спускается над землей.

* * *

Аким Скворцов, большевик, «партейный в самом сердце», как говорит он о себе, — солдат бывшей царской армии, участник мировой войны. На Стрые он был ранен в руку и грудь и поэтому сейчас не попал в мобилизацию, которую объявил по Терско-Дагестанскому краю главноначальствуюший генерал Эрдели.

Аким интересуется:

— Когда же наши возвернутся обратно? Все ждут, ну, прямо скажу, ни одного рабочего человека или даже трудящегося казака нету, чтоб не мечтал о Советской власти. Ну, ты посуди сам, мобилизации идут? Идут. Уже пять было, а теперь, слышно, шестую назначают. Реквизиции есть? Есть. Берут, что только завидют. И муку, и пшено, и сало, и рыбу, кур, гусей — и тех, ироды, забирают. Я уж про худобу не говорю. Завидит казачня какого коня получше, цоп на конюшню — и забрали... и жаловаться не смей. Все равно ты же и виноват. Сам в ответе будешь...

Мы долго сидим за столом, на котором давно потух ночник. Я слушаю ровный, чуть картавящий говорок Акима и лишь изредка задаю ему вопросы.

Вдали перекликаются петухи, и Аким вдруг вспоминает, что надо спать. Он суетится. Для чего-то хочет будить свою жену и, очень недовольный тем, что я ложусь на пол рядом со Степкой, с укором говорит:

— Эх, я дурак, дурак! Вам бы, товарищ, отдохнуть. а я тары-бары-растабары. Ну, да уж звиняйте, соскучился я по Советской власти, душа болит все знать... Вы уж не серчайте, — и он заботливо подтыкает мне под голову большую, пахнущую потом, мягкую подушку.

* * *
«В Черном Рынке стоит батальон пехотного, вновь пополненного ширванского полка, две сотни кизляро-гребенского [76] казачьего полка, батарея из четырех старых поршневых пушек и отряд государственной стражи в шестьдесят пять сабель при одном пулемете. Гарнизоном командует полковник Горохов. В селе Таловском сотня стариков копайцев (из станицы Ново-Александровской, по-местному Копай). В самой станице расположены дивизион казаков, рота пехоты и два броневика.
Настроение у белых после разгрома под Басами подавленное, боеспособность невелика. На острове Чечень база гидросамолетов и деникинских военных судов. У пристани Рыбачьей, северо-восточней Копая, на берегу Каспийского моря построены землянки типа казарм, человек на пятьсот. Саперная команда кое-где по дорогам чинит мосты. Из Петровска к Рыбачьей часто приходят военные суда, иногда конвоируя караваны барж. Разговоры о скором наступлении белыми ведутся, но в это не верит никто. Население и солдаты устали от войны, часть казаков, особенно молодежь, уклоняется от фронтовой службы. Много дезертиров, так называемых «зеленых» и «камышан». Отряды их расположены под Кизляром и на многочисленных островках, густо заросших непроходимой стеной камыша. Такие же отряды имеются и под Святым Крестом, и под Прасковеей. В бурунах за Моздоком бродят группы казаков-дезертиров. Под Пятигорском, возле Машука и горы Змейки, прячутся «розовые».
Все это — разрозненные, слабо организованные и плохо вооруженные, но, во всяком случае, довольно внушительные по численности отряды; при нашем наступлении на Кавказ они сыграют значительную роль.
Завтра ухожу в камыши под Кизляр. Оттуда — в дальнейший путь».

Я шифрую это донесение и отдаю Степке исчерченную цифрами бумагу.

— Как придешь в Бирюзяк, распорядись, чтобы передали это в Яндыки, Плеханову. Да смотри, в случае чего уничтожь бумагу.

— Ска-зал! — пренебрежительно говорит Степка. — Я таких цыдуль тыщу носил, не попадался, а это что... — Он берет шифровку и свертывает ее в тонкую трубочку. Затем садится на пол, снимает с себя штаны и ловко пропускает [77] свернутую трубочкой бумагу в гашник{5}. — Видал? — торжествуя, говорит он и медленно надевает штаны.

Вечером он уходит обратно в Бирюзяк, а мы с Акимом на лодке плывем морем вдоль берега к Рыбачьей пристани, откуда, по словам Акима, легче всего попасть в камыши.

Погода благоприятствует нам. Тяжелая густая муть висит над морем. Волны звонко бьются о берег. Они шуршат по камням и всю ночь провожают нас своим бормотанием, похожим на сдавленный, приглушенный плач. Лодку сильно качает. Иногда она влезает на гребень седой волны, и тогда замирает, останавливается сердце, что-то подкатывает к горлу и мучительно тоскливо хочется суши, земли.

Раза два в тумане протяжно гудит сирена. Внезапно недалеко от нас встали из мглы и прошли мимо два светлых, огненных глаза. От них качнула большая, долго не стихавшая волна, затем во мглу и муть ушел, растаял красный луч — свет от фонаря, выставленного на корме.

— Кажется, военный — канонерка, — тихо говорит Аким, глядя вслед красному мерцающему огоньку. — Вы, товарищ, не бойтесь. В такую темень и мглу без прожектора в море разве можно лодку увидеть, — говорит он, видя, что я не отвечаю на его слова.

Иногда по берегу встают огоньки рыбацких сел. Они дрожат, тухнут и снова маячат в ночной мгле.

К утру Аким выгребает к берегу и после недолгих поисков заводит лодку в один из бесчисленных заливчиков, изрезавших берега. Высокий густой камыш качается над нами и однотонно шуршит.

— Чистая бухта, — смеется Аким и втаскивает в камыши лодку.

Мы расстилаем войлок и располагаемся на ночлег.

Восток густо заалел. Свежеет. Над морем прошла розовая предутренняя дымка. Туман пополз по земле, обрываясь в клочья, мигая и теряясь в пути.

— Хо-о-роший будет нонче денек, — потягиваясь, говорит Аким. Он кладет возле себя весла и, сладко зевая, предлагает соснуть. [78]

И следующая ночь проходит в лодке. Волны по-старому качают нас, по-прежнему поет море, и только небо иное. Оно усеяно тысячами мерцающих звезд. Иногда в необъятной выси сорвется звезда и летит через весь небосвод, оставляя за собой яркий след.

Часов около четырех утра подходим к Старой Заводи, ловецкому поселению. Теперь здесь живут всего три — четыре семьи. Остальные переселились в сторону Черного Рынка еще до мировой войны.

— Рыба отседа ушла. Ну как кто ее проклял, — говорит Аким. — Судак или вобла — и те не водятся. Говорят, будто после землетрясения, что в двенадцатом годе было, тут из земли нефть шибко забила, всю воду спортила, рыба дохнуть стала. Не знаю, врут это или нет, однако рыбы здесь вовсе нету.

Мы сидим в просторной избе Акимова кума, Лиодора Лапкина, местного почтаря, обслуживающего от Таловской почтовой конторы три береговых поселка и несколько помещичьих экономии. Самого почтаря нет, он с ночи уехал в Таловку и днем будет развозить почту.

— Завтра к обеду беспременно вернется, — говорит Маруся, жена Лиодора.

— К ночи мы уйдем. Это вот землемер новый, — указывая на меня, солидно врет Аким, — им нужно в Кизляр по экстренному делу. Так что мы уж у тебя, кума, недолго.

— Как знаете, а то бы заночевали, — предлагает хозяйка, смахивая ладонью со стола крошки хлеба. Подходя к очагу, она наливает нам прямо из котла черного крутого кипятку, в котором плавают набухшие листочки, обломки веточек и размокшие сучки.

Аким наливает в свою чашку из кринки молока, посыпает солью и перцем и бросает кусочек бараньего сала (от курдюка). Подвигая ко мне молоко, он с удовольствием говорит:

— Прямо к чаю поспели!

Спрессованные в твердую плитку степные травы — это калмыцкий чай. Говорят, такой напиток не лишен лечебного свойства. Я привык с детства к нему, поэтому вполне разделяю восторг моего проводника и долго и с аппетитом пью этот чай, с солью и перцем. Аким тяжело и удовлетворенно вздыхает, хлопает себя по животу и, стирая пот со лба, говорит: [79]

— Добре накоштувала нас, кума, ишь, курсак{6} какой стал чижолый. А что, есть в Заводи кто из начальства?

— Какое тут начальство! Здесь наш Лиодор над всеми панует, — смеется хозяйка.

Прощаясь с нами, Маруся тихонько говорит Акиму:

— Ты. кум, копайскую дорогу да таловский шлях обойди. Возля Глубокого Брода казаки стоят. Около Карпушинской экономии солдаты, Лиодор сказывал, мосты по Таловке чинют.

— А на что? — храбрится Аким. — Мы с господином землемером люди честные. Нам бояться ни к чему.

— Ладно, ладно, — машет рукой хозяйка. — Тебе, Аким Егорыч, виднее, однако и через Попов Яр не ходи. Там теперь людям вроде как проверку делают. Потому в камыши многие убегли.

— Ну, спасибо, — Аким жмет ей руку. — Передавай Лиодору почтение. На обратном пути повидаюсь. Да смотри, кума, лодку мою береги, а то моя Дунька накладет нам обоим по загривку.

— Приходи целый, Аким Егорыч, а лодку твою поберегем, — говорит хозяйка и низко кланяется нам.

В сумерки мы уходим из Заводи. Аким сворачивает с дороги в заросли кустарника и камыша. Я следую за ним. Сучья царапают руки, хлещут по лицу, сухой камыш трещит под ногами и осыпает на нас свою желтую отцветшую гриву. Мы спускаемся в узкую низину, по которой идем до самого утра. Со всех сторон поднимаются высокие заросли боярышника и терна, перевитые чаканом и осокой. В них незаметно может пройти целая кавалькада.

День мы спим и отлеживаемся в кустах. Вечером снова идем, пересекаем дорогу Копай — Кизляр и часов около трех ночи выходим к старому руслу Терека. Отсюда недалеко до камышей.

— Теперь дома, — смеется Аким.

Но я замечаю, что он не совсем спокоен. Его состояние передается и мне. Треск сучьев, шорохи камыша, тяжелый всплеск рыбы заставляют нас вздрагивать, останавливаться и подолгу вслушиваться в черную ночь.

— Нарваться можно. Тут кадюки нашим, бывает, облавы [80] делают. Как раз и угодим к ним в лапы, — шепчет Аким, всматриваясь в даль.

За овражком, в буреломе, раздается шум. Кто-то, раздвигая кусты и ломая сучья, проходит стороною от нас.

— Должно, лось или кабан. Тут их прорва. Раней заповедник был, а нонче не до него. Теперь на людей охотиться стали, — продолжает Аким. — Опять же и на своих наскочишь. Стрельбу начнут, вишь ведь темень какая.

Несколько раз мы переходим болотистые, залитые тухлой водой канавы и овраги. Тина засасывает ноги. Камыши все гуще и выше. Они сплошной стеной стоят над нами. Надоедливо и неотвязно жужжат комары. Мелкая мошка забивается в нос и глаза. Мы все идем, ноги все чаще хлюпают по воде, сапоги промокли насквозь. Мне начинает казаться, будто Аким сбился с пути. При одной этой мысли становится жутко. В этой тьме среди сплошных болот и мгновенно за спиною смыкающегося камыша не найдешь обратно пути.

Наконец, стена камыша редеет, сквозь разбросанные кусты блестит река.

— Терек... Правильно шел, не сбился, — облегченно вздыхает Аким. — Я, товарищ милый, и сам спужался. Ну, думаю, завел человека, и не выберемся отсюда.

Мы садимся у берега и отдыхаем. Иногда из-за облаков глянет луна, тогда Терек кажется ровной, накатанной сверкающей дорожкой.

— Что он, так узок? — спрашиваю я.

— Какой узок! Это ж его рукавок. А самый Терек подалей, за островками. Тут их, островов этих, до черта, на них наши ребята и хоронются от белых. Теперь уж недалече. Вот отдохнем немного — и айда дальше. Поверх Бакыла тут переправа к Чеченам есть, ну, а как выйдем к ней, так я как дома, прямо вас в камыши и представлю.

Часа через полтора мы, наконец, натыкаемся на заставу камышан.

Светает. Можно легко разглядеть суровые, измученные, изъеденные комарами лица окруживших нас людей. Одеты они и вооружены как попало. На заставе человек семь, остальные дежурят на соседнем островке.

— Там главные силы, а тут у нас разведка, — простуженно смеется рослый камышанин в солдатской шинели [81] и серой армейской папахе. В руках у него винтовка, на поясе граната, через плечо, крест-накрест, пулеметные ленты, на груди красный, потемневший от времени и грязи бант. Парень распоряжается толково, энергично, умело.

— Фронтовик? — спрашиваю я.

— Три года на немецком фронте вшей в окопе давил да вот опять в камышах кормлю, — весело говорит он. — Табачку нет?

Он с наслаждением закуривает самокрутку, передавая ее остальным камышанам, жадно поглядывающим на табак.

— Обносились, оборвались, товарищ милый, во как, а курить, бывает, до того охота, аж уши скрипят, — говорит он и вдруг кричит: — Эй там, лодку давай... жива!

Из камышей соседнего островка медленно выползает лодка. В ней человек с винтовкой и веслом.

— Садись, товарищи, поедем, — предлагает солдат с бантом.

Мы плывем через камыши по тихой заводи. Тишина, и только жужжат комары.

Беспокойный Терек, часто меняющий свое русло, у Кизляра разливается на несколько рукавов, на заболоченные заводи, заполняя овраги и яры. Рядом с мощной рекой, широким потоком несущей свои воды в Каспий, образовались десятки озер, речушек, болот, густо заросших вековой чащобой из чакана, осоки и камыша. Колючий кустарник, шиповник, можжевельник и кизил непролазным кольцом окружают камыш. Прекрасные места для охоты. В изобилии тут водится кабан. Встречается олень; фазан и курочка — частые гости в этих кустах. Камыши полны дичи. Утки, лебеди, бакланы, гуси с утра и до ночи гомонят здесь, заполняя заводи клекотом и криком. Тонконогие цапли часами дежурят в камышах, выхватывая из воды лягушек, рыб и змей. Тяжелая, жирная, ленивая рыба сонно плещется в воде. Косяком ходит у берега сазан. Встречаются сомы пудов на шесть — семь. Птица почти не пугана здесь. Есть в глуби камышей островки, на которые еще никогда не ступала нога человека. Богаты, обильны, опасны камыши. До гражданской войны не всякий охотник, гоняясь за дичью, забирался в них. Топкие, засасывающие ямы, невидимые за чаканом бездонные яры, полные воды, трясины, обтянутые [82] осокой провалы стерегут человека на каждом шагу. Незнакомый с камышами охотник легко пропадет в них, и никто не услышит его крика и предсмертной мольбы. Камыш гостеприимно пропускает сквозь себя человека, расступаясь, приветливо шумя и заманивая его все дальше и дальше вглубь, но уйти из камышей трудно. Сплошная стена густых, однообразно желтых стеблей смыкается вокруг заблудившегося человека. Унылое, монотонное шуршанье, шорохи, плеск. Всюду камыши... Далекое небо чуть синеет сквозь качающиеся рыжие метелки. Человек в страхе мечется по болоту, нервы его не выдерживают. Проклятый камыш, как заколдованный, окружает его.

Из камышовых трущоб и зарослей появляются люди. Они с жадным любопытством окружают землянку, в которой нас разместили, теснятся у входа, заглядывают в нее. Среди них несколько женщин, некоторые с грудными детьми. Это жены красноармейцев, бежавшие сюда вместе с мужьями от карательных экспедиций врага.

Камышане ходят вокруг землянки, взволнованно обсуждают появление «комиссара» из Астрахани. Им кажется, что следом за мною идет вся 11-я армия и их мытарствам и мучениям пришел конец. Им хочется расспросить разузнать, поговорить обо всем, что так волнует. Каждый из них желает что-то лично сказать мне, пожаловаться на трудности, рассказать о зверствах белогвардейцев. Людей появляется все больше.

Это не очень мне нравится. Кто знает, может, среди сотен камышан есть и осведомители противника, специально засланные сюда контрразведкой.

Я прошу Сибиряка (это один из руководителей камышан) дать мне отдохнуть. Не хочется, чтобы вся эта масса видела меня. Ведь впереди еще сложный и опасный путь по тылам неприятеля.

— Расходись, товарищи, по своим шалашам и землянкам! — командует Сибиряк, выходя к собравшейся толпе. — Дайте же отдохнуть человеку — шутка, что ли, с самой Астрахани пешком шел. Отдохнет, сколь надо, и выйдет.

— Ушли, — говорит, возвращаясь, Сибиряк. — А может, вы бы правда соснули?

В землянку входят двое. Один из них худой, чуть сутулый человек с интеллигентным лицом. На глазах очки. [83]

Другой — коренастый здоровяк с перевязанной головой. Они кланяются и молча жмут нам руки.

— Это вот Сосин Анатолий, наш главковерх, — чуть улыбается Сибиряк, кивая на человека в очках. — А это комиссар Донсков, — может, слыхали? — указывает он на второго.

— Слышал и даже привез ему кое-что, — отвечаю я.

— От Кирова? — спрашивает Донсков.

Киваю головой и говорю три простых, как бы ничего не значащих слова:

— Новости, инструкции, советы.

Донсков возбужден. Из-под его бинтов сверкают оживившиеся глаза.

— Особенно новости, — говорит он и сейчас же спрашивает меня: — А кто на курсах руководит теперь?

— По-прежнему Степанов, — отвечаю я условные слова.

Донсков смеется и садится возле меня. Мы переходим к деловой беседе, из которой я узнаю, что камышан здесь всего триста семьдесят один человек. Из них бойцов двести восемнадцать. Остальные раненые, больные и ослабевшие от малярии, тифа и голода, а также женщины и дети. В отряде сто двадцать четыре винтовки, три ручных пулемета, один исправный «максим» и один сломанный кольт. Гранат тридцать восемь и патронов на весь отряд пять с половиной тысяч штук.

— Вот весь арсенал, — заключает Донсков. — Курева, конечно, нет. Очень от этого страдает народ. И хлеба маловато. Кое-как питаемся, спасибо — крестьяне помогают. Когда что отобьем, тогда и сыты, а то живем впроголодь. Главное, хлеба мало, мясо иногда бывает, опять же ловим рыбу, бьем птицу, даже цаплю — и ту не милуем, если попадается. А самое важное для нас, товарищ дорогой, это деньги. Я уж дважды писал товарищу Кирову, чтобы побольше николаевских денег прислал, мы на них все что угодно купим: и хлеба, и патронов, и мяса.

— Ведь Сергей Мироныч прислал вам недавно триста тысяч, — говорю я.

— Совершенно правильно. Прислал. Этим мы вот сейчас и сыты. Только еще надо, ведь деньги эти текут, ровно как Терек. Всего надо, и за все деньги, и народу много, — говорит Донсков, разводя руками. [84]

— Реввоенсовет посылает вам еще такую же сумму. На днях получите.

— Вот спасибо. Тогда заживем, — в один голос отзываются мои собеседники.

Сидим и разговариваем часа три. Наконец я чувствую, что окончательно устал. Глаза слипаются, мучает зевота.

— Спи, товарищ, отдыхай, а мы пойдем к камышанам, передадим привет от красной Астрахани, — говорит Сибиряк.

Закрываю дверь. В землянке сыро. Чадит сальная плошка на самодельном столе. В оконце смутно глядит день. На груде сложенного камыша спит Аким. Я стаскиваю сапоги и ложусь возле него.

Задерживаться долго в камышах мне нельзя. На обратном пути (если только, конечно, будет этот «обратный путь»), когда я снова вернусь сюда, со мной в Астрахань уйдет один или два делегата от камышан с полной информацией Реввоенсовету о положении их повстанческого отряда. Об этом договариваюсь с Сосиным и Донсковым, одновременно прощупываю подготовленность их. За время, пока буду отсутствовать, партизаны должны собрать точные сведения о кизлярском гарнизоне, о частях особого отряда астраханского направления генерала Драценко, о настроениях в селах и станицах отдела. Указываю им, какие объекты они должны разрушить.

При некоторой смелости и, главное, инициативе руководителей не так трудно уничтожить мосты, склады горючего и боеприпасов, радиостанцию.

Сосин медлит с ответом и наконец вяло говорит:

— Слабы мы очень. Пока мы их не трогаем, и они не очень беспокоят нас. А взорви мы какой-нибудь склад или мост, они на нас в камыши навалятся.

— Пять разов приходили и все пять разов с разбитой мордой назад бегли, — сердито возражает Сибиряк. — Правильно товарищ комиссар (это так окрестили меня камышане) говорит. Надо действовать, надо вылазки делать, белых рубать, мосты да склады жечь, надо панику пущать всюду, а так што — они нас милуют, а мы их бережем. Неверное это дело. Гляди, в камышах сколько сирот да вдов спасается, а мы будем канитель водить с кадюками. [85]

— Конечно, сидеть, сложа руки да ждать, пока придет на помощь Красная Армия, не годится. Сами должны действовать, — соглашается с ним Донсков.

Наконец мы уславливаемся: камышане будут понемногу тревожить тылы противника, нападая на обозы и склады, громя экономии помещиков. Через крестьян будут распространять слухи о скором приходе наших войск, об их непобедимости и наблюдать за состоянием солдат «добровольческой» армии.

— Порядка у вас мало, больше похожи на беженцев, чем на повстанческий отряд, — говорю я.

— Это верно. Чисто цыганский табор, даже и собаки есть, — смеется Сибиряк.

— Собаки нам необходимы: и сторожат и уток из камыша гоняют, — говорит Сосин.

Ему, видимо, не по душе наш план действия.

— Особенно же нужны нам документальные данные разведки: различные приказы, сводки, постановления, газеты и прочее. Всего этого собирайте возможно больше. Это очень пригодится Реввоенсовету, — прошу я.

— Такого добра и сейчас много, а к твоему приезду достанем еще, — обещает Донсков. — Поверишь, милый, ведь меня тут каждая собака от Червленной до Копая знает, а я и то два раза в Кизляре был, про других же и говорить не стоит. Ведь караул у беляков какой, один смех: старики, которые еще Александру Третьему служили. Бороды до пупа, головы лысые, сами седые, на коней садятся — ноги дрожат, а кроме всего, такие пьянчуги, не дай господь. Ведь тут вино свое, свой чихирь, свой коньяк, своя брага.

— А как контрразведка?

— Эта чуток покрепче.

— Кто? Каратели? Тоже барахло, — махнув рукой, небрежно говорит Сибиряк, — они до баб да до стариков храбрые, а вот как было прижучили их в бурунах дезертиры, так их командир, есаул Бердяев, — может, слыхали такого? — так он без штанов, в одном исподнем, двадцать верст охлопью несся.

— Чуть-чуть его живьем не захватили, — улыбается Сосин, — все его вещи и переписка к нам попали. Назад пойдете — дадим.

Я слушаю моих собеседников. Все трое, по-видимому, хорошие, надежные люди, но ни один из них, по-моему, [86] не может быть командиром, руководителем массы камышан, много перенесших, полуголодных, политически слабо развитых, оторванных от советской жизни, окруженных лишениями, опасностью и тревогой людей. Сибиряк смел и напорист, но его воинские познания заключаются лишь в сверхметкой стрельбе из ружья. Донсков храбр и расчетлив, хороший коммунист, исполнительный и точный. При крепком командире это был бы отличный комиссар. Сосин — бывший учитель и бывший меньшевик. Спокойный, кажется, даже ленивый, он принадлежит к породе людей, которые не любят лезть в драку: не трогают — и ладно. С таким командиром камышане вряд ли помогут нам, когда наша армия двинется на Кавказ.

Наконец, мы договариваемся о сроке моего возвращения в камыши. Если все пройдет нормально, то через семнадцать дней встретимся с Сибиряком в условленном месте.

Когда смерклось и над камышами лег сумеречный вечер, я вышел к нетерпеливо ожидавшим меня людям.

Долго веду задушевную, чуть взволнованную беседу. Говорим об Астрахани, о положении на фронтах, о победе под Басами. Камышане спрашивают о Москве, о Ленине.

— Хоть бы довелось когда поглядеть на него, — вздыхает тот самый солдат с бантом, который первым встретил нас.

— Увидим. Вот побьем кадюков, покидаем их в Каспийское да в Черное море, тогда пригласим товарища Ленина к нам. Нехай приезжает в гости, — говорит Сибиряк.

Все весело улыбаются, и мне становится ясно, что для них это не просто хорошие, желанные мечты, но совершенно возможная действительность.

— А что? И вправду пригласим, лишь бы дела позволили. А чихирю, меду, рыбы столько достанем!.. — мечтает кто-то.

— Кур, гусей зарежем. Утей набьем без счета. Ешь, дорогой товарищ Ленин, поправляйся, — подхватывает другой.

Темнеет все больше. От болот и реки тянет прохладой. Сыро. Квакают лягушки, и сильнее шуршат камыши. Луна тускло пробивается в облаках. Но люди и не думают [87] расходиться. Встреча с человеком, прибывшим из Астрахани, взволновала, взбодрила и обрадовала их. Голоса звучат увереннее и веселее. Несколько раз Донсков говорит о том, что «надо же человеку отдохнуть», что «у товарища болят зубы», но меня не отпускают. Кольцо людей не размыкается. Наконец мы прощаемся.

Вдруг на мотив «яблочко» слева от меня запевает молодая женщина:

Пароход идет, да вода кольцами,
Будем рыбу кормить добровольцами...

И веселые звуки «яблочко» плывут, переливаясь, над высоким чаканом и камышами.

— Эту песню народ скрозь про белых спивает. И бьют баб, и сажают, а они все поют. Дюже их, подлецов-золотопогонников, ненавидят, — шепчет Сибиряк.

Офицер молодой, зачем женишься?
Придет большевик, куда денешься? —

уже громче и сильнее поют камышане. Высокий подголосок звенит нарочито острой, ломаной ноткой. Песня льется над сонным простором вод.

В полночь ухожу. Ведет меня Сибиряк. Зовут его Ильей, фамилия Мамонтов, а Сибиряком прозвали здесь потому, что он лет девять назад был выслан на поселение в Сибирь и только после падения царизма вернулся обратно в Кизляр.

— За ничто сослали, — рассказывает Мамонтов. — Служил я на железной дороге сцепщиком, ну и, конечно, как рабочий человек, интересовался книжками разными, прокламации читал, брошюры. Однако в партии нигде не состоял. Вот раз меня жандармы и накрыли: «Откуда нелегальщину достал? Кто дал? Говори немедленно». Потащили к ротмистру, а он сначала по-благородному — на «вы» обращался, господином называл, а как видит, что я молчу, хлоп кулаком по столу: «Говори сейчас, сукин сын, а то расстреляю». Хотел я было дурачком Лутоней прикинуться — не выходит. Хитрый был жандарм, сразу раскумекал. Стали они меня бить-лупцевать: кто да кто? «Говори сразу, откуда взял?». А давал мне их и студент один, на практику приезжал к нам на дорогу, и Сарычев Сергей Никитыч, фельдшер такой был в железнодорожной больнице, — но я же молчу. Разве можно [88] сказать! «На земле, говорю, нашел. Должно, кто их кинул возле вагонов». — «На земле? Ну, так ладно, я тебя, стерву, в землю и вгоню». Это мне — ротмистр, да и дал по морде. Сначала я тихо так говорю: «За что же вы, ваше благородие, лютуете?» Ну, а как зачал он месить меня по лицу, а жандармы по чему полало, так я и осатанел. «Оставь, кричу, сучья кровь! Пусти, не бей по лицу!» Ну, кого-то из них тоже в этой тамаше по морде двинул. Тут и пошла мала куча. Подмяли они меня, а я тоже парень, как видишь, здоровый. Они меня бьют, а я навалился на одного жандарма, так еле его потом живого с-под меня достали. Ну и мне, конечно, мало не было. Три недели кровью плевался, да голова как не своя была. Звоном и шумом гудела. Потом судил меня военно-окружной суд, а как я не признался да никого не выдал, так они мне за «хранение нелегальной литературы, оскорбление начальства и покушение на удушение жандармского чина» дали четыре года арестантских рот с пожизненным поселением в Сибири. Видал, как дело-то обернули! И закатали меня в Сибирь. Спасибо, в семнадцатом царя по шапке саданули, ну нам всем свобода и вышла. Да недолго, через год опять эта сволочь, жандармы, ротмистры да богачи, заварушку пустила. Ну да ничего, теперь это в последний раз. Добьем их, гадов, загоним в Черное море, а потом заживем под Советской властью. Верно я говорю? — заканчивает свою биографию Сибиряк, хлопая меня здоровенной ручищей по плечу.

Провожает он до самого Кизляра, чтобы я с утренним поездом мог уехать во Владикавказ.

— Их, поездов-то, всего два. Один утром, в семь тридцать пять, а другой ночью, в час пятнадцать. Только это так расписание числится, а идут они когда как. Ты только не робей, не робей, товарищ, сиди себе в вагоне, как барин, и больше никаких. Здешние казаки ни черта не стоят. Им бы только вина нажраться да чтобы на фронт не ходить, а кто возле них бродит, их это не касается. Вот подальше, к Прохладной, к Пятигорску, там другое дело, — там контрразведка, говорят, лютует. Там уже не казачня пьяная этим делом занимается, а добровольцы, деникинская шпана. Там и проверки, и облавы, и шпики, и обыски — словом, там держи себя востро, а здесь, до Моздоку, садись в вагон и хоть кричи: «Я большевик, [89] я коммунист, сукины вы дети», никто тебя и пальцем не тронет, — говорит Сибиряк.

Мы оба хохочем, представляя себе картину, нарисованную им.

Дозоры камышан, Терек, заводи, болота — все это остается позади. Снова овраги, кусты, лесок, обрывы. Твердая кочковатая земля, хрустит под ногой сухая ветка. Сибиряк хорошо ведет. Это прирожденный охотник и следопыт.

Я слышу шорох, мгновенно растаявший во тьме.

— Зайца спугнули. Он теперь до самого Кизляра не остановится, — говорит Илья. — Слышь, чекалки воют, — прислушивается он к далекому, еле различаемому лаю.

Выходим к дороге. Высокие столбы телеграфа, гудит проволока.

— Черный Рынок с Кизляром работает, — простодушно сообщает он.

Ничего не отвечаю ему. Да и что скажешь, если сам их командир, Сосин, до сих пор не догадался хотя бы изредка прерывать связь.

Пересекаем две довольно быстрые речушки. Снова поле. Черные стога сена, как гигантские шлемы, поднимаются над землей. Их много. Что-то помешало владельцам свезти их отсюда.

— Это Карпушиных. Может, слыхали про таких буржуев? Они из тавричан, бо-о-гатые, кулаки. Целая семья их.

— Плохо вы воюете, — прерываю я его.

— Кто? Я плохо воюю? — даже останавливается он.

— Не ты лично, а все вы, камышане. Ну скажи на милость, где это видано, чтобы под самым носом у повстанцев стояли нетронутыми помещичьи стога, экономии, гудели провода, работали почта и телеграф? Ведь у нас гражданская война. Ты же сам Сосину говорил, что белых надо бить, жечь, рубить, а это что?

Сибиряк вздыхает.

— Сосин ни к собачьей матери не годится, — говорит он. — Какой он командир! Ему бы огороды разводить или ребятишек азбуке обучать, самый бы раз. Только мы и без него пожуем все это, дорогой товарищ, начисто уметем! — вдруг свирепея, говорит он.

Вдали встают огоньки. [90]

— Терновка, село такое. Там пехота кадетская ночует, — говорит он и продолжает прежний разговор. — У вас в Астрахани наш прежний командир, кизлярский герой, товарищ Хорошев Александр Федорович, шесть раз раненный. Вот если бы его к нам вернули, — ого, другое дело б стало. А с этим глобустом одна беда, — машет он рукой.

— С кем, с кем? — не понимаю я.

— Да с Сосиным, с глобустом. Это его так наши ребята прозвали.

— Это что же такое «глобуст»?

— Невжель не знаешь? А еще ученый! — в свою очередь удивляется Сибиряк. — Это ж такая научная вещь в школах имеется. Как арбуз или тыква, а на ней части света растыканы.

— Глобус, — говорю я.

— Ну так я и говорю — глобуст. А назвали его за то, что когда все от белых в камыши тикали, так каждый свое, нужное хватал и бег сюда: кто муки, кто сала, кто круп или же одежи, а этот, нечистый дух, цоп глобуст из школы да книг восемь и, на тебе, прибег к нам спасаться. Одно слово — учитель. А что убег из станицы, так это он хорошо исделал. Там с ним другой еще учитель был, Авдеев Степан Иваныч, так того кулаки станичные схватили, спервоначалу били его дюже, а потом средь площади, возле церкви, сашками порубали. Сами рубают, а сами кричат, насмешку строят: «Вот тебе — глобуст! Вот тебе — земля вертится! Вот тебе — окиян!» На таки кусочки порубали, что потом вдова его, порубанного, в мешок собрала, да так и схоронила. А этот, спасибо, утек, а то б и его зарубали.

— А кто же его командиром сделал?

— Сами, по глупости по нашей. Думали, как он грамотный и партейный человек, ну, будет над нами командиром, а ему, оказалось, ловчей книжки читать да про разные страны рассказывать. Вот это его дело, а так, вообще худого не скажу, парень он ничего, тихий, правильный, камышане его уважают, однако с командиров скинем. Так ты не забудь, когда обратно в Астрахань вернешься, скажи там, чтоб отдали назад Хорошева. С ним мы делов еще наробим.

— Живы будем — пойдем в Астрахань вместе. Вот ты там об этом и скажешь. [91]

Сибиряк останавливается.

— Это ты про Астрахань верно говоришь? — переспрашивает он.

— А почему бы и нет! Со мной для связи обязательно пойдет кто-нибудь.

Он тяжело кладет мне на плечи свои руки и задушевным, дрогнувшим голосом говорит:

— Ну, спасибо, ну и спасибочки тебе, товарищ милый.

Потом мы молча продолжаем путь. Доходим до полосы виноградников, широкой лентой опоясавшей Кизляр. Идем по широким аллеям садов, окруженных сплошным кольцом виноградных лоз. Огромные амбары с сорокаведерными бочками, давильными прессами, с различным винодельческим инвентарем попадаются на пути. Домики-усадьбы с балкончиками и флигелями все чаще встречаются нам. При свете поднимающегося утра ясно видны раскиданные возле виноградников шалаши и хибарки рабочих.

Пересекаем вишневую аллею и по еле видимой тропинке уходим сквозь виноградную чащу вглубь.

— Винца здесь — пей не хочу. И коньячок тоже знаменитый. Армянин тут хозяин, по фамелии Гукасов. Я у него еще мальчонком служил, виноград резал. Бога-атый, стерва, и злой как собака, а коньячок по всему краю — первый, — облизывая губы, говорит Сибиряк.

Идем среди сплошной зелени, пока не приходим к сторожке, возле которой стоит столб с надписью: «Виноградники и усадьба господина Кочкарова Богдана Багдасаровича». Ниже другая дощечка: «До Кизляра — 3 версты 200 саженей, до железнодорожного поселка — 2 ½ версты». Дверь в сторожку полуоткрыта. Возле плетня трется спиной огромная свинья, окруженная розовыми повизгивающими поросятами.

Утро уже совсем настигло нас.

Сибиряк не сразу вылезает из чащи виноградников. Он внимательно глядит на сторожку. Потом улыбается и, дернув меня за рукав, говорит:

— Идем! Вона она, метелка, на. месте. — И, подведя к обыкновенной, связанной из прутьев метле, приставленной к сторожке, тихо говорит: — Здесь дед один живет, наш дед, чисто советский. Знак такой у нас с ним имеется: ежели метелка у окна стоит — дуй прямо, без [92] всякого страху; если у стенки — погоди, спешить не надо, остерегайся; ну а ежели вовсе нема метелки, значит, беляки близко, ховайся скорее и дуй обратно. Вот, брат, какая у нас с ним арихметика. — И, открывая ногой дверь сторожки, он весело кричит: — А ну, дед, принимай гостей!

* * *

Здесь, в сторожке деда, на земле винопромышленника Кочкарова, мы встретимся с Сибиряком после моего возвращения. Сибиряк придет сюда трижды. Первый раз через шесть дней, начиная счет с завтрашнего утра, затем еще через шесть дней — это в том случае, если обстоятельства заставят меня прервать работу и искать спасения в бегстве. Если я не вернусь и через двенадцать суток, то Сибиряк придет сюда еще через шесть суток.

Дедушка Панас, или Панас Трохфымыч, как иногда величает его Сибиряк, чуть ворчливый старик с седыми свисающими усами.

— Ох, бодай бы вы сдохли, тю, проклятущи, усю полову разворушили! — вскакивая со скамьи, кричит он.

И я вижу, как старый дед гоняет по двору кур и мечущихся поросят.

— Хороший дед, правильный... Ты не гляди, что у него стена в иконах. Старый человек нехай молится, нам от того убытку нету, а зато его не трогают, кому в догадку войдет, что он есть советский человек, — добродушно похваливает Сибиряк Панаса Трофимовича.

Здесь я оставляю свою романовскую шубу, взамен надеваю несколько подержанную английскую военную шинель серо-зеленого цвета и солдатскую гимнастерку, которые нес с собой из камышей Сибиряк. В это время происходит легкая тревога. В сторожку пришла внучка старика Аленка, веснушчатая, курносая, веселая девушка лет двадцати, очень похожая на своего деда.

— Здорови булы, — нисколько не удивляясь неожиданным гостям, говорит она и, поклонившись, идет от порога к печке и начинает грохать в ней ухватом и кочергой.

— Здравствуй, невеста! Ну как, когда ж наша свадьба? — жуя кусок пшеничного хлеба, спрашивает Сибиряк.

— Придется годить, дядько Ильюша, доки виноград не подавят, а то чихирю людям не хватит, — смеется она. [93]

Гляжу на ее энергичное лицо, быстрые движения, на ухват, чашки, казаны, так и летающие в ее сильных руках.

В полчаса она приводит в порядок все хозяйство деда, успевая накормить свинью и поросят, попоить лошаденку, подмести дворик сторожки и вместе с тем тревожно шепнуть в оконце:

— По кизлярскому шляху хтой-то еде сюды.

Мы с Сибиряком прячемся в ледник, вырытый за сараем. Дед набрасывает на мою шубу свой ватный зипун и, беря в руки вилы, не спеша идет к возу с сеном. Аленка, перекинув через плечо коромысло, выходит к дороге, по которой уже цокают копыта и стучат колеса.

Сибиряк приник к мутному оконцу, вделанному в дверь ледника, одна рука придерживает скобу, в другой — граната.

Лошадиные копыта простукивают по дороге, шум колес умолкает. Через щель пробивается солнечный блик, слышно кудахтанье кур.

— Ходимо до хаты. Нема никого, — раздается голос деда, и в распахнутую дверь просовывается его всклокоченная папаха и пожелтевшая борода. — Це поихав на хутора приказчик кошкаровский, — говорит он и замахивается палкой на снующих под ногами кур. — Геть видсиля, проклятущи, бодай бы вы сдохлы, щоб вас позадавило!

К вечеру из виноградников господина Кочкарова выехала небольшая одноконная повозка, или, как здесь ее называют, «бидарка». Проехав по садовой аллее, повозка свернула мимо господской экономии влево и выехала на большой кизлярский шлях. В бидарке сидели я и дед Панас. Возле переезда через Гредихинские хутора к нам подсела ожидавшая нас здесь Аленка. Проехав верст семь по кизлярскому шляху, дед свернул в сторону и по проселочной дороге выехал на дубовскую дорогу. По пути встречается много телег, конных и пеших людей. Некоторые из проезжих с почтительным добродушием здороваются с Панасом Трофимовичем. Дед всем одинаково отвечает, чуть притрагиваясь рукой к папахе.

По сторонам начинается равнина. Огромные, кое-где еще не убранные стога стоят в полях.

Розовый закат охватил горизонт. С поля, возвращаясь в станицу, идут стада. Веселые, озорные казачата [94] носятся взад и вперед на низкорослых лошадях, сгоняя к дороге растянувшееся стадо. Пыль завесой стоит над нами. Аленка, смеясь, так кутает свое лицо в платок, что только щелочки глаз да прядь волос чуть видны из него. Дед ворчливо плюется, то и дело замахиваясь кнутом на проносящихся мимо ребят.

Так в предвечернем закате, в шуме, пыли, криках казачат и мычании коров мы въехали в Дубовскую. На улице, тянущейся через всю станицу, сидят на завалинках старики в бешметах и черкесках, с палками в руках и кинжалами на поясах. Бабы в белых платках и цветных юбках стоят у хат, грызут семечки и судачат. Они ленивыми взглядами провожают нас. Бидарка тряско катит мимо церкви и большого дома, над входом в который прикреплена вывеска с надписью: «Станичное правление». Дед и здесь отвечает на приветствия казаков, подстегивая своего начинающего уставать меринка. Проехав площадь, мы сворачиваем в узенькую улочку и, почти касаясь амбаров, заборов и стен казачьих хат, выезжаем в поле, к полустанку Дубовская.

Уже совсем стемнело. Огни полустанка сверкают в темноте. Несколько телег и тачанок стоят у вокзала. Дед подъезжает к ним, и мы сходим. Через несколько минут Аленка скрывается в станционном здании, а мы распрягаем лошадь и, достав из сумы хлеб, вареные яйца, соль и сало, начинаем есть, ожидая девушку.

Вскоре пришла Аленка с купленным для меня билетом.

Около одиннадцати часов ночи из темноты, со стороны Кизляра, пыхтя и брызжа искрами, подошел паровоз с десятком дрянных вагонов. Устремившись вместе с толпой налетевших на поезд пассажиров, я вскакиваю на буфера и пробираюсь одним из первых в тамбур. Входя в вагон, я успеваю заметить белый платок, курносое лицо и теплый, напутствующий взгляд прижавшейся к перронному столбу Аленки.

Поезд лениво бежит, постукивая в ночи. В вагоне накурено, душно. Огарок свечи мерцает в проходе, озаряя тусклым колеблющимся светом лавки и прикорнувших на них людей. На весь вагон одна свеча, перерезанная проводником пополам.

— Вот и зажигай, хочешь — все сразу жги, хочешь [95] — по кусочкам, — объясняет недовольным тоном проводник.

— Значит, хучь верть-круть, хучь круть-верть. Все однако! — говорит кто-то из темноты.

— Вот-вот, так и есть, — поддакивает проводник.

— Врет все, сучья морда. Вор на воре, вот оно как, а то — «одну свечечку дали», — обозленно передразнивает его мой сосед слева. — За такую люминацию ему б добрых фонарей наставить следоваит.

— Вот бы и засветило тогда от фонарей от этих, — смеется кто-то.

— Но, но... Ты, брат, того, не очень разоряйся, а то, знаешь, за такие слова жандарма, очень просто, позову. Может, ты дезертир какой или еще кто, — в свою очередь грозит проводник.

— Подумаешь, спужал. Боюсь я твоего жандарма. Иди, зови хучь самого Денику, жуликова твоя морда, — напутствует его сосед.

Поезд покачивает. Люди постепенно смолкают, дрема охватывает всех.

От сильного толчка я прихожу в себя. Какие-то огни, стуки, грохот.

Вспоминаю, что я в поезде, что еду во Владикавказ, что здесь глубокий тыл врага, Терская область, а вокруг меня, справа и слева, сидят казаки, горожане, крестьяне, жители территории, занятой «добровольческой» армией.

Сон, так быстро охвативший меня, пропадает. Поезд еще раз дергается и медленно останавливается.

— Какая станция? — спрашивают разбуженные толчками пассажиры.

— Шелковская, что ли, — отвечает мой сосед, приникая к стеклу. Я вижу его бородатое лицо и изрезанный морщинами лоб. Он вглядывается в силуэт станции и коротко говорит: — Нет, Старо-Гладковская. Треба попить воды.

Сверху, шумно вздыхая, сползает человек и, гремя котелком, уходит. Я осторожно прохожу мимо дремлющих людей и, стараясь не наступать на ноги сонных, заполнивших проходы пассажиров, выхожу на станцию.

Низкое здание вокзала. Под деревянным навесом перрон. Суматошно пробегают люди, навьюченные мешками, корзинками, сундуками. [96]

— Куды лезешь? Тут дыхнуть нечем, — отпихивая их, кричит проводник.

Люди, звеня чайниками, стуча каблуками и ругаясь, пробегают дальше.

На станции много народу, главным образом женщин и бородатых стариков. Молодых мужчин призывного возраста не вижу ни одного. По перрону важно прохаживается усатый круглолицый жандармский унтер-офицер с красным аксельбантом на плече; двое пожилых замученного вида казачишек, в нагольных полушубках, с берданками за плечами стоят в конце навеса. Дежурный по станции заводит длинный крикливый спор с обер-кондуктором нашего поезда, и скучающий жандарм, не теряя напыщенного вида, ввязывается в него. Дежурный наконец сдается. Он отмахивается от наседающего на него кондуктора и, что-то бормоча, уходит внутрь вокзала. Жандарм удовлетворенно смеется и важно отходит от начинающей редеть толпы.

— Жулики, спекулянты собачьи, — проходя вдоль поезда, ругается обер.

— В чем дело? Чего они не поделили? — спрашивает кто-то в толпе.

— Вагон отказался прицепить. Говорит, и так поезд еле тащится.

— Вор вору не потрафил. Мало давал, вот и не сговорились, — раздается новый голос.

* * *

Сноп света бьет прямо в глаза.

— Ваши бил-леты!

За контролером стоит пехотный офицер с двумя вооруженными солдатами. Третий, опершись на винтовку, стоит в проходе. За стенкой надрывается ребенок, и женский заглушенный голос успокаивает его.

— Ваш-ши билеты! — щелкая компостером, повторяет контролер. У офицера сильный ручной электрический фонарь. Он медленно наводит луч, подолгу задерживаясь на каждом. Спросонья пассажиры не сразу находят засунутые куда попало билеты.

— Тю, проклятущий. Вот сховал и не найду, — бормочет мой сосед, хватаясь за бешмет и ощупывая его углы.

Я вынимаю из бокового кармашка гимнастерки свой билет. Свет фонаря останавливается на мне. Лица офицера [97] мне не видно, но я чувствую на себе его колючие, внимательные глаза... а может быть, мне это только кажется, но ощущение настолько неприятное, что у меня холодеют руки и спина. Компостер щелкает.

— Получите ваш билет, — механически вежливо говорит контролер.

— Вот он, окаянный, куды завалился, — облегченно говорит сосед, вытягивая из шаровар свой билет. — Под гаманец{7} закатился.

Проверив билеты, офицер, контролер и солдаты идут дальше.

— Обход. Все дезертиров ищут, — говорит кто-то с верхней полки.

— Надо бы документы проверить, а то как поймаешь дезертира, — вполголоса говорю я.

— Значит, понравились мы капитану. Доверье имеем, — смеется сосед.

— «Доверье», — машет рукой казак слева, — просто лень ему проверять; дак и то верно, разве же дезертира так поймаешь. Который с фронта бегит, так тот себе тридцать бумаг справит, одна другой краше, а который без документов, так тот разве в вагон пойдет? Тот до станицы пешаком дует або на тормозах да на товарном.

— А ты што больно знаешь, иль тоже на тормозах с фронта бегал? — раздается из темноты голос проводника.

— Всяко бывало, кислая шерсть, — пренебрежительно отвечает казак.

— Как зачал он фонарем водить да зыркать на меня глазами, я хоть и старик, а и то скажу, спужался. Вот, думаю, людей в один секунд оглядел, а с мене своего фонаря не спускает, — сказал сидевший напротив пожилой человек рабочего вида.

Ощущение томительного беспокойства покидает меня. Понимаю, что каждый из нас, находясь под светом фонаря офицера, одинаково тревожно чувствовал себя. Кроме того, понял еще, что офицер глядел на нас не столько испытующим оком, сколько ставшим для него обычным, профессиональным взглядом.

Я вспомнил Кирова и его слова: «Для разведчика главное — спокойствие, уверенность, точность. Никогда не считайте противника глупее вас, но и сами не делайте [98] себя глупее противника». А я уже сглупил, заговорив о проверке документов. Лучше было молчать и слушать.

На рассвете подходим к большой станции Червленная. Мои соседи оживают. Несколько человек тянутся к выходу, загромождая проход.

Стоим больше часа. Среди новых пассажиров есть и молодые и средних лет люди: два перса, чеченец, кашляющий, чахоточного вида солдат, армянка, едущая в Моздок, несколько казачек, армянский священник с подстриженной бородой и большим клювоподобным носом. Вонь, табачный дым, громкая беседа, плач детей снова заполняют вагон. Мой сосед казак едет до Прохладной. Он гостил у дочки, вышедшей замуж за ново-гладковского мельника, тоже терского казака.

— Зять мой — кавалер. Два «Георгия» за германскую войну имеет, однако, как он два раза раненный и без трех пальцев руки, так его теперь не взяли. Так только, спужали трошки. Позвали в правление и говорят: «Смели задарма для гребенского полка пятьсот пудов пашаницы, а ежели откажешься, не схотишь помогать войску, так мы тебя и безрукого в полк заберем». Ну, конешно, жана его, это, значит, моя дочка, телеграмму мне в Прохладную дала. Скорей, мол, батяня, езжай. Дела важная имеется. Я и прибег, а оно вот оно што. Ну, подумали, поговорили, и Григорий Софроныч — это зять мой, мельник — сейчас прошению в отдел. Так, мол, и так. Желаю помочь своему войску и добровольно, бесплатно смелю вам пятьсот пудов пашаницы. Видали как? На фронт идтить кому ж охота, за ничто, за так себе голову подставлять? Ну, от своих теперь, конечно, ослобонился, а нас опять думки берут. А ну, как большаки возвернутся на Терек, ну что тогда скажешь? Разве им докажешь, что он с-под палки эту пашаницу молол... а? Видали как? Опять, значит, беда!

— Ну, это пустяки, — говорит, снисходительно улыбаясь, армянский священник. — Если так рассуждать, тогда и на улицу выйти нельзя. Мало ли что может случиться. Да и откуда вы взяли, что большевики вернутся? Их вон за Киев и Харьков наши погнали.

— Так-то оно, конешно, так, погнали. Однако вот здесь, возля Кизляра, в камышах их тысяч, говорят, шесть прячутся. Да за Тереком, промеж кунацких аулов, тоже тыщи три наберется... да в бурунах... [99]

— Под Святым Крестом их до черта, все камыши ими захвачены, — хрустя соленым огурцом, вставляет один из новых пассажиров.

— В Чечне тоже, возле Шатоя, цельная дивизия их с командиром Гикало осталась. Мы их оттуда раза два с пушками ходили выбивать, не выбили, — мотая головой, вмешивается в разговор чахоточный солдат.

— Вот, вот, об этом и мы слыхали. Так вот, видали? Наши Киев берут, а большаки — опять они тут, никуда не уходили. Опять же, наши раненые казаки оттеда ворочаются, так они ж прямо говорят: вся Расея с большаками. Ну разве ж казакам одним можно всю Расею покорить? — разводит руками казак.

— Как это ты, дядя, так рассуждаешь? — покачивая головой, недовольно вмешиваюсь я.

— А что?

— Да так, больно смело и неподходяще.

— Так мы ж промеж себя гутарим, обиды никому не делаем, жандарма возле нету, а что говорим — все справди.

— Конечно, справди. Вон у нас, в Прасковее, отряд карателей стоит. Цельных двести человек, а как завечеряет, никто из них за околицу не идет. До ветру, звиняюсь, и то компанией охвицера ходют. А почему? А потому, что вокруг везде красные. Ну, може, они не совсем красные, а...

— Розовые, — смеется кто-то.

— Во-во! Правильно говоришь... розовые. Их везде много — и в степу, и в лесу, и в камышах, и на шляху. А что по хуторам дальним, так это всем известно. Ну и что ж? Ходили раза два каратели туда с пушками, а им розовые набили и пушки их забрали. Видал как? Вот тебе и Киев с Харьковом, — горячась, напирает на меня пассажир в солдатской шинели и картузе.

— Вот, вот! Оно самое, — возвращаясь к старой теме, сокрушается бородатый казак. — Перевернешься — бьють. Не довернешься — бьють. Так вот и зятек мой. Кто его знает, что ему за пашаницу пропишут большаки.

По его тону и вздохам я понимаю, что для него не существует вопроса о том, вернутся сюда большевики или нет. Его только беспокоит, как поступят они с его зятем. [100]

На станцию Моздок пришли в двенадцать часов дня а сейчас около трех. Дежурный по станции на вопросы пассажиров дает один и тот же неизменный ответ:

— Не раньше ночи. Пути у Прохладной забиты поездами.

Чахоточный солдат собирается в город, за ним увязывается и казак из Прохладной. Он собирает свои вещи, ковровые сумы и четверть с кизлярским чихирем (подарок зятя-мельника).

— К ночи! — ворчит он. — А отсель до Прохладной камень шибануть можно. Пойду в город, может, там кого из станичников встрену, бывает — на базар приезжают.

— Хорошо, если еще ночью уйдем, — сердито говорит обозленный расспросами проводник, — на главной линии воинскими составами весь путь занят. Третьи сутки эшелоны идут.

— Опять, значит, подкрепленья на фронт кидают. Воюй, казачки! — махнув рукой, безнадежно говорит сосед-казак.

— Оно и иногородним достается. И их греют почем зря. Пуля, она, брат, не глядит, кто казак, а кто мужик, — вскидывая на спину мешок, бормочет солдат.

Сидеть до ночи в Моздоке не хочется. Я выхожу на вокзал. Слова проводника о срочных воинских поездах на линии Прохладная — Ростов крайне интересуют меня. Полуденное осеннее солнце заливает вокзал, это очень скрашивает унылую станцию, окруженную низкорослыми домишками. Пыль столбом стоит над площадью. Десяток дрожек, фаэтонов и линеек подкатывают к ступеням подъезда.

— Отчепись, хай тоби сдохнуть, нечистый дух! — отмахиваясь от наседающих, кричит казак.

— Садись, садись, недорого возьму, чего скупишься, до города три версты, пешком пойдешь — гляди, сдохнешь, — вежливо уговаривает извозчик.

— Пожалуйте на мои дрожки, ты не гляди, что они старые, зато на новых рессорах.

— Вот рысаки орловского завода. Эх! Прокачу! — предлагает третий.

Я выбираю менее крикливого, со смышленым лицом возницу и предлагаю своим спутникам ехать вместе. [101]

Солдат охотно садится, но прохладненский казак жмется, по-видимому, боясь, что это будет накладно.

— Садись, садись, дядя, чего там, — говорю ему.

Он благодарит и садится. Дрожки трогаются и, дребезжа, потрухивают к городу.

— Бывали когда-нибудь в нашем городе? — скорее из вежливости, чем из любопытства, спрашивает извозчик.

— Бывал, чтоб ему из пыли не вылазить, — кашляя и отплевываясь, говорит солдат.

— Да, пыли у нас много, а дожди пойдут, так и грязи хватает, — соглашается возница.

— В прошлом годе, весной, тут возле армянской церкви наш казак один, прохладненский, чуть было с возом не утоп. Ввалился в ямину, а грязюка там — коням по холку. Он кричит: «Караул!» Кони ржут, бьются, а вокруг народ бегает, всяко советуют, а подступиться боятся. Спасибо, пожарные помогли. Вытягли! — покачивая головой, рассказывает казак.

— Этого не слышал, — обижается извозчик, — а вообще весной и осенью тут бывают всякие истории.

— Давно у вас такая петрушка с поездами? — говорю я.

— Эта задержка? Второй день. Говорят, войска сейчас на Махно и к Москве посылают.

— К Москве-е! — тянет солдат. — Далеко до Москвы. Скажи, набили нам хряк где-то, вот и посылают.

— А может, и так, — охотно соглашается извозчик. — Теперь кругом война, везде люди нужны.

— Запасная сотня. Тут казаки учение делают, — показывая на чернеющие вдали казармы, говорит возница. — А там — батарея, три пушки. Было раньше восемь, да пять на Святой Крест взяли.

— А там их большаки забрали, — смеется казак. — Наш сусед по станице, сотник Васищев, ими командовал. Севодни пушки, значит, привезли в Прасковею, а через день большаки с камышей да с Астрахани как вдарят!.. Наши бежать, а сотник первый удирал. Наперед всех в Крест прискакал, на усю площадь заорал: «Иде тут дорога на Прохладную?» — заливается мелким, добродушным смехом рассказчик.

— Герой, значит, гляди — еще чин за то получит, — иронизирует солдат. [102]

Нескончаемая улица ведет нас к базарной площади. Город пыльный, серый, почти сплошь одноэтажный, с редко встречающимися большими домами. Гостиница «Бристоль», номера Циблова, кино «Олимпик», несколько магазинов, армянская школа, ресторан. На базаре толкутся сотни людей, прицениваясь к продуктам. Споря, торгуясь, шумит, волнуется толпа. После голодной Астрахани как-то странно видеть столько всевозможного продовольствия. Иногда мне даже не верится, что можно в любой лавке купить масла, сахару, хлеба. Покупаю в киоске газеты — «Терский казак», «Приазовская речь» и журнал «Донская волна». На первой странице «Приазовской речи» — сводка военных действий «От штаба добровольческой армии»: «Нашими доблестными войсками 20 сентября 1919 г. занят Курск. В боях захвачены огромные, не поддающиеся учету трофеи. Красные в беспорядке отступают на Орел».

Первая страница пестрит хвастливыми телеграммами из прифронтовой полосы. Они все одинаковы — большевики бегут, Красная Армия рассыпается, крестьянство с хоругвями и хлебом-солью всюду радостно встречает войска Деникина.

Две телеграммы останавливают мое внимание: «Киев (От собств. корр.). Из Петербурга сообщают, что на месте взорванного большевиками знаменитого памятника Петру Великому Петроградский Совдеп поставил памятник Иуде Искариоту. Ежедневно коммунисты совершают свои бдения у памятника Иуды, моля о победе над «добровольческой» армией».

Вторая телеграмма, тоже «От собств. корр.», но уже из Риги, под огромной шапкой — «Бегство Ленина»: «По полученным из Гельсингфорса сведениям, 16 августа в Москве произошло восстание войск чека, которые под командой большевиков атакуют Кремль, расстреливая коммунистов. Спасаясь от восставших, Ленин вылетел на аэроплане в Финляндию. Финские власти приняли меры к его аресту».

Так же «правдоподобны» и другие сообщения.

— Нашел, нашел станичника, он сюды в отдел за сына хлопотать ездил, ну, а отседа кой-чего для дому купил, — слышу я знакомый голос казака-попутчика. — Если желаете, на его тачанке можно до Прохладной доехать, а там и на поезд, — Расталкивая толпу, он пробирается [103] ко мне. Глаза его весело блестят. От него пахнет вином. — И возьмет недорого. Рублей двадцать ему дадите и чепурку винца по дороге купите, — уговаривает он.

Мне очень кстати такая поездка, через казачьи станицы, в компании двух местных казаков. Но я делаю нерешительное лицо и как бы в раздумье говорю:

— Ну, а там как, в Прохладной? А вдруг приедем к ночи, станицы я не знаю, никого знакомых, куда идти на ночь?

— Вот нашли печаль, — перебил бородач, — дак ко мне в хату прямо и пойдем. Ночку заночуйте у мене, а утречком, с богом, дальше.

Я снова делаю вид, что колеблюсь:

— Да, может, еще стесню вас, опять же домашние ваши...

— А им какое дело? У себе в хате я хозяин, и никаких! Еще того не бывало, чтоб баба над казаком панувала, — говорит он и, беря меня за руку, тянет за собой. — Идем, идем, господин чиновник, во-он нас станичник возля тачанки дожидается.

По дороге я покупаю четверть мутного кизлярского чихирю и под шумные возгласы новых друзей лезу в тачанку.

Ночью, во втором часу, мы, усталые, сонные и хмельные, въехали в Прохладную, оставив за собой шесть казачьих станиц, отделяющих от нее Моздок. Ехали весело, встречая по пути приятелей и знакомцев, среди которых попадались и однополчане моих неожиданных друзей.

— Стой, стой... Так то ж катериноградский... Карпенко, Филипп Иваныч, нашего полка, Я с ним еще в тысяча девятьсот третьем годе, в Ольтах, на турецкой границе в одной сотне служил. Треба с ним выпить, — придерживая коней, вспоминает наш возница и, привстав на тачанке, через всю улицу орет: — Эй, эй, Филя, Филипп Иваныч! Здорово, браток крестовый!

«Браток» перелезает через плетень. Приятели долго обнимаются, после чего начинают разливать по кружкам чихирь.

Так продолжается всю дорогу. Знакомых и друзей у моих спутников не меньше хорошей роты. Четверть из-под чихиря приходится дважды наполнять в пути.

На одной из таких «остановок» к нам в тачанку садится [104] атаман Павлодольской станицы, едущий попутчиком до Приближной. Это веселый, болтливый казак, с «Георгием» на груди. Он всю дорогу орет изо всей мочи песни или же, кстати и некстати, вспоминает австрийский фронт и Карпаты, расхваливая польских женщин.

— Что же вы не на фронте? — спрашиваю его.

— Ему нельзя. Его павлодольские бабы не пущают. Ить видите, какой бугай здоровый, — серьезно говорит мой сосед, подмигивая глазом.

— Вы им не верьте, нечистым духам. Разве ж они могут чего понимать, кроме брехни да вина! — отмахивается атаман. — У нас служба здеся еще хужей фронта будет. Порядок держать надо, казаков не распущать, опять же разным-всяким надзор надлежит вести. Кроме того, мобилизация, конский учет, зерновой запас, корма и всякая прочая политика опять нашего ума дело, — не без достоинства перечисляет он. — Или вот сейчас на Кубани тамошние казаки-самостийники бунтуются. Опять же нам, атаманам, предписание из войскового штаба: следить, чтоб и у нас чего такого по станицам не было. Видали, делов сколько, а этим бугаям старым одни смешки. Потому, бог мозгов им не дал, — заканчивает он.

Известие о кубанских казаках-самостийниках очень важно. Постараюсь во Владикавказе больше и подробнее узнать о них. Я почти не пью, сославшись на головную боль; казаки слабо уговаривают и очень скоро забывают обо мне. Они пьют, поют, целуются друг с другом и раза два пытаются припомнить какую-то старую обиду, причиненную им спутником-атаманом, но, тут же забыв ее, снова затягивают нескончаемую песню «Ой да не из тучушки...». Потом они поочередно спят в тачанке и уже около Приближной, отоспавшись, несколько приходят в себя и высаживают атамана. Так мы приезжаем в Прохладную. Бородач под лай сбежавшихся собак ведет меня к себе. В темноте мы приходим в хату и будим спящую в сенях его жену.

Ночная прохлада, видимо, совсем отрезвила бородача.

— Принимай, жена, гостя... Вот господин чиновник, по казенному делу едет. Треба постлать в чистой горенке, — важно говорит он безмолвной старухе, засветившей каганец.

Утром казак поит меня горячим молоком, кормит домодельным [105] сыром, белым крупитчатым хлебом и дает на дорогу два огромных арбуза.

— Вы берите, берите, господин чиновник. Таких арбузов, как наши, прохладненские, по всей Расее не сыщете. Раньше наши арбузы прямо в Питербурх вагонами отправляли.

Он провожает меня на вокзал. Перрон маленький, заплеванный, унылый. Серая, однообразная толпа, среди которой встречаются «добровольческие» офицеры, выделяющиеся цветными фуражками, яркими околышами и серебряными черепами на рукавах. На вокзале — карта Центральной. России с указанием линии фронта. Курск обведен синей лентой, и на нем приколот маленький трехцветный флажок, — по-видимому, Курск действительно взят белогвардейцами.

Идем с приятелем-казаком в буфет. Там мы выпиваем по кружке пива, затем покупаем в кассе плацкартный билет и снова уходим в буфет. Только перед самым отходом поезда я отпускаю казака, но прежде услужливый бородач скатывает свои арбузы мне на лавку и только после этого прощается.

— Будете опять в Прохладной, прошу к мене... Андрей Степаныч Лапин, не забудьте мое фамилье, — говорит он.

Поезд трогается. На третьем пути стоит бронепоезд «Генерал Корнилов». Он невелик — серый, обтянутый броней паровоз, пушечная площадка, броневагон с двумя пулеметными башнями и длинным голубым офицерским вагоном.

В плацкартном купе сидит казачий прапорщик, безусый круглолицый юнец. С ним едет пожилая дама и девушка лет двадцати. Прапорщик говорит тонким ломающимся голосом и презабавно проводит рукой по верхней губе, где полагается быть усам. Дама с любовью и страхом глядит на него.

От нечего делать рассматриваю журнал «Донская волна». Это издание с рисунками, очерками, беллетристикой и стихами. На обложке портрет генерала Мамонтова, перевитый георгиевской лентой. Над усатой физиономией бравого вояки с двух сторон свисают знамена. Под портретом крупно напечатано: «Победителю красных орд от благодарной и восхищенной России». [106]

Перелистываю журнал, разглядываю дрянные иллюстрации. Они все на один толк: или «геройский подвиг капитана X», или «лихая атака донских казаков», или «расстрел коммунистами игумена и 119 монахов Троице-Сергиевской лавры». Беллетристика — о том же: о «доблестных» есаулах и «отважных» хорунжих и злорадные сообщения о голоде в Петрограде и Москве.

Закрываю журнал. Девушка, спутница прапорщика, на секунду задерживается взглядом на журнале и затем нерешительно говорит:

— Разрешите посмотреть.

Вежливо кланяюсь и передаю «Донскую волну». Через пять минут дама, прапорщик, я и молодая девушка ведем оживленную и приятную беседу. Прапорщик, повидимому очень общительный человек, с удовольствием завязывает разговор, начиная с обычного для дороги вопроса:

— Вы, вероятно, едете тоже в Грозный?

Узнав, что я еду во Владикавказ, он многозначительно вздыхает и томно говорит:

— Завидую вам.

Дама вступает в разговор, девушка, отложив журнал, смеется. Из их смеха, улыбок, слов, недоговоренных фраз, грустных глаз офицера и вздохов заключаю, что во Владикавказе живет гимназистка, в которую юнец влюблен.

— Ах, ка-ак я завидую вам, — снова грустно тянет прапорщик. — Если б не необходимость, я, конечно, обязательно заехал бы туда, но... — он делает строгое, официальное лицо и свирепо теребит пальцами пухлую мальчишескую губу.

— ...Надо спешить обратно, — участливо подсказываю я.

— Именно! Через шесть дней я уже снова должен быть в Екатеринодаре, откуда наша бригада двинется на фронт, — важно говорит он.

— На фронт! — ахает дама, и ее глаза подергиваются влажной пеленой. Она молча и долго смотрит на продолжающего хорохориться юнца, и ее грустное лицо все больше никнет.

— А ему знаете, почему так хочется во Владикавказ? Повидаться со своей Неточкой, — смеется девушка. — [107] Ведь она полгода назад его еще гимназистом знала, а теперь увидит нашего Мишеньку офицером.

— Лиза! Лиза! Я не разрешаю тебе так выражаться об Анне Николаевне, — перебивает ее прапорщик.

— Анне Николаевне! Го-осподи! — всплеснув руками, улыбается пожилая дама. — Ну и Анна Николаевна... да ей всего-то шестнадцать лет...

— И того еще нет, в шестом классе гимназии учится, — смеется девушка.

— Я запрещаю тебе, Лиза, — тонким голосом взвизгивает прапорщик.

Пытаюсь найти другую тему для разговора:

— Вы, вероятно, недавно произведены в офицеры?

— Всего третий день, — качая головой, отвечает за сына дама.

— Приказом по военным училищам главнокомандующий его превосходительство генерал Деникин произвел всех юнкеров, окончивших училища, в офицеры, — выпячивая нижнюю губу, с важностью говорит юноша.

Его сестра с комическим любопытством и не без иронии смотрит на него.

— Вы, кажется, артиллерист? — спрашиваю я, глядя на пушки, перекрещенные на его погонах.

— Вы не ошиблись. Назначен младшим офицером во вторую кубанскую артиллерийскую бригаду, через неделю на фронт. Нас посылают за Царицын, на саратовское направление. Там, около города Камышина, наша вторая Кубанская дивизия лупит красных босяков, — с удовольствием рассказывает прапорщик, и его круглое безусое мальчишеское лицо полно такого телячьего восторга, что мне хочется стукнуть по нему кулаком.

— На фронт! — повторяет дама. — Таких детей на фронт! Мыслимое ли дело! Господи, и когда кончится все это?

— Теперь недолго, мама. Большевики бегут, и мы скоро войдем в белокаменную Москву, — говорит прапорщик.

Я вспоминаю «Донскую волну» с ее стихами, рисунками и рассказами, и меня не удивляет, что этот юнец целиком повторяет этот, с позволения сказать, журнал.

— Надо спешить, а то еще генералы Мамонтов и Шкуро раньше нас захватят Москву, — вдруг заявляет он.

— А разве ваша бригада не с ними? — удивляюсь я. [108]

— Не-ет! Мы первого кубанского корпуса, генерала Покровского. Наш корпус, как я уже сказал, на саратовском направлении, а Мамонтов и Шкуро на центральном.

— И надолго вы в Грозный?

— Повидаться с отцом. Он у нас больной, не встает с постели. Мишенька погостит, пробудет сутки и... назад в Екатеринодар, — с усилием говорит дама.

Но сын не замечает ее потемневшего лица. «Белокаменная Москва», чины, ордена, медали, конечно, мерещатся ему. Он совсем разболтался, начинает рассказывать всякую всячину: об Алексеевском училище, в котором учился, о каких-то неведомых мне капитанах и сотниках, о запасных частях к полученным от союзников пушкам «Кане».

Я начинаю побаиваться болтливости этого не в меру разговорившегося молодца и перевожу разговор на Владикавказ. Он вспоминает свою гимназистку и снова делается театрально грустным, страдающим влюбленным. Мать с нежностью глядит на него и тихо гладит его руку. Сестра улыбается, как бы говоря: «Не обращайте внимания, он добрый и хороший мальчик!» Я понимающе киваю ей в ответ и думаю: «Сколько же может быть лет этому «офицеру» и защитнику «единой и неделимой»?

— В июле исполнилось семнадцать, — шепчет мне дама, глядя вслед вышедшему в коридор сыну.

— Как же вы сумели прорваться сюда, ведь в Прохладной был затор из поездов? — спрашиваю моих дам.

— Это в обратном направлении, в сторону Кубани, — дама понижает голос, — отсюда посланы туда войска.

— На Кубань? Зачем же туда войска? — совершенно искренне изумляюсь я.

— А-ах, да разве ж теперь поймешь, где фронты и куда надо посылать войска! — с отчаянием в голосе отвечает дама. — Какие-то самостийники там оказались. Были все время казаками, служили царю и отечеству — и вдруг... самостийной Кубани потребовали.

— Что же это такое за самостийность?

— Не знаю, свою республику хотят, что ли. Кто их там разберет! Однако на всякий случай туда направили горцев.

— Каких горцев?

— Местных — чеченцев, осетин, кабардинцев, целую [109] дивизию, и пушки с ними, и всякая всячина. Я сама видела их в Армавире на станции.

— Да нет, мама, горцев не туда, горцев на Киевский фронт послали, а на Кубани одни только военные училища мобилизованы против этих самостийников, — прерывает дочь.

— Может быть... может быть... Плохо я разбираюсь во всем этом. Одно только понимаю, что должен же быть конец этой ужасной войне, — сокрушенно говорит дама и начинает раскладывать на оконном столике провизию — яйца, курицу, ломтики сала, хлеб.

Дама приглашает меня покушать с ними. Через полчаса обед заканчивается одним из моих арбузов, действительно до того сочным и сладким, что я с благодарностью вспоминаю моего щедрого хозяина в Прохладной. Посреди пиршества в дверь купе постучали. В дверях — два офицера, за ними — казаки с винтовками. Офицеры оглядывают нас. У меня в руке огромный кусок арбуза, который я только что поднес ко рту. Дама с изумлением смотрит на вошедших. Девушка, что-то рассказывавшая нам, застывает со смеющимся лицом. Прапорщик встает, видя старших в чине офицеров.

Один из вошедших останавливается в дверях, другой, в капитанских погонах, еще раз оглядывает нас и коротко говорит:

— С кем имею честь?

— Прапорщик Сазонов второй Кубанской артиллерийской бригады, после производства еду из Екатеринодара в Грозный на сутки, после чего возвращаюсь обратно в бригаду для следования...

Первый офицер что-то шепчет второму. Тот кивает головой.

— ...а это моя семья, приехавшая за мною...

— Благодарю вас! Прошу извинить, мадам, за беспокойство, — и, отдав честь, офицеры уходят из купе.

— По-видимому, они и меня сочли за члена вашей семьи, — улыбаясь, говорю я и вонзаю зубы в арбузный ломоть.

— Просто видят, что едут благородные, порядочные люди, — объясняет дама.

— Ну, в таком случае я буду звать вас кузеном. Можно? — хохочет девушка. [110]

— Третий раз осматривают пассажиров. Прямо даже надоели, — вздыхает дама.

— Нельзя иначе, мамочка, — важно говорит прапорщик.

До самого Беслана нас никто уже больше не тревожит. Неожиданный обход настолько сблизил нас, что мы едем весело, запросто, словно я действительно член их семьи и «кузен», как теперь всю дорогу называет меня девушка.

На станции Беслан мне надо пересаживаться на «передачу» — так здесь называют владикавказский поезд, прибывающий сюда к моменту прихода дальних поездов. Прощаясь, дама приглашает меня: «Если будете в Грозном, непременно заходите к нам. Будем очень рады».

Записываю их адрес. Прапорщик провожает меня до вокзала. Он долго жмет мне руку, по-мальчишески краснеет и, наконец, говорит:

— Если не трудно, передайте, пожалуйста, это письмо во Владикавказе. Адрес и фамилия указаны. Буду вам благодарен.

Обещаю сделать это в первый же день приезда во Владикавказ.

Мы прощаемся, и влюбленный прапорщик спешит к своему вагону.

Когда отходит «передача», я достаю из кармана письмо юноши и осторожно вскрываю его. Может быть, это и не совсем деликатно, но обстоятельства, в которых я нахожусь, обязывают меня к этому.

«Марьинская улица, дом 14, квартира 3. Ее высокоблагородию Анне Николаевне Масленниковой.
Здравствуйте, милая Неточка! Пишу вам наспех, в поезде, так как после производства в офицеры еду спешно на один день в Грозный, а затем на фронт биться с большевиками за святую Русь. Меня произвели в офицеры, мне очень, очень жаль, что я не могу приехать к вам и повидаться с теми, кого люблю. Не забывайте меня, а я вас, Неточка, люблю, люблю и буду любить. Ваш локон и карточки всегда у меня на сердце. Помните: «Только утро любви хорошо, хороши только первые робкие встречи». Ваш Надсон у меня; когда я его читаю, всегда вспоминаю вас, Неточка. Надо спешить. Поезд подходит к Беслану. Целую, целую 100 000 раз. Если меня убьют, то последняя мысль будет, Неточка, о вас. [111]
Письмо вам передаст один очень хороший, благородный человек, мой личный друг. До свиданья! Ваш до гроба Миша.
Писать мне надо по адресу: Действующая армия, 1-й Кубанский корпус, 2-я кубанская артиллерийская бригада. Прапорщику Михаилу Андреевичу Сазонову.
Целую, целую, целую!!!»

Заклеиваю письмо «личного друга» и кладу в карман.

Такое письмо сохраню, а возможно, и передам адресату.

Через полтора часа мы въезжаем в город. Серо-синие горы с курящимися над ними облаками, с зелеными лесами и белой сахарной головой Казбека стоят над Владикавказом.

* * *

Еще будучи в Астрахани, я познакомился с Ладо Канделаки. Это очень приветливый человек, с добрыми глазами и тихим, чуть глуховатым голосом. Старый коммунист, изведавший ссылку и поселения, он был полон юношеского пыла и веры в жизнь. А ведь мы знали: Ладо тяжело, безнадежно болен туберкулезом.

Ладо в недалеком будущем предстояло отправиться в Баку, но как, когда и для какой работы — мне это было неизвестно. Вместе с Ладо ко мне приходил высокий, полный, седеющий человек с круглым добродушным лицом и запорожскими, свисавшими книзу усами. Мне известно, что он из Владикавказа, что зовут его Григорием Ивановичем Остапенко. Часто мы втроем бродили по Астрахани, осматривали каналы, рукава, притоки и пригороды, носившие странные названия, вроде Кутума, Балды и т. п.

В этих прогулках я сблизился с ними. Мы трое были кавказцы и находили в беседах друг с другом много общего. Наши разговоры напоминали нам о дорогом, отрезанном от нас Кавказе.

Однажды мы купили у рыбака только что выловленного им из реки сома. Все трое были голодны, все трое решили тотчас же нести сома к себе (а жили мы в бывшей «Боярской гостинице», занимая три номера рядом). По дороге Остапенко очень внушительно и серьезно рассказывал о том, как можно изготовить из сома очень вкусное блюдо. Но когда пришли в гостиницу, скромный [112] Ладо решительно заявил, что мастерски приготовить сома способен только он.

— Что-что, а уж насчет рыбы мы, тифлисцы, дадим тебе, Гриша, сто очков вперед, — с непоколебимым спокойствием сказал Канделаки.

К моему удивлению, Остапенко не воспротивился желанию Ладо сделать из сома «цоцхали по-тифлисски». Он что-то солидно пробормотал о преимуществах холодной заливной рыбы, но покорно уступил сома засучившему рукава товарищу.

Так как я ни по-тифлисски, ни по-владикавказски и вообще ни по-какому не умел готовить рыбу, то молча сидел в углу в ожидании прославленного цоцхали Ладо.

Ждать пришлось долго. Прежде всего мои повара как-то не по-настоящему выпотрошили сома и зачем-то исполосовали его. Потом Ладо стал искать посуду, в которой можно было бы сварить рыбу, но в некогда знаменитой гостинице не нашлось ни кастрюль, ни судков. На наши мольбы дежурный комендант молча снял со стены свой черный, закопченный дымом солдатский котелок и коротко сказал:

— Берите, ребята, только верните.

После этого возникло новое затруднение. Ведь рыбу надо было варить, но где и на чем? Пылающих очагов в гостинице не имелось. Кухня не работала с 1918 года. Мы походили, подумали, поговорили и разбрелись по двору в поисках топлива для печи.

Первым пришел я, принеся из сарая поломанный венский стул и остатки кресла красного дерева. По правде говоря, они были целы до моего прихода в сарай, но голод не тетка. За мной пришел Канделаки, неся охапку прелой соломы, найденной им в конюшне отдела снабжения. Позже всех явился Григорий Иванович. Как человек солидный и сильный, он вывернул перила и одну ступеньку черной лестницы.

Спустя десять минут очаг пылал, дым из непрочищенной трубы валил внутрь кухни, а я, спасаясь от удушья, высовывал на балкон голову, терпеливо ожидая цоцхали.

Когда кушанье было готово, оказалось, что есть его, нельзя. Разрубленный на кусочки сом разварился до того, что вместо рыбы получились противные белесые нити и, кроме того, сом так пропах дымом и «ароматом» [113] никогда, по-видимому, не чищенного комендантского котелка, что даже вода в нем побурела и стала пахнуть помойным ведром. Ко всему этому надо добавить, что наш знаменитый повар сварил сома без соли. Словом, варево вылили во двор, а котелок возвратили коменданту.

Голодные, но веселые мы долго издевались над «тифлисским цоцхали» Ладо.

— Дали бы вы мне перцу, соли, толченого ореха, немножко кураги с кишмишом и бутылочку нашарапи, я бы вам сделал цоцхали... а так, что... волшебник я, что ли? — невозмутимо объяснил свою неудачу Канделаки.

Вскоре оба мои приятеля исчезли из Астрахани. Я знал, что они, по заданиям Кирова, уехали морем в Баку. Отправляя меня за кордон, Сергей Миронович назвал фамилию Остапенко, указав, что с ним я обязательно должен встретиться во Владикавказе и через него передать инструкции в горские повстанческие отряды.

Вспоминая все это, я шел по улицам Владикавказа, заходил в магазины, кафе, осматривал сады, неотступно обдумывая, как повидаться с Григорием Остапенко.

Иду на улицу Льва Толстого, где живет Остапенко.

Год назад на улицах Владикавказа разыгрался жестокий многодневный бой. Прохожу по Александровскому проспекту, мимо обезображенных снарядами зданий штаба гарнизона и гостиницы «Гранд-отель», мимо обгорелых домов с разбитыми стенами, провалившимися крышами. Следы пуль избороздили фасады, окна, подъезды и карнизы домов. Деревья, фонарные столбы — все это пронизано, истыкано пулями. На Московской улице обуглившиеся руины. Закопченный кирпич, погнувшиеся балки и мусор — вот все, что осталось от домов. Сворачиваю на Офицерскую улицу. Тут разрушений меньше, хотя и попадаются забитые досками здания. Добираюсь до слободки. Здесь одноэтажные домишки с заборчиками и садами. Куры и поросята бродят по мостовой, бородатый козел пасется на приколе, пощипывая пробивающуюся меж камнями траву.

Улица Льва Толстого, дом семнадцать. Иду медленно, словно прогуливаюсь. Вот он, семнадцатый номер! Достаю из кармана коробку папирос и роняю ее. Быстро нагибаюсь, успевая снизу, из-под ног, оглядеть за собой улицу. Кажется, ничего подозрительного. Закуриваю папиросу, но проклятые спички ломаются, одна, другая, [114] третья, — словом, ровно столько времени не зажигаются они, сколько нужно, чтобы оглядеть два открытых окна дома семнадцать и фонарь с номером. Ни на фонаре, ни на воротах не указана фамилия хозяина дома. Беззаботным, спокойным шагом прохожу дальше. Дело в том, что когда Киров поручил мне найти во Владикавказе Остапенко, он предупредил:

— Несколько недель мы ничего не получаем от него. Из Закавказья агентура тоже ничего о нем не сообщает. Может быть, его уже и нет там... возможно, что он уехал в горы, а может быть, и погиб. Будьте осторожны!

Выхожу на широкую Марьинскую улицу, а в голове лихорадочно работает одна и та же мысль: «Как узнать, здесь ли Остапенко?»

Захожу в мелочную лавку, покупаю коробку папирос и два фунта винограда. Ем виноград и уже по другой стороне возвращаюсь на улицу Льва Толстого. Чтобы не навести шпиков на квартиру Остапенко, захожу в дом № 4. Во дворе играют ребята, на балконе стирает женщина. Она оставляет белье и, вытирая ладонью усталое лицо, вопросительно смотрит на меня. Я достаю из кармана блокнот и, делая вид, будто бы ищу, долго листаю его и, наконец, говорю:

— Скажите, пожалуйста, не живет ли в этом доме доктор Александр Иванович Поярков? Врач по нервным болезням.

Из дверей показывается еще одна женщина. Она переспрашивает фамилию врача, а затем все, и женщины и дети, хором отвечают, что такого врача в их доме нет.

— И на улице нашей тоже нет Пояркова... Я здесь семь лет живу, всех знаю, — говорит женщина, стирающая белье, и снова нагибается над корытом.

— Может, Вольфзон, доктор. Такой есть, только он не здесь, а на Офицерской, и не по нервным, а детский врач, — объясняет вторая.

Вежливо извиняюсь и, провожаемый до калитки детворой, выхожу на улицу.

Ничего подозрительного. Кажется, никто в этом городе не интересовался мной. Обойдя несколько дворов, захожу в дом номер семнадцать. Маленькая собака лаем встречает меня. Женщина небольшого роста поднимается со стула и спускается с балкона. [115]

Хочу спросить ее и вдруг вижу обедающего на веранде человека. Он откладывает ложку, поднимает голову, и я узнаю в нем Григория Ивановича Остапенко.

Делаю рукой приветственный жест и говорю, проходя мимо остановившейся, несколько растерявшейся женщины:

— Хлеб-соль, доброго аппетита!

Остапенко смотрит на меня круглыми, совершенно не узнающими глазами.

— Извиняюсь, господин... но вы, наверное, ошиблись. Первый раз вижу вас.

Он смотрит на меня таким ясным и убеждающим взглядом, что я теряюсь и, не зная, что ответить, бормочу, оглядываясь на женщину:

— Возможно... возможно, очень может быть...

— Наверное, в городе есть еще один человек, так на меня похожий, что вот придут, как вы, и здоровкаются, а потом разговоримся — выясняется, что это какого-то другого Остапенко ищут. Надо поглядеть на него, на моего тезку... — ласковым мягким тенорком рассказывает Григорий Иванович.

И я, глядя в его лучистые, ясные глаза, слушаю спокойное вранье.

Запорожские усы Григория Ивановича так же висят книзу, как висели в Астрахани, но только на них сейчас поблескивает жирок от борща. Женщина недоверчиво глядит на меня, переводит глаза на Остапенко и затем уходит внутрь дома.

— Григорий Иванович, ты что, очумел, что ли? Ведь это ж я... вспомнил Астрахань, Ладо, «Боярскую гостиницу», — вполголоса говорю ему, но он словно ничего не слышит.

— Надо бы мне самому как-нибудь найти этого моего тезку. Даже любопытно знать, какой такой он из себя, а то раз пять меня с ним путали, — продолжает он.

— Брось дурака валять, Григорий Иванович, я от Реввоенсовета, — еще тише говорю я.

Но Остапенко, продолжая громко рассказывать о забавном совпадении со своим тезкой, быстро сходит с террасы и, оставив меня одного, идет к калитке. Я провожаю его недоумевающим взглядом и, не зная, что мне делать, сажусь на стул. Но вот появляется Григорий Иванович. Он громко кричит через весь двор: [116]

— Жена-а, а жена, Дарья, Даша... неси-ка сюда гвозди да молоток. Ставню надо подбить, а то вся рассохлась, гляди — развалится.

Мимо меня проходит безмолвная женщина с молотком в руках. С улицы раздаются стук, пыхтенье и бормотанье Григория Ивановича. Наконец ставня подбита и, закрывая поплотнее калитку, появляется он сам.

— Пересядь подальше, в тень от двери, — негромко говорит он и выжидательно глядит на меня.

Я осматриваюсь и говорю условную фразу:

— Ну и ветер, небось с Каспия дождь нагонит.

Лицо Остапенко светлеет, он мягко улыбается, дружески кивая мне головой.

— Говори все, только тихо. Жена от соседей улицу сторожить будет.

Рассказываю основную задачу, ради которой прибыл сюда:

— Донесений от тебя давно нет. Требуются самые подробные данные о силах «добрармии» и казачества на Северном Кавказе. Второе — в ближайшее время Красная Армия по всему фронту перейдет в наступление на белых. Для общих согласованных действий надо, чтобы все наиболее крупные повстанческие отряды, действующие в тылу неприятеля, теперь же послали своих представителей в Астрахань. Эта директива Мироныча непосредственно относится к тебе. Ты должен через кого следует довести об этом до сведения всех горских повстанческих отрядов.

— А дагестанский и святокрестовские?

— Первый уже получил директивы через кизлярских камышан, а также и из Баку, от нашего подпольного комитета, а партизаны Святого Креста связаны непосредственно с Реввоенсоветом. Там есть наши инструкторы.

— Да. Об этом слышал. Какой срок выполнения директивы?

— Самый короткий. Не позже двадцатого. На этих днях я должен вернуться в камыши.

— Постараюсь сделать что можно, — раздумчиво говорит Остапенко. — Как Мироныч?

— Здоров, шлет привет, надеется на тебя и остальных товарищей. Почему ты так долго не даешь о себе знать в Тифлис? [117]

— Был в отъезде. Ведь я работаю здесь механиком в депо. Нас, девять человек, срочно вызвали в Минеральные Воды на работы по ремонту бронепоездов «Терский казак» и «Свободная Россия».

Остапенко с важностью продолжает, глаза его весело поблескивают:

— Это что! Я, брат, личный поезд генерала Вдовенко в порядок приводил. Семь суток с паровозом и механизмами возился.

— Это еще что за цаца?

— Кто? Вдовенко? Ого, тебе, брат, надо о нем знать непременно. Герасим Андреевич Вдовенко — генерал-лейтенант и войсковой атаман Терского войска. Штучка серьезная. Я в его поезде как во дворце был — бархат, зеркала, роскошь, а кормили...

— Лучше, чем цоцхали нашего друга?

— Кого? Ладо? Малость будет получше, — улыбается Остапенко. — Денег его превосходительство отвалил кучу за примерную работу и еще обещал мануфактурой наградить.

Придвигаюсь к нему ближе и тихо спрашиваю:

— Григорий Иванович, расскажи мне толком, как ты попал в Астрахань, как вернулся и почему у белых ты в таком доверии и почете.

— А очень просто. В Астрахань я попал из Баку на обыкновенной туркменской лодке. Меня направил туда наш подпольный кавказский комитет для связи и доклада Кирову. А в Баку приехал отсюда... Был командирован начальником военных сообщений генералом Карцевым в Азербайджан за девятью паровозами и частью деповского имущества, которые, согласно договору между Деникиным и азербайджанскими мусаватистами, белые должны были получить из Баку. Я был в числе посланных за этим добром. Понятно?

— Понятно. То-то ты быстро исчез из Астрахани.

— Я и так денька четыре пропустил. Еле отбрехался перед своим начальством. Сказал, на Мугань ездил к своим родичам и там пьянствовал это время.

— А теперь как? Не догадываются о тебе беляки?

— Пока нет. На лучшем счету. Даже другим мастеровым в пример ставят, — смеется он.

— А Ладо где? [118]

Лицо Остапенко темнеет. Он машет рукой и тихо говорит:

— Плохо его дело. Умирает наш товарищ. У него скоротечная началась. Я имею из Тифлиса сведения, что много-много — ну, полгода — наш Ладо протянет.

Мы долго молчим, каждый про себя вспоминая о милом, хорошем Ладо.

На ночь Остапенко укладывает меня в саду и приставляет лестницу к стене соседнего амбара.

— В случае чего — по этой лестнице и прямо по крыше, там сено. Прыгай с крыши в него и беги через двор. Отворишь калитку, перейди улицу и по аллейке вниз. Там бани, церковь и сады. Ни одна собака не сыщет.

— А ты?

— А мне бежать нельзя. Если прямых улик не будет, меня начальство освободит. Никогда не поверят, что такой обласканный ими человек большевикам служит. Да ко мне, правду сказать, без шухера не доберешься... Собаку на ночь с цепи спускаю, дверь на засове держу. Поди — проберись. Сегодня у меня переспишь, а завтра я тебя на ночевку устрою. Когда ко мне идешь, сначала погляди в окно. Ежели в нем фикус в горшке стоит, не останавливайся, проходи мимо. Потом еще не забудь, когда все в порядке, днем у меня во втором окне граммофон с трубой выставлен, а ночью у ворот, под фонарем, кирпичи лежат. Если же их нет — не ходи. Утром покажу тебе еще одну премудрость, а теперь на боковую. В шесть часов в депо на работу.

* * *

Около пяти часов меня будит хозяин. Григорий Иванович в сорочке, но уже умыт. Приглаживая щеткою усы, он говорит:

— Попьешь чаю, посиди, не спеши в город. Часов в десять, когда придет с базара жинка, она тебе скажет, тогда иди, а пока — подумай, что и как тебе здесь делать. Насчет задания Кирова — сегодня, ну, в крайнем случае, завтра получишь ответ. Теперь так: днем сюда не возвращайся, а к пяти часам, слышишь, ровно в пять, приходи в баню Андреева, это тут над Тереком, каждый тебе покажет, в общую мыльню... Там встретимся, а потом куда — сообразим. Понятио? Да еще вот скажи [119] жинке, чтобы она тебе белье дала с мочалкой, чтоб как следует было. Если что заметишь, слежку или что, — ни сюда, ни в баню не ходи. Ну, бывай здоров! — он неожиданно нежно прижимает свои запорожские усы к моему заспанному лицу.

До десяти часов остаюсь один во всем доме. Время тянется медленно и скучно. Раза два кто-то неистово стучит в ворота, и слышится детский голос:

— Тетя Даша, тетя Даша! Мама у вас карасинчику просит... чи вы не дома, а, тетя Даша?

Стук стихает. За воротами проходят люди. Через стенку доносятся шаги, кашель, отдельные возгласы, слова.

Сижу на веранде, изредка поглядывая на садовую лестницу, все еще не убранную от стены.

Часов около десяти приходит хозяйка. Она улыбается мне и тихо говорит:

— Можно идти, товарищ. На улице чисто.

Засунув под мышку сверток с мылом, мочалкой и бельем, ухожу в город.

До пяти часов успеваю обойти и дважды объехать на трамвае Владикавказ, зайти в кафе, прочесть три газеты и купить в книжном магазине томики стихов Бодлера, Гумилева и Игоря Северянина, ноты с песенками Вертинского «Лиловый негр» и «Кокаинеточка», а также «Гори, гори, моя звезда»; под этим заглавием четко напечатано: «Любимый романс адмирала Колчака». Покупаю потому, что вообще люблю стихи, а также потому, что эти поэты, а в особенности песенки с нотами, по понятиям белогвардейской обывательщины, чужды революционерам, а значит, враждебны большевикам. Покупаю эти книги еще и потому, что помню рассказ Сергея Мироновича об одном томском великовозрастном гимназисте, прекрасном революционере и товарище, сумевшем освободиться из-под ареста благодаря лишь портрету царя Николая Второго, который он предусмотрительно носил при себе.

Как увидели городовые портрет, размякли, переглянулись, а околоточный даже извинился за беспокойство. Если бы обыскали его получше, они бы нашли у чего в ботинках текст прокламации, которую гимназист нес в подпольную типографию большевистского комитета. Случай и хладнокровие — великие помощники в таком деле.

Не обнаружив за собой слежки, к пяти часам прихожу [120] в бани Андреева. В мыльной шумно, пар клубится под потолком. Протискиваюсь к окну и начинаю мыться, заняв позицию так, чтобы из моего угла был виден проход в предбанник.

— Потрите, будьте ласковы, спину, если не трудно, — слышу я за собой знакомый голос. От стенки, окутанный свисающими сгустками пены, отделяется Григорий Иванович. Его хитрые глазки смеются, а голос очень убедительно и вкрадчиво гудит: — Только посильнее, не жалейте мочалки.

Тру ему спину усердно, докрасна; он удовлетворенно кряхтит и вполголоса говорит:

— После баньки иди на Курскую слободку, Госпитальная улица, девятнадцать, спроси Гоголева Сашу... Сильней, сильней трите! О-ох, хорошо, — стонет он и, закатывая глаза, еще громче кричит: — А теперь, будьте ласковы, еще разок между лопатками. Во-от так, вот добре! Не забудешь: Госпитальная, девятнадцать, Гоголев Саша? — опять шепчет он и скороговоркой заканчивает: — Это женин брат. Скажешь — от Даши белье принес. Не забудь эти слова и отдай ему узелок с барахлишком. У него и переночуешь. Он тебе кое-что даст, прочитай, запомни наизусть, а потом сожги... Вот хорошо, а теперь давайте вам потру спинку. — И, наклонившись к моему уху, говорит: — Ко мне завтра не ходи. Послезавтра, если все будет в порядке, встретимся на железном мосту, в четверть шестого. Есть много и плохих и хороших вестей. Послезавтра ночью поедем в Грозный... Будь здоров, — заканчивает он и, как заправский банщик, похлопывает меня по спине. — Вот и отмыл, ни одного греха не оставил. Бувайте здоровеньки!

Он грузно встает и степенно уходит.

Помывшись, выхожу на улицу, повторяя про себя адрес, часы и фамилию, названные Остапенко. [121]

Дальше