Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава третья.

«Ржевская мясорубка»

Сентябрь — декабрь 1942 года

Расклад сил

В августе нашей армии лишь чуть-чуть не хватило сил и авиационного обеспечения, чтобы взять Ржев. Помешали нам и ливневые дожди. А когда кончились [73] дожди, спала вода и подсохла грязь, с наших боевых позиций сняли и перебросили на другие фронты все средства прорыва: корпусную артиллерию — это тысячи и тысячи орудий, авиацию и сотни танков. Именно в это время разворачивалось грандиозное наступление немцев на Кавказ и Сталинград, туда и были брошены все резервы. Но никто не отменил жесточайший приказ Сталина: любой ценой взять Ржев. И в дальнейшем мы, оставшиеся здесь, как бы «местные войска», совсем обессиленные, оказались в шести километрах от Ржева перед сильно укрепленной обороной фашистов, вынужденные атаковать немецкие укрепления уже без артподготовки, топчась на месте и истекая кровью. У немцев был свой, не менее беспощадный приказ Гитлера: Ржев не сдавать ни при каких обстоятельствах!

И началось новое тягостное, бесперспективное, заранее обреченное на неудачу наступление средствами оставшихся истощенных стрелковых дивизий, тогда как немцы экстренно нагнали подо Ржев множество артиллерии, танков, самолетов и все время контратаковывали нас свежими превосходящими силами. С нашей стороны это было наступление ради наступления, формальное выполнение приказа Сталина захватить Ржев. С одной стороны, Жуков и Конев боялись обосновать Сталину невозможность взятия Ржева оставшимися силами; с другой стороны, они сознательно создавали у Сталина иллюзию: наступление продолжается и идет успешно. На деле это наступление превратилось в «ржевскую мясорубку». В нее наше командование методично, изо дня в день сыпало и сыпало тысячи и тысячи солдат. А результат был один: ТРУПНЫЕ ПОЛЯ, «РОЩИ СМЕРТИ», «ДОЛИНЫ СМЕРТИ», по которым мы безуспешно ползли и бежали из болот на укрепленные немцами возвышенности. Несли потери и немцы, потому что воевали мы самоотверженно, но их потери были несравнимы с нашими. [74]

Красников

Я удивился, когда вместе со мной на передовой НП вызвался идти Красников. Конечно, это был лучший разведчик и от него будет больше проку, чем от любого другого, но лучше бы ему поберечься, не соваться каждый раз в такое пекло. Остальные ребята не хуже подготовлены, но уж слишком они молоды. Нам с Красниковым по двадцати одному, а они на целых два года моложе. Конечно, молодость предполагает большее пренебрежение к опасности, но тут потребуются также выдержка и опыт.

Красников не замечал, что я оберегаю его больше, чем других ребят: у него же сын растет, а мы все холостые. Когда в Коломне весной сорок второго формировалась дивизия, ни к кому родственники не приезжали, в то время это было не принято, а к Красникову приехала жена. Да не одна — с грудным ребенком. Она была моложе своего мужа и выглядела совсем юной. Но как она смотрелась с ребенком на руках! Я тогда выделил Красникову на двое суток единственную маленькую комнатку в казарме. Зашел в нее, чтобы посмотреть, как они устроились, и, извинившись, тут же вышел. Но эта идиллия крепко врезалась мне в память. Любо было смотреть, как упитанный карапуз самозабвенно сосет материнскую грудь, нещадно терзая ее своими цепкими ручонками, от напряжения или удовольствия он непрерывно подрыгивал голенькой ножкой, а увлеченная ребенком молодая мать, казалось, и о муже забыла, хотя стремилась к нему за тридевять земель. С какой нежностью рассматривала она родной комочек живого существа! А Красников сидел напротив и не сводил глаз со своего семейства. Иконописцы еще до великого Рафаэля гениально открыли и мастерски изобразили неповторимую красоту: Богоматерь с младенцем. [75]

Я радовался за Красникова, за его сына, жену. Единственное, чего мне хотелось тогда, — это чтобы Красникова не убили на приближавшейся к нам войне. О собственной судьбе мы тогда еще не думали. И только на фронте как-то внезапно вдруг ощутили, как хотелось нам тоже иметь детей. Нам казалось, что имевшим семью умирать не так страшно — у них гарантировано продолжение рода, а с нашей смертью исчезнет все. Отцов семейств я всегда оберегал более тщательно: не хотелось, чтобы дети остались сиротами, а потому на опасные дела брал с собой неженатых.

Высокий, стройный и красивый Красников был несуетлив в движениях и в мыслях. Все делал размеренно, обдуманно и четко. Никого никогда не обижал, был терпелив и уступчив. Человек, даже случайно причинивший ему неприятность, сразу же ощущал свою вину, глядя на беззлобную улыбку разведчика. Физически Красников был силен, ловок и гибок — в этом не всякий мог с ним поспорить. Скорее всего он попросился ползти вместе со мной под пули из уважения ко мне или из-за желания лучше, чем кто другой, обеспечить мои действия. Он никогда не думал о собственной безопасности. Когда же я отказался взять его с собой, он убежденно сказал:

— Товарищ лейтенант, ну кто лучше нас с вами справится с этим делом? Они же котята, хоть и хорохорятся. Могут и глупостей натворить.

А предстояло нам по минному полю незаметно проникнуть на травянистый бугорок, откуда хорошо видны вражеские позиции, чтобы обнаружить и нанести на разведсхему огневые точки противника.

Мины натяжного действия немцы прикопали на капустном поле, что подступало к совхозу «Зеленкино». В ту осень капустные кочаны были особенно крупными, высоко поднимались на своих длинных упругих ножках, так что и днем вполне можно было проползти между ними [76] по-пластунски — не заметят. А ползти можно было только днем, когда тоненькие проволочки, что натянуты между минами и кочанами, блестят на солнце, как паутинки осенью на лугу. Главное, не зацепиться ни за одну из растяжек и не высунуться при этом спиной из капусты.

Выпрыгивать из самой передней нашей траншеи на нейтралку, чтобы ползти к немцам, в темноту, неизвестность, — всегда страшно и тревожно: все наше, советское, остается позади, и ты теперь будешь не защищен ни с флангов, ни с тыла.

Перед рассветом мы с Красниковым покинули траншею и двинулись по нейтральной полосе к капустному полю: взовьется осветительная ракета — припадаем к земле, неподвижно лежим между трупами, а их тут видимо-невидимо. Было зябко и относительно холодно, но тихо. Лишь изредка раздавались пулеметные очереди, их огненные трассы в разных направлениях полосовали нейтралку и уходили к нашим окопам. Перед капустным полем залегли, прячась между трупами, в ожидании солнца.

Взошло солнце, и капельки росы на капустных листьях, траве и на проволочках засветились бриллиантами. К счастью, растяжки четко выделялись в траве своею прямолинейностью среди затейливых узоров стеблей и листочков, хорошо было видно, какая грядка капустного поля заминирована, а какая свободна. В конечном счете нам удалось выявить проходы в минном поле. Свободные от мин междурядья тянулись метров на двадцать, потом шли мины, зато соседний рядок был снова незаминирован. Переползая в нужном месте от рядка к рядку, мы миновали мины и в высокой траве за капустным полем устроились на целый день, так как возвращаться нам предстояло только вечером, когда солнечные лучи опять будут падать на наши затылки, высвечивая смертоносные проволочки на капустном поле. [77]

Нанеся на разведсхему необходимые данные, мы к вечеру благополучно вернулись домой. Чернявский был сильно обрадован нашим «уловом», предвкушая, как завтра с утра расправится с вражескими огневыми точками.

Не успели мы отдохнуть, подходит ко мне Красников:

— Товарищ командир, разрешите нам с Лаптевым, как стемнеет, сползать за капустой. Надоела эта чертова каша, может, повара что-нибудь повкусней приготовят. Мы на всю батарею капусты притащим.

— Ни в коем случае, категорически запрещаю! Ты же знаешь, там все заминировано, ночью туда нельзя соваться, — сказал я строго, а про себя подумал: и про сына позабыл.

Я был уверен, что дисциплинированный Красников не нарушит моего приказа.

Совсем стемнело, в блиндаже комбата{2} Чернявского я получал задание на завтра. К нам втиснулся разведчик Хряпов, взволнованно доложил:

— На капустном поле рвутся мины. Немцы подняли страшную стрельбу.

Я выбежал в траншею и стал искать Красникова. Но ни его, ни Лаптева нигде не было. Через несколько минут в окоп ввалился Лаптев, запыхавшийся, крайне растерянный, заикаясь, сообщил:

— Там, там... Красников, раненный. Я за плащ-накидкой, тащить его...

Внутри у меня так все и оборвалось. Боже мой, не уберег!

— Бери плащ-накидку и вместе с Усачевым быстро за Красниковым! Только осторожно подползайте, не зацепитесь опять за проволочки. [78]

Пулеметная стрельба прекратилась, и наступила зловещая тишина. Минуты ожидания тянулись бесконечно. Наконец в темноте послышались барахтанье, тяжелое дыхание. К краю окопа, пригибаясь к земле, подполз Лаптев. Мы вылезли навстречу, и все вместе осторожно опустили плащ-накидку с Красниковым на дно окопа. Для маскировки накрыли ровик плащ-накидкой, зажгли «катюшу» — сплющенную гильзу с фитилем, и начали осторожно осматривать тело Красникова. По закрытым глазам и крепко сжатым челюстям трудно было определить, жив ли разведчик.

— Красников, — позвал я его, — ты меня слышишь?

В ответ раздался короткий сдавленный стон.

С гимнастерки и брюк нашего товарища клочьями свисали набухшие кровью грязные лохмотья. Особенно сильно кровоточила грудь. Перочинным ножом я распустил гимнастерку и нательную рубашку. Три крупные рваные раны зияли на груди. Когда, бинтуя раны Красникова, мы осторожно приподняли верхнюю часть тела, он сдержанно застонал. Наконец подняли самодельные носилки на плечи, чтобы нести Красникова в тыл. Он открыл глаза и чуть слышно промолвил:

— Не послушался я вас, товарищ лейтенант.

На огневую позицию Красникова принесли уже мертвым. Здесь же, недалеко от орудий, на бугорке, и похоронили разведчика. Кругом все населенные пункты были немцами выжжены, и отправлять тело солдата было некуда. Всех так хоронили.

Нам, кто на передовой, писать тогда было некогда и нечем, потому, наверное, и не положено нам было по уставу сообщать родным о погибших. Этим занимался штаб дивизиона. Мы же и адресов друг друга не знали, не думали долго жить. Ну а начальник штаба, вернее, писарь, формально, как и всем семьям погибших, написал, [79] наверное: «Ваш муж погиб смертью храбрых в бою за Родину».

Только теперь, по прошествии многих лет, мы с горечью вспоминаем погибших наших товарищей и жалеем, что не знаем адресов их родных.

Он был еще живой...

Более полувека прошло, а я как сейчас вижу его лицо, помню выражение глаз. Было это дождливой осенью сорок второго. Сначала я подумал, что он мертвый. Может, потому, что лежал он неподвижно на спине, раскинув руки. А скорее всего потому, что там вообще никого не должно было остаться в живых. Пулеметные вихри с разных сторон пронизывали эту лощину, а мины ложились так плотно, что черные круги от их разрывов сплошь пересекали друг друга. Не было там живого места, потому и полегли почти все вместе с лейтенантом, командиром взвода.

Думали, на рассвете, маскируясь в высокой иссохшей траве, пробраться по низинке на бугорок незамеченными, чтобы занять его, да не получилось. Не помогли ни дождь, ни серая дымка. А бугорок-то был важный, с него хорошо просматривались немецкие позиции. Уже несколько раз он переходил из рук в руки и теперь вот оказался на «ничейной» земле.

За три месяца наступательных боев дивизия так истощилась, что не только деревню взять — вот этот бугорок, который и высотой-то не назовешь, брать было нечем. Позади «роща смерти», развалины деревень Галахово и Полунино, а впереди Ржев. Вернее, впереди был вот этот бугорок, на подступах к которому столько людей полегло. Сплошь и рядом трупы немецких солдат, они уже вздулись, источали тяжелый запах разложения. И среди этих трупов тут и там раскиданы были [80] тела наших бойцов, погибших совсем недавно. Этот кочковатый островок земли, ощетинившийся густыми космами почерневшего травостоя, был самым низким местом под бугром, и каждый искал в нем спасения — всё не на виду, всё не на голом месте.

Чтобы занять этот бугорок, командир полка собрал усиленный взвод из сорока человек. Парикмахеры, сапожники, ординарцы, всякие другие люди из тылов, от молодых до сорокалетних, попали в этот взвод. Им было вдвойне страшно лезть на этот бугор: страшно, как всякому, подняться под огнем, да еще и непривычные они были к передовой позиции. Но они скрывали этот страх. Им не хотелось казаться хуже тех, кто в свое время не побоялся огня. Вина перед павшими вселяла в них немного напускную храбрость.

— Ну что ж, — подбадривали они себя, — пришел и наш черед, сколько можно в тылу кантоваться...

Мой наблюдательный пункт находился на исходной позиции взвода. Когда немцы обнаружили наших и вдоль вражеских траншей заискрились огнем десятки пулеметов, я открыл огонь из своих гаубиц. Но едва успел уничтожить несколько пулеметов, как две мины одна за другой рванули около нашего окопа. Осколками убило разведчика и тяжело ранило связиста, а меня так стукнуло головой о бруствер, что я потерял сознание. Когда пришел в себя и поднялся со дна окопа, поразила тишина. Все вижу, но голова чугунная и ничего не слышу. Кровь из носа остановилась, и я обрадовался, что не ранен. Но вот этот физический удар по затылку, который влепил мне немец, — оскорбил до слез, как будто он не снарядом, а кулаком меня ударил!

Через день я оклемался от контузии, и Чернявский приказал мне проникнуть на тот бугорок. Надо было разведать немецкую минометную батарею, которая сильно досаждала нам своим огнем. Это ее мины чуть не угодили в наш окопчик. [81]

Как ни изощрялся я, как ни извивался ужом между кочек, как ни прятался в мокрой траве и как ни прижимался к трупам убитых, чтоб смешаться с ними, немцы все равно меня заметили. И началось! К двум пулеметам присоединился третий. Пули со страшным шумом проносились над головой, сшибали стебли травы, зло разворачивали землю, пронизывали тела убитых. Разрывы мин глушили уши, а их осколки мириадами осыпали все вокруг. Каждый злой удар пули или осколка в недвижное тело нашего убитого острой болью отдавался в моем сердце. Им, мертвым, теперь все равно и совсем не больно, но, прикрывая меня, живого, они как бы продолжали воевать, и я относился к ним как к живым.

А немец бесился. Я вжался в землю, притворился убитым и с полчаса лежал неподвижно. Огонь противника постепенно стихал. Я поднял веки и увидел ЕГО. Он лежал на спине голова к голове со мною. Дождь хлестал его по мертвому лицу, и вода тонкими струйками стекала с небритых щек. Мне захотелось прикрыть его лицо от дождя. Потянул его же плащ-накидку и чуть не вскрикнул: глаза мертвеца приоткрылись, он стал медленно водить ими вокруг. На заросшем щетиной лице не дрогнул ни один мускул, не шевельнулась ни одна морщинка, а из груди не вырвалось ни единого стона и даже вздоха. Но безучастный взгляд светился мыслью. Он был в сознании, но не владел своим телом и языком. Наверное, он часто впадал в небытие и за двое суток, проведенных здесь, среди мертвых, под непрерывным дождем и обстрелом, смирился со своей участью. Его не удивило и не обрадовало мое появление. И то, что он еще был живой, а особенно то, что он уже перестал считать себя живым, потрясло меня.

— Ты живой! — вырвалось у меня. — Сейчас я тебя вытащу отсюда. [82]

Но он молча продолжал смотреть на меня. Потом медленно прикрыл глаза, как бы говоря: не надо меня успокаивать, я уже ничего не боюсь.

— Обязательно вытащу! — повторил я в запальчивости. Но тут вспомнил: сначала же нужно сползать на бугор. Мысленно прикинул: проникну на бугорок, разведаю немецкую батарею и на обратном пути заберу его. Если уцелеешь, лучше не загадывай, — осторожно вмешалась новая мысль. Ничего, все равно вытащу, — стояла на своем первая, конечно, надо бы его тащить немедленно, пока живой. Однако отказаться от выполнения боевой задачи я не мог ни в коем случае, даже ради спасения человека. «Ты что же, лейтенант, струсил, — скажет Чернявский, — под предлогом спасения раненого явился ни с чем! Тебя зачем посылали?! — повысит он голос. — Немецкая батарея косит наших людей, а ты...» Но, кроме меня, его никто не спасет, снова подумал я, а человек пожилой, наверняка есть дети, поди, ждут его, а он вот тут лежит. Прикрыв лицо раненого плащ-накидкой, я огляделся, чтобы лучше запомнить место, и пополз вперед. Под самым бугром немцы потеряли меня из виду и стреляли уже не прицельно.

Низкие рваные облака быстро неслись на восток, поливая дождем и без того набухшую водой землю. Между тем огонь врага прекратился, и я вдруг почувствовал, что весь промок до нитки. Только теперь стал замечать крупные капли воды на упругих травяных стеблях. Может, в другое время эти дивные бриллианты и заворожили бы меня, теперь же они вызывали невольный озноб, постоянно окатывая холодом лицо и шею.

С бугорка, на который я выполз, были хорошо видны немецкие позиции, но, сколько ни всматривался я в лощины и впадины, следов минометной батареи не находил. Снова и снова, до боли в глазах глядел в дождливую [83] мглу... а перед глазами то и дело возникало выхлестанное дождем лицо раненого. Оно не было перекошено испугом или болью и совсем не выражало страдания. Было в нем что-то отрешенное, но спокойное и величественное...

Вдруг вижу, вдали справа ровным рядком выпрыгивают из лощинки едва заметные голубые дымки и тут же исчезают... Да это же батарея стреляет! — внезапно догадался я. Вот где спряталась! Хорошо запомнив место расположения немецких минометов, я быстро пополз назад в лощину, к своему раненому, уже представляя, как положу его на плащ-накидку, как потяну к своим и как он обрадуется, когда придет в себя, отправим его в санбат, а там он подлечится, напишет домой... Но, сколько ни ползал я по-пластунски меж кочек по мокрой траве, как ни вглядывался в лица лежавших навзничь тел — своего солдата не находил, кругом были одни трупы. Когда поднялся на колени, чтобы получше видеть, немцы заметили меня и принялись стрелять. Долго еще я ползал по лощине, но так и не нашел раненого.

Вконец обессиленный и не просто мокрый, а перепачканный с головы до ног грязью, обескураженный неудачей, я некоторое время лежал неподвижно: меня уже не пугали ни пули, ни мины, в горле ком, в сердце щемящая боль, в душе угрызения совести, а перед глазами обреченный взгляд раненого, который в эти минуты был где-то рядом и молча умирал.

Когда добрался до своих и доложил результаты разведки, Чернявский подготовил данные для стрельбы и огнем гаубиц уничтожил немецкую батарею. Пехота и мы вздохнули облегченно: обстрелы прекратились.

А я чувствовал себя привязанным к тому островку почерневшего травостоя. Упросил командира роты, он [84] дал мне санитара, и мы ночью поползли с ним в лощину. Замирая при каждой вспышке осветительных ракет, пережидая пулеметные очереди, мы обследовали множество тел, но ни одного живого или с лицом, закрытым плащ-накидкой, не нашли.

Прошло еще два дня. Немцы пополнили потери, и их минометная батарея заработала с еще большим ожесточением.

— Сынок, — ласково обратился ко мне Чернявский, — придется тебе снова сползать на тот бугорок. Возьми-ка с собой связиста и попробуй сам расправиться с этой батареей.

Страшно было снова ползти туда, но подкупала возможность самому корректировать огонь наших гаубиц. И заодно хотелось еще раз посмотреть, куда же девался мой раненый, не мог же он сам выбраться оттуда.

Поползли со связистом в лощину, за ним разматывался телефонный кабель. Вот и кочки, и высокая трава, и трупы. Только верхушки травостоя заметно укоротились, как будто за эти дни какой-то великан пытался скосить их большой зазубренной косой. Мы спрятали катушку с кабелем в воронку и расползлись в разные стороны искать моего солдата. Начавшийся обстрел вжимал нас в землю, но мы продолжали обследовать мертвые тела. Когда метрах в двадцати от воронки снова сблизились, связист принялся уговаривать:

— Ну чего его искать, товарищ лейтенант? Сколько дней прошло, разве можно выжить в таком аду да холоде? Ну посмотрите, сколько их тут валяется.

— Эх, Проценко, а если бы это был твой отец? Конечно, ты не видел его, он для тебя чужой.

— Может, пехотинцы вынесли, — успокаивал он меня.

И надо же такому случиться, неожиданно я наткнулся на своего солдата. Лицо у него почему-то [85] опять было открыто. Оно сделалось еще более белым и блестящим, а щетина еще больше подросла и почернела.

— Давай ко мне, — приказываю Проценко, — нашел я его, может, еще живой!

Солдат не подавал никаких признаков жизни. Глаза закрыты, лицо каменное.

— Я же говорил, что он мертвый, — убежденно сказал Проценко.

Снова мне стало не по себе, новый приступ жалости сковал сердце: никуда он не делся, и никто его не вынес, так он и погиб под этим дождем. А в душе все же теплилась надежда: а может, и живой?

Стал тормошить его за плечи, трогать за лицо. Забывшись, высоко приподнялся над ним, и тут же хлестанула длинная пулеметная очередь. Проценко рванул мою голову вниз, прижав щекой к мокрому лицу солдата. Стрельба прекратилась, и я уловил слухом едва заметное дыхание. Неужели живой, удивился, скорее всего показалось. Скажу откровенно, в тот миг мне почему-то не хотелось, чтобы он был живой. Ну, умер и умер, что поделаешь. А если он живой... — этому сопротивлялось, отрицая, все мое существо: столько мучиться, четыре дня под таким дождем, обстрелом! Эта несуразная мысль быстро промелькнула и ушла, но то, что она все-таки была, вызвало новый прилив угрызений: все это оттого, что не нашел его тогда, не вынес. Прислушиваюсь снова... и снова чуть слышно дыхание.

— Живой он! Живой! — кричу, и принялся растирать его щеки. Раненый медленно открыл глаза, поводил ими вокруг и уставился на нас.

— Ну потерпи еще немного, теперь-то уж мы наверняка тебя вытащим. Проценко, замахни кабель за его ногу, чтобы не проползти мимо на обратном пути, — [86] приказываю, а сам думаю: вот положение, не уничтожив немецкой батареи, мы ни в коем случае не можем возвращаться к своим, а пока ее уничтожишь, или раненый умрет, или сам...

Потрясенный случившимся, я полз на бугор совершенно механически, только инстинктивно соблюдая осторожность, — мокрое, бледное лицо солдата непрестанно маячило передо мной, а мозг сверлила мысль: почему, почему я тогда не спас его?..

Новую немецкую батарею я обнаружил сравнительно быстро, невдалеке от той, что уничтожили ранее. Передал по телефону установки на открытие огня, сделал небольшой доворот и перешел на поражение. Мы выпустили более пятидесяти снарядов. Черные клубы дыма заволокли балку с немецкими минометами. К небу летели какие-то ящики, тряпки, потом взметнулись клубы огня. Батарея была уничтожена. Но странное дело, я не испытал при этом обычной радости, какая бывает, когда уничтожишь врага.

— Вызовите на НП фельдшера, мы принесем раненого, — передал я по телефону, и мы с Проценко быстро поползли назад, к раненому.

Вот и наш раненый. Когда мы перекатывали его на плащ-накидку, он застонал. Вдвоем мы быстро потянули его к своим.

В окопе уже был фельдшер. С каким волнением ждали мы результатов осмотра! И как гром, как взрыв неимоверной силы поразил нас голос фельдшера:

— Да он же мертвый.

Чувство безысходной жалости, непоправимой беды и вины, чего-то неисполненного и навсегда утерянного!.. Перехватило дыхание, сжало сердце. За свои двадцать лет я только однажды испытал подобное, в детстве, когда, проснувшись ночью, коснулся остывшего тела матери — казалось, только что я окликал ее, она была живая... И вот — проспал!.. [87]

У окраины Ржева

Более убогого, неуютного и крайне опасного убежища, чем то, в котором я встречал 25-й Октябрь, и представить себе невозможно. И трудно поверить, как не хотел я его покидать, когда мне приказали сделать это.

В первых числах ноября я находился далеко впереди от нашего переднего края, на нейтральной полосе, в пятидесяти метрах от немецких окопов. От противника меня отделяло железнодорожное полотно и залитый водой мелкий кустарник, из которого, согнувшись в три погибели, чтобы быть не замеченным немцами, я по утрам рассматривал окраины Ржева. На взгорке за кустарником тянулись немецкие окопы, далее — крайние домики Ржева. Во дворах, закрытых постройками от наблюдателей с нашей стороны, хозяйничали немцы — ходили, ездили на повозках, машинах. С места, где я устраивался для наблюдения, хорошо просматривались продольные и поперечные улицы, дворики города. Где-то там, за первыми домиками, стояла немецкая минометная батарея, которая не давала нам житья, постоянно обстреливала все, что появлялось на наших позициях. Ее-то я и должен разведать и уничтожить огнем батареи.

Наступает ночь, льет холодный осенний дождь, мы со связистом Рябовым лежим в мелком окопчике за невысокой насыпью железнодорожного полотна. Сверху, от дождя, окопчик покрыт плащ-палаткой, а чтобы не замочиться в воде, выступающей снизу, мы накидали на дно сушняка. Из-за воды окоп настолько мелкий, что вползти в него можно только скользя на животе по веткам, а внутри даже на локти нельзя опереться, потому что мокрая плащ-палатка поднимется и будет видна немцам из-за насыпи полотна. Немцы и подумать не [88] могли, что у них под носом, между их минным полем и железной дорогой, какой уже день проживают двое русских, они специально день и ночь обстреливали из минометов предполье у железной дороги, чтобы не допустить проникновения наших разведчиков к своим окопам. Мины эти постоянно рвались позади нас, и мы боялись, чтобы какая-нибудь «гулящая» не залетела к нам в объятия; да еще разрывные пули, смертоносной трелью повторяя пулеметные очереди, взрывались от ударов по кустарнику, нависавшему над нашим окопчиком, — казалось, что пулемет стреляет не в полусотне метров, а у нас над головой. Ко всему, эти постоянные обстрелы рвали телефонный кабель, который связывал нас со своими, и Рябову, исправляя его, приходилось ползать по минному полю.

От своих нас отделяли восемьсот метров нейтралки, сплошь напичканной немецкими противопехотными минами. Не всякую ночь к нам могли проникнуть разведчики с термосами каши и чая, вчера ночью двое из них погибли, не донеся до нас пищу, и мы согласны были трое суток голодать, только бы не подвергать своих товарищей смертельной опасности.

Режим у нас был такой. Ночью один из нас отдыхает, другой дежурит у телефона и присматривает, чтобы не напали немцы. Каждое утро перед рассветом я, пригибаясь, перебираюсь через железнодорожное полотно, прячусь в мелком кустарничке, по колено залитом водой, и, когда светлеет, с помощью палочки перископа, высунутой из кустарника, разглядываю окраины Ржева. Болотная вода чуть не заливает в сапоги, и стоять приходится согнувшись — присесть тут не на что, а распрямиться нельзя, так как голова и плечи окажутся над кустарником, немцы сразу заметят. В такой неудобной позе мне надо простоять часа два, пока не перебью своими снарядами все, что увижу в расположении врага. А уж потом, хочешь не хочешь, придется на [89] виду у немцев перескакивать через железнодорожное полотно в свой окопчик.

И однажды я все-таки разглядел, как немцы снимают чехлы с минометов, чтобы стрелять по нашим, а другие солдаты разгружают с машин ящики с боеприпасами. У меня чуть сердце не выскочило от радости! Вот они, гады, где расположились! Сейчас стрелять начнут! Чтобы такое увидеть, не жалко никаких мук и лишений! Громким шепотом через насыпь передаю команды Рябову, а он повторяет их в телефонную трубку. И вот уже летят наши снаряды и рвутся среди минометов и машин. Все окутывается пылью и дымом. Минометная батарея уничтожена вместе с расчетами. На этот раз она не успела сделать ни одного выстрела.

Какой уже день я уничтожал на окраине Ржева машины, повозки, солдат, постройки, где прятался противник. Теперь фашисты не разгуливали там по-хозяйски, как прежде, а проскакивали, как крысы.

Примерно на третий день немцы вычислили меня и стали искать. Усилили наблюдение за железнодорожным полотном. В мелком болотном кустарничке я не мог просидеть на корточках дотемна и вынужден был возвращаться за насыпь в свое убежище. Справа от нас в двухстах метрах стояла железнодорожная будка — та самая будка, которая уже около месяца не давала возможности дивизии ворваться на окраины Ржева. Из ее каменных амбразур во все стороны неслись пулеметные вихри, и никакими снарядами и атаками мы не могли ее взять. Немецким пулеметчикам, располагавшимся в этой будке, наверное, и поручили выследить меня. Прямая, как стрела, дорога хорошо просматривалась из будки, а мокрое, будто вылизанное языком, полотно насыпи не скрывало ничего. Однажды, как только я перемахнул рельсы, тут же сзади меня пронеслась пулеметная очередь. Пули зазвенели по рельсам, подняли вихри щепы от шпал и со злым свистом [90] разлетелись в разные стороны. Теперь я знал, что немцы караулят меня. Каждое мое возвращение домой превращалось в игру, кто кого обманет.

В очередной раз сижу под насыпью в кустиках и думаю: немец у пулемета с рассвета караулит меня, притомился, бедный, злится, наверное, что я долго не возвращаюсь, а сейчас, наверное, снял с пулемета руки, закурил — значит, пора! Собравшись с силами, я метнулся через рельсы. Тут же секанула пулеметная очередь. Но поздно — я уже за насыпью! Опять прозевал немец!

Чтобы немцы не догадались о существовании нашей берлоги, а думали, что я каждый раз прихожу сюда со своей передовой, железнодорожную линию я пересекал в разных местах.

Вот уже в десятый раз я возвращался с «работы» из-за насыпи к себе и думал: добром для меня эта игра не кончится — подстрелят, а то и засаду устроят. Дома заползаю на сырые палки над водой. Весь мокрый, голодный. Рябов сразу заснул. Но один из нас должен всегда быть у телефона, а сегодня еще и праздник, и, нацепив на ухо петлю из обрывка бинта, привязанную к трубке, я слушаю, что там творится у нас, в дивизионе, в День 7 ноября. А там веселые голоса, праздные разговоры про довоенные застолья, про женщин. Подвыпили ребята. У них там, в блиндажах, тепло и сухо, вот и гуляют. Внезапно в ухо врывается громкий, властный голос командира дивизиона Гордиенко:

— Михин, — обращается ко мне, зная, что я наверняка у телефона, — поздравляю тоби!

— Служу Советскому Союзу!

— А что не пытаешь, с чим поздравляю?

— С праздником Великого Октября, товарищ майор, с чем же еще можно поздравлять сегодня?

— Ни-и, — самоуверенно-протяжно, понижая голос и отрыгивая, говорит Гордиенко, — назначаю тоби начальником [91] разведки дивизиона! Поздравляю з повышением!

Как удар молнии поразили меня его слова! Назначает на место погибшего лейтенанта и, конечно, пошлет с новой группой за «языком»! На верную погибель! Дивизия уже в течение месяца не может взять «языка», специально обученные полковые и дивизионные разведчики никак не могут добыть пленного, хотя погибло много людей. Все поиски оказались безуспешными — через немецкую оборону проникнуть было невозможно, немцы сами по ночам рыскают у наших окопов. Нужно было кропотливо искать иные способы поиска. Но Гордиенко, проявляя инициативу, вызвался с помощью своих, не приспособленных к этому виду деятельности артиллерийских разведчиков привести пленного немца. Конечно, брать «языка» — не дело артиллеристов. Но Гордиенко на то и Гордиенко:

— Кто? Я не возьму?! — самодовольно бросил начальству.

Ага, никто не может взять «языка», а он возьмет! Чужими руками, конечно, а вернее, чужими жизнями! Вот и послал неделю назад к немцам за «языком» шестерых своих разведчиков и погубил всех до одного. Но и это не остановило его! Этот мог послать и вторую группу, а то и третью — лишь бы выхвалиться и выслужиться перед начальством! И точно, послал вторую группу, причем на том же самом участке, повторяя уже использованные примитивные способы. Безрезультатно погубил одну за другой две группы разведчиков вместе с начальником разведки дивизиона! А теперь назначает меня на его место! Меня, командира взвода управления батареи, определяет командовать — разведкой! Все это за секунду пронеслось в голове, а в трубке уже звучали последние слова Гордиенко:

— Так что давай! Сегодня ночью чтоб был у меня! [92]

Вот почему я так не хотел покидать это гнилое и опасное место. Но когда я сказал о возвращении своему телефонисту, он обрадовался: наконец-то можно вернуться к своим. Для меня же это повышение по должности и уход из-под носа у немцев были равносильны смертному приговору. Пусть я тут у черта на рогах, но все же — по эту сторону от немцев. А за «языком» надо лезть за их передний край, да и обратно вернешься ли...

Кому на фронте жить хорошо

Пришел я после возвращения в дивизион принимать взвод разведки и поразился. Ребята не умываются, не бреются, валяются на лежаках, задрав вверх ноги, и молчат. Они так переживали гибель своих товарищей, что на всех напала полная апатия. Подумал, хорошо еще, что не знают они о приказе Гордиенко готовить их к поиску, сам я пока и не заикался, что скоро предстоит им повторить роковой путь своих погибших товарищей.

— Ребята, — обращаюсь к ним, — русские солдаты испокон веков перед боем брились, одевались в чистое белье, чтобы умереть с честью, а вы даже умываться перестали. Неужели в жалком виде умереть легче?

Много мне пришлось потрудиться, чтобы войти в контакт с разведчиками. Первым делом сходил с ними в баню. Баня — это четыре столба, обтянутые с боков плащ-накидкой, сверху дырявая бочка, одни льют воду, а другие моются. После бани побрились, привели в порядок оружие. В дальнейшем я все время был с ними вместе: дежурил, спал, ел, рыл землю. Постепенно разведчики ко мне привыкли, стали уважительно относиться, доверять и приняли меня как командира. Однажды мы проанализировали ошибки погибшей группы и исподволь стали разрабатывать план нового поиска. [93]

Неожиданно занятия наши прервались. В конце августа меня приняли кандидатом в партию, и тут вдруг, когда я готовил разведчиков к поиску, вызвали в политотдел дивизии получать кандидатскую карточку.

Ночью я пробрался в тылы полка и оттуда в тылы дивизии. Располагались тылы километрах в пятнадцати от нас, в районе деревни Дешевки. Немцы сожгли подо Ржевом все деревни, поэтому штабные и тыловые люди жили, как и мы, в землянках. Только находились их землянки за километры от передовой. Здесь не стреляли и можно было ходить в полный рост. Да и землянки у них выше человеческого роста, как комнаты, и с дверями, а сверху защищены накатами из толстых бревен. Да уж, не то что у нас: конура, прикрытая сверху какою-нибудь жестянкой от крыла самолета, чтобы земля не сыпалась, а дверью, как правило, служит плащ-накидка; протиснешься туда из траншеи, как сурок, и сидишь согнувшись — но радости нет конца! Ни дождя тебе, ни ветра, да и пули не залетают! Только вот мины, проклятые, попадают иногда сверху, но это редко бывает, кому не повезет.

По наивности я думал, что меня, лейтенанта с передовой, встретят и сразу вручат документ. Но часовой сказал: «Жди утра». Было прохладно, я устал, а отдохнуть негде, в блиндажи не пускают. Хорошо, что я сухой был. Присел на пригорке. Вскоре взошло солнце, теплее как-то стало.

Все в тылу показалось мне странным. Первое, что поразило в жизни тыловиков, — время подъема. Уже и солнце взошло, а они всё спят. У нас на передовой с рассветом уже стрельба идет, все люди на ногах, бывает, и всю ночь в мокрой траншее протопчешься. А тут спят себе часов до восьми, поднимаются, когда солнце припечет. Вот и приходится сидеть дожидаться начала их рабочего дня. [94]

Часовой, пока сидел возле него, подружился со мной. Высокий, гибкий, чернявый быстроглазый парень, мне ровесник. Взял бы его к себе в разведчики, но он испорчен: хитроват и плутоват. Интересуется, как там у нас, на передовой, сетует на жизнь свою. Оказывается, у них тоже не всем поровну, а смотря чей ты ординарец: один имеет доступ на продовольственный и вещевой склады, другой за булочками в полевую пекарню наведывается, а то и в санбат за марочным вином, которым положено раненых лечить, а его начальники попивают; иных же большей частью за бельем посылают, в банно-прачечный отряд.

— Но и там поживиться можно, — подмигивает мой новый знакомый, — там же одни девушки работают.

Наконец из блиндажей прокуратуры, политотдела, редакции дивизионной газеты и всяких других служб один по одному начали выходить заспанные, в нижнем белье люди. Зевая, протирали кулаками глаза, взглядывали из-под ладони на солнце и медленно брели к хорошо оборудованным туалетам, тоже на всякий случай прикрытым сверху мощным накатом. Жмурясь на яркий свет, так же медленно возвращались в свои блиндажи. Нет, у нас на передовой так не походишь. Помню, впервые, когда еще не закрепились, не было сплошных траншей, тем более отхожих мест, только человек наверх сунется по нужде, а немец не дремлет: трах — и нет солдата. Печально было видеть, как гибнут люди в таких позах. И ведь находились шутники, зубоскалили и по этому поводу, не от вредности, конечно, — больше, чтоб себя подбодрить.

Люди в исподнем неспешно, со смаком умывались, ординарцы обихаживали начальство: одни внимательно, не отрываясь, сливали воду, другие занимались одеждой: чистили ее и любовно, двумя пальчиками, снимали пылинки, кто-то драил сапоги, другие уже несли [95] в блиндажи котелки с завтраком. Спросил у одного в кальсонах:

— Когда кандидатские карточки будут выдавать?

— У нас рабочий день с девяти, — чинно ответил он.

Я возвратился на свой бугорок. Ко мне подошли еще два офицера, тоже пришли с передовой — получать партбилеты.

Ждем. Вдруг в одном большом блиндаже, покрытом шестью накатами бревен, послышался дружный хохот. Я не удержался, пошел узнать, над чем гогочут, и заодно поразмяться. Заглянул в открытую дверь блиндажа. На низких нарах ночевало вповалку человек семь-восемь, старший из них, редактор дивизионной газеты, ревниво оберегал свою фронтовую подругу, тоже военнослужащую, от остальных: на ночь отделял ее от соседей узкой длинной фанерой. Под утро над ним пошутили: переставили фанерку между ним и подругой, а сосед, находившийся в «заговоре» с остальными, когда проснулся ревнивец, сделал вид, что обнимает спящую женщину. «Полевой муж», не открывая глаз, протянул руку к подруге и, как ужаленный, отдернулся, наткнувшись на фанерку, отшвырнул преграду, а там... Вскочил, разразился шумной бранью — тут-то и поднялся хохот. Да, не без зависти подумал я, ничего себе, весело живут на фронте ребята. Без особого риска, шутя и балуясь. У нас так не побалуешь, спим одетые, в сапогах, только ремень на две дырки ослабишь, а чуть что, с оружием выскакиваешь в траншею. Одно только всюду общее — конечно, и мы балагурим, без этого не проживешь.

Только часов в двенадцать мы получили свои документы. Никто нас не покормил, не спросил, как мы воюем. Лишь часовой интересовался, и то только потому, что начальство пригрозило отправить его в пехоту. Майор же из политотдела театрально пожал мне руку, похлопал по плечу и сказал: [96]

— Бей фашистов, воюй как коммунист.

Шел я к себе на батарею и думал: лучше бы в траншее вручили, как в газетах пишут, не отрывали от дела.

За «языком» под Ржевом

19 ноября выпал большой снег. В ночь на 20-е мы облачились в белые маскхалаты, взяли оружие и отправились в первую траншею: пришло время идти в тыл к немцам за «языком».

Командир располагавшейся там роты Барков встретил нас приветливо, с искренним сочувствием и повышенным вниманием, как смертников, понимая, что идем мы на верную погибель — из всех групп, которые он ранее провожал к немцам, не вернулась ни одна. Пообещал не спать, пока мы не вернемся. После позднего ужина пехотинцы отправились в блиндажики на отдых. Наша группа обеспечения осталась в траншее с дежурными пулеметчиками, а мы выпрыгнули из окопов, как в небытие, и поползли к немцам. Я впереди, остальные пятеро по моему следу, каждый задний постоянно касается валенка впереди ползущего, в случае чего я молча, движением ноги, подам команды разведчикам.

Хлынул сильный дождь. Наши белоснежные халаты быстро превратились в грязные рубища. Внезапно немцы перестали пускать осветительные ракеты. Дождь, темнота обрадовали нас. Ползем дальше. И вдруг вижу: впереди что-то колышется. И рядом тоже. И слева... справа... и в стороне... Да это же немцы! Ползут нам навстречу! Растянулись цепью, их уймища — не менее сотни! Целая рота решила втихую ворваться в наши окопы! Даю сигнал ногой сзади ползущему, и вся группа разом поворачивает назад. Быстро ползем к своим. Вваливаемся в траншею. Ротный недоумевает: [97]

— Почему так быстро, где «язык»?

— Какой «язык»?! Туча немцев ползет к траншее, поднимай роту!

Полминуты — и все на ногах. Немцев еще не видно. Они ползут осторожно, рассчитывают на внезапность, считая, что по такой погоде в траншее никого нет, русские все в блиндажах спят.

— Лейтенант, — просит меня Барков, — возьми на себя правый отсек траншеи, а то у меня людей маловато. — А своим приказывает: — Не стрелять! Подпустить к самой траншее.

Дождь все усиливался, потоки воды и мокрого снега уже по колено наводнили траншею, бруствер и стенки окопов осклизли, под ногами месиво. Пока расставлял разведчиков по местам — немцы уж тут как тут! Над бруствером прямо передо мной внезапно возникает огромная фигура немца! Даю очередь из автомата. Он замертво падает в окоп. Но разом поднимаются еще двое. Стреляю в первого, левого, он падает. Правый с растопыренными руками, целясь мне в шею, прыгает на меня, я увертываюсь влево, и он не успевает схватить меня за горло, зато я успеваю преднамеренно опустить плечо, его правая рука с автоматом скользит по моему мокрому в грязи плечу, он, потеряв равновесие, сваливается в окоп, для верности бью его прикладом по затылку, и он скрывается в воде. Смотрю в растерянности на пустой бруствер и слышу крик моих разведчиков:

— Наши все целы, только двое легко ранены!

— Ну и счастливый ты, лейтенант! — восклицает и командир роты.

— Конечно, счастливый, ни одного человека не потерял!

— Да не в том дело! Мы пленных взяли!

Только теперь я вспомнил, зачем мы сюда пришли. Обрадованный удачным исходом боя, я совсем забыл про «языка». [98]

Воистину счастливый случай! Не будь вылазки немцев и не заметь мы их первыми, вся наша группа погибла бы около их окопов.

Бегу к ротному. Разведчики бегут следом за мной, они тоже ухитрились перебить всех немцев, которые атаковали их участок траншеи. Вся траншея завалена немецкими трупами, но воды набралось столько, что она покрыла тела целиком, только кое-где торчат из воды руки и ноги. Понесла потери и рота Баркова, наши убитые пехотинцы тоже под водой лежат. Идти по траншее и наступать на что-то скользкое и мягкое очень неприятно. Но, что поделаешь, иного пути нет.

Барков передал нам восемь пленных. Мы отвели их в штаб дивизиона. Гордиенко был несказанно рад: сдержал слово, данное начальству! Не знаю, как уж он представил начальству наш поиск, но по его результатам орденом Красной Звезды были награждены только сам Гордиенко — за поимку пленных и начальник разведки полка Копецкий, этот получил медаль «За боевые заслуги» — якобы за организацию поиска.

Мы же остались довольны тем, что не потеряли ни одного человека. Для солдат и командира это выше любой награды.

Дальше