Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

«Тот ураган прошел, нас мало уцелело...»

Годы жизни в осажденном Ленинграде — это и для литераторов, журналистов было время борьбы, испытаний, потери боевых друзей, чье перо можно поистине приравнять к штыку и гранате. Редакциям флотских газет были нужны люди.

Именно в эту пору вливались в боевой строй и те, кто мог оставаться на своем прежнем месте. Так оказался на переднем крае начальник отделения печати Политуправления флота Илья Иголкин. Мы привыкли его видеть, обложенного подшивками флотских газет, а их выходило десятки на кораблях и в крупных соединениях. Сидел и занимался вроде бы кабинетной работой. А в сентябре сорок первого, когда немецкая бронированная машина подкатывалась к стенам Ленинграда, Илья не утерпел, отпросился на линкор «Марат», что стоял в Морском канале в Ленинграде и почти круглые сутки с небольшими перерывами вел бой с немецкими батареями. Илья там не отсиживался в глубоких недрах корабля, куда не долетали осколки вражеских снарядов. Наоборот, он все время был на людях, на боевых постах, рядом с моряками. Он правильно считал, что одно это ободряет моряков... Но случилось так, что немецкий снаряд разорвался на палубе и вместе с другими артиллеристами Илья был ранен, без сознания отправлен в госпиталь. Там ему ампутировали ногу.

Узнав об этом, мы с Вишневским и Тарасенковым пришли его проведать в госпитале и поразились силе духа нашего товарища. [157]

— Ничего, потерплю, придет час, и мы с ними посчитаемся, — говорил он, сжимая в ярости кулаки над головой. — Как только подлечусь, снова в строй и до победного конца.

Так понимал свой долг пубалтовец, коммунист Илья Иголкин, увидевший победу и еще много лет проработавший в ЦК Компартии Эстонии.

А каким тяжелым ударом стала для нас гибель Петра Звонкова — корреспондента газеты «Красный Балтийский флот», словно рожденного для своей беспокойной профессии. Он еще в мирное время прослыл великолепным газетчиком. К нему полностью относятся строки Константина Симонова:

Жив ты или помер,
Главное, чтоб в номер
Материал сумел ты передать...
И чтоб, между прочим,
Был фитиль всем прочим,
А на остальное наплевать...

Петр Иванович был высокий, худощавый человек с тонкой шеей, рыжими усами. Под стеклами очков скрывались озорные, искрящиеся глаза. Морская форма с нашивками старшего политрука придавала ему строгий и собранный вид повидавшего виды старого балтийца.

Он, как и большинство из нас, был еще молод, но виды успел повидать. В обычной жизни он не имел привычки вылезать вперед, но во время зимних боев 1939 года, участвуя в десанте на остров Гогланд с моряками, совершавшими первый бросок, показал храбрость и мужество под огнем противника.

В чисто профессиональных качествах, таких, как оперативность, мобильность, уменье достать для газеты первосортный материал, он не уступал другим корреспондентам. В негласном соревновании с гражданскими журналистами, прикомандированными к флоту, — Михаилом Никитиным из «Известий», Юсом Зеньковским из ТАСС, корреспондентами «Правды», он неизменно держал пальму первенства, а иной раз, чего скрывать, и доставлял нам немало огорчений.

Если в газете «Красный Балтийский флот» появлялась его статья, очерк о выходе эскадры в море или еще важнее — о возвращении подводной лодки из автономного плавания, а мы это событие «прохлопали», то нам крепко доставалось от наших редакций.

Правда, учитывалось одно смягчающее обстоятельство. [158]

Как правило, до войны мы бывали в базах флота наездами, а Петр Звонков дневал и ночевал в каюте корабля или землянке летчиков. Похоже, что он не довольствовался текущей оперативной работой корреспондента, а собирал материал для крупного произведения. Еще в 1939 году в Ленинграде вышла его книга «Балтфлот — защитник Петрограда», со свежими, яркими фактами из истории боев на Балтике в период гражданской войны и интервенции.

В 1942 году, когда наши моряки пошли отвоевывать захваченный финнами остров Гогланд, Звонков снова устремился с ними. Только не морем, а по воздуху. Он упросил командующего авиацией разрешить ему полет на самолете, выполнявшем боевое задание. Над самым островом самолет был сбит, и Петр Иванович погиб вместе с экипажем самолета.

Помню, как вместе с нами сокрушался командующий флотом, хотя он был начисто лишен сентиментальности. На сей раз и его охватила глубокая печаль. А редактор флотской газеты Лев Осипов места себе не находил, повторяя не раз: «Как мне его не хватает!»

Одни погибали в бою, другие тихо, молча умирали от голода. Я не был знаком с писателем Еремеем Лаганским. Видел его не раз, невысокого, излишне полноватого, в пенсне, какие носили старые петербуржцы. Бросалась в глаза его необыкновенная подвижность. Трудно было представить такого человека на войне. Но и он оказался в рядах Балтийского флота. И тут я позволю себе привести воспоминания Николая Чуковского, который с Лаганским немало прошел по военным дорогам:

«Я встретил его в Таллине летом 1941 года и, помню, с первого взгляда был поражен происшедшей с ним переменой. Я знал его суетливым пожилым человеком в пенсне, которого даже невозможно было вообразить себе в военной форме. А тут вдруг оказалось, что военно-морской синий китель сидит на нем превосходно и очень ему идет, и что человек он вовсе не суетливый, а, напротив, очень спокойно-медлительный, и что профиль у него какой-то торжественный, как у адмиралов на старинных гравюрах. В те дни немцы уже обтекали Таллин с трех сторон, сужая петлю, и многим казалось, что это громадная ловушка, из которой не уйти. Впрочем, поезда на Ленинград еще ходили, но их уже обстреливали, и было ясно, что это последние поезда. Внезапно редактор маленькой военной газетки, в которой работал Лаганский, получил приказание — [159] отправить одного из своих сотрудников в Ленинград. Ясно, что тот, кого отправят, окажется вне немецкой петли. Редактор посоветовался в политотделе и решил отправить Лаганского, как старшего по возрасту — Лаганскому было уже почти пятьдесят. В редакции все считали это решение справедливым, и воспротивился ему только один — Лаганский. Он ужасно обиделся. Два дня ходил он по начальству, убеждал, доказывал — и остался в Таллине, а вместо него в Ленинград был командирован другой работник, молодой человек.

Я уходил из Таллина вместе с Лаганским. Шло нас человек пятнадцать — все наземные работники нашей авиабригады. Только тут я оценил Лаганского по-настоящему. Не было среди нас человека более стойкого, решительного, умелого, не поддающегося панике. Он был сообразительнее, тверже и отважнее шедших вместе с нами кадровых командиров. У него было удивительное практическое чутье — как устроить ночлег поудобнее, как раздобыть обед. Он научил нас не бояться немецких самолетов, обстреливавших те лесные дороги, по которым мы брели; сам он не обращал на них никакого внимания. Ко мне он относился заботливо и покровительственно; я с трудом последовал за ним, хотя был лет на двенадцать моложе его и гораздо крепче. Не думаю, чтобы мне удалось выйти из Эстонии, если бы моим спутником не был Лаганский.

Главной его особенностью был оптимизм. Он верил не только в конечную победу — мы эту веру не теряли и в сорок первом году, — но смотрел оптимистически на исход самых ближайших событий. Он уверял меня, что немцам никогда не удастся дойти до Ленинграда и что они вот-вот будут разбиты. В августе 1941 года немцы действительно были задержаны в Кингисепском районе Ленинградской области недели на две. Во время этих двух недель Лаганский был совершенно убежден, что оптимистический его прогноз уже осуществляется. У нас обоих были в Ленинграде семьи. Однако моя жена с двумя детьми уже в первой половине июля выехала из Ленинграда на восток. Лаганский, зная об этом от меня, чрезвычайно не одобрил ее поступка. Он вообще не одобрял массовой эвакуации ленинградцев, начавшейся летом 1941 года. Своей жене и дочери он запретил уезжать куда бы то ни было. Он, разумеется, не предвидел осады города и не допускал даже такой возможности; и эвакуация казалась ему проявлением паники и малодушия. [160]

Голод в осажденном Ленинграде начался с октября. Жена и дочь Лаганского по-прежнему жили в Ленинграде на улице Жуковского, в своей просторной, хорошо обставленной, но неотапливаемой квартире. Карточки у них были «иждивенческие», по которым не выдавали почти ничего. Лаганский жил в редакции военной газеты на Васильевском острове и питался вместе со мной в военной столовой; он получал триста граммов хлеба в день, две тарелки супа, одну столовую ложку каши, один кусочек пиленого сахара. В сравнении с тем, что получала его семья, это было колоссально. Но он не ел ни хлеба, ни супа, ни каши, ни сахара. Он завел целую систему портативных судочков и складывал в них все, что ему выдавалось; в свободные от работы часы он шел к себе на квартиру и отдавал судочки жене. Он уверял жену и дочь, что совершенно сыт, и с наслаждением смотрел, как они съедают его паек. Разумеется, он отлично знал, чем все это для него кончится. В марте 1942 года он умер голодной смертью. Удивительно, что он так долго протянул.

Жена его, Тамара Григорьевна, узнала о его молчаливом подвиге только после его смерти. Он пожертвовал жизнью ради нее, но, к сожалению, спасти ее ему не удалось. Она пережила его только на год. В 1943 году, уже после прорыва блокады, когда продовольственное положение города значительно улучшилось, она погибла от артиллерийского снаряда, влетевшего в окно ее комнаты».

Еще одно имя должно быть помянуто в перечне ушедших навеки в ту первую блокадную пору. Сергей Иванович Абрамович-Блэк! Известный писатель, автор романа «Невидимый адмирал» — книги, рисующей жизнь моряков Балтийского флота в канун великих событий Октября 1917 года, книги о том, как постепенно созревает революционное сознание балтийцев и близится время, когда власть возьмет в свои руки «невидимый адмирал», то есть трудовой народ...

Тут придется снова напомнить грозные сентябрьские дни 1941 года, когда враг подошел к стенам Ленинграда и был отдан приказ минировать заводы, электростанции и боевые корабли флота. Как и повсюду, на крейсере «Киров» шла лихорадочная работа. В трюмы закладывался тол, назначались люди, ответственные за выполнение этой адской миссии. Моряки глубоко переживали все, что свершалось у них на глазах.

Нам неведомо знать, что думал об этом Абрамович-Блэк, [161] старый штурман русского флота, участник гражданской войны, он в эту пору тоже служил на «Кирове» при редакции корабельной многотиражки «Кировец».

Сергей Иванович от макушки до пяток был военным моряком — высокий, стройный, подтянутый и в гражданской жизни не расстававшийся со своей флотской формой, всегда попыхивающий капитанской трубкой. Он почти одновременно с Л. Соболевым начинал литературную работу, оба были веселые, неугомонные, собирали вокруг себя молодежь и рассказывали разные истории из морской жизни. А повидал Абрамович-Блэк многое. Служил командиром артиллерийской башни на линкоре, участвовал в Моонзундском бою в октябре 1917 года, потом в знаменитом «Ледовом походе» 1918 года, командовал монитором «Свердлов», эсминцем «Железняков». После войны мне довелось услышать рассказы о нем, в частности, поделился со мной своими воспоминаниями известный критик Игорь Александрович Сац. В моем дневнике сохранилась эта запись. Вот она:

«Примерно в тридцать четвертом году я прочитал книгу «Записки гидрографа», принадлежавшую перу Абрамовича-Блэка, и написал положительную рецензию для журнала «Литературный критик». Она называлась: «На пути к художественной правде». Меня подкупала правдивость и непосредственность впечатлений бывалого моряка, совершившего поездку из Ленинграда в Якутию. Кстати, Якутия в его книге занимала главное место. Скоро на мою рецензию грозным рыком откликнулась одна центральная газета. Абрамович-Блэк примчался в Москву. Не будучи с ним знаком, я назначил ему встречу у себя дома. Сижу, жду, думаю: кого увижу, маленького провинциального еврея Абрамовича или высокого представительного англичанина Блэка? Ведь он из четвертого поколения потомственных русских мореплавателей. Оказалось, ни то, ни другое... Заходит коренастый уже не молодой человек в морской форме. Вынимает из кармана часы-цибулю, говорит «извините за опоздание на три минуты». Тут-то я понял, с кем имею дело. Поговорили. Излил он свою душу, просил связаться с газетой и выяснить истинную подоплеку этой статьи. Я позвонил туда и спросил, нельзя ли мне выступить в защиту своих позиций? Мне наотрез отказали. Тогда Блэк вспомнил, что в Москве еще есть знакомый ему писатель Всеволод Вишневский, который начинал у него в литкружке. Он пошел к Вишневскому, и тот написал статью в защиту книги [162] и моей рецензии. Тут-то выяснилась и истинная подоплека появления ругательной статьи против книги. Оказывается, Блэк смел критиковать баню в Якутии, которая была воздвигнута по замыслу кого-то из местного начальства и составляла красу и гордость оного. Оно — начальство — пожаловалось в газету, после чего и появилась отповедь Блэку. Вишневский был настойчив и добился того, что его статью опубликовали и тем самым реабилитировали книгу «Записки гидрографа»...

Несомненно, годы блокады обогатили моих братьев по перу не только литературным, но и боевым опытом. Особенно хочется рассказать о человеке, который на войне, помимо своих обычных обязанностей писателя, всегда был занят еще и ратным трудом. Всегда рвался к воюющим людям, делил с ними поражения и был непременным участником их побед. Это Александр Ильич Зонин.

Судьба нас свела с ним задолго до войны, когда я только начинал писать о флоте, а он был уже опытный писатель-маринист, автор книг «Жизнь адмирала Нахимова» и «Капитан Дианы». Он охотно консультировал меня по истории флота, он знал ее, он «делал» эту историю. Вспомним стихи Эдуарда Багрицкого:

Нас водила молодость
В сабельный поход,
Нас бросала молодость
На кронштадтский лед.

Так это и о нем, который в гражданскую войну девятнадцатилетний юноша — комиссар полка, а в двадцать лет — комиссар дивизии.

При разгроме кронштадтских мятежников в 1921 году он в числе делегатов X съезда партии шел в одном строю с Тухачевским, Дыбенко, Ворошиловым и был отмечен высшей боевой наградой — орденом Красного Знамени.

Я до войны приходил к нему в скромную, полутемную комнатушку в Ленинграде на улице Халтурина. Он жил там со своим сыном Сережей. И всякий раз, побывав у них, я уходил с тяжелым чувством от холостяцкого быта, неприспособленности двух мужчин — большого и малыша, точно сирот брошенных на произвол судьбы.

Не будучи убежден в точности своих впечатлений полувековой давности, я обратился к сыну Александра Ильича — теперь моему товарищу по профессии С. А. Зонину с просьбой, если потребуется, уточнить приведенные мной [163] по памяти факты. И получил ответ с целым рядом очень существенных подробностей: «Это правда, жили мы на Халтурина (бывшая Миллионная) — сообщает Сергей Александрович. — Своего жилья у нас не было, комнату снимали на первом этаже, окно упиралось в другой дом, и всегда у нас было темно. Из квартиры через кухню черным ходом можно было выйти во двор, а через двор в подворотню на Мойку. В доме, где была эта подворотня, тоже на первом этаже, жила семья писателя Ю. П. Германа. Отец и Герман дружили. С началом войны отец сразу уехал на фронт, я до эвакуации жил у Германов. До сих пор помню душевное тепло Татьяны Александровны Герман и необычайную мягкость и ласку Юрия Павловича. Отец действительно тогда уже был автором романа об адмирале Нахимове, повести «Капитан «Дианы», многих рассказов, а» кроме того, автором трех книг литературно-критических работ. Кроме того, он написал роман «Земля новгородская».

В библиографическом справочнике «Ленинградские писатели» указано, что в 1927 году А. Зонин заведовал отделом печати Ленинградского горкома партии и одновременно был главным редактором «Звезды», а до этого в Москве заместителем главного редактора журнала «Октябрь», Этим я хочу сказать, что ко времени Вашего знакомства с отцом он был автором всего двух произведений прозы, но уже профессиональным литератором, членом ССП с момента его основания».

В те первые встречи и позже на флоте, когда мы служили в группе Вишневского, Зонин был худой, задумчивый, немногословный, с отпечатком грусти на лице. Многие считали его трудным. Трудным потому, что он был чересчур прямолинейный, резкий, острый на язык. Не юлил, не крутил, а резал правду-матку в глаза кому бы то ни было. Он был полон неожиданностей. Никто не мог наперед сказать, каковы его суждения будут по тому или иному поводу. Часто они были отличны от всех остальных. Он говорил, как думал. А это далеко не всем нравилось. Для него существовали люди, как Личности, независимо от их положения в обществе. И может, это было причиной того, что судьба его не баловала, но и не могла сломать...

Не лишне еще раз напомнить, что летопись его боевых свершений начинается в августовские дни 1941 года на огневых рубежах Таллина, в рядах морской пехоты. И отступал он с последними отрядами прикрытия на «Казахстане [164] «, о чем уже было рассказано. Он был один из тех, кто принимал энергичные меры для спасения судна.

После Таллина осенью сорок первого он снова в морской пехоте, уже под Ленинградом. Строго следуя принципу документальности, здесь и дальше я буду приводить свидетельства участников событий того времени. Вот что вспоминает об этом периоде бывший в ту пору корреспондентом «Красного флота» драматург Александр Штейн:

«Малая ленинградская земля, Ораниенбаумский пятачок. Сначала трясемся в кузове... Потом ночуем вповалку в какой-то избе... Потом утром снова месим грязь и, наконец, добираемся до расположения батальона морской пехоты. Передний край совсем рядом — это ощущается во всем, поражаемся, что никто не спрашивает документов, никому до нас нет дела... Идем все дальше, дальше. Ухают пушки, пулеметные очереди, повизгивая пролетают мины. Под небольшим пригорком — человек в черной шинели без знаков различия, поросший черной щетиной, с толстыми негритянскими губами, с наганом в руке. К нему то и дело подбегают матросы в заляпанных грязью бушлатах, в тяжелых кирзовых сапогах.

— Товарищ писатель, — слышим мы. — Ваше приказание выполнено.

— Товарищ писатель, — подбегает другой краснофлотец. — Отделение заняло оборону высотки, давайте боезапас.

— Товарищ писатель, — слышится новый возглас.

Человек в шинели без знаков различия оборачивается. Зонин!

Мины, отвратно повизгивая, ложатся рядом. Зонин ведет нас в ближнюю рощицу, прыгаем в окопчик по грудь, это нечто вроде батальонного капе, тут пережидаем налет.

Вчера убило миной командира батальона, сегодня — осколком сразило политрука. В батальоне полтораста штыков. Автоматов нет вовсе. А немцы идут в атаку, поливая из автоматов. Зонин принял командование, иначе к вечеру батальон перестал бы существовать...»

В этих точных чеканных фразах, подобных нашим фронтовым корреспонденциям, ясно вырисовывается образ «товарища писателя» — бесстрашного воина. Понятна его психология, весь склад его характера. Такой человек не мирился с тихой спокойной жизнью. Он словно был рожден для боя. [165]

И как-то странно получалось. Мы часто искали людей, совершавших подвиги, не замечая того, что настоящий герой среди нас...

И не приходится удивляться тому, что в 1942 году Александр Зонин добровольно идет в далекое автономное плавание на подводной лодке «Л-3» к берегам Германии. Об этой эпопее можно было бы рассказывать многое, и отчасти это сделал сам Зонин в своем «походном дневнике».

Я позволю привести некоторые строки из этого произведения деловой прозы, характеризующие обстановку, особенности плавания и роль «товарища писателя», который по скромности называл себя пассажиром, а на самом деле был полноправным членом экипажа.

«Я избрал корабль несколько необычный для пассажира. Но в условиях подводного плавания устроен неплохо. Правда, спать в удушливой атмосфере при температуре больше 30 градусов по Цельсию прескверно. Обтирайся хоть каждый получас — влага выступает из пор кожи, капли сливаются в ручейки, и поэтому сон приходит ненадолго. Однако прошедшей осенью в окопах морской пехоты было похуже», — признается Зонин.

И вот они далеко в чужих водах, в подводном положении форсируют минное поле.

«Все ждали после погружения каких-то особенных переживаний. Некоторые даже не могли скрыть нервозность, не владели собой... А сам я? Для других, по крайней мере, казался спокойным. Но это стоило напряжения. Уговаривал себя, что минное поле таково, как десятки других форсированных в Финском заливе. Твердил себе, что для слепой подводной лодки не существует опасности, пока она не произошла...

...Петров нес подводную вахту и вдруг срочно позвал меня к перископу. Жутковато было глядеть на плавающую мину. Ее красноватое эллиптическое тело с рожками поворачивалось, будто искало, обо что разбиться для взрыва. «Л-3» сделала циркуляцию и удалилась от опасности. Но ничто не помешало бы случайно при всплытии задеть такую игрушку...»

Страница за страницей... Мы узнаем, чем были заполнены многие дни и недели походной жизни:

«Ночью жадно набирался свежего воздуха. Луну нельзя было назвать иначе, как лунищей. Нынче светила — за сотню миллионов ватт. Позвали меня заниматься делом. [166]

Владимир Константинович делал астрономические определения, покрикивая «Товсь!» и «Ноль!». Я записывал время по секундомеру».

Зонин, как и все члены экипажа, занят работой. Работой, без которой не найти цель, не атаковать ее.

Наступает долгожданная первая атака.

«Атака началась для меня внезапно. Стрелял Грищенко двумя торпедами. Обе попали. Два отдаленных взрыва дошли через воду. Бомбить нас стали с катеров через две минуты. Петро маневрировал, останавливал электромоторы. Смертельная игра продолжалась больше двух часов... Мы были в центре конвоя, прорывая охранение. Насчитано двенадцать транспортов. Ко дну пошел танкер на пятнадцать тысяч тонн, с топливом. Разлился мазут на воде, а горело, казалось, целое нефтяное озеро».

Естественно, мы вправе спросить, а страшно ли было автору дневника? На это есть короткий ответ: «Страхи в карман и за борт!» Это тоже в духе Зонина.

Уместно привести слова командира подводной лодки Петра Денисовича Грищенко: «В дни самых тяжелых испытаний писатели находились рядом с нами. И не только в дни праздников, а и в суровые будни нашей походной жизни. Лучшее тому подтверждение участие в боевом походе балтийского писателя Александра Ильича Зонина, который пережил с нами труднейшую эпопею. И в наших победах есть немалая доля его ратного труда...»

Попутно следует сказать, что третью военную годину наш товарищ был на Северном флоте. И опять же в самом пекле войны — на торпедных катерах, в атаках...

Зонин достойно прошел и гражданскую и Отечественную войны. После войны написал новые книги о флоте, которые выдержали проверку временем.

Он жил для дела, не щадил себя и слишком рано ушел из жизни. И после смерти он не хотел расстаться с морем. Капитан 2-го ранга Сергей Александрович Зонин выполнил последнюю волю отца. Об этом напоминает выписка из вахтенного журнала одного из боевых кораблей Северного флота:

«Баренцево море. 31 мая 1962 года. 23.13. Легли в дрейф. Приспущен Военно-Морской флаг. Свободная от вахты команда выстроена по сигналу «большой сбор». Урна с прахом писателя-моряка Александра Зонина предана морю в 69°29' северной широты и 34°35' восточной долготы. [167] Ветер северо-восточный 4 балла, море — 3 балла, видимость 5 миль. Дождь».

А поэт Всеволод Азаров написал об этом так:

Отдал он свое богатство сыну,
Верность — Океану до конца.
И моряк в бездонную пучину
Опустил, как должно, прах отца.
Так слились по воле капитана
Человек и море навсегда,
И вернулась в лоно Океана
Маленькая красная звезда.

Литературная группа действует

Дальше я хочу рассказать о судьбе нашего писательского коллектива, сформировавшегося в Таллине в первые дни войны.

Сразу же после Таллинского похода и гибели многих литераторов Вишневский предложил пополнить наши ряды свежими силами и создать писательскую группу. Он получил «добро» от Политуправления флота, и вскоре нам всем, находившимся в частях далеко друг от друга, вручили короткую телефонограмму: явиться на набережную Красного Флота, 38, в военно-морское издательство.

В назначенный день и час мы собрались.

Вишневский был рад этой встрече не меньше нас. Вопреки своей обычной серьезной сосредоточенности он улыбался, неторопливо говорил насчет будущей работы группы: через печать, радио освещать боевые действия балтийских моряков, помогать флотским газетам, писать брошюры, листовки и все время накапливать «капитал» для будущего, чтобы после войны писать романы, повести, книги очерков и воспоминаний.

Планы у Вишневского были широкие, увлекающие. Мы с интересом слушали его. Сидя на диване, курил заметно поседевший в дни войны писатель Александр Зонин, зажав в руках томик стихов, щурил близорукие глаза поэт Всеволод Азаров, куда-то в пространство был устремлен взгляд Анатолия Тарасенкова. Строгими, настороженными были [168] лица Александра Крона, Ильи Амурского, Григория Мирошниченко.

— Сегодня наше оружие — перо и живое слово, — говорил Вишневский, призывая нас не только писать, но побольше общаться с людьми, не упускать возможности выступать, читать им свои произведения.

Он изложил свою программу и затем объявил, что оргсекретарем группы назначается Анатолий Тацасенков, у которого есть опыт творческой и организационной работы в редакции журнала «Знамя».

Тарасенков, избалованный писательской демократией, встал и хотел было дать себе отвод, но тут Вишневский не на шутку рассердился и резко оборвал своего друга:

— Здесь не профсоюзное собрание. Приказ не обсуждается, а выполняется. — И таким же строгим голосом добавил: — Запишите, что требуется для группы.

Тарасенков немного опешил, но делать было нечего, и он потянулся к блокноту и карандашу.

Вишневский диктовал задание: каждому члену группы обеспечить личное оружие, противогаз, гранаты, сапоги, теплый жилет. Подготовить комнату для работы машинистки, помещение для связного, определить для писателей места по боевой тревоге, поговорить с начальником отдела боевой подготовки штаба флота, чтобы всех членов группы включили в систему военного обучения.

— Теперь давайте выясним, на каких соединениях вы будете работать. У кого есть пожелания? — спросил Вишневский.

Каждый из нас сказал свое слово, и мы тут же были расписаны по соединениям.

На этом наша первая встреча закончилась.

Затем начались трудовые будни нашей оперативной группы писателей.

Обычно мы отправлялись в части и соединения на неопределенный срок. Собирали материал и часто там же писали статьи, очерки, отсылали их в газеты, на радио и, выполнив свой план, на очень короткое время возвращались в наш боевой «штаб», отчитывались перед Вишневским, встречались со своими товарищами и снова отправлялись туда, где люди жили напряженной боевой жизнью.

Всеволод Азаров и Григорий Мирошниченко подружились с балтийскими морскими летчиками и большую часть времени проводили на аэродромах. Мы узнавали о том, что они живы, лишь по их корреспонденциям о героях авиации, [169] публиковавшимся в газетах за двумя подписями. В эту пору Мирошниченко собирал материал и начинал писать документальную повесть «Гвардии полковник Преображенский» — о замечательном летчике, который в 1941 году наносил первые бомбовые удары по Берлину.

Неутомимый Владимир Рудный находился на Ханко, познакомился там с бригадным комиссаром Расскиным, капитаном Граниным, летчиками Антоненко и Бринько, излазил с десантниками самые далекие и малоизвестные островки, не раз лежал под пулями и снарядами. У него накопился материал, который невозможно было вместить ни в очерки, ни в рассказы. Впоследствии и родилась книга «Гангутцы», получившая признание читателей.

На линкоре «Октябрьская революция» поселился Александр Зонин и писал документальную повесть «Железные, дни».

На базе подплава одной жизнью с подводниками жил Александр Крон, он редактировал многотиражку, ему не нужно было придумывать конфликты, они происходили на глазах у Крона. Вот почему так правдивы и выразительны его рассказы о подводниках, пьеса «Офицер флота», поставленная во многих крупных театрах нашей страны, его роман «Дом и корабль». И повесть «Капитан дальнего плавания» о балтийском подводнике А. И. Маринеско, увидевшая свет уже после смерти писателя.

Боеспособность писательского пера проверялась в самых неожиданных жанрах.

Однажды Вишневский вернулся от начальника Пубалта, собрал нас и объявил, что получено задание написать популярную брошюру на тему «Береги оружие!». Срок — одна неделя. Кто берется?

— Откуда мы знаем, как нужно хранить оружие?! — с удивлением воскликнул кто-то из писателей.

Вишневский недовольно нахмурил брови:

— У писателя-фронтовика не может быть слова «не знаем». Боец, придя на фронт, тоже не знает врага, а пройдет недельки две, и он уже бьет немца. Если вы не знаете материал — поезжайте на фронт, посмотрите, как люди обращаются с оружием. Изучите эту тему всесторонне, воспользуйтесь консультацией специалистов, и я уверен — напишете так, что матросы и солдаты будут читать вашу брошюру, как художественный очерк.

Веские и убедительные слова Вишневского победили скептицизм наших товарищей. Через неделю рукопись в [170] двадцать пять страниц лежала на столе начальника Политуправления, а еще через несколько дней она была отпечатана и рассылалась по частям.

...В эти дни мы встретились с Вишневским в Кронштадте. Он подвел меня к карте, висевшей на стене, и стал объяснять обстановку:

— Балтийский флот после Таллина снова активизируется... Наши подлодки угрохали ряд транспортов. На наших минах у Ганге подорвалась на днях немецкая лодка. Скоро будем прощупывать оборону немцев вот на этом участке, — Вишневский показал на район Стрельна — Петергоф.

Мы поговорили о делах и пошли в наш любимый Петровский парк.

Над бухтой — серой, молчаливой — заходит солнце. Тени древних деревьев ложатся на аллеи. Мы останавливаемся у бронзовой фигуры Петра, а под ней на граните высечена надпись: «Оборону флота и сего места держать до последней силы и живота, яко наиглавнейшее дело». Символические слова. Сегодня они для нас звучат приказом...

Смотрим на южный берег Финского залива. Там темно-синий массив Петергофского парка, охваченный пожарами. Зарево полыхает над парком, отблески огня на миг выхватывают из полумрака Петергофский дворец и купол собора.

— Вернемся домой, — говорит Всеволод Витальевич. — Мне нужно еще раз прочитать мое радиовыступление. Завтра я непременно должен быть в Ленинграде.

Всеволод Витальевич собирался на следующий день вылететь в Ленинград на самолете «У-2», но погода испортилась, небо заволокло тучами, и самолеты в воздух не выпускали. Тогда мы вместе решили отправиться на катере.

Сложили вещи в рюкзаки, повесили их за плечи и вышли во двор. Прошли несколько шагов, и тут издалека донесся грохот взрыва. «Везет же, — подумал я. — Весь день было спокойно, и вот, как на грех, началось».

Обстреливались соседние улицы. Комендантские патрули поддерживали порядок и прохожих направляли в подворотни. Глядя уважительно на широкую золотую нашивку бригадного комиссара на рукавах Всеволода Вишневского, патрулирующие нас не останавливали.

Мы ускорили шаг и вышли к будке дежурного по катерам. Дежурный мичман удивился нашему появлению. [171]

— Обстреливают, товарищ бригадный комиссар. Начальник штаба флота по боевому делу собирался и то отставил, а вам подавно незачем рисковать.

— И у нас тоже боевое дело, — оборвал Вишневский. — Есть разрешение оперативного дежурного по штабу флота. Мы идем в Ленинград.

У пристани стоял маленький штабной катерок. Старшина бросился в моторный отсек. У него что-то долго не ладилось. Наконец зарокотал мотор, и катер, отвалив от стенки, проскочил сквозь узкие ворота и запрыгал на высокой волне.

Пока катер проходил вдоль стенки, противник перенес огонь на военную гавань. Должен признаться, мне было страшновато в эти самые минуты. Казалось, что немцы нас видят, вот-вот пошлют нам свой фугасный «гостинец» и от катера останутся одни щепки.

Я зашел в каюту, а Вишневский остался на палубе, с невозмутимым видом поглядывая в сторону гавани и делая очередную запись в своем дневнике.

Катер огибал Кронштадт, чтобы выйти к Лисьему Носу, откуда поездом мы могли доехать до Ленинграда.

Несколько снарядов попало в нефтяные цистерны, возвышавшиеся на берегу. К небу взметнулись столбы огня, и над водой поплыл густой дым. Наблюдатели противника не могли не заметить этого, и теперь весь огонь был обрушен в район пожара. Мы проходили на расстоянии не более двухсот метров от цистерн, охваченных пламенем. Снаряды свистели над головой и падали то в воду, то в самое пожарище. Огонь взметнулся с новой силой.

Катер уже обогнул Кронштадт, и мы ушли сравнительно далеко, но еще долго было видно пламя горящих цистерн. В сумерках катер пришвартовался к причалу Лисьего Носа, мы вышли на берег и по лесной дороге направились к вокзалу.

У срубленной сосны сделали привал. Сели на большой круглый пенек, и в эту минуту удар. В нескольких шагах от нас из земли поднялись дула орудий. Нас ослепили огненные вспышки. Зенитные орудия били учащенно: высоко в небе со стороны Финляндии плыли фашистские самолеты.

— Идут на Ленинград, — гневно сказал Вишневский. — Схватить бы их за горло и задушить к чертовой матери!

С воинским эшелоном мы добрались до города, вышли [172] на затемненный перрон Финляндского вокзала. И тут били зенитки, а в воздухе метались прожекторы.

— Куда теперь? — спросил я Вишневского.

— Разумеется, в Радиокомитет!

— Но ведь тревога, трамваи не ходят!

— А ноги на что даны? — резко ответил он, подтянув портупею.

Мы вышли к Литейному мосту.

Вскоре из радиорупоров послышались звуки отбоя. Двинулись трамваи, и мы благополучно добрались до Радиокомитета.

Сообщили, что студия свободна. Едва мы поднялись на четвертый этаж, снова раздался сигнал воздушной тревоги. Худенькая девушка — сотрудница отдела политвещания — провела нас в студию. Заметив ее волнение, Вишневский дружески погладил девушку по плечу:

— Ничего, милая, мужайтесь. Сейчас мы им ответим по-нашему, по-балтийски.

Девушка улыбнулась, надела наушники, нажала кнопку, и у нас перед глазами вспыхнуло красное табло:

«Внимание, микрофон включен!»

Вишневский, как солдат по команде «смирно», выпрямился, опустил руки по швам и с обычной страстностью начал говорить. Его выступление кончалось словами:

— И если будет нужно, мы погибнем в борьбе, но город наш не умрет и никогда не покорится врагу.

В ту пору с особой силой проявилась еще одна грань таланта Вишневского-оратора. Я слышал его выступление перед моряками, отправлявшимися в петергофский десант, в госпиталях перед ранеными, на кораблях и в частях. На трибуне с ним происходила какая-то совершенно необъяснимая метаморфоза.

Выступал он, разумеется, без всяких шпаргалок, импровизируя. В такие минуты он мог поднять людей и повести их в атаку. И сегодня, слушая его речи, записанные на пленку, невозможно оставаться равнодушным. А тогда при одном имени Вишневского люди останавливались возле уличных рупоров и замирали — слушали затаясь, внимая каждому его слову.

Особенно отложилось у меня в памяти его выступление 14 сентября 1941 года перед комсомольским активом Ленинграда.

Представьте себе обстановку тех дней. Бои идут у городских застав. Снаряды рвутся на улицах. Каждый день [173] в 18 часов с немецкой пунктуальностью на город летят стаи фашистских бомбардировщиков. Отдельные самолеты прорываются, в небе не затихают воздушные бои. Взрывы бомб. Вспыхивают пожары. Под развалинами домов гибнут люди...

Город начинает испытывать горькую участь осажденной крепости. Трамвай «девятка», еще месяц назад весело бежавший за Нарвскую заставу, теперь осторожно доходит чуть ли не до самой линии фронта.

Среди молодежи, заполнившей исторический зал Таврического дворца, многие юноши в военной форме; они пойдут с бутылками горючей смеси навстречу вражеским танкам, будут драться в рукопашных схватках.

Сейчас они полны внимания.

— Слово предоставляется представителю Краснознаменного Балтийского флота писателю Всеволоду Вишневскому.

Зал рукоплещет. На трибуну поднимается невысокий, кряжистый моряк: ордена на груди, широкие нашивки бригадного комиссара на рукавах кителя, через плечо деревянная кобура с пистолетом.

— Здравствуйте, юноши и девушки Ленинграда, молодежь великого краснознаменного города. Я обращаюсь к вам по поручению Краснознаменного Балтийского флота как военный моряк, писатель и уроженец этого города.

Уже само обращение необычно, все насторожились. И дальше все с большим накалом, точно штормовая волна, крепнет его голос:

— Друзья! Вникнем всем сердцем, всей мыслью в происходящие события. Ваши деды в 1905 году, ваши отцы в 1917–1920 годах воистину не щадили себя (вот так дрался выступивший здесь рабочий, тридцать три года отдавший производству), чтобы добыть для народа, для вас, для молодого поколения, все права и все возможности свободного и культурного развития. Вы росли, не зная окриков и гнета со стороны хозяев-эксплуататоров. Вас не били, никто не смел прикоснуться — вы не знали мук голода и безработицы. Все двери для вас в стране были открыты: все школы, все вузы, заводы, кино, театры, музеи; все дороги, шоссе, парки — все было для вас, все было ваше. Вот это и есть Советская власть, это и есть завоевания, добытые кровью, трудами дедов и отцов, участников революции и гражданской войны. Никто не смел в нашей стране остановить юношу и девушку и сказать им.; «Hait! Zurük!» («Стой! Назад! [174] «) Тебе сюда нельзя, ты не этой расы, ты годен только на черную работу, работу раба. Никто не смел так сказать ни одному юноше, ни одной девушке в нашей стране, потому что мы все одной породы, гордой советской породы...

Нет, это не было повторением прописных истин потому, что говорил об этом человек, у которого за плечами большая жизнь, говорил к месту и ко времени. В словах Вишневского был сплав идеи, мысли, в них была сама правда. Именно об этом в первую очередь было разумно напомнить в дни смертельной опасности.

— Фашизм хочет плюнуть тебе в лицо и в твою душу... лишить права на любовь, вас хотят загнать в шахты и на химические заводы Германии — туда, где уже страдают поляки и бельгийцы. Вы разве пойдете туда? — спрашивал он, обратив взгляд к юношам, сидевшим перед ним. И тут же отвечал: — Лучше умереть на месте за Родину, чем склонить хоть на минуту, хоть на миг свою голову перед этой гитлеровской сволочью.

Он говорил о фашистах с ненавистью и презрением, хорошо зная, что вечером его речь будет передаваться в эфир, и те, кто рассматривают наш город в бинокли, готовясь отпраздновать свою победу в гостинице «Астория», услышат его гневные слова...

— Товарищи, речь сейчас идет не только о Ленинграде, речь идет о самом существовании нашей страны. Речь идет о самом основном. Быть или не быть — вот в чем дело.

Его жесткий взгляд был устремлен в зал, словно он обращался к кому-то из сидящих там.

— И оставь, товарищ, если у тебя есть хоть на минуту, оставь личные мелкие соображения: «Как бы мне увильнуть, куда бы мне спрятаться, как бы мне уцелеть, как бы мне остаться в стороне». Не об этом идет речь, и нельзя думать сейчас о личном, и не убережешься ты, если у тебя есть шкурные и трусливые мысли. Народ тебя найдет и не простит тебе. Спросит: «Где ты был, прятался? Отвечай!» И враг тебе не даст пощады, он тоже постарается тебя найти. Путь единственный, прямой — идти всем, идти, не щадя себя, зная, что дело идет о самом великом — о существовании нашего народа.

На эти слова зал ответил аплодисментами.

Помню самые трагические дни. В Ленинграде уже не было света, не работали телефоны, прекратилась доставка [175] газет и даже умолкло радио. Люди поневоле чувствовали себя отрезанными от мира, и каждая встреча с человеком, который побывал на фронте и мог что-то рассказать, каждое живое слово было неоценимо.

Всеволод Витальевич вернулся с фронта у Невских порогов, где сражались моряки. И случилось так, что в тот же вечер ему пришлось выступить в военно-морском госпитале на улице Льва Толстого.

Длинный темный коридор заполнили раненые, люди ежились, кутались в байковые халаты. Все способные двигаться потянулись к маленькому светильнику на столе; при таком свете не видно было всей массы людей, их можно было лишь чувствовать по шороху и приглушенным разговорам.

В коридоре адский холод, и решили долго раненых не задерживать. Вишневский сказал, что его выступление займет не больше десяти минут. Он поднялся на стул, вид у него был усталый и болезненный, но стоило ему начать говорить, как речь захватила его самого и всех слушателей. Он рассказывал о фронтовых наблюдениях, приводил множество деталей, которые мог запечатлеть в своей памяти только истинный художник. Говорил он горячо, темпераментно, эмоционально, и все стояли не шелохнувшись.

Я смотрел на бледных, исхудалых людей; их лица были взволнованными и одухотворенными. Конечно, это выступление длилось не десять, добрых сорок минут, потом Вишневский еще отвечал на вопросы.

После его выступления на другой и третий день к начальнику и комиссару госпиталя началось форменное паломничество раненых. Они просили, а некоторые категорически требовали немедленно отпустить их, послать на фронт — именно к Невским порогам, где идет жестокая битва.

Комиссар госпиталя Василий Иванович Гостев не без основания говорил, что, если Вишневский еще раз выступит, в госпитале не останется ни одного раненого.

* * *

...Этот дом и по сию пору ленинградцы по старинке называют елисеевским. Он стоит на Фонтанке лицом к Чернышеву мосту — высоченный, немного мрачноватый, украшенный искусной лепкой, внутри чем-то напоминающий замок древних рыцарей. Тяжелые дубовые двери, мраморные лестницы, скульптуры в нишах, разноцветные стекла. В наши [176] дни все это принято называть излишеством... Купец Елисеев строился в лучшие свои времена и не скупился на затраты. Снять у него квартиру из семи-десяти комнат мог разве что фабрикант. А после революции эти огромные квартиры населял трудовой люд. На третьем этаже в большой коммунальной квартире обитало семь семей — двадцать пять человек. У каждой семьи — просторная комната, и в каждой комнате вершилась своя жизнь. Здесь и я жил со своей женой и дочерью.

Осенью 1941 года наш дом заметно опустел, но в тишину нашей квартиры ворвалась новая струя жизни.

В эту пору мои друзья — флотские писатели еще не были определены на казарменное положение. Вишневский и Тарасенков согласились поселиться у меня. Мое семейное гнездо им сразу приглянулось — есть диваны, белье, электрический чайник, посуда и главное — телефон. Что еще нужно?

Они привезли свои скромные пожитки и начали устраиваться...

В блокадных дневниках Вишневского часто встречаются записи:

«Дома, на Фонтанке...»

«В холостяцкой квартире Михайловского...»

Мы с Толей Тарасенковьш размещались в детской. Комично было видеть по утрам длинного Тарасенкова в маленькой кроватке моей дочурки Киры. Ноги его висели, как две оглобли... Непритязательный Толя вполне этим довольствовался и на все мои предложения переселиться на диван деликатно отказывался:

— Мы и так тебя стеснили. Я знаю, как важно спать в своей постели... — отговаривался он.

Толя просыпался раньше всех: его ноги уставали свисать. Большой знаток поэзии, он в ту пору и сам писал много стихов, печатал их во флотской газете и даже издавал отдельными сборниками. Он сидел тихо, и только слышался скрип пера. За ним поднимался я. И вскоре из-за стеклянной перегородки доносился голос Вишневского: «Ребята, посмотрите, пожалуйста, там тарахтят какие-то мотоциклы. Узнайте — это наши или немецкие?» — шутил Всеволод Витальевич, прекрасно зная, что в это время сосед на мотоцикле уезжает на работу...

Вишневский мог пошутить, но в нем жила твердая уверенность, что в критические сентябрьские дни, сорвав штурм Ленинграда, мы уже выиграли победу. Сам он не жалел ничего, [177] в том числе и себя самого, ради того, чтобы наш народ сломил шею фашизму. Разве не об этом напоминают страницы дневника, подобные исповеди:

«Со времен ХIII века — нашествия татаро-монголов не было таких напряженных трагических дней! А история шагает неумолимо, не считаясь с жертвами, индивидуальными судьбами и мечтаниями...

Верю в невероятную выносливость нашего народа, в его силу, стойкость, напористость...»

«Россия мне бесконечно мила! Она трогательно чиста... И у меня состояние духа чистое, решительное: придется идти с автоматом, с винтовкой — пойду... Ничего не жаль, пусть все потеряется — вещи, дом, архив, рукописи и прочее. Все пыль, только бы удержать врага! И мы уж с Гитлером рассчитаемся! Узнает он силищу советского народа. Мы добры, чисты, но с врагами — круты...»

* * *

В доме на Фонтанке Вишневский чувствовал себя хорошо. Он не выражал своих восторгов, но когда мы приходили домой, я ощущал, что ему приятно. Он садился за письменный стол и писал дневник.

Спал он на тахте, покрытой ковровой дорожкой. По-хозяйски открывал буфет и помогал нам с Толей сервировать стол к ужину. Радовался, найдя у меня в библиотеке «Севастопольские рассказы» Толстого, и упивался ими, устанавливая сходство с сегодняшним днем. На моих письмах жене в Сталинград он делал короткие, ободряющие приписки и однажды, получив денежное содержание, потребовал, чтобы эти деньги я немедленно отправил в Сталинград. Все мои уговоры ни к чему не привели, он не успокоился, пока я не вручил ему квитанцию.

И неизменная бодрость духа Вишневского передавалась нам с Толей.

— Мы остановили их. Мы их разгромим, — не раз говорил он.

Да, немцы действительно были остановлены у самых стен города. Но тем больше была их злость за свои неудачи, и они мстили, как могли, методично обстреливали город и ежедневно посылали армады бомбардировщиков. По вечерам город был в зареве пожаров. Много бомб падало в нашем районе. Уходя из дома, мы не знали, вернемся ли сами, застанем ли наш дом на месте таким, как его оставили... [178]

Поэтому все самое ценное из рукописей, а для Вишневского это были дневники, мы прихватывали с собой...

В дневнике за 5 ноября 1941 года Вишневский отмечает:

«11 часов (вечера. — Н. М.). Возвращаемся под звуки «Интернационала» (из радиорупоров) с Васильевского острова — домой.

Луна, облака... Высоко поднялись аэростаты заграждения. На Фонтанке пожар, много битого кирпича... Дымно... Воронки на набережной, воронки у Чернышевского мостика (Чернышева. — Н. М.). Четыре разрыва бомб. Близко...

В нашем доме вылетели стекла и весь уют — к чертям!

Новая воздушная тревога. Люди идут вниз, а мы идем в наш «дот» — маленькую комнатку без окон, где темно и холодно. Перешли на «новый рубеж».

Да, все было так в точности. Мы пришли и ахнули: на мостовой полно стекла, вошли в квартиру и увидели в окнах зияющую пустоту, ветер гулял по квартире. Вот тут-то и возникла мысль перебраться на «новый рубеж»...

Наш «дот» — это была маленькая кладовая в самой середине квартиры, со всех сторон защищенная толстыми капитальными стенами — она стала надежным убежищем. Все приходившие удивлялись: «Елисеев был явно не дурак, смотрел вперед и о вас позаботился».

В конуре, общей площадью не больше семи метров, едва удалось установить диван, стол и раскладушку. Между ними остались узенькие проходы. Всеволоду мы уступили диван, сами с Тарасенковым мучились на раскладушке. И все же преимущества нашего «дота» были очевидны. За капитальными стенами мы ничего не слышали — ни звуков сирены, ни грохота зениток, и только когда поблизости взрывались бомбы и дом пошатывался от взрывной волны, мы чувствовали, что кругом нас идет война. «Близко!» — восклицал Вишневский, поворачивался на другой бок и засыпал.

* * *

...С наступлением зимы все писатели из группы Вишневского собрались на Васильевском острове, в здании Военно-морской академии им. Ворошилова. На четвертом этаже большого пустынного здания нам отвели две комнаты. В одной жил Вишневский со своей женой Софьей Касьяновной [179] Вишневецкой, художницей, приехавшей из Москвы и тоже влившейся в нашу группу. В другой мы — «гвардии рядовые» Анатолий Тарасенков, Всеволод Азаров, Александр Зонин, Григорий Мирошниченко, Илья Амурский и я. Многие бойцы нашего необычного воинского подразделения находились в частях, и лишь изредка появлялись... Так, А. Крон редактировал газету подводников и жил на плавбазе, А. Зонин по-прежнему находился на линкоре «Октябрьская революция», на «Ораниенбаумском пятачке» были «дислоцированы» Лев Успенский и поэт Александр Яшин...

Однажды Всеволода Азарова послали в знаменитый полк минно-торпедной авиации КБФ, которым командовал Герой Советского Союза полковник Е. Н. Преображенский. Азаров появился среди летчиков — худой, близорукий, совершенно ослабевший от голода. Верный своему долгу, он с хода пустился собирать материал. Летчики рассказывали о себе скупо, нехотя, и когда в очередной раз он обратился с вопросом к Герою Советского Союза А. Я — Ефремову, тот сумрачно ответил: «Да что там говорить. Сам слетай — тогда все узнаешь».

Азаров охотно принял это предложение. И вот наступила глухая, наполненная свистящим ветром ночь. Азаров облачился в тулуп и забрался в кабину самолета «ДБ-Зф», загруженного бомбами. Взлетели. Внутри машины был адский холод. Даже тулуп не спасал. Внимание Азарова было сосредоточено на том, как ведут себя люди в полете. Время от времени он переключал взгляд на белые завьюженные поля, освещенные бледным лунным светом.

Приближались к цели. Во время бомбометания самолет основательно тряхнуло. Еще и еще раз... И в ту же самую минуту с земли протянулись в небо красноватые шарики — то били немецкие зенитки. Летчик искусно маневрировал среди разрывов, и полет закончился благополучно.

Азаров написал об этом очерк, напечатанный через несколько дней во флотской газете.

И не от того ли памятного дня, не от тех ли ощущений появились стихи, адресованные боевым друзьям:

Мы можем письма не писать друг другу,
Но память тронь,
Увидим вьюгу, яростную вьюгу
И тот огонь,
Который был согреть не в силах руки
В кромешный год, [180]
Но душу нашим правнукам и внукам
Он обожжет!..

Иногда наши товарищи по перу появлялись у нас на Васильевском острове, делились новостями, советовались с Вишневским и уезжали обратно, в части и на корабли. Дальше всех — на полуострове Ханко находился член нашей литгруппы Владимир Рудный. Время от времени мы получали от него короткие записки. Однажды он примчался оттуда и ненадолго забежал к нам в общежитие, объяснив, что у него поручение комиссара Ханко Раскина доставить в Москву в «Правду» обращение ханковиев к защитникам столицы. Это было в разгар боев за Москву. Огненные строки ханковцев о том, что там, на далеком бастионе, они сражаются с мыслью о Москве, немедленно появились в «Правде» и читались в частях Западного фронта, на передовой. Потом воины Западного фронта, так же через «Правду», ответили ханковцам. Эту благородную миссию передачи душевной эстафеты с Ханко в Москву и обратно выполнил Владимир Рудный.

Жизнь среди сражающихся людей помогала уже в ходе войны создавать произведения с большим «запасом прочности».

Пьеса Александра Крона «Офицер флота» о проблеме становления нового советского офицерства до сих пор идет в театрах, напоминая о славном прошлом.

«Работа над пьесой проходила в условиях, которые в мирное время показались бы мне немыслимыми, — вспоминает А. А. Крон. — Тогдашний начальник Пубалта Волков отвалил мне на написание четырехактной пьесы ровным счетом один месяц и был крайне недоволен, когда я попросил два. Чтоб меня не отвлекали посторонними делами, я с разрешения начальства поселился в промерзшей «Астории», в маленьком номеришке, выходящем окнами в закоулок двора, — преимущество немалое, учитывая артобстрелы и бомбардировку с воздуха. Раз в сутки я шел с судками на береговую базу подплава и забирал свой суточный рацион. Однажды, когда я возвращался обратно, меня основательно тряхнуло взрывной волной, и я на короткое время потерял сознание. Помню только, что, опускаясь на тротуар, я больше всего думал о том, чтобы не разлить макаронный суп, составляющий основу моего обеда. И, очнувшись, первым делом убедился в том, что судки не потекли. Температура в номере падала ниже нуля, чернила замерзали в чернильнице, а авторучки у меня не было. Электричество [181] часто гасло, и тогда приходилось зажигать коптилку. Но все равно писать в «Астории» было лучше, чем в управлении или даже на корабле».

И очень важно еще одно признание Александра Крона:

«...Я был профессиональным драматургом и не был кадровым моряком. Говорят, что тот, кто вдохнул запах кулис, отравлен на всю жизнь. За последние годы я разлюбил театр. А запах корабля волнует меня по-прежнему».

Во время блокады родилась талантливая и злободневная пьеса Вс. Вишневского, А. Крона и Вс. Азарова «Раскинулось море широко», пользовавшаяся огромным успехом. Она ставилась в академическом театре имени Пушкина, где было большое вместительное бомбоубежище. Зрители приходили в овчинных полушубках, валенках, сидели, не раздеваясь, положив противогазы на колени. Если среди действия раздавался сигнал воздушной тревоги, занавес закрывался, и все шли в бомбоубежище. Иногда тревога продолжалась часа два, в таких случаях зрители досматривали спектакль на другой день. Нет, музы не молчали. Они тоже были в строю и работали для грядущей победы.

Наш шеф — Управление политической пропаганды флота помещалось в одном здании с нами. Начальник его дивизионный комиссар Владимир Алексеевич Лебедев понимал всю сложность труда писателей и журналистов. Узнав, что Вишневский хотел бы нас всех собрать и поговорить о работе, он горячо поддержал эту идею, приказав отпустить всех наших товарищей с далеких боевых участков, обеспечить их транспортом и продовольствием.

И вот в просторной академической аудитории 6 февраля 1942 года днем начали собираться участники «ассамблеи» и гости, кто приезжал, а кто приходил «на своих двоих» из разных концов города. Все уселись за столиками, подобно тому, как сидели здесь слушатели академии.

Начальник Политуправления В. А. Лебедев, открывая совещание, обратился к нам с такими словами:

— Пубалт очень ценит вашу работу. Признателен за все, что вы сделали... Все, кого я здесь вижу, прошли боевую проверку и оказались достойными высокого звания советского писателя.

Затем поднялся Вишневский — выбритый, надушенный, праздничный, каким мы его не видели со времен Таллина. И говорил он с присущей ему горячностью, душевной страстью, [182] рисуя картину жизни флота и на этом фоне работу балтийских писателей...

Он напомнил о патриотическом настрое русской маринистской литературы, начиная с песен и сказов петровского времени, Марлинского, Гончарова, Станюковича, рождения революционной морской литературы, ее неразрывную связь с партией большевиков, и протянул ниточку к нашим дням, стараясь дать трезвый критический анализ того, что мы делаем и как делаем...

— Часто мы пишем: столько-то истребили, столько-то взяли в плен. Это не раскрывает суть военного подвига, не дает представления о природе современного героизма. У меня в памяти наш прорыв из Таллина в Кронштадт. Мы шли через минные поля. Было очень тяжело. Коммунисты и комсомольцы бросались за борт и руками отталкивали мины. Слышу, как кто-то тяжело плывет, шлеп-шлеп... Матросу бросают конец. Слышно его прерывистое дыхание, затем голос: «Отставить конец, вижу мину, пойду ее убрать...» И он идет во мрак спасать корабль. Он один на один вступает в борьбу с этой миной, зная, что находится на волоске от смерти... Вот что такое героизм сегодня... А как мы об этом пишем? Мало и плохо, не умея говорить с той внутренней неукротимой силой, которая характерна для классической русской литературы — для Пушкина, Лермонтова, Толстого, Достоевского. Не жгут глаголом сердца людей, и себя не мучают, не раздирают свою душу... А ровный, небеспокоящий разговор — это не литература, друзья...

Почти все наши товарищи выступили.

— Все мы держим решительный экзамен — тот, кто выдержит его, будет Героем с большой буквы. Кто не выдержит — выйдет в тираж. Мир в огне — мы идем по нему — будущие победители, — и нам неведомо знать, кто останется в рядах, кто падет. Кто увидит реальную победу, кто умрет с верой в нее... — это были слова Анатолия Тарасенкова.

Закончилась официальная часть, и место на трибуне заняли поэты. Впервые мы услышали главы из только что законченной поэмы Веры Инбер «Пулковский меридиан». Всеволод Азаров читал стихи о моряках. Настроение у всех заметно поднялось. Не было большего счастья и большей награды, чем сознание того, что литература тоже сражается, все мы находимся в боевом строю и наш труд нужен для дела победы так же, как точные снайперские выстрелы [183] и бомбовые удары летчиков. Это с предельной ясностью понял каждый литератор и в этом был главный смысл маленького форума...

Из огня да в полымя...

Вспоминая этот день, я вижу худого, бледного поэта Александра Яшина, который читает нам одно из своих самых сильных стихотворений о войне:

Не позабыть мне первых схваток,
Рывков вперед, дорог в крови,
Ночей под кровом плащ-палаток,
Как первой не забыть любви.
Все шло не так, как представлялось,
Как вычиталось,
Все не так.
Все было ново: дождь, усталость,
Разрывы мин и рев атак,
Я убедился, встав под дула,
Хлебнув и гула и огня,
Что сердце не захолонуло,
Кровь не свернулась у меня.
В глазах, в словах — одна победа,
Мечты, мечты наедине,
Кто эти чувства не изведал,
Тот просто не был на войне.

Эти строки были написаны человеком, у которого из-за голода и бесконечных лишений (а он был в самом пекле — на «Ораниенбаумском пятачке») развился туберкулез легких, и мы его видели слабым, бледным, шатающимся, как говорилось в те времена, доходягой. При всем этом он долгое время и слушать не хотел врачей, убеждавших его эвакуироваться. Оно понятно, если вспомнить всего несколько слов из его фронтового дневника, в котором изложено его моральное кредо: «Эта война такова, что вопрос о жизни одного человека не должен ни перед кем стоять. Смерть и жизнь случайны. Где ты погибнешь — неизвестно. Русские поэты всегда и в войнах были образцом храбрости и инициативности при защите своей родной земли».

Ленинград военной поры был для него той высотой, на которую и спустя многие годы после войны он смотрел с благоговением: «Ленинград в годы блокады — не тема для сочинения, — пишет он. — Тут все пахнет кровью и не требует [184] домыслов. Более сильных картин людского горя и героизма не может представить самое воспаленное воображение. В этом случае надо писать либо так, как все было, как ты видел, либо не писать совсем...» Эти слова, как завет для нас — пишущих о войне.

Я прочел еще раз строки, написанные дорогим мне человеком, и вспомнил совсем маленький пустяшный, по нынешним меркам, эпизод из его биографии. Был, кажется, конец февраля этой первой жестокой блокадной зимы. Силы наши на исходе. Очередной завтрак с несколькими ложками каши — «шрапнели» и кусочком хлеба уж был съеден, но сил от этого не прибавилось. Азаров, Амурский, Зонин, Тарасенков и я — мы лежим на койках под одеялами, чтобы не растерять крохи тепла. Отворяется дверь, и едва слышными шагами входит в комнату человек. Его трудно узнать, он иссох, почернел лицом, ссутулился. Это Александр Яшин, изменившийся до неузнаваемости после недавней встречи. Теперь он был доставлен с «Ораниенбаумского пятачка». Состояние, как признали врачи, крайне тяжелое — критическое. Туберкулез его пожирает. Спасти может только усиленное питание. А в блокированном Ленинграде — какое может быть питание? Значит, надо на «Большую землю» или смерть в ближайшие дни.

— Ребята, вы что, спите? — и не дожидаясь ответа: — И почему гробовая тишина, не чувствуется творческой жизни? — Он извлек из сумки противогаза маленькую пачку печенья, тот самый доппаек, который ему выдали на дорогу, и обнес, одарил всех нас. — Пользуйтесь моей добротой! — пошутил он, с ласковым прищуром поглядывая на нас.

Наверное, только ленинградцы смогут оценить — легко ли было тогда голодному, полуживому человеку отдать нам печенье. В руках осталась одна обертка. В этом поступке был весь человек. Тут проявилась не просто доброта, а самопожертвование, на какое были тогда способны очень немногие. И этот эпизод запечатлелся навечно в памяти, навечно связался с бесконечно милым мне человеком, Сашей Яшиным, который уехал тогда, но не в тыл, а на Волжскую флотилию — в Сталинград. Из огня да в полымя...

О Ленинграде в зимнюю пору сорок первого года писали сотни и сотни раз. Но у всякого человека, пережившего это время, есть свои воспоминания об этом страшном времени. Я помню, когда мы с Вишневским и Тарасенковым написали коллективную корреспонденцию в «Правду» и я готовился к дальнему походу с Васильевского острова на [185] Херсонскую улицу, 12, где находился корпункт «Правды». Всеобщая дистрофия давала себя знать — мы обессилели, казалось, даже застегнуть пуговицы — и то тяжело, не поднимались руки, чтобы нарубить на щепки какие-то детали мебели от столов, шкафов в учебных аудиториях академии. Твердое дерево раскалывалось с трудом, удары топора были какими-то детскими, беспомощными. А всякий выход на улицу, на страшный мороз требовал особого усилия воли. Я собрал листы нашей коллективной корреспонденции, сунул их в полевую сумку, долго подпоясывался ремнем, в надежде, что мороз не проникнет под полушубок, и мечтал только об одном — как было бы хорошо вот сейчас закрыть глаза и сразу оказаться в корпункте «Правды», вручить статью Фаине Яковлевне Котлер, которая невесть как умудрялась поддерживать связь с Москвой, передавать туда наши материалы, увидеть наших блокадных старожилов — корреспондента «Правды» Николая Ивановича Воронова, человека удивительной стойкости, выдержки, и директора типографии Николая Александровича Куликова, получить из его рук свежий номер «Правды», если по пути из Москвы самолет с матрицами не сбили немецкие «мессершмитты», после чего снова очутиться здесь же, в мрачном, сером здании Военно-морской академии им. Ворошилова. Мрачном, но своем, в какой-то мере обжитом.

— Вы что задумались? — уловил мое минорное настроение Всеволод Витальевич. Была у него такая, я бы сказал, комиссарская жилка. Почувствовать, когда у человека на душе неладно. — Думаете идти или нет? Двух мнений быть не может. Ведь мы обещали «Правде»... — Слово «Правда» он всегда произносил с каким-то особым благоговением, — И запомните — вам надо завтра принять дежурство по группе, чтобы был полный порядок...

Тут в первую очередь имелось в виду поддержать режим отопления, огонь в нашей времянке, чтобы холод не сковывал руки и писатели могли работать.

Дистрофики научились ходить своим особым шагом. Иногда издали можно было безошибочно определить — идет дистрофик. Шли медленно, стараясь не нарушать сразу избранного ритма, не делая резких движений, от них начиналось головокружение, можно было потерять равновесие и упасть. А упасть на улице в декабре сорок первого года было смертельно опасно: кто мог знать, хватит ли сил подняться?

Однажды на встрече с читателями меня спросил немолодой [186] человек, прошедший войну: «А почему ленинградцы, известные добротой, отзывчивостью, особым доброжелательным ленинградским характером, не помогали подняться упавшему на улице человеку?» Он это видел в кино и это его поразило. Да и, наверное, многих поражало. Упал человек, шедший впереди, и лежит, молча ожидая чего-то: собирается ли с силами, ждет ли помощи от кого-то, но молча... не просит, не плачет, не кричит, хотя и знает, что Стоит лечь на морозе истощенному, голодному человеку, как смерть подбирается почти мгновенно.

Человек, бывший в Ленинграде в эти незабываемые, страшные дни, не задал бы такого вопроса. Просто не было Сил... Не было сил даже для того, чтобы помочь упавшему. Пришедший на помощь, едва нагнувшись, мог свалиться рядом с погибающим и разделить его участь. Тогда подняться с земли мог только очень редкий человек.

И я в тот декабрьский день двигался шаркающим, скользящим шагом, пробираясь по узкой тропинке между сугробами. Чем ближе к Неве, тем все более скользкой становилась тропинка — от пролитой невской воды, которую тащили в бидонах, детских ведрах, котелках — на ведро воды сил не хватало, — но зато и сугробы казались чуть шире, тропинка становилась натоптанной. Вот и Нева, корабли, вмерзшие в серый от поземки лед, едва заметные дымы над ними, срываемые злым ветром, спуск к воде, к проруби, со ступеньками, вырубленными во льду, и дальше тоненькая, едва заметная тропинка на другой берег. И ветер, поземка, перекрывающая тропку, и холод, медленный, неспешный холод, охватывающий сразу все тело, холод, как бы уверенный, что никуда от него не денешься, и потому играющий с человеком: а далеко ли сможет уйти по льду, сгибаясь от слабости и ветра этот бедолага?

Но мысль, что там, на том берегу, между домами, ветер будет слабее, как ни странно, прибавляла сил. И я брел, прикрыв лицо рукавицей и стараясь только не сбиться с тропинки. И все-таки сбился, свернул на другую тропку и пришлось карабкаться по льду, заметенному снегом, чтобы выбраться на набережную. Ступени спуска к воде исчезли под слоем льда. Но, может быть, то, что я сбился с тропки, было удачей для меня. Едва я только выбрался наверх, на набережную, меня остановил какой-то человек, замотанный платком поверх шапки и пальто, и ткнул мне рукавицей в лицо.

— Что? — спросил я, едва размыкая замерзшие губы. [187]

— Трите лицо! — неожиданно громко и внятно сказал человек. — Вы обморозились! Трите не переставая.

Эта встреча с незнакомцем, замотанным в платок, одно из последних воспоминаний — может быть, потому, что тереть лицо рукавицей, пробираться среди сугробов, да еще и смотреть по сторонам было тогда не под силу. Дальше я помню только, что снегопад усилился, ветер не унимался» а ударял в лицо, дул, казалось, со всех сторон одновременно, и в конце концов я потерял ощущение времени и пространства — шел, следуя последней команде: «Трите лицо!» — тер, сколько было сил, онемевшее лицо, скользил, останавливался, привалившись к обросшей льдом водосточной трубе и почувствовав, как слабость, безразличие и сон накатывают, заставляя подгибаться ноги, заставлял себя двигаться дальше. «Надо дойти до Херсонской, надо дойти!» — и честно говоря, сегодня я бы уже не мог отличить, чего было больше в той мысли — преданности журналистскому принципу или просто желания выжить. Но люди, побывавшие в экстремальных ситуациях, поймут меня — часто, когда человеческая жизнь повисает на волоске, только выполняя свой долг, человек спасает и жизнь. Может, не будь в моей сумке нашей коллективной корреспонденции, не знай я, что уже есть договоренность с Москвой насчет этого материала и сотрудники военного отдела Лазарь Бронтман и Мартын Мержанов ждут нашу работу, я не нашел бы в себе силы оттолкнуться, оторваться от гигантской ледяной сосульки-трубы, упавшей под собственной тяжестью и, казалось, вросшей в землю, и двинуться дальше.

Сколько раз в своей жизни я ходил по Невскому проспекту! Сколько вечеров прошло в прогулках от Адмиралтейства до Московского вокзала, еще в школьные годы, в паре с моим товарищем Жоржем Рохлиным. Сколько было свиданий с моей будущей женой Тосей, ставшей верным другом на всю долгую жизнь. Как мы дружили, мечтали, любили — и всему этому был свидетелем наш Невский. Главный проспект нашей юности! Проспект, знакомый нам каждым домом, каждым подъездом, каждой витриной. И если кто-нибудь еще три-четыре месяца назад сказал бы мне, что я буду мечтать пройти Невский проспект и не найду сил для этого, я бы не поверил, просто расхохотался бы в лицо этому человеку! Невский! Да это же мой родной дом!

Как знать, может быть, и мой дорогой, навеки главный проспект и помог мне, не ведаю. Помню только, как я стою [188] уже на углу Невского и улицы Восстания, у какой-то витрины магазина, обитого досками, и чувствую, что силы покидают меня. И даже не покидают, а просто покинули, их нет! Я стою, вцепившись цепкой бессознательной хваткой в металлический поручень возле витрины, стою, понимая, что уже никогда не смогу двинуться отсюда. Я знал уже это состояние, когда исчезает тело, холод, голод и остается просто ощущение страшной тяжести, пригибающей к земле. Последним усилием я поднимаю голову и вижу человека, который наклоняется ко мне. Оказывается, я уже сидел на снегу. Кто это был, я не знаю и не узнаю никогда. Кажется, он был в военной форме. Хотя иной раз я подумываю, что это могла быть и женщина. Будто бы голос у человека был высокий, похожий на женский. Видимо, уже теряя сознание, я успел показать на гостиницу рядом, в которой размещался тогда разведотдел штаба флота. И сейчас я вспоминаю высокий, похожий на женский или и впрямь женский, девичий голос этого человека: «Держитесь за меня!» и тяжелый толчок — я попадаю в двери гостиницы, не сумев ухватиться рукою за бронзовую тяжеленную ручку. И будто бы сразу же появляется рядом со мною начальник разведотдела полковник Фрумкин. Быстрый, белозубый, с острыми блестящими глазами и привычной командирской хваткой. Он узнал меня и обратился к своему адъютанту:

— На камбуз его, — командует Фрумкин, заглянув мне в лицо. — Отогреть и дать каши. От пуза! — и отворачивается от адьютанта, что-то шепчущего ему на ухо. — Я сказал накормить! — снова негромко, но четко повторяет Фрумкин. — А не говорил, что надо отнять паек от кого-то! Возьмите мой! И завтрашний тоже! Это приказ! — и уходит, сверкнув белозубой быстрой улыбкой. — И лицо потрите чем-нибудь, обморожен ведь человек.

И снова я повторюсь, что только тот, кто был в Ленинграде в декабре сорок первого, только он! — может понять, что такое было тогда «накормить от пуза!». Я и сейчас помню эту миску, наполненную жидкой обжигающей пшенной кашей. Она была с маслом! Несколько капель зеленого машинного масла растеклись по ее пышущей паром поверхности! А запах! Это был божественный, ни с чем не сравнимый запах! Это был не запах жидкой пшенной каши-размазни с пятью каплями машинного масла, это был запах самой жизни! И я ощутил ее всеми порами своего тела. Жизнь возвращалась ко мне. Сначала пришла саднящая [189] боль в распухшие, багрово-сиреневые руки, оказалось, что одну рукавицу я потерял, потом заломило ноги, протянутые к печурке, и началась странная дрожь, как будто набранный мною на улице холод выходил из меня, но все это были уже счастливые признаки возвращающейся жизни. Распухшей рукой я залез в полевую сумку, корреспонденция была на месте, и снова схватился за ложку — кок, подумав и прикинув что-то в своей поварской голове, подбросил мне еще полполовника жизни.

Сегодня мне самому не верится, что каша поставила меня на ноги, вернула мне жизнь. В тот же вечер я добрался до корпункта «Правды», вручил наш труд — и тут же, к счастью, по телефону объявилась Москва. По совету Куликова я переночевал на диване в свободном кабинете, а утром возвращался обратно на Васильевский остров, торопясь, зная, что мне надо принять дежурство.

...Наша коллективная работа была рождена большой дружбой, чувством локтя, тем поистине морским братством, которое проявилось в дни самых тяжелых испытаний воли и духа.

* * *

«Я хочу, чтобы группа была спаянной, дружной... За службой никогда не должна пропадать человеческая писательская душа. Революция имеет смысл только, как дело человечности, простоты, ясности и дружбы» — это строки из дневника Вишневского. Он так писал, так мыслил и делал все возможное, чтобы морское братство не угасало.

В нашей группе царила деловая атмосфера. Дружба не мешала бригадному комиссару Вишневскому строго и требовательно относиться к каждому из нас, а нам — подчиняться воинской субординации, не забывая, что Всеволод Витальевич наш начальник и, стало быть, его поручения, данные в мягкой, дружеской форме, следует считать приказом.

Сегодня, перелистывая «Правду» и читая фронтовые корреспонденции, я вспоминаю, как они рождались.

Нередко наши материалы появлялись в «Правде» за двумя и даже за тремя подписями: Вс. Вишневский, Н. Михайловский, А. Тарасенков. Коллективная работа была продиктована самой жизнью, особенностями обстановки тех дней, когда фронт борьбы с каждым днем ширился и один человек не мог охватить события, происходившие на многих участках битвы. «Горячих» мест слишком много — на флоте, [190] в авиации, на сухопутном фронте. Мы там бывали. Но даже при этом условии трудно было нарисовать общую картину жизни фронтового Ленинграда. И потому, возвращаясь с разных участков фронта, мы нередко собирались у Вишневского, рассказывали, где что видели, выкладывали на стол записи в блокнотах. И тут вырисовывалась тема очередной нашей коллективной корреспонденции. Она детально обсуждалась, а затем кто-то из нас — я или Тарасенков — делал первоначальный набросок. После рукопись передавалась Всеволоду Витальевичу: он читал, что-то выбрасывал, добавлял какие-то факты и ювелирно обрабатывал все от первой до последней строки...

Каждая наша корреспонденция либо очерк из фронтового Ленинграда, опубликованные в ту пору на страницах «Правды», имеют свою историю.

«Ветер гонит ледяную волну. Заморозки ударили по траве и лесам, первым льдом покрылись болотца и канавы на прибрежном фронте. Но ярче огонь в сердцах моряков. Родина-мать, балтийцы идут за тебя отряд за отрядом»...

Это начало корреспонденции «На подступах к городу Ленина» о том, как фашисты два месяца штурмовали ленинградские укрепления и в конечном итоге вынуждены были признать: «они лучше линии Мажино». Но дело было, конечно, не в укреплениях. Стойкость и выдержка людей имели решающее значение. Таких людей, как командир бронекатера лейтенант Чудов. Попал под перекрестный огонь вражеских батарей, вел с ними бой. Кончилось горючее, и немцы пытались захватить катер. Чудов приказал экипажу покинуть катер. Остался один и стрелял из пушки, затем перешел на автомат. Когда положение стало совсем безвыходным, он открыл кингстоны, затопил катер, а сам вплавь добирался до своих...

Судьба свела нас с Чудовым, и он стал главным героем нашей корреспонденции.

После опубликования очерка начался поток писем на Балтику в адрес лейтенанта Чудова, который, лишившись корабля, продолжал сражаться на сухопутном фронте... Это имя вы еще встретите в моем повествовании.

Вишневский был ярым противником сухости и казенщины, приучая нас писать о войне живо и занимательно. Он любил пейзаж, детали обстановки, умел находить нужные слова для передачи чувств, для создания неповторимых образов... [191]

«В ранний утренний час над Финским заливом стоит холодный туман, сквозь который проступают контуры Кронштадта с его маяками, мачтами кораблей, собором, гранитными стенками гаваней» — так начиналась наша корреспонденция о Кронштадте.

Вишневский щурится, читая эти строки, задерживается на них, вижу: ему чего-то не хватает. Он несколькими штрихами дорисовывает картину:

...»Дует острый нордовый ветер. В нынешнем году рано налетела первая снежная пурга. Пенистые валы, один за другим, дробятся о гранит и бетон. Белые узоры украсили деревья старинного Петровского парка. Наступает русская зима. Моряки в сапогах, ушанках и шинелях — одеты ладно, тепло. Новый отряд проходит с песней сквозь снежный вихрь...»

И он опять задерживается, думает, еще чего-то не хватает, дописывается всем знакомая одна фраза: «Революцьонный держите шаг!» И сразу появляется образ, настроение...

В другой корреспонденции я начал излагать факты сегодняшней жизни Кронштадта. Всеволод Витальевич прочел мою «запевку» и нахмурился:

— А где же история? Можно подумать, что вы пишете о городе, которому два десятка лет, а не два столетия...

И опять же рукой Вишневского вписывается один абзац, как мостик, перекинутый из прошлого в сегодняшний день:

«Огромен послужной список Кронштадта. Сколько отбито десантов, нападений эскадр, сколько было диверсий, поджогов, налетов. Кронштадт умел быть годами в обороне: и во время Великой Северной войны 1700–1721 гг., когда русские моряки начинали войну юношами, а кончали зрелыми мужами, и во время последующих войн XVIII века; и в Отечественную войну 1812 года, когда флот выделял десант, а гвардейский флотский экипаж пересек Европу и первым вошел среди победителей в Париж; и в годы гражданской войны, когда Кронштадт сумел в течение долгих месяцев отбивать комбинированные удары врагов: налеты авиации, торпедных катеров, удары мониторов с 15-дюймовой артиллерией, удары и обстрелы захваченных мятежниками фортов, пожары, взрывы мин. Кронштадт стоял непоколебимо в условиях сильнейшего голода, эпидемий тифа и цинги, а также при острейшей нехватке боезапаса и топлива. [192] Ныне защитники Кронштадта с честью продолжают боевые традиции своих предшественников. И сегодня острова-форты как бы поднялись из воды и устремили вперед дула орудий. Они властвуют на десятки километров — вся морская береговая полоса под их могучей огневой волной...»

Далее идет рассказ о том, как артиллеристы форта подавили вражескую батарею. Идут и другие эпизоды...

— Стоп, стоп... — как будто сам себе командует Вишневский. — Тут для разрядки надо дать какие-то штрихи жизни...

И описание сурового боя сменяет короткая лирическая картинка:

«Этот город умеет драться, умеет дружить, ценить искусство. Во время очередного артиллерийского обстрела в гости к морякам приехали ленинградские композиторы. Тепло, дружески встретились люди в старинном зале Морского собрания. На середину зала выдвинули рояль. Прозвучала песня о прославленном герое-балтийце летчике Бринько. За окнами снова артиллерийский гром. Ритм песни поразительно совпал с ритмом канонады. Все чувствовали силу и правду нового произведения».

И кончается очерк так:

«Изо дня в день Кронштадт делает свое дело. Вьюга. Снег падает на черновато-бурые студеные воды, схваченные первым льдом, а в море уходят корабли. Балтфлот сражается и вместе с Красной Армией надежно удерживает оборону Ленинграда».

А о том, как рождались темы, где и как добывался материал, можно просто ответить: сама жизнь была щедрым поставщиком разнообразных фактов, примеров, достойных удивления. Каждый день мы были свидетелями проявлений стойкости и мужества ленинградцев. Для этого даже не требовалось ехать на фронт, хотя туда добирались теперь проще простого — трамваем № 9. Кронштадт и Ленинград фактически находились на линии огня: их жители подвергались почти таким же испытаниям, что и бойцы на передовой.

...Как-то днем мы остановились возле уличного репродуктора (в это время передавались «Последние известия»). Вдруг передача прервалась. Раздались гудки и сирены. Потом установилась тишина. Люди ушли в убежища, стараясь не нарушать порядка. Мы задержались в подворотне дома [193] и оттуда поглядывали на небо. Несколько минут продолжалось напряженное ожидание... А затем воздух наполнился прерывистым шумом «юнкерсов», звенящим ревом наших истребителей, гулом пушечных очередей...

Высоко в зените начинался воздушный бой. Наши истребители лихо врезались в строй бомбардировщиков, разбили неприятельскую стаю на мелкие части и атаковали их с разных курсовых углов.

В небе образовалась гигантская карусель. Мы стояли вместе с бойцами МПВО и, затаившись, присмирев, наблюдали за воздушной битвой. Слышались возгласы «Молодцы!.. Здорово!..» И вдруг удивление перешло в бешеное ликование: один из «юнкерсов» задымил и пошел на снижение. За ним еще и еще... В тот раз немецкая авиация недосчиталась трех бомбардировщиков. Все говорили о наших летчиках. Но кто они — этого никто не знал, кроме работников штаба ВВС. Вот к ним-то мы и обратились по телефону. Нам сообщили, что бой провели наши балтийские истребители. Назвать фамилии летчиков нам не могли, ибо не успели еще разобраться.

— Поехали к ним! — нетерпеливо сказал Вишневский.

К вечеру мы приехали на аэродром пятого истребительного полка, повидались с летчиками, записали их рассказы, и родилась наша корреспонденция о балтийских асах — Каберове, Костылеве и их товарищах, участвовавших в этом бою.

Так шли день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем...

А в 1944 году боевой порыв, овладевший войсками, флотом, стремление вперед и вперед не оставило в стороне и нашего друга Всеволода Витальевича Вишневского. Он, считавший прежде, что надо быть в Ленинграде до победного завершения войны, теперь был одержим одной идеей — вперед на запад!

В деревянном домике на улице Попова, где жил Вишневский со своей супругой художницей Софьей Вишневецкой, шла лихорадочная подготовка к отъезду в Москву.

После сорока месяцев жизни в осажденном городе мои друзья упаковывали рукописи, собирали рисунки, сделанные художницей в годы блокады на фортах и боевых кораблях. Оба были оживлены, строили планы на будущее. Впрочем, Всеволод Витальевич оставался самим собой — серьезный, сосредоточенный, поглощенный какими-то мыслями, [194] которые, как искорки огня, время от времени вырывались наружу.

— Немцы будут сражаться с фанатическим упорством, — говорил он, тяжело вздыхая. — По мере нашего продвижения в глубь Германии сопротивление будет возрастать. Это потребует еще крови и крови!

Он знал, чувствовал всем сердцем, что впереди победа, и ему посчастливилось вместе с нашими войсками дойти до Берлина и увидеть, как взметнулся красный флаг над рейхстагом... [195]

Дальше