Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава 4.

«Свет на пороге»

«Ваша фамилия Люцендорф?»

Фронт громыхал. Зарево пожара озаряло горизонт. Я снова превратился в капитана «Мертвой головы», оставив немецкую солдатскую форму и рюкзак в кустах.

Было около двенадцати часов ночи, когда я выехал верхом из леса на большую открытую поляну и в ночных сумерках заметил какие-то строения, похожие на сараи. Возле повозок и лошадей суетились немцы. Я подъехал ближе и увидел походную кухню. Солдат с ведром горячего кофе отошел от котла.

— Эй! — крикнул я ему. — А ну подойди сюда! Быстро!

Он поставил ведро и кинулся ко мне.

— Что за часть?

Не разглядев снизу моих погон, он выпалил:

— Обоз 218-й пехотной дивизии, господин полковник!

— Не полковник, а капитан! — строго сказал я и, соскочив с лошади, отдал солдату поводья: — Привяжи!

Я подошел к сараю. Там при скудном свете керосиновой лампы ужинали солдаты. Увидев меня, они вскочили и замерли.

— Продолжайте ужинать! — приказал я и добавил: — Это обоз 218-й дивизии?

— Так точно, господин капитан! — отрапортовал фельдфебель.

— Отлично. Не возражаете, если я с вами поужинаю? [360]

— Будем рады. — Фельдфебель услужливо пригласил меня за дощатый стол: — Вот сюда садитесь, господин капитан, здесь вам будет удобнее.

Я присел на ящик из-под консервов. Мне принесли кофе, кусочек консервированной колбасы и несколько ломтиков черного хлеба. Из продуктовой торбочки Юлии Васильевны я вынул кусок сала.

— У меня кончилось курево. Вот тебе сало в обмен на сигареты, — предложил я фельдфебелю.

— С большим удовольствием, — ответил тот и тут же достал две пачки сигарет.

Я пил кофе, когда в сарай вошел солдат с каким-то списком. Фельдфебель направился к выходу и, выкрикивая солдат поименно, объявлял ночной пароль и определял их на дежурство.

Я был весь внимание: ночной пароль! Как он мне нужен!

Поужинав, я сел рядом с фельдфебелем. Мы разговорились. Мой собеседник был настроен пессимистически, но старался скрыть это.

— Сколько километров до фронта?

— Пять, господин капитан!

Вскоре я уже пробирался к фронту: ночной пароль мне сослужил хорошую службу. Несколько раз меня окликали посты, я отвечал как полагалось и продвигался беспрепятственно.

Теперь одиночные снаряды советской артиллерии летели через меня и рвались где-то в лесу, за моей спиной. Наконец пришлось расстаться с конем. Я его слегка привязал к молодому деревцу. С автоматом в руках пробирался я кустами, переходил полянки и вновь попадал в лесную чащу.

— Пятнадцать! — послышалось откуда-то справа (пароль был цифровой, и мой ответ в сумме должен был равняться пятидесяти).

— Тридцать пять! — ответил я и вышел на полянку. Часовой меня пропустил, но я сам задержался.

— Где штаб полка?

Луна, вынырнув из облаков, осветила мои капитанские погоны. На совсем еще молоденького солдата они произвели устрашающее впечатление.

— Здесь только подразделение, — вытянулся он в струнку, глядя на меня немигающими глазами.

— Кто старший?

— Господин фельдфебель, — лепечет юнец.

— Где он?

— Здесь, господин капитан. — Он протянул руку, и тут я заметил искусно замаскированные землянки. Из ближайшей пробивался слабый свет.

Я спустился в землянку, где полуголый фельдфебель мылся над тазом с водой. Землянка была увешана коврами, меблирована: стол, табурет, железная кровать, круглое зеркало. Фельдфебель, увидев меня, поднял голову и вытянулся. Вид у него был смешной — с головы по плечам текла мыльная вода. Над тазом поднимался пар.

— Где штаб полка?

— В десяти километрах, господин капитан, — произнес фельдфебель, подбирая губами струйки мыльной воды.

— А штаб батальона?

- В двух километрах, господин капитан.

— Как туда попасть?

— Выйдите из землянки — и прямо. Никуда не сворачивайте, шагайте по проводу, что тянется от моей двери.

— Сколько до переднего края?

— Метров триста, господин капитан.

Я вышел из землянки, взялся за провод и пересек поляну. Но, войдя в лес, свернул направо и обошел всю поляну кругом. Пройдя метров сто, пригнувшись, я лег на землю и пополз...

Вот уже перелесок позади. То здесь, то там взвиваются в небо ракеты, ярко озаряя окрестность. С правой стороны из леса бьет крупнокалиберный немецкий пулемет, видимо установленный на машине. Ленты трассирующих пуль удаляются в сторону советских позиций. Там наши.

Ползу по траве, даже не поднимаю головы. Где-то невдалеке рвутся мины. Свистят шальные пули. «Как еще меня встретят свои, ведь я в офицерской форме? Поверят ли?.. Где-то здесь должны быть у немцев минные поля...» Ползу. [362]

Вот и немецкая фронтовая траншея — она пуста, зачехленные пулеметы врыты в землю. Рядом коробки с пулеметными лентами. Где же немцы? Ползу вдоль траншеи, затем быстро перебираюсь через нее и в темноте, перекатившись через бруствер, снова ползу. Когда горят ракеты — замираю лежа, гаснут — медленно продвигаюсь, ощупывая землю впереди себя. Вот уже, видимо, ничейная земля. Поднимаю голову. Что такое? Метрах в тридцати впереди над уровнем земли замечаю немецкую каску (она блестит при свете ракеты). Что это? Неужели здесь еще немцы?!

Отползаю резко вправо метров сто, затем снова поворачиваю, как мне кажется, в сторону своих, и опять та же картина — впереди каска немецкого солдата. Что это такое? Видимо, передовые охранения — последняя преграда! А где же тогда солдаты? Наверное, в землянках, вылезают только по тревоге, думаю я и снова ползу по мокрой траве. Теперь ясно, почему та траншея была пуста...

Как же быть? Если ползти дальше — все равно попадешь под перекрестный огонь наблюдателей, у бьют из пулемета. Придется снять один пост, ползти вперед, — и тогда немцы уже заметить меня не смогут.

Решение принято. Ползу по направлению к каске. Она шевелится, вот она уже метрах в десяти. А вдруг там еще один солдат? Нет, пока стрелять рано! Немец смотрит вперед, я за его спиной — он не оборачивается и меня не видит.

Тихо произношу пароль. Немец резко поворачивается в окопе и отвечает отзыв. Быстро прыгаю в его окоп. Так и есть: в окопе еще один спящий солдат. Первый его будит, все трое мы едва умещаемся. Вижу: телефон, пулемет. Теперь надо сообразить, как лучше действовать. Ведь обоих сразу не снимешь — негде развернуться, значит, надо отступить хотя бы метра на три... Закуриваю.

— Господин капитан, — волнуется солдат. — Осторожнее. Курить здесь нельзя.

Я пригибаюсь. «Спокойно, спокойно! — уговариваю себя. — Только не горячиться!» Оглядываюсь — все тихо. Докурил... Решаю вылезти из окопа и стрелять в немцев сверху. Только заношу ногу на бруствер, как слышу: [363]

— Проверка!

Я цепенею. Вдоль кустов, пригнувшись, движутся немецкие автоматчики. Впереди — офицер с маузером. Подходят ко мне вплотную.

— Господин капитан, следуйте за мной! — резко приказывает лейтенант.

Иду за ним. Сзади — автоматчики. Мы идем в тыл. Я поясняю лейтенанту:

— Разыскиваю танки дивизии «Мертвая голова». Наскочил на боевое охранение. Что за черт! Фельдфебель все напутал. Зашел к нему в землянку, он мылся, весь в мыле, как дьявол. — Я пытаюсь разговорить лейтенанта, но он молчит. Я продолжаю: — Спросил, где находится штаб батальона, а этот кретин показал в сторону фронта. Идиот!

Лейтенант упорно молчит и, не сказав ни слова, приводит меня к знакомой землянке. Спускается вниз к злополучному фельдфебелю.

— Вы куда послали капитана?

— Как куда? — удивляется фельдфебель.

— Я снял его с тринадцатого номера!

— Ну?!

— Вы с ума сошли! Послали его к русским!

— Я сказал господину капитану, — оправдывался фельдфебель, — чтобы он держался за провод.

— За провод, за провод, — сердится лейтенант и, резко отвернув одеяло у входа, приказывает: — Отконвоировать капитана в штаб батальона!

— Есть! — отвечают автоматчики.

— Ну и злой же ты, лейтенант. Как собака! — сказал я ему на прощание.

Идем лесом. Держусь за провод. Ветви елок больно хлещут по лицу. Впереди и позади — автоматчики, уйти нельзя. Ясно, я попался. Почему? Видимо, потому что никогда за всю войну не был на передней черте и не представлял себе, как переходят фронт.

Да, мне жестоко не повезло. Фронта я не перешел. И финал пока невеселый: иду под конвоем автоматчиков...

Вот и землянка. К стволу большого дерева привязаны оседланные кони. Вернее, это не землянка, а шалаш, сложенный из бревен и засыпанный дерном и листьями. [364]

Первый автоматчик уже успел зайти внутрь и доложить обо мне. Я вхожу следом за ним. В полутьме, вокруг опрокинутого ящика из-под консервов, сидят три офицера и режутся в карты. На ящике расстелена газета, на ней ворох немецких марок. В ногах майора откупоренные бутылки с вином.

Майор, командир батальона, только что выслушавший рапорт автоматчика, сидит в расстегнутом кителе, по всему видно, он здорово во хмелю. Рядом с ним лейтенант и капитан, они тоже изрядно поддали. В шалаше жарко от пылающей и дымящей железной печурки.

— Хайль! — говорю я.

— В скат играешь? — неожиданно спрашивает майор. Я гляжу на его розовое, освещенное горящей свечой лицо с блестящими глазами и как ни в чем не бывало отвечаю:

— Разумеется.

— Тогда садись!

И вот я уже в компании подвыпивших офицеров дуюсь в карты. Пьем вино и шнапс. Мне надо выяснить, где я нахожусь, но стоит мне только заикнуться, как майор перебивает:

— А ну его к черту, этот фронт! Надоело! Ходи лучше. Черви козыри! Куда ты суешь, не та карта! — Он останавливает лейтенанта, который перепутал масть.

Отдаюсь на волю случая — деньги у меня есть. Пью осторожно, слежу за всеми.

Игра кончилась. Офицеры ушли. Я лежу на соломе рядом с майором. В колеблющемся пламени свечи вижу его профиль, высокий лоб, щеточку волос, подстриженных бобриком. Он бледен, резко обозначены морщины у рта. Майор чем-то напоминает мне капитана Бёрша. Но этот не такой лощеный и не такой брезгливый.

— Черт бы побрал эту войну и нашего сумасшедшего фюрера, погубил германский народ. Сколько молодых погибло, сколько искалечено! — Он глянул на меня. — Вот ты, например, у тебя я заметил пять нашивок, значит, пять ранений, а ты еще совсем молодой, сколько тебе лет? Двадцать пять, не больше?

— Двадцать шесть.

— Ну вот, так я и думал, а ты уже калека. А сколько наших вообще полегло? Сколько без рук, без ног? [365] Сколько в плену будут сидеть? Ведь войну-то мы все равно проиграли. Как ты считаешь?

— Да, я думаю, что трудно будет вылезти нам из этой каши, — уклончиво и осторожно лавирую я.

— Такая свистопляска, что живым все равно из нее не выбраться. — Тут разошедшийся фронтовик обрушил на Гитлера столько нелестных выражений, что сам устал: — Ох! Ну ладно, давай спать. — Он задувает свечу, и только красный пламень в печурке освещает сейчас лесное тесное жилище.

И тут я решаю еще раз испытать судьбу.

— Слушай, майор, — говорю я, не поворачиваясь к нему лицом. — Дело у меня есть.

— Что за дело?

— Потерял офицерскую книжку, куда-то запропастилась, а может быть, осталась в части, в моем личном деле, холера ее возьми!

— А где твоя часть?

— Если б я знал, болтаюсь по лесам, ищу ее...

— А ты из какой части?

— Из «Мертвой головы».

— Э-э-э, так она, говорят, из кольца вышла.

— Ну?

— А давно скитаешься?

— Да с месяц, пожалуй.

— Не беда. Завтра что-нибудь придумаем. Я напишу письмо полковнику, командиру нашего полка. Он человек незлой, ко мне относится хорошо. Он тебя оставит при нашей дивизии. Сейчас сам черт йогу сломит... Кругом такое творится, что особенно придираться не будут. В крайнем случае он может дать тебе отношение, что ты весь месяц провел в нашем полку. Передашь бумагу в комендатуру, и она разыщет твою часть. Давай спать.

— Я вижу, ты — человек...

— Надо же своих выручать... Что-нибудь сообразим. Давай спать.

Я слышал, как он зевнул в темноте и потянулся на хрустящей соломе. Через мгновение он храпел.

Я долго не мог уснуть. Все обдумывал, как надо правильно поступить в данной ситуации. Ничего путного в голову не приходило. Забылся в тревожном полусне... [366]

Мне снилась тюремная камера, перекрестные допросы... И вдруг отчетливо увидел склонившееся надо мной женское лицо в косынке с красным крестом и явственно услышал: «Was fehlt Ihnen?»{38} Очнулся.

«Похоже, скоро буду в каком-то немецком госпитале», — подумал я и снова впал в забытье.

Утром первое, что я увидел, была моя форма — вычищенная, распяленная на самодельных плечиках из сучка и повешенная на крюк, вбитый в бревно шалаша. Майор уже умывался где-то возле входа, фыркая от холода сентябрьского утра.

Снова была затоплена печурка, и мы с майором позавтракали на ящике, заменявшем стол. Меня все время беспокоила одна мысль: помнит ли он сказанное накануне или же был так пьян, что молол ерунду? Но он сам вспомнил вчерашний разговор и сразу после еды сел писать письмо.

— Как твоя фамилия?

— Люцендорф. Имя — Фридрих (это были имя и фамилия бывшего владельца моей капитанской формы).

— Так вот. Поедешь к командиру полка и передашь письмо. Скажешь, что я шлю ему сердечный привет.

Майор приказал оседлать мне своего коня и поручил двум солдатам сопровождать меня.

— Вот тебе охрана. — Он хлопнул меня по плечу. — Давай, танкист, скачи на четырех копытах. Все будет в порядке. Привет!

— Спасибо, майор, за гостеприимство. Будь здоров!

...Мы едем лесом — трое верховых. Утро тихое, слышен лишь гул самолетов в осеннем облачном небе. Я пытаюсь заговорить с провожатыми, но они сдержанны, на откровенность не идут.

Вот и конец пути. Невдалеке от дороги вижу большой белый дом со строениями вокруг. Видно, бывшая помещичья усадьба.

— Штаб вон в том доме, господин капитан, — говорит один солдат. — Здесь мы вас оставим. — И оба поворачивают коней. Я слезаю с Майорова вороного, они берут повод и в галопе исчезают из виду — я остаюсь один. [367]

Прежде чем идти в штаб, сворачиваю в лес, сажусь на пенек под елку и обдумываю создавшееся положение. От немцев я выскочил, но фронта не перешел. На этот участок рассчитывать больше не приходится — здесь меня могут узнать в лицо. К Кринке возвращаться нельзя — нет солдатской формы и, кроме того, на хуторе могут быть немцы. Это несомненно. В руках у меня письмо к полковнику, который с майором в хороших отношениях. Есть шанс получить документ, который оградит меня от полевой жандармерии, от патрулей, от случайных недоразумений. Такой свежий документ, адресованный в комендатуру, мне крайне необходим. Получу его, рассуждал я про себя, а тогда поразмыслю над тем, в каком районе лучше снова переходить фронт... Но сначала надо прочесть письмо. Открываю конверт. Что за ерунда? Готика! Готического шрифта я не знаю. Смог только разобрать: «Господин полковник...» И все! Как же быть? Ну, думаю, видно было по всему, что майор доброжелателен и, очевидно, написал полковнику то, о чем говорил... Да, дела... А если полковник начнет что-либо спрашивать? Ну, допустим: «Где отстали от обоза?» Отвечу: «В районе Ауце». — «Что за обоз?» Скажу: «Два экипажа для танков «пантера». Фамилию фельдфебеля я знаю, унтер-офицера тоже... знаю фамилию и командира полка, и командира дивизии... А спросит: «Куда шел обоз?» — «В Ту куме». — «А почему в Ту куме?» Отвечу: «Бои шли в районе Нарвы, подбитые танки ремонтировались в Риге, а в Тукумсе шло переформирование танковых экипажей...» Что ж, надо рискнуть. Другого выхода просто нет.

Во дворе штаба царила обычная суета: туда-сюда сновали мотоциклисты, подъезжали и отъезжали грузовики, бегали солдаты, спокойно похаживали часовые. Я подошел к дому, узнал, где находится командир полка, и поднялся к нему на второй этаж.

Усталый пожилой полковник сидит за столом. За ним, на стене, карта с флажками, обозначающими линию фронта. На столе два полевых телефона.

— Хайль Гитлер! Разрешите, господин полковник, передать вам письмо. Я разыскиваю штаб полка танковой дивизии «Мертвая голова» и попал в штаб вашего батальона... [368]

Полковник молча протягивает руку, берет письмо, вскрывает его и читает.

— Ваши документы, — говорит он, не глядя на меня. Я достаю «марш бефель» на имя Фридриха Люцендорфа и подаю ему.

— Это все? — Полковник поднимает на меня рыбьи глаза, они бесцветны, как дождевая вода.

— Все, что я сумел сохранить. Вернее, что в данный момент имею при себе. Остальные документы в части, в моих личных вещах.

— Вы завтракали? — неожиданно спрашивает он.

— Так точно, господин полковник.

— Спускайтесь во двор и ждите вызова. Козырнув, я вышел окрыленный. Во дворе шла все та же суета. Возле пакгауза солдаты сгружали ящики с французского фургона.

— Сигареты? — радостно крикнул пробегающий мимо молодой унтер-офицер с папкой в руках.

Лейтенант, следивший за разгрузкой, передразнил его:

— Сигареты? Сигары, а не сигареты! Дадим русским прикурить!

— А-а! Фаустпатронен, — разочарованно протянул унтер и, заметив меня, козырнул.

Время тянулось бесконечно долго. Да, видимо, и на самом деле прошло не менее двух часов. Во двор въехал какой-то мотоцикл. Я даже не обратил на него внимания, поглощенный своими мыслями. Вывел меня из раздумий резкий голос лейтенанта:

— Господин капитан, ваша фамилия Люцендорф?

— Да.

— Прошу запять место в коляске.

С упавшим сердцем я уселся в коляску, положив на колени свой автомат. Я сразу увидел, что мотоцикл принадлежит полевой жандармерии. Сзади водителя сел лейтенант, и я заметил, что он держит за пазухой белый конверт, в котором, очевидно, был мой «марш бефель». Мотоцикл затарахтел, рванулся вперед и вылетел на дорогу.

Побег

- Прошу вас, господин капитан, все лишнее выложить на стол. — Оберштурмбаннфюреру лет около пятидесяти, он лысый, тучный, голос у него жирный, рокочущий.

Я выкладываю пистолет «ТТ», планшет с картами, вынимаю из кобуры «вальтер», снимаю с руки компас.

— Часы тоже? — спрашиваю я.

— Часы можете оставить.

— Носовой платок?

— Оставьте.

— Тогда все.

Свой автомат я поставил в углу комнаты при входе в штаб полевой жандармерии.

— Вы свободны, — говорит толстяк лейтенанту и фельдфебелю, присутствующим здесь. Те уходят, и мы остаемся с оберштурмбаннфюрером с глазу на глаз.

— Садитесь! — рокочет он.

Я сажусь на стул и чувствую, что в заднем кармане галифе лежат браунинг и запасные обоймы. Я забыл об этом, и мне стало не по себе.

— Когда вы отстали от части?

— Двадцать пятого июля.

— В каком районе?

— Недалеко от города Ауце, шли с юга на северо-восток, на Тукумс.

— Где ваша офицерская книжка?

— Осталась в повозке, вместе с другими документами.

Там был мой чемоданчик с личными вещами.

— Как же вы отстали от обоза?

— Из-за одной женщины. Отлучился по личным делам. А на обратном пути в темноте лошадь, перепрыгивая через канаву, оступилась и вывихнула йогу. Всю ночь я с ней провозился, не вправить. Отвел на ближайший хутор, а в Тукумс был вынужден добираться на попутной машине. Но в Тукумсе обоза не оказалось — он где-то застрял в стороне от главной магистрали. В поисках его я потерял несколько суток. Начал искать штаб полка — не нашел. Штаб своей дивизии тоже не нашел и явился в штаб полка 218-й дивизии. Оттуда направлен к вам. [370]

— Кто командир вашего полка?

— Полковник Крепе.

— У меня пока все, — пророкотал толстяк, записав мои показания. — К сожалению, я вынужден вас задержать, господин капитан. Правда, условия у нас неважные, но я думаю, что ваше дело в ближайшие дни уладим. Так что придется немного потерпеть. Я постараюсь облегчить, как смогу, вашу участь. Выходить из помещения вы сможете когда захотите, только будете давать знать. Я распоряжусь. Питаться будете лучше, чем другие. Табаком я вас обеспечу.

— Спасибо за заботу, — буркнул я.

— Лейтенант! — гаркнул толстяк. — Отведите капитана, — и тут же добавил, обращаясь ко мне: — Пояс и кобуру тоже оставьте здесь.

И вот меня приводят в какой-то сарай. Кругом кромешная тьма. Понемногу привыкаю, различаю деревянную лестницу, которая ведет на второй этаж, — там какое-то помещение, видимо с окном. Хозяева хутора занимают полдома, тайная полевая полиция — две комнаты. Рядом с нашим сараем — свинарник (слышно похрюкивание свиней). У хозяина есть и корова. Кроме меня, в сарае еще трое — немецкий солдат и двое гражданских: все они лежат внизу на соломе. В углу стоит параша. Я ложусь рядом с арестованными. Они молчат, я тоже. Два раза в день нас выводят во двор. Меня конвоируют отдельно.

«Не обыскивали, — думаю я. — Значит, не положено обыскивать офицера дивизии СС по уставу или потому, что взят не с поличным».

Арестанты каждый день меняются. Одних уводят, других приводят. Вот привели трех русских и одного латыша-подростка и в тот же день увели. Потом были два литовца и немецкий солдат-дезертир. Потом доставили еще одного русского, лет тридцати пяти, в ватнике.

На четвертый день оберштурмбаннфюрер вызвал меня к себе в кабинет.

— Могу вас порадовать, дорогой капитан! — объявил он. — Я же сказал вам, что не пройдет и недели, как я улажу ваше дело. Ваш вопрос решен. Вам полагалось два года концлагерей за дезертирство, но вы их избежали. Вам крупно повезло! [371]

— Так что же решило начальство? — поинтересовался я.

— Ваша часть найдена. Правда, она уже в Германии, но я добился своего. Я надоедал, пока они не выслали сюда в котел офицера из штаба вашей дивизии. Он уже вылетел самолетом в Латвию — пришла радиограмма. Он вас заберет с собой, он вас знает лично. Таков порядок! Прибудете к себе в часть, а там все образуется. Чего только на фронте не бывает. Головы теряют люди, не только офицерские книжки. Ну как, надеюсь, вы довольны?

Я обомлел.

— Ну конечно, господин оберштурмбаннфюрер. Отлично! — с трудом выдавил я, стараясь улыбнуться, и тут же почувствовал, что капли холодного пота выступили у меня на спине под кителем и на лбу.

— Ждите. Сегодня, в крайнем случае завтра ваш коллега уже будет здесь.

«Очная ставка! Очная ставка!» — стучало в мозгу, когда я шагал под конвоем через двор. Ноги стали ватными, и я их не чувствовал. «Очная ставка! Он знает убитого офицера лично... Я погиб».

Было около десяти часов вечера. Я лежал на соломе, лихорадочно обдумывал свое положение и искал выход. Лежу, нервничаю. Прошусь в уборную. Стою там, наблюдаю за часовым. В щели между досками вижу второго, который сидит на крыльце, покуривая. «Да, отсюда не уйти! Перепрыгну через забор — скосит из автомата. Убью обоих часовых — из дома выскочат другие...»

Возвращаюсь в сарай, меня окликает толстяк. Иду к нему как на плаху. Вхожу. Он один, протягивает мне сигареты.

— Ну как, замучились ждать? Скоро, скоро... Не беспокойтесь, а то бы суд... Зачем вам это нужно? Сейчас стало строже... Но у вас, надеюсь, все обойдется... Сначала мне, правда, предложили привезти вас в Салдус, по я сказал: «Дорога плохая — дожди...» — «Ладно, — говорят, — офицер к вам сам приедет. Передадите с рук на руки». Отдыхайте, уже одиннадцать часов.

Снова сижу в сарае. В кармане у меня сигареты, кусок сыра и кусок колбасы от обеда. Остальным давали только хлеб и кофе. Я придвигаюсь к русскому в ватнике. [372]

Дергаю в темноте его за рукав. Двое других спят, прижавшись друг к другу. В сарае холодно. Даю соседу колбасу, сыр, сигарету. Он доволен, начинает жевать. Через некоторое время шепчу ему по-русски:

— Поднимись наверх. Поговорить нужно.

Русский удивлен. Услышав русскую речь, он соглашается. Крадучись лезем на второй этаж. В вечерних сумерках можно различить небольшую железную печурку, стоящую под окном.

— Как тебя зовут? Парень несколько озадачен.

— Григорием звать, — помедлив, отвечает он.

— А ну подсади меня, я погляжу наружу.

Я встаю на печурку, подтягиваюсь на руках. Григорий поддерживает меня за ноги. Подоконник шириной с четверть метра, и я не могу дотянуться до наружного края окна (вернее, не окна, а отверстия в каменной стене сарая). Опускаюсь обратно.

— Ну что?

— Ничего не видно, только крышу дома, до того края не дотянулся.

— А ты что, бежать задумал? — Григорий в полумраке пыхтит сигаретой.

— Если не убегу сегодня, завтра меня расстреляют.

— Та-ак. Выходит, погорел... Ну, раз такое дело, лезь еще раз, может, дотянешься.

Я снова влезаю на печурку. Григорий встает рядом. Я подтягиваюсь, и Григорий, присев, подставляет мне плечи. Теперь я могу не только дотянуться до противоположного края окна, но и высунуть голову наружу... Вижу под сторожевым грибком часового, он курит, укрывшись от дождя. Спускаюсь вниз. Надо передохнуть.

— Ну что?

— Часовой сидит, курит. Лица не видно — под козырьком, а огонек от сигареты движется... Эх, хорошо бы мне спуститься йогами вниз...

— Для этого вдвоем тебя надо подсаживать и вдвоем поддерживать, — резонно замечает Григорий.

— Второго брать опасно... А знаешь, ногами вперед хуже будет, — говорю я. — Сапогами о мощеный двор стукну — часовой услышит — и пиши пропало! [373]

— А если часовой спать не будет, тогда что? — слышу я в темноте голос Григория.

— А спать не будет, так хана! Приму открытый бой, у меня есть пистолет.

— Ну?

— Браунинг и десяток патронов к нему... Все равно расстреляют завтра и так и эдак! Погорел я, брат! Ничего не поделаешь, пропадать, так с музыкой!.. Полезу головой вперед, думаю, плечи пройдут... А ты меня подталкивай... Упаду на руки, может, сумею тихо, без стука, как мешок... Сколько там высоты-то... метра три, не больше...

— Убьешься. — В голосе Григория звучит тревога.

— А вдруг повезет... Меня, брат, фашисты три раза расстреливали, а я все живой... Если погибну, а ты выживешь, сообщи нашим, как погиб разведчик Сыч.

— Когда думаешь срываться?

— В три часа ночи, самое глухое время.

Мы тихо спускаемся вниз и ложимся на солому. Днем штаб полевой полиции № 306 охранялся тремя автоматчиками: один — у ворот, второй — у крыльца, третий — под сторожевым грибом возле тюремного сарая. Вечером часовой у ворот снимался и ворота закрывались. Часовой у крыльца обычно уходил в дом. Оставался только часовой возле сарая.

Было три часа ночи, когда я высунул голову из окна. На мое счастье, по крыше барабанил дождь. Часовой спал и похрапывал. Под моими йогами были плечи Григория. Я подождал некоторое время и нажал ногой на его плечо. По этому сигналу Григорий стал медленно выпихивать меня наружу. И вот я весь почти уже за пределами окна... Рывок, и я падаю! Падаю без шума, плашмя, как мешок. Удар о землю — и теряю сознание. Очнулся — лежу на каменных плитах. Часовой с автоматом на коленях в нескольких метрах от меня. Я медленно поднимаю голову, сознание мутится, голова как чугунное ядро, приподнять ее с земли нет сил. Пробую шевельнуть рукой, ногой — удается. Но голову поднять не могу. Страшная боль в шее. Я медленно, без шума переворачиваюсь на живот, потом с трудом встаю на колени. Изо рта и носа бежит кровь. Держу голову неподвижно, огромным усилием [374] воли координирую движения, встаю на ноги, прихватив с земли фуражку, и, как лунатик, держа спицу прямо, чуть вытянув руку для равновесия, отхожу от сарая...

Это было почти немыслимо — у меня было явное сотрясение мозга. Как сумел я подняться, до сих пор понять не могу. Видимо, неистребимая жажда жизни и сила воли снова, как тогда из «рва смерти», подняли меня с земли.

Кое-как мне удалось добраться до каменной изгороди и зайти за угол дома. Изгородь была совсем невысокая, в другое время я бы запросто перескочил через нее, не держась руками. Но сейчас это было невозможно. Что делать? Стоило мне занести йогу — сразу терял сознание. Как же все-таки одолеть эту преграду? Снова пытаюсь перелезть — не могу. Выглянул за угол дома: часовой спит, а неподалеку от него валяется пустой ящик. Я нашел в себе силы осторожно подойти к ящику, захватить его одной рукой и перенести к изгороди. Все так же не двигая шеей, я встал на ящик, повернулся к изгороди спиной, сел на нее, затем повернулся боком и положил на изгородь одну ногу, потом вторую, затем нащупал рукой край ящика, переставил его через себя, поставил по другую сторону изгороди, повернулся, поставил поочередно ноги на ящик, потом на землю и со страшной болью в затылке побрел вдоль изгороди, хватаясь за нее рукой. Наконец мне удалось оторваться от нее и уйти в поле... «Ушел, ушел, ушел!» — бормочу я.

И вот вижу перед собой дом. Тут я почувствовал, что моя левая рука, согнутая в локте, не разгибается, к боли в шейных позвонках прибавилась дикая боль в руке.

Я подошел к дому, постучал в окно. Кто-то мелькнул за шторкой, потом открылась дверь на крыльце.

— Kas tur? — спросил по-латышски мужской голос, и я увидел седого старика в куртке поверх белья.

— Vacißei ir? — спросил я, как умел, по-латышски.

— Nav{39}, — слышу в ответ. [375]

Захожу в дом. Хозяин проводит меня в горницу. Стараюсь вспомнить латышские слова:

— Dzert{40}!

Старуха наливает мне кружку молока. Я выпил, и тут же меня вырвало. Я потерял сознание... Когда я пришел в себя, старик уже разрезал ножницами рукав кителя. Рука была сломана. На вспухшем локте — синее пятно, и багровые полосы расходятся от него лучами... Я вынимаю правой рукой деньги и даю старику.

— Tas ir tev!

— Ne, ne! Nevaiag{41}!

Я уже весь горю в огне. Кое-как подбирая слова, говорю:

— Atrak... Zirgs... Hospitalis Saldus... bet tad tev{42}...

Я показал ему жестами — расстрел! Старик понял, что я бежал из полевой жандармерии, и закивал головой...

В трюме

Сильный запах нашатыря вернул мне сознание. Лежу на носилках. Перед глазами возникают, как из тумана, лица, белые халаты, косынки, шапочки врачей.

— Was fehit Ihnen? — Надо мной сестра в косынке с красным крестом на лбу.

— Weiss ich nicht. Bei dem Panzerangriff vom Panzer stьrzen... Arm!.. Hals{43}!... — отвечаю, напрягая силы, чтобы не попасть впросак.

Меня раздевают, закрывают простыней, кладут на другие носилки и куда-то несут, видимо в операционную. Чувствую укол. Больше ничего не помню.

Очнулся в палате. Я весь в гипсовых накладках, шинах, бинтах. Грудь, шея, рука... Полное безразличие и апатия. Только ноющая боль в руке и холодная скованность в шее. [376]

Вошел пожилой врач. Белые резиновые перчатки держат два рентгеновских снимка в металлических рамках, с которых еще стекают струйки воды.

— Hier, die Hals wirbel etwas gequetscht, der Arm gebrochen, Splitter im Gewebe{44}... — говорит он.

Температура у меня поднимается. Забытье заволакивает сознание. Но стоит очнуться, как мною овладевает смертельный страх — боюсь в бреду проговориться по-русски. Обливаюсь потом. Душат кошмары: мчатся немецкие мотоциклы, лают овчарки, они обегают стволы деревьев в лесу, в котором я спасаюсь, и летят мне навстречу... Чья-то землянка, я кидаюсь в глубину и зарываюсь в сено... Над входом собачьи морды, у каждой на голове каска. Одна овчарка хватает меня за руку — больно — и выволакивает из землянки, вцепившись в руку, тащит меня по земле... Я ударяюсь головой о стволы деревьев. И вдруг навстречу летит легковая машина, в ней сидит капитан Бёрш. Я кричу ему: «Господин Бёрш! Господин Бёрш! Я здесь!» Он поворачивается, и я, к ужасу, вижу, что это капитан Фридрих Люцендорф! «Верните мне мою форму! — шипит он. — А где фуражка?» — «Не знаю! — кричу я. — Я ничего не знаю!»

— Очнитесь, господин капитан! — Голос откуда-то издалека. Я открываю глаза. Рядом сидит фельдфебель. — Где ваши документы, господин капитан? — говорит он ласково.

— В кителе, — шепчу я пересохшими губами.

— В носовой платок я завязал часы, деньги, зажигалку, браунинг» две обоймы и записную книжку. А где ваши документы?

— Не знаю. Ничего не знаю.

— Как ваша фамилия?

Я с трудом понимаю вопрос и бухаю первое, что приходит на ум:

— Геринг.

Он, видимо, понимает, что я отвечаю невпопад.

— Я спрашиваю, как ваша фамилия?

— Мюллер. [377]

— Имя?

— Генрих, — говорю я наугад.

— Генрих Мюллер, — повторяет он и записывает в бланк-анкету.

— Год рождения?

— 1919-й.

— Где родились?

— Дюссельдорф, — говорю первое, что приходит на ум.

Мне снова плохо, и я теряю сознание.

Очнулся, когда два санитара перекладывали меня на носилки. На груди правой рукой нащупал кожаный кошелек, висевший на шнуре. Залез в кошелек пальцами, вынул анкету: «Генрих Мюллер... Это, значит, я... Из Дюссельдорфа... Господи, не забыть бы!»

Носилки грузят на санитарную машину. Машина перевозит раненых на вокзал и потом в вагоны. Вот уже поезд стучит по рельсам...

Мне снова чудится автоматная очередь. «Не стрелять! — кричу я. — Не стрелять! Хайль!» Уже не поезд, а пароход. Подо мной что-то качается. Где-то глухо стучат двигатели.

Очнулся в трюме. Тысячи немецких раненых солдат и офицеров... Пароход идет из Либавы в Кенигсберг.

— Кому воды? Кому воды? — Голоса медсестер. И вдруг мужской резкий голос из рупора:

— Срочно каждого раненого снабдить спасательным поясом. Входим в зону действия вражеских подводных лодок.

Начинается качка... Забываюсь...

Так в октябре 1944 года судьба вынесла меня из Курляндского котла, и я покинул Латвию на немецком теплоходе «Герман Геринг».

Под сенью Красного Креста

Громадный черный пароход «Герман Геринг» утесом возвышался в порту Кенигсберга. Раннее осеннее утро окутало его туманом, свинцовая вода Балтики равнодушно плескалась у его корпуса, прижатого к причалу. [378]

Портовая площадь оцеплена солдатами, за их спинами стояли горожане. Их было немного, наблюдавших за разгрузкой раненых, — немецких офицеров и солдат.

Санитарные машины с красными крестами сновали от порта до вокзала, перевозя по городу, представлявшему собой неприступную крепость, опоясанную тремя кольцами мощных железобетонных укреплений, этих полуживых людей.

Тогда нацисты не могли себе представить, что всего лишь через полгода эта цитадель прусского милитаризма рухнет и превратится в руины под натиском наступающих советских войск — с моря, суши и неба. А пока грозная цитадель величественно дремала в утреннем тумане.

Я проснулся от сильного толчка. Открыв глаза, долго не мог понять, где нахожусь. В полумраке передо мной горел ночник, освещая штоф оливкового цвета с вытканными по нему флорентийскими лилиями. Мне причудилось, что я снова в гостиной замка Шандора в Будапеште. «Где я? Что это за свечи в канделябрах?»

Острый запах карболки и йодоформа отрезвил меня. Кто-то рядом стонал. Я огляделся. В купе спального люкс-вагона сквозь щелку между шторами пробивался свет. Я лежал на удобном диване, напротив на таком же диване разместился раненый полковник. В купе еще не были погашены ночники. Поезд стоял, было тихо, и только полковник, опустив на коврик свои белые худые ноги в кальсонах, сидел, покачиваясь, и скулил.

У него была по локоть ампутирована рука. Приподняв забинтованный обрубок, он медленно массировал его здоровой рукой.

— О-о-о, мученье, — сказал он, увидев, что я проснулся. — Всю ночь не спал. А вы спали как сурок. Счастливый.

Я не успел открыть рта, как зеркальная дверь купе бесшумно раскрылась и в проеме появилась фигура в черной сутане. Совершенно лысая, вытянутая голова пастора поблескивала на фоне коридорного окна.

— Господа офицеры! Именем Господним призываю вас с покорностью воле Божьей выслушать прискорбную весть, — начал он глухим голосом, слегка в нос. Руки его были покорно сложены где-то на уровне желудка, и лицо [379] было такое, как будто его мучили колики. — Врагами великого рейха, дьявольской силой в образе большевистских подводных лодок были потоплены два следовавших за вами судна с мужественными сынами нашей великой Германии, так и не доплывшими до Кенигсберга, дабы излечить тяжелые ранения свои. Давайте вместе помолимся за погребенных в пучине морской и за то, чтобы души их попали в царство Божие...

— Что ж это, ваше преподобие, выходит, что сразу десять тысяч человек пошли на дно? — захрипел мой сосед.

Но пастор, словно не слышав вопроса, продолжал свою проповедь.

— Давайте, господа офицеры, возблагодарим Господа за ваше спасение, — он метнул колючий взгляд из-под очков в сторону полковника, — и помянем тех, кому не дано было благополучного избавления. Все в воле Господней! — закончил он и тут вдруг, расплывшись в благостной улыбке, добавил: — А теперь разрешите предложить вам, воевавшим и пострадавшим за родину, небольшой подарок от кенигсбергского Красного Креста. — Тут он посторонился, уступая место трем солидным дамам в белых халатах и белых накрахмаленных накидках с красными крестами, укрепленными большими заколками на высоких прическах.

Дамы выложили из корзин для каждого из нас по две бутылки французского коньяка «Мартель», по пять плиток шоколада и по три огромные желтые груши.

Церемонно раскланявшись, все вышли, закрыв дверь. Полковник, откинув штору и поглядев на мой китель с разрезанным рукавом, сказал:

— Ну что же, капитан: утопшим — вода морская, а живым — коньячок. Только как раскупоривать будем? У нас на двоих две руки.

— Так я буду одной рукой держать, а вы другой орудуйте.

Но оказалось, что заботливые немки заранее раскупорили по одной бутылке. Мне, по правде сказать, очень кстати была сейчас рюмка спиртного. Исстрадавшись на операционном столе, я потерял много сил и сейчас лежал как колода. У полковника, как истинного немца, был с [380] собой дорожный несессер со стаканчиками. Затем он нажал кнопку звонка и вызвал старшего санитара.

— Что изволите, господин полковник? — спросил санитар.

— Вот что, голубчик, сообрази-ка нам с капитаном бутерброды с ветчиной и паштетом и горячий кофе.

— Слушаюсь, господин полковник. — И санитар вышел, осторожно прикрыв за собой зеркальную дверь.

Только после войны, приехав как-то в командировку в Калининград, я узнал от одного офицера морского флота, что Герой Советского Союза Николай Александрович Лунин (который в июле 1942 года на героической подводной лодке «К-21» торпедировал фашистский линкор «Тирпиц») тогда, осенью 1944 года, торпедировал фашистский крейсер и крупный транспорт. Вернувшись в свой квадрат патрулирования, заметил в перископе шестипалубный «Герман Геринг». Но у Лунина уже не было ни одной торпеды. Тогда он связался с соседней подводной лодкой и пояснил обстановку. Ему ответили: «Из Либавы на Кенигсберг вышли шесть транспортов, все распределены, все на прицеле. «Герман Геринг» на твоей совести. Нет торпед — иди на базу заправляйся». Вот почему «Герман Геринг» смог благополучно проскочить мимо нашего морского заслона...

Итак, простояв несколько дней в Кенигсберге, эшелон с ранеными наконец тронулся в путь и вскоре прибыл в конечный пункт назначения. Это был польский городок Польцин. Огромный немецкий госпиталь разместился в нескольких корпусах в старом парке.

После проверки документов и медицинских заключений раненых распределили по палатам. Ночью двое санитаров втащили мои носилки на второй этаж главного корпуса в палату для офицеров.

На широкой никелированной кровати я утонул в мягкой перине под белоснежным бельем и разлегся на крахмальных простынях. Однако среди всей этой стерильной обстановки меня донимали вши: где-то в пути они забрались [381] под гипсовые накладки, и до снятия гипса уничтожить их было просто невозможно. Паразиты кусали мне шею и плечи, и я с подвешенной рукой, с неподвижной шеей должен был подвергаться этой муке и терпеть, терпеть, терпеть... Особенно трудно было по ночам, приходилось принимать солидную дозу снотворного. В конце концов пришлось переменить гипс, несмотря на то что это было крайне опасно для шейных позвонков.

Главный врач, видя мои терзания, распорядился произвести полную дезинфекцию моей роскошной постели.

А пока медсестра по имени Магда сделала мне укол морфия, чтобы я мог отоспаться за несколько ночей.

Проснувшись утром, еще не раскрывая глаз, я услышал разговор соседей по палате: полковника и майора. Они обсуждали напечатанное в газете официальное сообщение по поводу смерти Роммеля, который скончался от тяжких ранений, якобы полученных при автомобильной катастрофе.

— Роммель был ранен во время бомбардировки американской авиацией, — говорил полковник, — и, насколько мне известно, он потом лечился в Париже, а затем переехал в свое поместье в Ульм.

— Совершенно справедливо, так оно и было, — подтвердил майор. — Но к нему в семью фюрер прислал двух генералов, которые увезли его в Берлин, а по дороге они сообщили Роммелю, что он причастен к заговору против Гитлера, и предложили ему принять яд, что он и сделал... Таким образом, не сообщая в прессе истинной причины его гибели, Гиммлер пощадил имя Роммеля, и потому в Берлине его хоронили с помпой — как «героя нации».

— Да, я тоже слышал эту версию. Но не знаю, насколько она правдива, — сказал полковник.

— А полковник Штауффенберг, подложивший бомбу в портфеле в летней резиденции Гитлера двадцатого июля, этот подонок и негодяй, вместе со своими сообщниками, — сказал майор, — расстрелян в Берлине во дворе военного министерства. Разве вы не помните? А потом уже пошли повальные аресты и приговоры «Народного трибунала», которые продолжаются и до сих пор. Пять тысяч казненных и десять тысяч в лагерях. А ведь [382] это все высший командный состав... Большая потеря для армии...

— Слава богу, мы с вами еще живы, — заметил полковник. — Так что, пожалуй, лучше оказаться без одной ноги, чем с двумя ногами, но без головы, — резюмировал он.

— Здесь вы правы... Такое время...

Вслушиваясь в беседу, я решил не вступать с соседями в общение и отговориться тяжелой контузией. Но разговаривать все же пришлось. Грузный полковник, у которого была ампутирована нога, сел на своей кровати и опустил на коврик ногу в теплом носке.

— Мне надо начать ходить. Попробую освоить эти костыли. — Он потянулся за костылями, стоявшими рядом, и, подставив их под плечи, попытался походить по палате.

Майор, с простреленной рукой и с осколком в бедре, лежал не вставая и внимательно наблюдал за попытками полковника уместить свое тучное тело между костылями, которые чуть ли не подгибались под ним.

— Э-э, жидки костылики. Не могу даже как следует на них опереться, вот-вот треснут. — Полковник вдруг тихо рассмеялся. — Вот ведь как судьба играет человеком. Есть у меня в поместье, в сарае, старая коляска с рычажками, в ней ездил мой покойный батюшка, когда у него отнялись ноги. Я все собирался ее выбросить. Распоряжусь, бывало, а жена у меня бережливая, спрячет ее подальше и молчит до следующей уборки. И так было несколько раз. А вот сейчас вижу — жена была права. Я ведь смогу в этой коляске прекрасно передвигаться. Вот ведь как замечательно будет!

— Но у вас вторая нога здорова, господин полковник, можно заказать протез и ходить просто с палкой, — сказал майор, чистивший яблоко.

— Да в том-то и дело, друг мой, что здоровая нога у меня без пальцев, — ответил полковник, поставив костыли в угол, рядом с кроватью.

— Да что вы говорите! Неужели?

— Просто беда! Черт меня дернул обуться в хромовые сапоги зимой в этой проклятой России! К тому же сапоги были узковаты, и я начисто отморозил пальцы. [383]

— Где же это было? — спросил майор, с аппетитом жуя яблоки.

— Под Москвой, в сорок первом в начале декабря. Там мне и ампутировали пальцы на левой ноге.

Напоминание о Москве болью отозвалось в сердце: с ней были связаны мои мечты, надежды на будущее. Мой путь к ней лежал через огонь и пепел войны. Вспомнились фронтовые окопы Измаила, рукопашные схватки на Полтавщиие, команды генерала Кирпоноса, разбомбленные, истерзанные дороги отступлений, горящие украинские села, и снова, как из тумана, всплыл кировоградский ров смерти...

— А, новенький-то проснулся? — улыбнулся полковник. — С добрым утром! Откуда пожаловали — с Запада или с Востока?

— Из Курляндии, — нехотя ответил я.

— Ну, как там дела, капитан? — спросил он, взглянув на мою форму, висевшую на спинке стула.

— Невеселые дела. Русские уже под Ригой. Прибалтика отрезана от Восточной Пруссии.

Полковник горестно зацокал:

— Те-те-те. Малоприятные новости. И как теперь там мой полк мыкается без меня?

— Не беспокойтесь, господин полковник, незаменимых начальников нет под знаменем фюрера, которое осеняет храбрость наших солдат! — торжественно вымолвил майор и спрятал перочинный нож в ящик тумбочки.

Полковник закурил. Майор взялся за газеты.

О матери, о братьях и о Москве я старался не думать. Я вытравливал из себя то, что было мне дорого до святости. Боль воспоминаний способна была привести к эмоциональному стрессу и могла погубить меня. Ассоциации, связанные с прошлой мирной жизнью, с моими однополчанами, могли всплыть ночью, и, не дай бог, я мог во сне заговорить по-русски. Думать о родном доме было крайне опасно. Я это сознавал и радовался тому, что был повседневно загружен разными мыслями и тревогами, связанными с текущими делами и задачами, которые требовали от меня правильного решения и перестраховки, в соответствии с новым моим положением.

В палату зашла медсестра Магда с термометрами: [384]

— С добрым утром, господа офицеры! Как вам спалось? Как самочувствие?

Майор оживился:

— С добрым утром, исцелительница страждущих. Самочувствие у нас превосходное, а как прошло ваше ночное дежурство?

— Не совсем благополучно, — сказала медсестра, поочередно ставя нам градусники.

— Что случилось? — заинтересовался полковник.

— Двое русских подрались костылями.

— Откуда же они тут у вас взялись? — спросил я.

— У нас их на первом этаже целая палата, господин капитан. Солдаты русского генерала Власова. Орут, горланят, пьют и дерутся. Представьте, залезли ко мне в тумбочку, — жаловалась Магда, — вытащили бутылку со спиртом. Накануне стащили спирт на своем этаже, а вчера добрались до моего.

— Замки вешать надо, — проворчал полковник.

— Не замки, а их вешать надо, — чертыхнулся майор. — Вот уж кому-кому, а им я никогда не доверил бы немецкого оружия. Хамье! Скоты, а не люди!

Магда взяла у нас градусники, поглядела на них, стряхнула:

— У вас, господин полковник, нормальная. Можете ходить. У вас, господин майор, держится на тридцати семи и восьми десятых. Завтра утром не кушайте, возьмем анализ крови. У вас, господин капитан, тридцать девять и одна. Прошу вас не разговаривать до обхода врачей.

Последние дни в госпитале

Меня довольно быстро поставили на ноги. Через несколько недель я уже стал выходить из палаты в процедурную, мне прописано было грязелечение для руки, ее приходилось держать на подвесе с грузом. Груз постепенно увеличивался, и наконец из согнутого в локте положения рука выпрямилась.

С шеи был снят гипс, и благодаря ежедневным массажам я вскоре уже мог двигать головой. Жизнь госпитальных [385] холлов, где немцы играли в карты и домино, меня не интересовала. Я пересматривал журналы и газеты.

И в поведении, и в высказываниях немецких офицеров я заметил разительные перемены. Теперь они часто ссорились, нервничали, утрачивая надменность, высокомерие и агрессивность, не были похожи на тех «бравых арийцев», каких я видел в госпитале в Днепродзержинске. «Завоеватели мира» теряли боевой дух, наступило душевное опустошение, появились апатия, равнодушие, страх перед будущим. Офицеры, получая письма от родственников и близких, полные слез и отчаяния, почесывали затылки. Предчувствуя приближение краха, они уже не надеялись на «сверхмощное оружие», обещанное геббельсовской пропагандой, и откровенно выражали сомнение в победном исходе войны. Даже матерые нацисты, приверженцы прусских традиций, в свое время свято верившие в свою «великую миссию» и «избранность германской расы», теперь не прочь были пошептаться насчет того, что немцы были жестоко обмануты и дали себя увлечь в бездну невзгод и преступлений кучке жалких авантюристов.

Однажды, перебирая газеты в комнате отдыха, я случайно оказался свидетелем разговора между тремя русскими белоэмигрантами — офицерами из соединений генерала Краснова, присоединившихся к власовцам. Развалившись в старомодных мягких креслах, они играли в карты за ломберным столом.

Из их разговора я узнал, что Геббельс сожительствовал с пятнадцатилетней дочерью эсэсовца Кюпа. Начальник отдела берлинского гестапо Мюллер с помощью Гиммлера отправил Кюпа с семьей в качестве агента на Пёрл-Харбор — военно-морскую базу американского флота, на Гавайях, этим он пытался спасти Геббельса от преследования, так как жена Кюна была еврейкой. Такого «позора» нацисты терпеть не могли. Кюн в Пёрл-Харборе 6 декабря 1941 года световыми сигналами наводил «камикадзе» — летчиков-смертников на американские корабли...

Самой сенсационной новостью из радиопередач того времени было выступление Черчилля, в котором он якобы заявил, что снимает с себя всякую ответственность перед человечеством, если Гитлер возобновит применение на советском фронте газовых атак, и Берлин получит в [386] ответ аналогичный удар. Офицеры говорили о высадке союзников Советской России в Нормандии, утверждали (и не без основания), что американцы и англичане сейчас спешат, ибо для них стало очевидным, что советские войска и без их помощи смогут завершить разгром немецких армий; поэтому они стремились как можно скорее встать на пути «большевистской опасности». Карточная игра закончилась тем, что один из офицеров, судя по обращению к нему, граф, спрятал колоду карт в карман госпитального халата и, встав из-за стола, произнес:

— Единственное, что нам остается, господа, — это есть молочную лапшу. В этом госпитале другого супа просто не варят.

В тот же день после ужина в кинозале демонстрировался документальный фильм о парашютистах-десантниках, освободивших дуче. Это была здорово нашумевшая история, когда эсэсовцу Отто Скорцени, исполнявшему строго секретные приказы самого фюрера, удалось выкрасть из-под ареста свергнутого в Италии диктатора Муссолини и доставить его в ротенбургскую штаб-квартиру Гитлера. Тогда за эту дерзкую операцию Отто Скорцени был произведен в штурмбаннфюреры СС и награжден Железным крестом первого класса.

В тот вечер Скорцени — начальник диверсионного отдела секретной службы СС — улыбался с киноэкрана. Безрукие и безногие кинозрители были ошеломлены. Детина огромного роста с рваным рубцом через все лицо, обвешанный автоматами, производил весьма внушительное впечатление. Муссолини находился в Абруцци. В этот труднодоступный горный район Гран-Сассе (Большой камень) на безмоторных планерах и спустился десант Скорцени. Диверсанты действовали быстро и решительно. Пансион «Кампо императоре», находящийся под охраной карабинеров, был взят штурмом, и освобожденный итальянский дуче в сопровождении фашистских головорезов улетел в Восточную Пруссию, в ставку Гитлера «Волчье логово».

Вспоминается и еще один случай.

Как-то я спустился вниз, на первый этаж. Вижу, пожилая немка в белом накрахмаленном халате убирает коридор, [387] подметает пол. Около палатных дверей, где я стоял, образовалась куча мусора. Я обратил внимание на клочки газет и вдруг на одном из них, к своему удивлению, прочитал: «Стихи С. Маршака и К. Чуковского». Я поднял с пола кусок газеты и незаметно для окружающих прочитал два стихотворения. Это была власовская антисоветская газета на русском языке, и вымели ее, очевидно, из палаты власовцев.

С детства я хорошо знал и любил стихи Маршака и Чуковского. Знал их стиль, творческий почерк, их поэтическое лицо, и поэтому сразу безошибочно определил, что это фальшивка. Люди, работавшие у немцев в печатных органах, чьи-то бездарные стихи подписали фамилиями известных советских писателей для того, чтобы порадовать власовцев, мол, и Маршак и Чуковский давно уже перешли на немецкую сторону и сотрудничают в их прессе. Дешевый трюк!

В те ноябрьские дни 1944 года в госпитале среди немецких офицеров снова вспыхнули слухи о якобы скором применении против русских нового «сверхмощного оружия». Слухи имели под собой определенную почву. Гитлеровская верхушка тешила себя иллюзией создания атомной бомбы. Исследования и научные эксперименты действительно шли полным ходом. Проблема расщепления атома и высвобождения при этом колоссальной энергии теоретически была уже решена. Усиливало практическую возможность создания бомбы и то, что под гитлеровским контролем в оккупированной Норвегии действовал завод по производству тяжелой воды, а в оккупированной Бельгии немцам удалось захватить тысячи тони высококачественной урановой руды, привезенной туда из Бельгийского Конго. Но создание атомной бомбы — эта сложнейшая научно-техническая задача — гитлеровцами в ходе войны так и не была решена. Во-первых, все основные военные заводы Германии (разведка знала, где они находятся) в любое время могли быть уничтожены американскими и английскими бомбардировщиками. Другой причиной провала было то, что автор проекта, который мог дать самые обнадеживающие результаты при создании [388] атомной бомбы, был человек неарийского происхождения, и Гитлер лично отклонил его проект. Кроме того, некоторые прогрессивные немецкие ученые специально тормозили в Германии научные работы и изыскания в области атомной энергии, ибо хорошо понимали, что дать Гитлеру в руки атомное оружие не только бесчеловечно, а просто смерти подобно. Несомненно и то, что процесс создания атомной бомбы требовал колоссальных затрат, а Гитлер к середине 1944 года уже не финансировал военные производства, не гарантирующие ему эффективного оружия, годного к применению на фронте в течение ближайших четырех-пяти недель. Кроме того, большинство ученых-физиков в Германии были еврейского происхождения и, боясь репрессий, давно эмигрировали из Германии, чем сильно подорвали и ослабили мозговой центр немецких атомщиков.

...И вот настал день выписки из госпиталя.

Я долго стоял в коридоре у окна, которое выходило в парк, занесенный снегом. Накануне чуть подтаяло, а за ночь подморозило, и сейчас, в конце ноября, деревья, одетые в хрустальную ледяную корку, сверкали ажурными переливами в лучах холодного солнца. Я смотрел, как по расчищенным дорожкам бегали медсестры, прогуливались выздоравливающие в военных шинелях, и думал, что большинство из них рады вернуться домой без рук, без ног, лишь бы не попасть снова в гитлеровскую мясорубку.

Я получил документы. Надел новую капитанскую форму, сунул в кобуру «вальтер» и последний раз позавтракал в офицерской столовой. Допив горячее молоко со сдобной булкой, я оделся, взял чемоданчик и спустился по лестнице. Тяжелая дверь госпиталя захлопнулась.

Цена человека

Гостиница помещалась в трехэтажном старинном особняке с винтовой деревянной скрипучей лестницей, с небольшим рестораном и холлом внизу и уютными, старомодно меблированными номерами. [389]

Я снял комнату во втором этаже за три марки в день и сейчас, вытянув ноги, сидел в кресле возле старинной кафельной печки, в которой, потрескивая, горели дрова.

В допотопном ореховом шкафу, хранящем затхлый запах нафталина и чужой одежды, висела моя шинель, на круглом столе, покрытом плюшевой скатертью, лежала кобура с «вальтером». В углу стоял смешной умывальник с мраморной доской, зеркалом и резервуаром для воды. Старинная деревянная кровать была застелена выцветшим шелковым покрывалом. На тумбочке возле кровати стояла лампа под голубым абажуром. Все это было похоже на театральные декорации для спектакля конца прошлого столетия.

Я принялся внимательно рассматривать свои документы, только что полученные в госпитале. Правда, они не на мое имя и в некотором роде фальшивы, но все-таки это настоящие документы, выданные мне самими немцами, и теперь никто не может сомневаться в их подлинности: «Генрих Мюллер, капитан танковой дивизии СС «Мертвая голова», 1919 года рождения, из Дюссельдорфа». Это я!

У меня на руках:

офицерская книжка;

служебное предписание, по которому я должен к 10 января 1945 года прибыть в город Лисса на переформирование высшего офицерского состава танковых войск СС;

выписка из госпиталя;

направление в Дюссельдорф в двухмесячный отпуск;

деньги, которые я получил согласно капитанскому званию, жалованье за два месяца — 1800 марок;

продуктовые карточки на два месяца;

и, наконец, специальный документ для высшего комсостава войск СС, дающий возможность входить в любые организации, где на дверях написано: «Вход для немецких военнослужащих воспрещен», разрешающий также ходить в гражданской одежде. В случае проверки документов достаточно показать «пропуск», и полиция или жандармерия других документов уже не требует. При определенных же служебных командировках в удостоверении по ходу следования в военных комендатурах ставились специальные штампы, и в штабе части после возвращения [390] офицера по этим штампам был виден маршрут откомандированного.

Итак, ознакомившись с документами, я подумал, что часть продовольственных карточек могу передать хозяйке гостиницы и она обеспечит меня трехразовым питанием, а за услуги при выезде я ей заплачу отдельно.

Я встаю с кресла, прячу в карман кителя документы и подхожу к окну. По двору носится громадная свинья. Мальчишка лет двенадцати в рваной стеганке и дырявых, больших не по росту сапогах бегает за свиньей с хворостиной, старается загнать ее в хлев. А в дверях кухни стоит немка-служанка и распекает его, грозя кулаком:

— Бездельник! Лентяй! Зачем свинью выпустил? Вот теперь не загонишь!..

Мальчуган бормочет:

— А что я могу сделать, если она загородку сломала!

«Мальчишка-то наш, угнанный, — думаю я. — Сколько их теперь здесь в неметчине, в рабстве? Тысячи!» И мне вспомнились эшелоны с запломбированными вагонами, ребячьи лица за решетками. Вспомнились землянки, куда прятались уцелевшие от бомбежек дети и старухи, вереницы ребят, которых уводили в леса, спасая от оккупантов, бородачи латыши.

Я ходил по комнате из угла в угол, обдумывая свое новое положение. Я снова один. Что делать? Где фронт и как до него добраться? Ехать в Лиссу? Крайне опасно! Танкистом я никогда не был, ни о технике, ни о порядках, ни об уставах толком ничего не знаю... Но если я не отправлюсь туда, в г. Лиссу, то после 10 января могу попасть под проверку документов — и тогда обвинение в дезертирстве, следствие, гестапо, казнь. Дюссельдорф? Я знал этот город только по карте и еще совсем недавно из газетной сводки узнал, что он основательно разбомблен американской авиацией. Какой же смысл ехать на развалины и искать то, что для меня вообще никогда не существовало? Может быть, уничтожить документы, достать гражданскую одежду и распрощаться с капитанской формой? Нет! Уничтожать документы пока нельзя. Все же форма капитана — это удобная маскировка, документы — право на жизнь, хотя бы на те два месяца, которые у меня в запасе. [391]

С этими мыслями я надел шинель, фуражку с эмблемой «Мертвой головы» и, спустившись по скрипучей лестнице в холл, вышел на улицу Польцина.

Городок можно пересечь пешком за час. Сейчас центральное место в нем — кладбище. Оно притягивает к себе пожилых людей, в особенности женщин, ищущих утешения и защиты в молитвах о погибших.

На улицах открыты маленькие продуктовые лавчонки, в которых товары продаются только по карточкам. Работают сапожные и портняжные мастерские. Открыты аптеки. Красуются вывески зубных врачей с нарисованными искусственными челюстями, оскаленными ртами с новенькими зубами в розовых деснах. Корсетницы приглашают позаботиться об изящной фигуре: в витринах выставлены всякие сооружения из розовой резины, атласа и кружев. Шляпницы соблазняют прохожих довольно старомодными, запыленными моделями; но вряд ли кому-нибудь хочется в эти времена франтить. Не до жиру, быть бы живу!

Работают несколько кафе. В одно из них я забрел позавтракать на талоны моей продовольственной карточки. Польцинское пиво, сосиски и почему-то шпинат без соли — как везде, так и здесь.

Днем зашел в казино, поиграл на бильярде, в скат с офицерами, выиграл 300 марок. Сумерки уже сгустились над городом, когда я забрел в кинотеатр. В зале было полно немецких солдат и офицеров. Досидеть до конца я не смог — один за другим шли трескучие фильмы, показывающие победоносный марш гитлеровской орды по городам Европы. Фильмы 1938–1940 годов. Многие немцы посреди сеанса так же, как и я, покинули зал. Да, не те уже времена.

Вернувшись в гостиницу, я зашел в ресторан и, сев за столик, обратил внимание на пожилого негра, который стоял, облокотившись о стойку буфета. Он был в черном фраке, под белоснежным воротником манишки — галстук бабочкой. Я подозвал его.

— Что прикажете, господин офицер? — спросил он на ломаном немецком языке.

— Бутылочку пива и канапе с паштетом.

— Пожалуйста. [392]

Через минуту он уже нес на подносе заказанное.

— Вы здесь работаете? — спросил я.

— Я шеф-повар, господин капитан, но у нас заболели и метрдотель, и официант, и пришлось их на сегодня заменить.

— Присядьте и выпейте со мной пива, — предложил я.

— Нет, нет, что вы! Это не полагается.

— Тогда попрошу вас подняться ко мне в двенадцатый номер на втором этаже.

— С удовольствием, но зачем, позвольте спросить? — Он встревоженно покосился на меня желтоватыми белками глаз.

— Не беспокойтесь. Это вам ничем не грозит.

— Но я сейчас не могу. Я занят.

— Не важно, зайдите попозже.

Негр вежливо поклонился и отошел к стойке.

Я ужинал в пансионате у хозяйки. Из столовой была открыта дверь в кухню, и я заметил того русского мальчика, который загонял борова в хлев. Мальчишка стоял у притолоки черного входа с грязной миской в руках. Кухарка куда-то вышла, и я, подойдя к нему, спросил по-русски:

— Как тебя зовут?

Он изумленно вскинул глаза, губы его задрожали.

— Витя.

— Откуда ты?

— Из Ростова. Немцы увезли.

— Что ты здесь делаешь?

— За свиньями хожу.

— А живешь где?

— Со свиньями и живу, в хлеву. С ними и кормлюсь. — Он указал на миску с объедками и вдруг закашлялся до слез.

— Ты болел?

— На земле сплю. В хлеву холодина... К свинье подлез вчера, а она меня как хватит! — Он показал ранку на темной от грязи руке.

На кухонном столе стояла сковородка с котлетами. Я взял две котлеты и протянул их мальчику. Он замотал головой: [393]

— Не надо, положите обратно. Тут все считают. Подумают, что я украл, — бить будут. Здесь все, все считают, — добавил он.

Я положил котлеты обратно. Вынул из бумажника десять марок:

— На вот тебе, пойди в аптеку, купи лекарство от гриппа, от простуды. Покашляешь — аптекарь поймет, какое лекарство тебе надо. Да поесть себе чего-нибудь купи. Только молчок, никому ни слова. Понятно?

— Спасибо, не надо. А то еще изобьют, ежели узнают, что я в город сам ходил. — Он посмотрел на меня глазами полными надежды и любопытства, но деньги все же запрятал в рваный сапог и тут же вышел за дверь.

Я поднялся к себе, зажег лампу, уселся в кресло с очередным номером газеты «Дас Рейх». Поздно вечером раздался тихий стук в дверь.

— Войдите!

Вошел негр. Осторожно прикрыв за собой дверь, он улыбнулся и спросил:

— Я не поздно, господин капитан? Быть может, вы хотите отдохнуть? — Теперь он был одет в элегантный костюм в мелкую клеточку. Под пиджаком был виден вязаный жилет василькового цвета.

Я предложил ему кресло. Еще с поезда у меня оставалось полбутылки коньяка. На столе стоял графин с водой и возле него два стаканчика. Я наполнил их коньяком, и мы чокнулись для первого знакомства.

— Прозит! — сказал негр и поднес стаканчик к своим синеватым большим губам.

— Прозит! — ответил я, и мы выпили.

Мы говорили по-немецки. Говорили о многом и разном. Постепенно он стал более откровенен. Показал мне фотографию, на которой были его ребятишки, рассказал о жене, о родне, о друзьях. Он был призван в американскую армию и в одном из боев взят в плен роммелевскими солдатами в Африке. Ему пришлось пройти через несколько лагерей, прежде чем он оказался в маленьком городке близ Мюнхена, где был рабочий лагерь. Оттуда вместе с остальными цветными он попал на торг.

— Вы помните, господин капитан, такую книжечку «Хижина дяди Тома»? Наверное, в детстве читали. [394]

— Помню, разумеется, читал.

— Так вот, я никогда не представлял себе, что в наше время в такой цивилизованной стране, как Германия, с такой техникой, наукой, культурой, можно попасть в загон для скота и быть проданным, как вол или баран. Если б вы видели, с какой тщательностью эта помещица, которая меня покупала, открывала мне рот и считала зубы, щупала мышцы и наконец предложила за меня... семь марок! Господин капитан, я сгорал от стыда, когда шла торговля между генеральшей, которая меня продавала, и помещицей, которая меня покупала. Генеральша требовала восемь марок, помещица давала — шесть! Наконец генеральша спустила одну марку, а помещица прибавила одну, и я, как преступник, в кандалах и наручниках, пошел за ней... Господин капитан, я пахал, убирал навоз, сеял, косил, собирал урожай, вдобавок был скотником и получал плети от управляющего, если одна из коров давала хоть на литр молока меньше, чем обычно...

Да, я понимал этого человека, понимал его обиду! Конечно, те женщины-старухи — генеральша и помещица — не были ни сотрудниками гестапо, ни СС. Это были «цивильные граждане», «добропорядочные» жители Германии. Но гитлеровский режим накрепко внушил им, что все рожденные не от немца, — не люди, а нечто вроде обезьян, рабочий скот, свиньи. И эти «милые, добродушные» женщины никак не хотели понять, что у купленного ими раба есть мозг, сердце, честь и гордость. Есть и достоинство, и самолюбие... И как же негру после того, что ему пришлось пережить, не испытывать презрения и ненависти к своим хозяевам.

— Долго вы служили у этой помещицы? — поинтересовался я.

— Целый год. А потом, во время регистрации в районе, какой-то тип узнал, что я в Америке был хорошим поваром. Он выкупил меня у помещицы за пятнадцать марок. Если б она знала о моей профессии, то заставила бы еще и еду готовить...

Мы заговорились допоздна. Негр несколько раз уходил и возвращался, приносил пиво и разные закуски, а когда мы прощались, смущенно протянул мне большую коробку, на которой была наклейка с верблюдом. [395]

— Разрешите мне подарить вам сигареты «Кэмел» в знак моего уважения к вам и благодарности за беседу. Вы первый из немцев, кто предложил мне сесть с ним за один стол. Уму непостижимо! — Он рассмеялся и добавил: — Я бы не поверил, если бы мне кто-нибудь сказал, что среди нацистов есть люди с человеческим разумом, гуманные люди, без расовой ненависти и предрассудков. Я пью за ваше здоровье, господин капитан. Прозит! — Он поднял стаканчик.

— Прозит! — ответил я, чокаясь и внутренне смеясь, как только в детстве может смеяться школьник, не умеющий плавать, а выдающий себя на чужом дворе за чемпиона по плаванию. От сигарет я отказался: — Помилуйте, так в этой пачке тысяча штук. Это же огромное состояние. Вы можете за большие деньги продать эту пачку в любом табачном магазине.

— Господин капитан, — лукаво улыбнулся негр, — я ведь знаю, что ваш офицерский паек — всего лишь две сигареты в день. А я получаю эти сигареты через Красный Крест, и у меня всегда большой запас.

— Разрешите, я заплачу за них.

Он посмотрел на меня и с горькой иронией в голосе ответил:

— Если я сам стою здесь не больше чем пятнадцать марок, то этим сигаретам пет цены. Разрешите мне подарить их вам от всего сердца.

Он вежливо поклонился, прижал правую руку к васильковому жилету и вышел, бесшумно закрыв за собой дверь.

...После войны, как бы в подтверждение рассказа негра о страшном рынке под Мюнхеном, где торговали рабами, я узнал, что 5 марта 1943 года на собрании членов нацистской партии в Киеве рейхскомиссар Украины Эрих Кох заявил: «...Мы избранная раса, раса господ, и должны всегда помнить, что последний немецкий батрак в расовом биологическом отношении в тысячу раз выше здешнего населения. И если ставить вопрос, нужны ли вообще нам эти люди, можно ответить: «Да, нужны, по только в качестве рабов!..» [396]

А 4 октября 1943 года в городе Познань фанатик-расист и убийца Генрих Гиммлер, правая рука Гитлера, поучая своих группенфюреров (генералов) СС, сказал: «...Для нас абсолютно безразлично, как живется русским, как живется чехам. Ту хорошую кровь нашей породы, которая имеется у других народов, мы добудем: если понадобится, мы отнимем у них детей и вырастим у себя. Живут ли другие народы зажиточно или подыхают от голода, меня интересует только постольку, поскольку они нам нужны в качестве рабов... Если десятки тысяч русских баб окочурятся при постройке противотанкового рва, меня это интересует, только поскольку противотанковый ров нужен великой Германии...»

Капитана Мюллера нет

Я жил в полном неведении, что будет со мной завтра, и не знал, что в эти дни к Будапешту уже подошли советские войска, что на севере была освобождена большая часть Прибалтики и вся Карелия и советские дивизии преследовали и громили гитлеровцев на территории Норвегии...

Однажды я, вспомнив, что офицер Ганс Штумм, у которого я выиграл триста марок, остался мне должен еще пятьдесят, решил зайти к нему домой, ибо в казино его больше уже не встречал.

Встретил он меня весьма дружелюбно, сразу рассчитался, извинился, что не мог передать деньги в назначенный день, так как эвакуировал жену и дочь на Запад к родственникам. Я принес бутылку коньяка. Мы сидели вдвоем, пили коньяк.

Из беседы с ним я узнал, что этот офицер СА (Sturmabteilungen — штурмовые отряды) еще в 1934 году 30 июня, переметнувшись на сторону Гитлера, участвовал в уничтожении Рема и других высокопоставленных чипов СА, враждовавших с Гитлером и претендовавших на его пост. После «ночи длинных ножей» Ганс Штумм служил в СС — в охранных отрядах, являющихся лейб-гвардией Гитлера, опорой нацистских бонз и боссов, и однажды получил приказ командовать эвакуацией с территории Норвегии [397] секретного объекта, где располагались фальшивомонетчики.

Штумм рассказал мне, что весь тот секретный объект, с людьми и оборудованием, с августа 1943 года за колючей проволокой концлагеря Заксенхаузен в специальных бараках за № 18 и 19, в свою очередь также окруженных колючей проволокой, день и ночь работал, и типографские машины печатали фальшивые фунты стерлингов, доллары, рубли и кроны.

Мы долго беседовали на разные темы, и он стал со мною более откровенен. А это мне и требовалось.

Штумм изрядно проработал и в аппарате СД (служба безопасности, главный орган разведки и контрразведки фашистской Германии) и знал, как готовился «дворцовый переворот». Он рассказал мне, что Гальдер — начальник Генерального штаба сухопутных войск Германии, в сентябре 1941 года, прибыв на Восточный фронт и узнав об уничтожении двух третей всех эсэсовских войск, тогда еще понял, что Гитлер погубит немецкую армию. Вернувшись в Берлин, он нашел единомышленников, желавших уничтожить «богемского ефрейтора». Среди них были — генерал-фельдмаршал фон Витцлебен, генерал Людвиг Бек, генерал Хаммерштейн и другие.

Так вот, Штумм участвовал в их аресте и однажды при задержании получил пулю в плечо, почему и лечился в госпитале Польцииа, где в это время проживала его семья.

В конце беседы Штумм сказал:

— Гитлер просчитался. Он не знал сталинского экономического потенциала. Русские задавили нас техникой, да и солдат, рядовой русский солдат просто поразил нас своим беспредельным терпением и стойкостью. А сейчас мы обречены! Что с нами будет, не знаю! Ищу выхода из этой военной авантюры...

Мы дружески расстались, пообещав друг другу еще встретиться.

Я шел по ночному Польцину. Услышанная информация могла пригодиться, я взял ее на учет.

Пробыв в Польцине дней сорок, я решил все же отправиться в Лиссу. Надо было снова рисковать. Как мне подсказала купленная в магазине канцелярских товаров [398] школьная географическая карта, город Лисса находился на территории довоенной Полыни. Расчет был такой. Пока есть возможность, надо использовать и офицерскую форму, и немецкие документы. Прибуду на место — все станет яснее. А пребывание в штабе немецкой дивизии — что-нибудь да значит. Наверняка узнаю что-нибудь ценное.

Приняв такое решение, я рассчитался с хозяйкой, купил билет и сел в поезд. Неиспользованные продовольственные карточки (не отоваренные в магазине) хозяйка мне, конечно, вернула.

Еще в Польцине я заметил, что кафе и столовые были разгорожены и над каждым отделением висели надписи: «Только для немцев!», «Только для поляков!». Говорить в любом общественном месте следовало только по-немецки.

В общий вагон, в котором я ехал, вошли две польские девочки лет двенадцати. Они беззаботно болтали, смеялись и о чем-то спорили. Сидевшая напротив меня старуха немка вдруг разозлилась.

— До каких пор эти свиньи, — кивнула она в сторону детей, — будут ездить с нами, немцами, в одном вагоне?

В вагоне наступило молчание.

— Это просто возмутительно! Вы согласны со мной? — спросила она майора, сидевшего рядом с ней.

— Нет, не согласен, — спокойно возразил тот.

— То есть как это понять? — кипятилась старуха.

— Какие же это свиньи? — Майор хитро подмигнул. — Вот у меня в поместье есть свиньи, так это свиньи, с хвостиками, с пятачками на рыльцах. А это же девочки!

— Вы издеваетесь надо мной! — взвизгнула немка. — Вы член нацистской партии?

— Я — офицер великой Германии, — ответил майор, — но война пока еще не довела меня до такого кретинизма, чтобы я уже не отличал свиней от не свиней.

Старуху от бешенства затрясло.

— Вы слышите, что он говорит? — обратилась она ко мне.

— Да, слышу, — ответил я. — И считаю, что майор совершенно прав. [399]

— Вы оба просто коммунисты! — Побелев от злости, старуха демонстративно встала и ушла на другой конец вагона и долго еще там зудела под одобрительные возгласы сочувствующих.

Я смотрел в окно, за которым мелькали заснеженные поля и леса, маленькие поселки с черепичными крышами. Видно было, как под конвоем немецких солдат люди рыли бомбоубежища, окопы, траншеи...

Я смотрел на них, и меня не покидали тревожные мысли. Из города Лисса будет запрошено личное дело офицера Генриха Мюллера, 1919 года рождения, из Дюссельдорфа. Что ответит Берлин?.. Ясно, что более десяти дней оставаться при части слишком рискованно... А может быть, Берлин вообще уже не отвечает на подобные запросы?

Не то время! Ведь сейчас идет разложение фашистского офицерства, все здравомыслящие немцы понимают, что война проиграна. Те, у кого рыльце в пуху, и те, кто совершали преступления против человечества, срочно делают пластические операции на лице, достают фальшивые документы и сматываются в Южную Америку, где они будут жить на награбленные драгоценности и деньги. Дезертиров сейчас ловят. После покушения на Гитлера тысячи немецких офицеров посажены в Дахау и Бухенвальд. В Берлине судят немецкий генералитет... До меня ли им там в их канцеляриях?.. Это вам не 41-й год... Вспомнились слова Белобородова: «Нельзя, чтобы немцы осматривали вас. Наколка на руке может вас подвести...» Да, эта деталь существенная, и она грозит разоблачением. А пять полосок за ранения на кителе? Где же немцы найдут у меня пять шрамов?.. Я задавал себе самые разные вопросы и на многие не находил ответа.

Поезд прибыл в Лиссу.

Два жандарма проверили на перроне мои документы и пропустили меня на вокзал, где было помещение для ночлега немецких военных. Дежурная немка в военной форме предложила мне воспользоваться одной из шести кроватей. Я было разделся, сиял китель, начал снимать сапоги и вдруг, неожиданно для дежурной, стал одеваться. [400]

— Куда вы, господин капитан? — спросила она.

— Пойду в часть.

— Куда вы сейчас пойдете? Сегодня Новый год, праздник.

— Вот и хорошо. Здесь мне делать нечего.

Я вышел из вокзала и пошел по заснеженной мостовой. Ни единого следа не было видно на белоснежном покрове. Вокруг — тишина, ни одной машины, ни одного человека. Падал мягкий новогодний снег. Фонари вдоль тротуаров не горели, по окна домов были освещены. «Странно, почему Лисса не затемняется?»

Я шел очень долго и совершенно потерял ощущение времени. Мне уже все казалось нереальным, как вдруг мелькнула человеческая фигура, которой я, признаться, обрадовался. Поравнявшись с прохожим, видимо сильно выпившим, я спросил, где находятся казармы. Прохожий ответил, что я иду правильно, и посоветовал идти прямо и никуда не сворачивать.

Меня неотступно терзала мысль: ведь я приехал на должность командира танковой роты. Это же крайне сложно и опасно. К этой должности я совершенно не готов: высшие военные кадры дивизий СС имеют нацистское воспитание и обладают военными знаниями. Это представители высшей фашистской правящей касты. Элита, отпрыски немецкой знати. Сольюсь ли я с их средой? Малейший промах может оказаться для меня роковым. Разоблачение — смерть! Впрочем, только не думать об этом. Главное — самообладание! Не тушеваться, держать себя в руках. В крайнем случае скажу: «Была тяжелая контузия». Словом, теперь уж отступать некуда. Чему быть — того не миновать. Надо выдержать это испытание, экзамен на чекистскую зрелость. Все же я кое-что уже знаю и умею. И немецкий госпиталь в Днепродзержинске, и штабная рота капитана Бёрша не прошли для меня даром...

Наконец железная ограда, за которой находились корпуса казармы, вернула меня к реальности.

Я вошел в ворота, охраняемые часовым, который указал мне дежурку. Там я застал унтер-офицера и фельдфебеля: они встали и поприветствовали меня. Я предъявил свои документы. [401]

— Пройдемте со мной, господин капитан, — вежливо сказал унтер-офицер.

И вот мы пересекаем огромный двор, входим в помещение, поднимаемся на второй этаж. Дежурный по этажу лейтенант подводит меня к какой-то двери.

— Пожалуйста, господин капитан, располагайтесь. Это ваша комната. Здесь вы будете один.

— А где же все?

— На встрече Нового года, господин капитан. Хотите туда? Это совсем рядом, могу вас проводить.

— И что же там сейчас — пируют и красуется елка?

— Нет, елки, к сожалению, нет, но зато приглашен весь женский медицинский персонал местного военного госпиталя. Есть симпатичные женщины, — улыбнулся лейтенант.

— Устал. Только с поезда. Буду отдыхать.

— Как вам угодно.

Я вошел в комнату, разобрал постель, разделся, лег и заснул. Разбудил меня голос:

— Капитана Мюллера требует генерал! — В дверях стоял майор, дежурный по штабу.

Вскакиваю как ошпаренный.

— Я сейчас!

— Я провожу вас, — сказал майор и вышел в коридор.

И вот я в генеральском кабинете.

— Хай ль Гитлер! — вскидываю правую руку. — Господин генерал, разрешите доложить! Капитан Мюллер из госпиталя № 2148 прибыл в ваше распоряжение.

Мои документы, которые по прибытии сдал дежурному, разложены на генеральском столе. Стою, сохраняя собранность и спокойствие. «Главное — самообладание!» Волнение выдает левое веко, оно почему-то начинает дергаться.

А генерал не торопясь вставляет в глаз монокль и сквозь него начинает методически изучать мои документы. Холодный пот прошибает меня. Потом обдает жаром. В горле возникают спазмы. «Главное — самообладание!» — инструктирует мозг. Смогу ли ответить на все вопросы? Ноги постепенно становятся ватными. [402]

— Присаживайтесь, капитан! — говорит генерал и одним движением века смахивает монокль, который, качаясь, повисает на черном шелковом шнуре. Теперь я вижу его глаза, спокойно обозревающие меня и мои награды.

— Так, значит, вы прямо из госпиталя?

— Так точно, господин генерал!

— Где воевали? — спрашивает он, снова вдевая монокль и перебирая мои документы, словно что-то разыскивая среди них.

— В Курляндии, господин генерал. — Только что сев, я снова пытаюсь встать.

— Сидите, сидите. В какой же дивизии воевали?

— В танковой дивизии СС «Мертвая голова», господин генерал.

— А почему же вы так рано приехали в часть? Ведь ваш отпуск еще не окончился. — Он снова сбрасывает монокль, а у меня дрожит веко.

— Господин генерал! Дюссельдорф разбомблен, тысячи жертв... (Я делаю скорбную мину.) Вряд ли мои сестра и мать... Я не был в Дюссельдорфе, боялся узнать самое страшное. Я сиял отдельный номер в частном пансионе в Польцине, где находился госпиталь, и, пробыв у хозяйки дней сорок, выехал в часть.

— Да, Дюссельдорф почти полностью разрушен. Сильно разрушен и Кёльн. Это — национальная трагедия... Но вы — офицер. Ваш отпуск еще не кончился, а вы опять — в строй!

Тут я вскакиваю с места, бухаю напрямик:

— Служу великой Германии и моему фюреру! Хочу скорее на фронт, господин генерал!

— Садитесь, садитесь. Одобряю ваше желание, капитан. Ценю ваше патриотическое настроение. Но все же было бы разумнее побыть в расположении части вне службы еще некоторое время. Отдых — ваше вполне заслуженное право.

— Благодарю, господин генерал!

— Я назначу вас командиром танковой роты. И пока оформление пройдет все инстанции, вы присмотритесь и отдохнете еще с недельку. Согласны?

— Тронут вашей любезностью, господин генерал! [403]

— Вы свободны. — Монокль вылетел из глаза, генерал опустил на мои документы свою подагрическую, с узловатыми пальцами руку.

И вот под моей командой два молоденьких лейтенанта, унтер-офицер, фельдфебель и денщик. И есть несколько дней, в течение которых я смогу освоиться с новой должностью.

Через педелю я принял на плацу танковую роту. Под звук фанфар во двор вышел генерал. Командиры рот по очереди подходили к нему с рапортом, среди них был и я.

С этого времени ежедневно на открытом «оппель-капитане» я ездил в поле на танкодром с группой офицеров высшего ранга, чтоб проводить занятия, учебные стрельбы, тренироваться в выполнении боевых задач танковых экипажей в зимних условиях. И конечно, как и следовало ожидать, делал одну за другой непростительные ошибки.

И вот я снова стою навытяжку перед генералом.

— Скажите, капитан, хорошо ли вы вникаете в значение научного труда нашего фюрера «Майи кампф»?

— Конечно, господин генерал.

— Тогда почему же на политзанятиях в вашей роте это гениальное произведение читается не вами лично, а вашим лейтенантом?

«Майи кампф» я заранее прочел. Она написана от первого лица, состоит из рассказов о детстве, юности и зрелых годах фюрера. В ней — бесконечные рассуждения о немцах, о «высших» и «низших» расах, о капиталистах и рабочих, о евреях, о сифилисе и проституции. «Высшая цель арийца — блюсти чистоту крови, — изрекает Гитлер. — Государство — это организованная аморальность». Многие философские и политические суждения автор заимствует у Ницше, Шпенглера и Шопенгауэра. Культ силы и войны — основа гитлеровских теорий.

И вот генерал интересуется тем, почему я сам не читаю эту книгу на политзанятиях (к слову сказать, при чтении обычно присутствовал майор из штаба части). Я [404] смотрю на монокль генерала, и ответ приходит неожиданно:

— Простите, господин генерал, но у меня из-за контузии плохая дикция. А такое произведение надо уметь донести до аудитории. Я нахожусь тут же рядом и всегда готов ответить на любой вопрос.

В следующий вызов претензии генерала были уже посерьезнее.

— Мне не нравится, — сразу начал он, — что вы, боевой офицер, нарушаете устав и разлагаете вверенную вам роту тем, что вместо положенного числа увольнений в субботу у вас почти вся рота шляется по городу, а фельдфебель постоянно пьян. Вы понимаете, капитан, чем это все может кончиться? Из-за своей мягкотелости вы теряете авторитет не только в глазах подчиненных, но и в глазах командования. Чтобы это было в последний раз! Вы свободны! Я повторяю, чтобы это было в последний раз!

— Слушаюсь, господин генерал!

Но когда я получил третий вызов в неурочный час, то понял, что испытывать судьбу больше не следует и лучше, пока не поздно, сматывать удочки.

За час до разговора с генералом я вышел в коридор, посмотрел расписание поездов, висевшее над столом дежурного по этажу лейтенанта, и нашел нужный мне поезд.

Расчет был такой: ехать не в сторону фронта, а несколько остановок на запад, в сторону Германии. Это для меня безопаснее. Я знал, что поезда на запад идут переполненные до отказа. В суете и неразберихе легче затеряться. А о том, что я буду делать после того, как покину поезд, я пока не думал, обстановка сама подскажет...

Я позвонил в гараж и вызвал машину к воротам казармы. Затем как ни в чем не бывало без личных вещей пересек двор, вышел на улицу и сел в машину.

— К базару! — приказал водителю.

— Есть к базару!

Когда машина остановилась, я вылез из нее.

— В гараж!

— Есть в гараж! — И машина умчалась обратно. И когда генерал, сидя за письменным столом, очевидно, вновь принялся рассматривать и изучать в монокль мои документы, я уже пересекал границу Польши и Германии. [405]

Мясорубка

Вагон, в котором я ехал, был битком набит какими-то солидными немцами с семьями, чемоданами, узлами. По всей видимости, это возвращались из Польши в свой рейх цивильные грабители.

Я сел в крайнее купе, возле самой двери, и приготовился к любым неожиданностям. Сейчас мне грозила только одна опасность — проверка документов. Из документов у меня был только магический пропуск — удостоверение офицера дивизии СС. Я, конечно, надеялся, что, проверив его, других документов у меня не потребуют. Оружие я держал наготове и в любой момент готов был им воспользоваться. У меня был «вальтер» и мой неразлучный дамский браунинг.

Сидя в мягком вагоне, освещенном тусклым светом, среди встревоженных людей, занятых своими делами, я стал перебирать в памяти все события последнего времени и пришел к выводу, что, поехав в Лиссу, ничего не потерял. Напротив, теперь я знаю укомплектованность офицерского состава и боеспособность танковой дивизии, подлежащей переформированию. Мне известны места оборонительных укреплений вокруг Лиссы и многие другие оперативные данные...

Поезд, замедлив ход, приближался к маленькому полустанку. В темноте едва можно было различить белое низенькое здание. Я стоял на подножке вагона, по коридору которого уже шли два жандарма.

— Проверка документов! — донеслось до меня, когда я на ходу спрыгивал с поезда.

Поезд с минуту постоял, затем пыхтя тронулся в путь, лязгнули буфера вагонов. «Теперь проверяйте!» — подумал я, пересекая платформу. Поезд растаял в заснеженной мгле. Я снова остался один. Постояв и поразмыслив, направился к домику, куда только что вошел стрелочник, дававший поезду отправление. Открыл дверь, вошел в помещение и без лишних разъяснений сказал:

— Мне нужен гражданский костюм.

Стрелочник молча смотрел, как я снимал с себя шинель, фуражку, расстегивал ремень с кобурой, выкладывал на стол «вальтер». [406]

— Вам ясно? Прошу пальто, костюм, ботинки, шапку. Не забудьте белье и носки. Военную форму и шинель я оставлю здесь, вы заройте все в снег. И пожалуйста, не задерживайте меня, меня ждут мои люди, — для перестраховки добавил я.

Он отлично понял, что ему надо делать. Из соседней комнаты выглянула его жена, он цыкнул на нее, и она мгновенно скрылась за дверью.

Пиджачная пара стрелочника, его белье и пальто пришлись мне почти впору. Но ботинки были маловаты, и поэтому я остался в своих сапогах. Я переложил в карманы брюк оружие и свою записную книжку.

— Есть у вас охотничий нож? — спросил я.

— Есть.

Он порылся в ящике стола и нашел складной охотничий нож. Я выложил ему остатки швейцарских, венгерских, румынских и турецких денег, прибавил к этому еще 500 немецких марок — чему стрелочник был очень рад, пожал ему руку и ушел, сказав на прощание:

— Сболтнете — не миновать пули! А за формой и шинелью придут мои люди. Сохраните!

Я шел по целине все дальше и дальше от железнодорожного полотна. Мела метель, идти было очень трудно, но я продолжал идти.

Шел всю ночь.

Наконец решил, что пора расстаться с капитанскими сапогами, которые могут меня выдать. Сел в снег и стянул с ноги сапог. Аккуратно отрезал охотничьим ножом голенище по щиколотку. Это же проделал со вторым сапогом и, обувшись в импровизированные полуботинки, зарыл в снег пару голенищ. Потом я решил отделаться еще кое от чего, принадлежащего капитану Мюллеру, разорвал на клочки письма медсестер из польцинского госпиталя и развеял их по ветру.

В темноте я вышел на проезжую дорогу. Здесь идти было значительно легче. Вдруг впереди я увидел тень верхового. Мы поравнялись. Не дожидаясь вопросов, я выхватил «вальтер» и разрядил его в полицейского. Тот, так и не сказав пи слова, рухнул с коня. Я опрометью бросился наутек и побежал снова по целине прочь от дороги, [407] все дальше и дальше, пока совсем не задохнулся и не упал в снежную яму...

Через несколько часов, на рассвете, в маленьком немецком городишке я уже нанимался работать к мяснику, внешность которого полностью оправдывала его профессию. Это был тучный тип, краснощекий, с тройным подбородком, не дававшим ему возможности глядеть под ноги, а его крошечные заплывшие глазки напоминали мне глаза австралийского попугая.

Поистине, судьба бросила меня сюда в это чудовищное заведение специально, чтобы дать возможность переоценить ценности. Каждое утро в ворота бойни вводились одна за другой коровы. На ноги им надевались обручи с цепями, на рога — металлические наконечники с проводами, подключенными к току высокого напряжения. Секунда, и корова валилась мертвой. Тут же лебедка поднимала коровью тушу, переворачивала на цепях вверх копытами, восемь рабочих свежевали ее, спускали кровь, разделывали тушу на части, подвешивали части на крюки, гнали конвейером в другие цеха. Кровь сливалась в жбаны на кровяную колбасу, шкуры тут же отправлялись на кожевенные предприятия, кости, копыта, рога — все сортировалось. Ничего не пропадало, все до мелочи подсчитывалось, и из всего извлекалась польза. И так корова за коровой...

Меня поставили к машине — мясорубке. Она была выше моего роста, и я должен был с неимоверными усилиями, упираясь в ручку обеими руками, вертеть колесо. Фарш тут же поступал в мешалку с солью и специями, а потом шел к трубке, соединяющейся с еще теплыми, промытыми кишками. Получалась колбаса, которую время от времени рабочий перевязывал шнуром и подвешивал на крюки.

Вертеть эту адскую машину было невероятно трудно. Все работали молча, и только слышались команды:

— Гони кишки!

— Ящик для костей!

— Еще ведро для крови!

— Ток!

— Свежевать!

— Вагонетку для шкур! [408]

На рабочих (в основном эвакуированных из разных мест) были негнущиеся фартуки из клеенки (свою одежду они оставляли в специальных шкафах при входе). Руки за день так уставали, что к вечеру пальцы едва сгибались. За работу полагалось всего три марки в день, мясной обед и одна сигара. Ночлега хозяин не предоставлял, и потому мне пришлось с большим трудом снять угол в переполненной гостинице.

С неделю меня никто не беспокоил. На восьмой день хозяйка гостиницы попросила меня сдать в полицию документы. Я отговорился тем, что мои документы на работе, хотя в действительности их вообще у меня не было. И даже офицерское удостоверение вместе с «вальтером» я спрятал на чердаке полуразрушенного дома. Импровизированные полуботинки с отрезанными голенищами я выменял на базаре на старые эстонские унты, приплатив хорошие деньги. Собственно, единственным где козырем, где минусом мог служить у меня только браунинг.

— Непременно захватите свои документы сегодня же, — беспокоилась хозяйка гостиницы. — Вечером я обязана сдать их в полицию для регистрации.

Я кивнул в знак согласия и вышел из ее приюта, зная, что больше сюда не вернусь.

Решив послать к чертям собачьим и мясорубку, и жирного мясника, я тут же из гостиницы отправился на вокзал и уехал, но теперь уже на восток, навстречу фронту. В ту же ночь я был снят с поезда, как не имеющий документов.

Три дня в полосатой куртке

Двор был обнесен шестиметровой кирпичной стеной. Земля залита цементом, и по нему белыми линиями обозначены три трека. Посредине двора — круглая железная клетка с вертящимся сиденьем на высоком постаменте. Здесь сидит фашист-автоматчик в черных очках и в каске. Он медленно вращается на сиденье, наводя автомат на три ряда заключенных, прогуливающихся по тюремным трекам. Два крайних ряда идут в одном направлении, средний — им навстречу. В среднем ряду политзаключенные в кандалах [409] и наручниках, соединенных цепями. Они идут друг за другом, и цепи монотонно звенят: «дрень, дрень, дрень...» Я, сам не знаю почему, принялся искать среди политзаключенных Эрнста Тельмана. Мне казалось, что он именно здесь и я его вот-вот увижу. Всматриваюсь в хмурые суровые лица заключенных и никак не могу отыскать знакомое по фотографиям лицо.

Каска автоматчика, сидящего в клетке, тускло поблескивает под лучом зимнего солнца, сверкают черные зловещие очки, кружится ствол автомата. Семь минут узники в полосатой одежде ходят по кругу. С кирпичной стены, сверху, глядят на них два пулеметных ствола. В холодном январском небе кружатся редкие снежинки. У входа кучками стоят охранники и покрикивают:

— Молчать!

— Не разговаривать!

— Не отставать!

— Шире шаг!

Камера, в которую я попал, сырая, темная, на четверых. Два старика и молодой парень — все немцы, заняты тем, что плетут корзины из ивняка. Мне было предложено заняться этим же делом, но я отказался, ссылаясь на то, что никогда не плел корзинок, и мне принесли использованные конверты, которые я должен был отмачивать, переворачивать и склеивать — в Германии не хватало бумаги.

В обед открывается окошко-кормушка, проделанное в двери, и в камеру передают миски с какой-то бурдой из тухлой капусты и свеклы. На второе получаем каждый по две вареные картофелины. Утром и вечером — по ломтику хлеба с маргарином или повидлом и эрзац-кофе. Прошло два дня. Наступает третье тюремное утро. Закончился завтрак. Сижу в камере, клею конверты. Соседи плетут корзины. Все работаем молча. Я всматриваюсь в лица немцев. О чем они думают? О чем? О свободной Германии без фашизма? О своей семье?.. Один из немцев, самый пожилой, чему-то улыбается. Что у него на уме? И вообще, что они за люди...

Как понять немца?

Вот жизненные факты, которые я запомнил в дни своих скитаний. [410]

Бомбят немецкий городок, а дворник подметает улицу. Парадокс, но факт! Он имеет приказ и выполняет его даже под бомбежкой.

Немец-врач, покидая с семьей разбомбленный городок, не забывает снять с входной двери своей квартиры дощечку с расписанием часов приема. В этот, казалось бы, самый горький час его жизни он не забывает о своих клиентах: люди могут прийти и будут напрасно ждать.

Гестаповец конфискует старый костюм казненного — пригодится и это.

Палач в Дахау весной прибивает к виселице скворечник — он так любит птичек.

Я видел собственными глазами в Латвии в один из осенних дней 1944 года, как немецкий солдат после боя, уставший и грязный, получив котелок супа, под проливным дождем уплетал его жадно и быстро, сидя... на трупе унтер-офицера! Да, он сидел на спине убитого, голова которого, видимо оторванная снарядом, лежала в грязи несколько поодаль... Что можно сказать об этом солдате? Нормальный ли он человек?

А как понять ту немку — старую седую женщину, которая в поезде назвала двух польских девочек «свиньями»? Как понять ее? Неужели Гитлер, придя к власти, и впрямь сумел убедить ее, уже немолодую женщину, что все поляки — свиньи?

А как можно понять главного хирурга немецкого госпиталя в городе Александрия Отто Шрама? Человек, казалось бы, гуманной профессии, спасавший жизни одним людям, других посылал на смерть? Разве в обязанности хирурга входило вмешиваться в административные дела лагеря и быть одновременно палачом? Его бесчеловечное отношение к пленным — результат выполнения гитлеровских заповедей, гласивших: «Забудь на войне, что ты человек! Тебе разрешается убивать людей — убивай! Главное — меньше всего раздумывать и размышлять. Всякие размышления лишь сокращают жизнь и сушат мозги. За тебя думает фюрер. Завоюешь одну страну, завоевывай другую. Умрешь — так суждено. Победишь — получишь землю, дом, автомобиль и много рабов...»

Повсеместно был провозглашен лозунг: «Повелевай, фюрер, мы следуем за тобой!» «Мы должны, — говорил [411] Геббельс, — апеллировать к самым примитивным, к самым низменным инстинктам масс. Немецкий народ надо воспитывать в абсолютно слепом восприятии веры...»

Я поглощен своими мыслями. Немцы плетут корзины. Они молчат. Один из них улыбается. Что у него на уме? Надзиратель смотрит в «глазок». А я все склеиваю конверты и думаю, думаю...

Как могло так случиться, что нация, которая дала миру Гете и Бетховена, Шиллера и Шуберта, погубила миллионы жизней в Освенциме и Бухенвальде, Равенсбрюке и Дахау? Как могло это случиться? Да, звериная гитлеровская клика была вскормлена своими предками — алчной помещичьей и аристократической знатью, мечтавшей о покорении мира и превращении человечества в своих рабов...

Уместно вспомнить слова садиста и циника Гиммлера. «В эсэсовских частях не нужны люди, которые мучаются какими бы то ни было душевными конфликтами, — говорил он. — Эсэсовец должен быть готов прикончить собственную мать, если получит на то приказ...» А как гитлеровцы обработали немецкую молодежь? С шестилетнего возраста детей лишали таких понятий, как мораль, честь и совесть, муштровали в гитлерюгенде, учили драться, колоть людей ножами, шпионить, стрелять, учили ненавидеть людей неарийского происхождения: евреев, славян, французов, американцев... Шло массовое производство преступников-бандитов, происходила идейная и духовная стерилизация миллионов подростков...

С немцем, самым пожилым, молчаливым и истощенным, с руками изуродованными изнурительным физическим трудом, я встретился глазами, и мы улыбнулись друг другу, хотя каждый думал о своем.

Да, радужные надежды на «золотые россыпи в России» лопнули как мыльный пузырь. Гитлеровская стратегия на всех фронтах терпит крах, в плен сдаются целыми батальонами. По Германии шествует призрак разложения. [412] Фашизм мечется, как зверь, загнанный в клетку. Народ в тисках уныния и пессимизма.

За тюремным окном — далекие взрывы. Немцы, не отрываясь от работы, прислушиваются к бомбежке. Молчат. Передач никто не получает. Очевидно, все не местные.

Война пришла и сюда. Пришла и принесла возмездие тому, что было порождено фашизмом на гладко причесанной земле и поддержано теми, кто сжигал книги классиков на кострах, маршировал гусиным шагом под бравурные марши и пел: «Дойчлаид, дойчланд юбер аллес!», а потом, попав на Восточный фронт, убивал, пытал, грабил, жег, насиловал, и опять убивал, и опять насиловал...

Война пришла и сюда...

В камере тихо. Немцы плетут корзины.

Внезапно открывается дверь и появляется тюремщик:

— Фридрих Доннер, к следователю!

Латыш-колонист немецкого происхождения, Фридрих Доннер, — это я! Шагаю за тюремщиком, спускаемся на первый этаж. Стражник пропускает меня вперед. За столом в камере с зарешеченными окнами сидит мужчина средних лет в синем гражданском костюме.

— Садитесь!

Допрос шел на немецком языке. Я присел возле стола.

— Год рождения?

— Тысяча девятьсот двадцать четвертый.

— В армии служили?

— Нет, не приходилось.

— Каким образом попали в Германию?

— В сентябре прошлого года, когда латышское население выехало в Германию из Либавы, очутился в Лейпциге. Но я был разлучен с отцом. Отца перевели в Шпремберг, и тогда я решил поехать туда и отыскать его...

— А где же ваши документы?

— Еще в Латвии их отобрали у меня и так и не вернули.

— Значит, вы попали в рабочий лагерь? — допытывался следователь.

— Да что вы! Я жил в городе на частной квартире и работал переводчиком при одном из лагерей для перемещенных лиц в Лейпциге, у майора Холингера. [413]

— Кто этот Холингер?

— Начальник лагеря.

- Какими языками владеете?

— Немецким, латышским, русским.

— Выходит, что из Лейпцига вы просто сбежали?

— Зачем? От кого? Я отпросился у майора Холингера к отцу на несколько дней, сел в поезд и поехал в Шпремберг, но был снят с поезда и доставлен сюда.

— Откуда у вас браунинг?

— Мне подарил его майор Холингер.

— За что?

— За хорошую работу в качестве переводчика.

— Но вы же не военнослужащий? — допытывался следователь.

— А при чем тут военнослужащий? Я два года был переводчиком у командира роты капитана Бёрша в танковой дивизии СС «Великая Германия», тоже не был аттестован как солдат, но всегда был при оружии, и это там поощрялось. Ходил и в военной форме, и в штатском.

Зацепившись за Бёрша, следователь стал скрупулезно допрашивать меня, пытаясь в чем-либо уличить, по здесь я был на сто процентов неуязвим, и все мои ответы, касающиеся 2-й штабной роты Бёрша, звучали настолько точно и правдиво, что следователь в конце концов поверил, что все было именно так, как я отвечал, — и поверил в мою добросовестную службу на благо немецкого рейха.

— Вы убедили меня, — сказал следователь. — Я верю в вашу искренность. И я за вас спокоен.

Потом в непринужденной беседе я узнал, что, оказывается, следователь родился в русской семье в Германии, куда его родители эмигрировали в 1919 году. И 2-й штабной ротой капитана Бёрша он заинтересовался только потому, что сам с начала войны служил переводчиком при штабе танковой дивизии СС «Великая Германия» и капитана Бёрша знал лично...

— Ну что же, — сказал следователь, как бы подводя итог своего допроса, — желаю здравствовать и честно служить великой Германии!

— Благодарю за доверие! [414]

В эту минуту вошел еще какой-то штатский и отвлек внимание следователя, видимо, более серьезным вопросом, чем мой. Меня отправили обратно в камеру. Я был спокоен: Латвия, наверно, уже освобождена советскими войсками и проверить мои выдумки невозможно. К тому же сейчас в Германии сотни тысяч перемещенных из самых различных стран Европы, и разобраться, кто бежал из Германии, а кто — в Германию, было просто немыслимо.

На следующий день меня вызвали в тюремную канцелярию, вернули одежду, вернули браунинг и отослали в военную комендатуру для зачисления в «фольксштурм» — народное ополчение.

И вот снова солдатская форма. «Все лучше, чем полосатая куртка», — думал я, подпоясываясь ремнем и пристраивая на голове пилотку. В кармане у меня солдатская книжка, на плече винтовка, в руке лопата и кирка, я иду в строю фольксштурмистов — рыть окопы на окраине городка.

Но рыть пришлось недолго, всего один день. Наутро я был снова вызван в комендатуру.

— Вы владеете двумя языками?

— Так точно, господин лейтенант.

— Мы направляем вас в Познань, в школу переводчиков. Лопату у нас есть кому держать, а иностранными языками владеют не многие, поэтому вот вам предписание. Отправляйтесь на вокзал и следуйте по указанному маршруту.

Я вышел из военной комендатуры, обрадованный тем, что мне снова предстоит дорога на восток.

В Познаньскую школу переводчиков я ехал не один, из комендатуры нас вышло двое: я и эстонец Айво Лемистэ. Это был хмурый и озлобленный тип, садист и профессиональный убийца. Родился он в 1918 году на острове Сааремаа в богатой семье. К 1940 году, к приходу советской власти, его семья уже жила на материке в поселке Вийнисту. Отца раскулачили, и одна из коров и часть земли были переданы земельной управой их соседу-бедняку. Айво прятался в лесу, избегая мобилизации. [415]

После оккупации Эстонии фашистами Айво убил старика соседа и оставил рядом с окровавленным топором записку: «Вот тебе, гад, за корову и за землю!» Затем он вступил в военно-фашистскую организацию «Омакайца», будучи уже бандитом — «лесным братом». Потом вступил в карательный отряд, состоявший главным образом из националистов и уголовников. Как и его сообщники, он грабил, насиловал, пытал, вешал, убивал... Особенно их карательный отряд зверствовал во Пскове и его окрестностях. Наемные убийцы охотились за эстонскими коммунистами, убивали советских активистов, вырезали целые семьи, не щадя ни стариков, ни детей. При отступлении немцев из Эстонии Айво Лемистэ бежал в Германию...

Последний диктант

- Последний поезд! Последний поезд!..

Вся платформа вокзала в Познани кишела вопившими, потерявшими головы немцами и немками, которые во что бы то пи стало стремились уехать на запад, домой, «нах фатерлянд».

Мы сошли с поезда и попали в самую гущу толпы, которую администрация и полиция пытались убедить, что этот поезд только что прибыл, а не отбывает. Это было безнадежно. Люди с коврами, саквояжами, чемоданами, сумками и тюками, с кошками и болонками на руках осаждали вагоны, из которых с проклятиями пробивались приехавшие.

Кто-то истерично вопил:

— Русские далеко? Русские далеко? Куда они прорвались?

— Говорят, они уже в Бромберге.

— Боже! — причитала какая-то дама. — У меня в Бромберге осталась столетняя бабушка.

Громкий, скрежещущий голос диктора объявил по радио: «Внимание! Внимание! Всем военнослужащим города Познань! Сообщение военного коменданта. Сегодня в пять часов утра, согласно приказу фюрера, за дезертирство из армии расстреляны: обер-лейтенант Макс Крумм, [416] унтер-офицер Густав Мильде, ефрейтор Ганс Урле...» Железный голос называет еще около десятка званий и фамилий. Военные, прислушиваясь, замедляют шаг. Я вижу среди них беспокойно озирающихся по сторонам.

Голос диктора сменяется магнитофонной записью речи Геббельса, который дребезжащим тенорком пытается поддержать воинственный дух германской армии. Но сейчас эта речь — как мертвому припарки.

Познаньская школа переводчиков помещалась в двух мрачных многоэтажных корпусах, соединенных чугунными воротами, которые охранялись часовыми.

Пока часовой проверял наши документы, я смотрел, как во дворе школы вооруженные люди в солдатской форме занимались строевой подготовкой. Буквально через несколько суток этот прусский гусиный шаг сменится обыкновенным «драпом» — по-пластунски, на четвереньках, как угодно, вопреки уставам, правилам, достоинству и чести немецкого воинства!

Дежурный по школе проводил меня в правый корпус на второй этаж, в комнату-спальню, где на трехъярусных деревянных нарах с лестницами лежали подушки и одеяла. Посредине стоял стол со стульями. На столе — газеты и журналы. Комната-спальня была рассчитана на двенадцать человек. Мне досталась койка на верхнем ярусе.

Через полчаса я уже дрыгал ногами во дворе, отрабатывая гусиный шаг. Затем обед в общей столовой. А после обеда — занятия, и мне пришлось писать с группой студентов диктант на русском языке. Преподаватель — сухопарый немец — с акцентом диктовал отрывок из «Анны Карениной»: «Купаться было негде, весь берег реки был истоптан скотиной и открыт с дороги; даже гулять нельзя было ходить, потому что скотина входила в сад через сломанный забор, и был один страшный бык, который ревел и потому, должно быть, бодался...»

Я слушал диктант и мысленно улыбался: «Ишь, выбрал, немчура, долго, поди, искал кусок неприглядной России», — и я нарочно писал «купаца», «скатиной», «ривел», дабы не возбудить к себе излишнего интереса.

Правый корпус школы готовил переводчиков для административно-хозяйственных служб. Левый был под особой охраной — там была школа диверсантов, и как [417] раз туда был откомандирован эстонец Айво Лемистэ. В тот же вечер я заметил из окна, как во двор из соседнего корпуса выносили большие ящики с черными надписями: «В Берлин!» Это были, видимо, секретные документы.

Как всегда перед бурей, в этот вечер было тихо, но чувствовалась какая-то настороженность, и, когда утром где-то вдали глухо заговорили орудия и в небе над Познанью появилась семерка советских штурмовиков, я понял, что ждать мне осталось совсем недолго.

С рассветом школа переводчиков прекратила свое существование. Она снялась, вооружилась и за два часа была полностью переброшена на окраину города. Три покинутых хозяевами особняка и какая-то казарма возле железнодорожной насыпи и моста вместили в себя переводчиков из обоих корпусов. Жизнь школы была совершенно нарушена, занятия не проводились, каждый делал что хотел, и только к вечеру появились расписания дежурств на патрулирование за мостом. Весь день я был предоставлен самому себе и потому, припрятав в надежное место противотанковое ружье, выданное мне фельдфебелем, пошел в город.

За одну ночь улицы приобрели такой хаотичный вид, словно по ним прошелся ураган. На улице валялись детские коляски, стулья, столы, сундуки, белье, миски, кастрюли, детские куклы и ночные горшки, манекены, вилы, грабли, лыжи и коньки любых размеров. Это были, очевидно, вещи, которые хозяева не смогли взять с собой. Вокруг — ни души. Двери домов раскрыты. Стекла окон выбиты. В этом районе уже ночью падали советские мины и снаряды. Местами лежали убитые, запорошенные снегом. Ночью была пурга. Жители города попрятались по подвалам, и никто не показывался наружу. Все магазины открыты, товары в них разбросаны, видимо, хозяева не знали, что брать с собой, и удрали, впопыхах бросив все свое добро на произвол судьбы. Как в сказочном детском сне, я один бродил по двухэтажному универмагу. Там, где еще вчера люди стояли в очереди и платили деньги за нужные им товары, сейчас было пустынно. На вешалках висели пальто и костюмы на любой возраст и фасон. Валялись ящики с чулками и детским бельем. [418] В обувном отделе — горы модельной обуви. И только вскрытые ящики касс свидетельствовали о последних финансовых операциях исчезнувших владельцев.

Я подобрал себе по росту костюм, рубашку, пару белья и носки. Выбрал небольшой чемодан и сложил в него свое благоприобретенное богатство. На улице стало смеркаться, и я услышал доносившиеся сюда резкие хлопающие взрывы — где-то довольно близко рвались советские мины. Я понял, что фронт — у стен Познани, и решил этой же ночью оставить общество несостоявшихся переводчиков.

Фронт в трёх шагах

Ставлю перед собой задачу: к сведениям о дислокации немецких гарнизонов, обороняющих город, раздобыть еще данные по оборонительным рубежам в районе железнодорожной насыпи и моста. В ста метрах от участка, где расположилась школа переводчиков, находился железобетонный бункер: в нем располагался штаб района. Делая вид, будто я разыскиваю начальника оборонительного рубежа, я проник в этот бункер и застал там группу офицеров, склонившихся над оперативной картой и оживленно обсуждавших последние сводки с фронта. Из их разговора я многое понял и запомнил, к тому же узнал ночной пароль. Тихо выйдя наружу, я добрался до укромного местечка, где спрятал свой чемодан, взял его, перелез через проволочное заграждение и попал в запретную зону, которая контролировалась только патрульными: линия фронта была отсюда уже не больше чем в четырех-пяти километрах.

Передо мной — огромное заснеженное поле, усеянное черными пятнами воронок, за мной — насыпь и мост, слева — квартал особняков, покинутых хозяевами. Поравнявшись с последним особняком, стоящим на перекрестке, я пошел в него. Комната, в которую вела дверь из коридора, была не освещена, в разбитые стекла проникал холод. На фоне зловеще-пунцового заката, посреди комнаты стояла женщина, закутанная в плед. Она молча села за стол. Я подошел к столу, положил винтовку и сел у [419] другого конца стола, засунув под него чемоданчик. Стол был длинный, обеденный. Мы сидели в сумерках, уже не видя друг друга, и молчали. В окно доносилось гудение фронта — непрерывное, рокочущее. Наконец я о чем-то спросил по-немецки, она что-то ответила. Мало-помалу ожили мысли, слова, движения.

— Еды в доме нет, — ответила полька на мой вопрос, — и воды тоже нет.

— Может быть, где-нибудь поблизости есть лавчонка? — спросил я, вспомнив о продуктах, брошенных в магазинах. — Ведь нельзя без еды, надо что-нибудь достать.

— Тут недалеко есть конфетная фабрика, через три дома от нас, налево за углом.

— А санки у вас есть?

— Есть детские, в подъезде.

...Желтый глаз карманного фонарика обежал степы, полки, шкафы, кипы упакованных сладостей, огромные валы кондитерских агрегатов с конвейерами, пультом управления. Под ногами хрустел сахарный песок. Пальцы попадали то в какой-то крем, то в тесто. Я жевал печенье, шоколад, вафли.

А пахло... Так пахло, как когда-то, когда мальчишкой бежал от Белорусского вокзала на свою Башиловку через Ленинградское шоссе, и ветер доносил с кондитерской фабрики дивный запах — ванили, шоколада, свежего теста и еще чего-то такого давно забытого... наверное, просто запах детства...

Я погрузил на сани чемодан с конфетами и сладостями, прихватил его ремнями к саням и потащил по сугробам в дом на перекрестке. В конце улицы я увидел две тени — это был патруль. Придерживая винтовку на плече, невозмутимо шагаю им навстречу, таща за собой сани. Патрульные прошли мимо, даже не обернувшись, напротив — один посторонился, видя, как я стараюсь.

— Вот вам чемодан с конфетами, — сказал я, войдя в комнату.

Но хозяйка не притронулась к моей добыче. Ее лицо, освещенное лучом фонарика, выражало полное оцепенение. В разбитое окно я снова увидел парный патруль. Это заставило меня насторожиться. «Пожалуй, отсюда пора [420] уходить», — смекнул я. Взял свой чемоданчик, винтовку и вышел из комнаты.

Выглянув наружу через парадную дверь и убедившись, что никого нет, я вышел на улицу, обогнул дом и углубился в квартал пустых темных зданий. Перелезая через изгороди, я пытался подобрать для себя подходящее помещение, чтобы в случае опасности выскользнуть с черного хода... Но дома были заперты. В это время начался артиллерийский обстрел. Снаряды ложились густо, земля вздрагивала, визжали осколки, звенели выпадающие из окон стекла, с деревьев осыпался снег. Я падал, вскакивал, снова падал, ища укрытия. Обстрел оборвался так же внезапно, как и возник. Наконец я нашел открытую дверь в пятиэтажном доме и вошел в него.

Обследовал верхние этажи. Не обнаружив людей, я спускался все ниже, пока не очутился в подвале, где оказалась целая группа польских женщин — они сидели прижавшись друг к другу, испуганно глядя на незнакомца с фонариком, остановившегося в дверях.

— Можно мне остаться с вами? — спросил я по-немецки.

Женщины молчали, потом одна из них сказала:

— Оставайтесь.

— Тогда помогите мне закрыть входную дверь. Никого не будем впускать в дом.

Одна из женщин поднялась со мной наверх. Мы задвинули засов и вернулись в подвал.

Три дня я прожил в этом подвале. Кто-нибудь из нас каждый день, обследуя комнаты на разных этажах, приносил еду. Кто хлеб, кто консервы, кто сухари, кто сахар, кто воду. Люди, скованные страхом, обреченные на неизвестность и безделье, были лишены всякого аппетита...

Обстрелы участились и приближались. 5 февраля на рассвете я проснулся, услышав знакомый до боли, до слез, живой голос «максима»: «Та-та-та-та!.. Та-та-та-та!»

Я чувствовал, что это — наши ребята, они уже тут, за стеной дома, чуть повыше подвала. Спазма перехватила горло.

«Та-та-та-та!..»

«Н-н-п-ба-а-ах!» Это рвется снаряд, перелетевший через дом. А потом тишина, сквозь которую слышится отдаленный [421] гул фронта. И снова: «Та-та-та-та!» Это говорил «максим». Как не знать мне его голоса! За таким «максимом» я лежал на третий день войны на берегу Дуная в городе Измаиле и прикрывал огнем наш десант, форсировавший Дунай с целью захвата острова, который находился напротив Измаила.

И вот опять слышу его голос: «Та-та-та-та!» Встаю, выхожу из подвала, бегу по лестнице на четвертый этаж. В чьей-то квартире подкрадываюсь к окну: передо мной заснеженное поле, по которому шеренгой бегут немцы в атаку. Они что-то кричат, кто-то из них падает в снег, скошенный «максимом». Недвижимые серые бугорки покрывают белое поле. Остальные бегут обратно.

Вот он, фронт. В трех шагах от меня.

У своих

Момент критический, крайне ответственный и крайне опасный. Фронт суров и беспощаден — это я знаю. Здесь некогда вдаваться в детали. Пулю схватить проще простого и от немцев, и от своих. Чувства захлестывают рассудок, и я боюсь той опрометчивости, которая неожиданно может стоить жизни. Я многому научен и действую обычно осмотрительно, но здесь, в трех шагах от своих, трудно сохранить душевное равновесие, ведь этого дня я ждал долгие четыре года...

«Как встретят? Выдержит ли сердце? Смогу ли сразу заговорить по-русски? Самообладание — всегда и везде — вот что необходимо...» Взял себя в руки. Быстро переодеваюсь в гражданский костюм, прихватываю из шкафа чье-то пальто, кепку.

Подхожу к окну, оно выходит в проулок. Напротив из соседнего дома, пристроившись за окопной рамой, советский автоматчик строчит по полю под косым углом. Он совсем близко. Не высовываясь из окна, машу ему белой, подхваченной здесь же на полу тряпкой. Автоматная очередь обрывается.

— Как бы мне к вам перебраться? — Мой голос прерывается от волнения. [422]

Автоматчик смотрит на меня спокойно. У него простое, открытое русское лицо, ему лет восемнадцать.

— Спускайся вниз и перебегай. — Он осторожно высовывается из окна: — Эй, Максим, пропусти «парламентера»! — Затем подмигивает мне и скрывается за косяком рамы.

Я отхожу от окна, вынимаю браунинг. «Брать, не брать?» Документов при мне нет. Только моя бесценная записная книжка. Пистолет надо взять. Стремглав лечу вниз и подхожу к окну первого этажа. Внизу на снегу лежит, распластавшись перед «максимом», солдат. Я вижу его сверху — ватник, ушанка, две раскинутых ноги в обмотках и ботинках.

— Привет пулеметчику! — говорю я, высунувшись.

— Ты, что ль, парламентер? — Он смотрит вверх. — Прыгай! Да побыстрее!

Я прыгаю вниз из окна и, перескочив через пулеметчика, вбегаю в подъезд соседнего дома, где меня встречают два солдата. Теперь я у своих!

— Пистолет? — спрашивает один, хлопая меня по карману пиджака.

— Пистолет, — отвечаю я. — Я советский разведчик, кличка Сыч. Прошу срочно доставить меня в штаб полка. Имею важные сведения.

Появился третий солдат, в ватнике, без знаков различия, по всему видно, «старший».

— Что за человек? — Он смотрит на меня хмуро, и скулы подергиваются на его смуглом лице. — А ну, — вдруг повышает он голос, — ставь его к стенке! — Он вынимает из деревянной кобуры маузер.

— Одурел, что ли? Меня четыре года фашистская пуля не брала, а ты меня этак срубить хочешь, не разобравшись. — Что-то еще резко говорю, от волнения путая немецкие и русские слова.

Старший в нерешительности молчит, но держит маузер наготове.

Стараюсь говорить спокойно:

— Доставьте меня в штаб! У меня важные сведения!

— Ладно, постой, Иван, надо разобраться. А ты откуда сам? — спрашивает тот, кто обыскивал меня.

— Из Москвы. [423]

— И я из Москвы. Где жил?

— У Савеловского вокзала. — И вдруг на мгновение я сознаю всю сложность своего положения, и меня бросает в жар. — На Башиловке, — говорю я сдавленным голосом.

— А я на Таганке. Земляки.

— Будет вам тут лясы точить, адреса указывать, — обозлился старший. — Ставь его к стенке. Какой с ним разговор! Не видишь, что ли, кто он есть? А ну отойди! — И он резко толкает меня в грудь.

Но заминка прошла, и я снова я!

— Брось дурить, старшой! Не знаю тебя по званию. И с оружием не играй. Мне в штаб надо! Срочно! Я — разведчик!

— А может, он правду говорит, Иван? Смотри, паря, ведь и такое бывает...

— Не с кем мне его в штаб отсылать, — мрачно цедит Иван. — Людей у меня нет. Шлепнуть его, и делу конец. Наговорить можно всякое. — Но по всему видно, что он сдается.

— Да откуда ты знаешь, кто он? — спокойно говорит москвич. — На лбу не написано. Пошли его вот с Николаем к дяде Ване...

В дверях появляется четвертый солдат.

— Так ведь это ж на самый конец города, — возражает Иван. — Ну, черт с вами, веди его к дяде Ване, и быстро назад!

Москвич передает Николаю мой браунинг и записную книжку:

— При нем обнаружено, доложишь!

— Если чуть в сторону — хлопни на месте! — предупреждает Иван солдата, не глядя на меня.

— Ясное дело! — спокойно говорит тот. — От меня не уйдет. А ну, пошли! Руки за спину! — Он автоматом указывает мне дорогу.

Мы выходим из подъезда. Фронт гудит. Строчит «максим». Рвутся немецкие мины.

Идем городом. Из-за снежного облака выглянуло солнце. Сегодня оттепель, снег темный, подтаявший. Город пустой, онемевший. С воем летит немецкий снаряд и рвется совсем близко от нас. Я не могу удержаться и падаю [424] мгновенно в грязный снег лицом. «Неужели не дойду, не доживу?» Осколки веером пролетают над нами. Рушится стена дома, в который угодил снаряд.

— Вставай! — приказывает Николай; он так и не прятался от осколков. — Два раза один снаряд не рвется. Пошли!

Я встаю, и мы снова месим тающий, грязный снег. Идем быстро. Мысли будоражат мозг: «Как встретят? Как отнесется командование? О чем говорить в первую очередь?»

Иду под конвоем. Какой-то наш раненый солдат, прислонившись к стене разбитого дома, нещадно бранится и грозит кулаком в нашу сторону... Мысли бегут и путаются в голове: «Кто тот офицер», который будет меня допрашивать первым? Молодой, старый? Будет равнодушен или, наоборот, пожелает узнать о жизни на оккупированной врагом территории? Будет ли интересоваться моей тыловой работой?»

И вдруг меня охватывает какое-то необъяснимое радостное чувство, и все окружающее для меня обретает особый смысл, особое значение. В душе я ликую. Это мое личное солдатское счастье. Слезы накатываются на глаза, туманят взор... Я у своих... На своей стороне...

Рассвет.

Падает снег. Сижу в яме, в наручниках и кандалах, на мокрой земле. Я снова один. Холодно. Но холода я не чувствую — мне жарко, и от меня валит пар. Жарко оттого, что только что закончился допрос. Очевидно, я получил шок. От волнения я не мог говорить по-русски, полковник допрашивал меня по-немецки и записывал мои слова с тем уклоном, который грозит мне серьезными последствиями. Полковник в разговоре ставит не те акцепты. Генерал часто его переспрашивает. Я понимал, пока не установлена моя личность, выводы могут быть не в мою пользу...

В памяти всплывает картина только что пережитого: стою перед оперативной картой и докладываю генералу — командиру советской дивизии обо всем, что знаю о немецком познаньском гарнизоне. Генерал слушает внимательно, [425] уточняет детали об укрепрайоне, о численном составе школы переводчиков, об их вооружении... А вот — еду куда-то на «эмке» в сопровождении молчаливого майора. Мелькают израненные леса и разрушенные селения. Всюду следы боев. По обочинам дороги громоздится разбитая немецкая техника: танки, вездеходы, пушки, машины...

И опять яма. И опять я сижу в яме.

Вспоминаю свою мать — седую, грустную, сидящую около окна... Почему-то опять увидел Хромова, идущего, прихрамывая, по затемненному Днепропетровску...

Прошло недели две.

Наконец-то личность моя установлена — пришли документы из Москвы. Следователь стал мягче, уже не стучит рукояткой пистолета по столу, дает закурить. Из ямы перевели в сарай, стало чуть теплее.

И вот меня снова вызывает начальник Смерша 8-й гвардейской армии генерал Витков Григорий Иванович. Вхожу в его кабинет. Наручники и кандалы сняты. Конвой остался за дверью. Генерал сидит за небольшим письменным столом справа от входа. Он невысокий, крепкий, круглолицый. За его спиной большая карта Европы. На столе — ваза с фруктами. Генерал курит «Казбек». Напротив меня — длинный стол под зеленым сукном. За столом сидят шесть полковников — все в орденах и медалях.

Стою по стойке «смирно».

— Вот вы вчера рассказывали, что присвоили себе кличку Сыч, — обращается ко мне генерал. Глаза его смотрят на меня спокойно и, как мне кажется, дружелюбно. — Так вот, — продолжает он, — расскажите нам все, что связано с этим именем, с этой кличкой. Когда вы себе ее присвоили? Зачем? Для какой цели? Словом, все по порядку и как можно подробнее.

Я стал рассказывать и говорил долго и подробно. Все, что я говорил, быстро печатал на пишущей машинке секретарь — мужчина, одетый во все кожаное.

Сведения, накопленные в памяти и зашифрованные в записной книжке, данные о гитлеровской армии, которые по крупицам собирались мною за долгие годы пребывания во вражеском тылу, — сейчас все взято на учет. [426]

Моя работа как агитатора-пропагандиста, распространение среди населения советских листовок и сводок Совинформбюро, участие в создании партизанских групп. Рассказал о зверствах фашистов на оккупированной территории, о расстрелах. Привел много фактов, цифровых данных. Рассказал о побегах из фашистских лагерей, о том, как использовал знание немецкого языка... Воспользовавшись небольшой паузой, один из полковников встал:

— Товарищ генерал, разрешите закурить!

— Успеете. Слушайте лучше! Полковник сел.

Я рассказывал о фашистских танковых дивизиях СС «Великая Германия» и «Мертвая голова», о Швейцарии, Турции, о патриотической борьбе советских людей в Днепропетровске, Днепродзержинске, на территории Румынии, Латвии...

— Ясно, — сказал генерал. — Так вот, — обратился он к одному из полковников, назвав его по фамилии. — Это и есть тот человек, кличка которого зарегистрирована у нас как кличка неизвестного разведчика-партизана. Примите к сведению. — И тут же обернулся ко мне: — А вы не хотели бы поработать у нас переводчиком?

— Служу Советскому Союзу!

И с этого дня я помогаю как переводчик двум полковникам допрашивать крупных немецких чинов, гражданских и военных. Работа идет напряженная, многочасовая. Нахожусь в подчинении начальника следственного отдела капитана Халифа Михаила Харитоновича. (После войны я навестил генерала Виткова в Харькове и капитана Халифа в Курске.) Живу в отдельном теплом помещении, питаюсь наравне с другими из общего котла. Выполняю все поручения. Следствие по моему делу пока прекращено.

Прошло еще несколько дней, и я был переведен в тюрьму города Бромберг, освобожденного советскими войсками.

Камера оказалась большим залом, в котором находилось человек сорок. Здесь были преимущественно немецкие [427] офицеры и человек десять в штатском. Тут же в зале — параша, рядом — бачок с водой, на крышке которого стояла железная кружка.

Заключенные располагались вдоль стены. У каждого была войлочная подстилка и подушка, набитая соломой. Иметь одеяло и простыни не полагалось, чтобы заключенный, отдыхая, не закрывался с головой. Подъем в восемь тридцать. Затем нас группами выводили умываться. В девять утра завтрак, еду получали в коридоре. В два — обед. В восемь вечера ужин. В десять — отбой. Кормили сносно. В зале было довольно прохладно, но не холодно. Окна расположены высоко под потолком, и через зарешеченные стекла было видно небо.

Дежурная охрана менялась посменно, и в дверной глазок за заключенными велся постоянный надзор. Если кто-либо нарушал порядок, появлялся охранник...

Я получил место в углу рядом с очень симпатичным пожилым человеком. Вскоре близко с ним сошелся. Чувствовалось, что человек он талантливый, много в жизни повидавший и переживший. Он был умен, проницателен и эрудит.

Мне надо было акклиматизироваться в новой обстановке. Настроение у меня было довольно бодрое, хотя что-то подспудно беспокоило. Я понимал, что в основном все идет хорошо, я — у своих, и это — главное. Самое страшное позади, по не сомневался, что меня еще ждут серьезные испытания. Я знал: полечу в Москву с характеристикой Смерша 8-й гвардейской армии, в которой отмечена моя добросовестная работа в качестве переводчика. Но я отчетливо сознавал, что в Москве мне придется отчитываться за все годы, проведенные в тылу врага... Вспомнились слова, которые я сам и придумал:

Всегда и повсюду ты следуй Закону, Где совесть — Верховный судья!

Всплыли картины пережитого... Сколько же раз мне удавалось вырываться из фашистской неволи?

Первый раз — когда нас троих расстреливали за сельским огородом, второй — из александрийского лагеря, третий — с днепропетровской биржи труда, четвертый — в [428] Днепропетровске при разгрузке на вокзале состава с продуктами, пятый — из кировоградского лагеря смерти, шестой — из днепродзержинского госпиталя, седьмой — из роты Бёрша, восьмой — из военного эшелона на территории Венгрии, девятый и десятый — в Латвии из тайной полевой полиции, одиннадцатый — из войсковой части города Лисса, двенадцатый — из Познаньской школы переводчиков. Двенадцать!.. Каждый побег был — испытание характера, воли, требовал колоссальных затрат физических и духовных сил.

Возможно, кто-нибудь из читателей скажет, что я был удачлив. Отвечу: возможно, я был удачлив. Но удача сопутствует тому, кто не теряет головы, не опускает рук в самых экстремальных ситуациях, кто, трезво оценивая обстановку, проявляет смелость и дерзость, находя единственно правильный выход из самых безвыходных положений.

Четыре года жизни в постоянном нервном напряжении, с петлей, так сказать, на шее...

Оперативные сведения для Красной армии я передавал через разные каналы связи. В книге четко просматриваются только четыре раза:

1-й раз. В Днепродзержинске, через связного партийного подполья — партийному подполью.

2-й раз. В Румынии, через партизан-десантников.

3-й раз. В Латвии, через Кринку.

4-й раз. Через Смерш, когда я перешел фронт к своим из фашистской разведшколы г. Познань.

Хотелось бы сказать: я делал все, что мог. Пусть после меня придут более способные и сделают больше...

Как я уже упомянул, моим соседом по камере оказался очень симпатичный товарищ. Ганс Хельм был голландцем по отцу, мать его была полькой. Он свободно говорил на польском, французском, норвежском и немецком языках. Всего в жизни добивался сам, без всякой помощи со стороны, занимаясь самообразованием. Он родился в Польше в большой бедной многодетной семье. Отец батрачил, потом открыл небольшую ремесленную мастерскую. Обанкротился. Мать умерла. Осталось шестеро детей. [429] Ганс был старшим. Отец женился вторично, и мачеха заботилась о детях...

Ганс рассказал мне, что покинул Польшу, когда ему было пятнадцать лет. Сначала жил в Париже, затем в Берлине. Три года провел в Норвегии и потом начал странствовать, побывал в Сирии, в Турции, работал портовым грузчиком, разносчиком газет, служил матросом. Побывал на Гаити и на нескольких островах Тихого океана, в Полинезии у папуасов, где часто можно было видеть, как молодая женщина кормила одной грудью ребенка, а другой — поросенка...

Я рассказал Гансу о своей военной судьбе, он проникся ко мне симпатией и сказал, что его судьба чем-то схожа с моей. Это нас и сблизило. Мы беседовали с ним по-немецки. У него было чистое берлинское произношение. По-русски он не говорил.

Оказывается, Ганс был близко знаком с польским разведчиком Леопольдом Треппером, с которым он в детстве жил в местечке Новый Тарг, неподалеку от Закопана, и дружил, а в юности судьба разлучила их на долгие годы... Ганс рассказал мне, что Треппер руководил крупной антифашистской подпольной организацией «Красная капелла». Эта организация имела широкую подпольную сеть в Германии и в разных странах Европы.

Гестапо напало на след «Красной капеллы», запеленговало их радиостанции. Начались аресты, пытки. Процесс, закончившийся расстрелом многих участников этой организации, был заснят немцами в Берлине и широко демонстрировался.

Трепперу удалось узнать, что друг детства тоже связан с антифашистским подпольем; он разыскал его и решил использовать как связного и переводчика. Они встретились в Париже, и Треппер, завербовав его, подключил к одной изолированной секретной группе, которая была заброшена англичанами на территорию оккупированной Франции специально для дезинформации гитлеровцев перед открытием союзниками второго фронта.

Избегая ареста, Треппер, обманув гестаповцев, вышел из-под удара и скрылся, а Ганс Хельм, выполняя его поручение, провел несколько диверсионных актов, заменил засвеченные конспиративные квартиры в Лионе и уехал в Норвегию. [430]

...Прошло несколько дней. Одних заключенных куда-то уводили, их места занимали вновь прибывшие. В минуты отдыха, лежа на войлочной подстилке, я был предоставлен самому себе и был поглощен своими мыслями.

Вспоминал мать, братьев, школьных товарищей: Абрамова, Яковлеву, Асмуса, Тилевича... Бориса Королева с Башиловской улицы, соседа по квартире. Он служил в 79-м погранотряде и из Кировограда в июле 41-го года в группе пограничников уехал в Москву, где из чекистов и пограничников формировалась армия Масленникова. Его военной судьбы я тогда не знал...

А мои боевые друзья: Самойленко, Черноляс? Где они сейчас? Живы ли? Вспомнил Илью Брижниченко — пограничника 1-й заставы в городе Рени. Как рассказал мне в лесу около хутора Цеши в Латвии Черноляс, Брижниченко в мае 42-го года выносил из-под Харькова знамя полка, вышел из «котла», был дважды ранен, под Сталинградом охранял главную переправу через Волгу, потом служил при штабе 79-го погранполка до пленения генерал-фельдмаршала Паулюса...

Как в неправдоподобном сне прошли передо мной черноглазая Зоя Кринка, ее мать, ее отец... И Мержиль, и Беата... Вспомнились наши романтические с ней беседы, прогулки по женевскому парку... Сосновский? Все так же мастерил свои манекены или, возможно, уже и женился?..

Сколько встреч, людей, событий, впечатлений... Их хватило бы на десятки книг...

Ганс Хельм, чтобы скоротать время, рассказывал мне прелюбопытнейшие истории, участником которых ему довелось быть. Вот одна из них.

В Норвегии находился завод «тяжелой воды». Этот ценнейший компонент, необходимый для расщепления атома, еще до оккупации гитлеровцами Норвегии решили приобрести англичане. Но оказалось, что эту «тяжелую воду» не так-то просто вывезти: в канистрах она окислялась. Покрывались канистры изнутри и медью, и золотом, и платиной — все безрезультатно. Пришлось изобрести особый, специфический сплав, и после этого, когда окисления не произошло, можно было «тяжелую [431] воду» вывезти в Англию. Немецкая разведка следила за действиями англичан.

В тот день, когда заполненные канистры уже можно было вывезти, англичане еще в зоне завода пронумеровали канистры белой краской, затем погрузили их в закрытый фургон и отправились на аэродром.

По пути вечером они специально заехали переночевать в гостиницу, находившуюся возле бензозаправки, а фургон с канистрами поместили в гараж. В этом гараже у них были заранее приготовлены такие же пронумерованные канистры, но только с простой водой. Вот с этими канистрами, оставив ценнейший груз в гараже, они на следующий день утром приехали на аэродром, погрузили их в самолет, и самолет улетел...

Немцы вызвали «мессершмиты», которые пошли на перехват и посадили самолет на территории Германии. Но ценная «тяжелая вода» исчезла... и вскоре оказалась в Лондоне.

— Ну как? — Ганс взглянул на меня. — Любопытно?

— А в чем же конкретно заключалась ваша миссия?

— Я еще не все рассказал. Так вот, это происходило в 1940 году. А осенью сорок четвертого года немцы были вынуждены демонтировать завод «тяжелой воды», ибо в то время советские войска наступали гитлеровцам на пятки.

Надо сказать, что на территории этого завода немцы сразу же после оккупации оборудовали две секретные зоны — обе глубоко под горой. В одной были цеха по изготовлению «Фау-1» и «Фау-2» — беспилотных летающих снарядов, весом от 14 до 16 тонн, длиной до 9 метров, а в другой — представьте! — располагались цеха по изготовлению фальшивых банкнот. Немцы тогда имели высокоразвитую химическую промышленность и специальное полиграфическое оборудование. Работали в цехах фальшивомонетчики со всех стран Европы, высококвалифицированные художники и граверы, были там заключенные и из Советского Союза.

Так началась грандиозная афера. Немцы изготовили колоссальное количество купюр долларов и фунтов стерлингов самого крупного достоинства. Но перед конвейерным выпуском этих фальшивых денег надо было на каждом [432] банкноте поставить секретные знаки, по которым опытные эксперты в банках определяют, фальшивые деньги или нет. А подобные знаки были известны только шифровальщику, который метил эти банкноты и в Америке, и в Англии. Этого шифровальщика, когда он под усиленной охраной прибыл в Лондон, группе гитлеровского диверсанта Отто Скорцени удалось перехватить, переправить через Ла-Манш в Берлин, а затем в Норвегию, где он и зашифровал подпольные банкноты. После того как ряд банков сообщил, что деньги подлинные, старика шифровальщика, как и было обещано, немцы оставили в живых, но до времени изолировали.

Фашистские агенты из нейтральных стран с огромными чемоданами фальшивых денег разъезжали по Швейцарии, Турции и Италии и, получив положительный ответ от банковских инспекторов, спокойно меняли фальшивки на золотые монеты и золотые слитки и скупали на них бриллианты, уникальные картины и антиквариат — все это свозилось в тайные склады Рейхсбанка в Берлин.

Таким образом немцам удалось в немалой степени подорвать экономику Америки и Англии, ибо на международный рынок хлынул поток подпольных долларов и фунтов стерлингов, не имеющих золотого обеспечения.

Когда эта преступная акция завершилась, немцы занялись срочным демонтажем цехов. Оборудование уходило в район Рура. Всех заключенных, работающих в цехах, изготовлявших фальшивые деньги, должны были расстрелять, но этого не случилось...

Однажды, в один из дней осени 44-го года, к генералу Фромму — командующему эсэсовской дивизией, которая охраняла территорию завода «тяжелой воды», явился оберст (полковник) и передал лично в руки пакет с грифом «Секретно». Генерал вскрыл пакет и был крайне удивлен, увидев в нем фотографии своей семьи: жены и детей.

— Как это понять? — спросил генерал.

— Дело в том, господин генерал, что я не из Берлина, а из Москвы и прибыл с этими документами к вам, чтобы рассказать, что вы по национальности — еврей. И поэтому не имеете права входить в эсэсовскую элиту. [433]

— Это ложь! Мой отец немец, и моя арийская принадлежность ничем не запятнана!

— Действительно, — ответил полковник, — ваш отец — немец, аристократ, барон. Он активно субсидировал концерн Круппа.

У него была жена Магда, но не было детей. Ваш отец вступил в преступную интимную связь со служанкой-еврейкой, она забеременела, и ему пришлось отослать ее с письмом к своему другу в Мюнхен. Вот это письмо. Конечно, копия, подлинник находится в Москве. Ваш папаша просит своего друга скрыть от Магды его позор, принять служанку, чтобы она у него спокойно родила. Друг вашего отца ответил письмом — вот оно: «Дорогой Герберт, что за вопрос, конечно, сделаю для тебя все, что надо, и ты не должен ни о чем беспокоиться...» Таким образом, генерал, если это предъявить сейчас другу вашего отца, он не сможет отказаться, и этим приговорит вас к смерти. А он — юрист, известный всему миру, и сейчас во всех газетах печатаются за его подписью документы о расстреле участников заговора против Гитлера. Вы родились от еврейки, господин генерал, — закончил полковник, — родились в 1901 году в имении известного юриста. Таков неопровержимый факт.

Генерал был ошарашен, он потерял дар речи.

— Взгляните на эту фотографию. Здесь — медальон вашей матушки, слева — она, справа — ваш отец. В годы инфляции ваша матушка заложила этот медальон в ломбард, а мы его выкупили, он сейчас в Москве, а ваша матушка погибла в еврейском гетто. Вы же подросли, получили образование в Лондоне, вернулись в Германию, вступили в гитлерюгенд, затем окончили офицерский корпус... А вот — фотография вашей семьи, жена, дети. Если я отсюда не выйду и не смогу сообщить через час о результате моего визита к вам, мои люди уничтожат всю вашу семью: ваша дача находится под контролем и мои люди ждут радиосигнала. Советское командование предлагает вам отпустить всех заключенных 5-го и 6-го цехов. У вас один выход — не брать на себя ответственности за преступление против человечества; забирайте семью и перелетайте к американцам. Гитлер все равно проиграл войну. [434]

Генерал Фромм так и сделал. Он приказал выпустить из зоны всех заключенных и с семьей перелетел к американцам. Но к сожалению, полковник не знал, что за сутки до его разговора с Фроммом всем заключенным, работавшим в тех цехах, была введена инъекция смертельного яда замедленного действия, и все они, покинув рабочую зону, вскоре умерли.

Дальнейшие события развивались так. Советский полковник вышел из зоны. Я (продолжал Ганс Хельм) был его связным, связал его с английской разведчицей, та дала условный радиосигнал. Англичане поняли, что настал их час. 50 «Летающих крепостей» поднялись в воздух. Каждая пара американских самолетов имела на подвеске пятитонную бомбу (одна «Летающая крепость» могла взять груз до 8 тонн).

Воздушная армада выходила на цель. Немцы засекли ее, и стаи «мессершмитов» ринулись на перехват. Но англичане стали выпускать из люков массу вибрирующих алюминиевых пластинок, которые дезориентировали немецкую локаторную систему. Немцы потеряли самолеты из виду, а тем временем они резко изменили курс, пошли на Норвегию и с высоты десяти километров одновременно по радиосигналу сбросили на завод «тяжелой воды» 25 бомб. Завод прекратил свое существование, хотя и был скрыт под горой...

В долгих беседах с Гансом мы как-то коснулись его пребывания во Франции. Ганс был знаком в Париже с одним французом-патриотом из «маки», который работал на оккупантов и служил коммивояжером в фирме, торгующей винами. Его деятельность давала ему возможность разъезжать по всей Франции. Английская разведка поручила ему, бывая в разных департаментах, вербовать патриотов-железнодорожников и собирать сведения о том, где на территории Франции немцы оборудуют стартовые площадки для запуска на Англию «Фау-1» и «Фау-2». Железнодорожники просили рабочих-строителей, работавших у немцев, составлять карту засекреченных объектов. Таким образом, на территории Франции были зафиксированы все стартовые площадки, и, как только гитлеровцы установили там ракеты и подготовились к запуску по Англии, английская авиация одновременно [435] разбомбила по всей Франции такие площадки и уничтожила сотни «Фау-1» и «Фау-2».

Ганс Хельм был надежным связным английской разведки, и он, получая сведения о стартовых площадках, помог англичанам спасти Лондон от варварских бомбардировок.

Ганс Хельм рассказал мне еще одну весьма любопытную историю.

...В Амстердаме жила богатая аристократическая семья. Отец, крупный делец, был фашистским прислужником и пользовался их расположением. А его сын и дочь были активными участниками партизанского подполья, они действовали решительно и умно: взрывали железнодорожные мосты и бензосклады, расклеивали антифашистские листовки, призывая население к борьбе.

Но случилось так, что в одной из опасных операций они были схвачены и приговорены к расстрелу. Отец отказался от детей. Мать была в отчаянии.

Немцы вывешивали в городе списки расстрелянных, и в одном из списков были имена брата и сестры. Сына действительно расстреляли, а дочь осталась жива только потому, что один крупный чин из гестапо приехал на процесс из Берлина и влюбился в нее. Девушка была очень красива, обаятельна, интеллигентна, великолепно знала немецкий и английский языки. Гестаповец вступил с ней в интимную связь, устроил ее в шпионскую школу в Амстердаме, где она училась владеть радиоаппаратурой. В этой школе преподавателем подрывного дела работал подпольщик, участник антифашистского Сопротивления. Он знал эту девушку и доложил подполью, что та в школе. Там решили, что девушка выдала членов подполья, потому и осталась жива, и приговорили ее заочно к смерти. Но события развивались нестандартно. Преподаватель-подпольщик сам в нее влюбился и в отсутствие гестаповца сблизился с нею. Вскоре он убедился, что она истинная патриотка, и предложил ей бежать из школы. Побег был разоблачен, и их приговорили к смерти. Преподавателя расстреляли, а женщина опять осталась жива, [436] потому что на процесс прибыл гестаповец, добился разрешения увезти ее в Берлин «для доследования» и сам конвоировал ее. В поезде он сказал, что не может без нее жить и решил изменить свою судьбу. Предложил по фальшивым документам, которые уже заранее подготовил, бежать с ним в Турцию...

В Турции гестаповец явился к сотруднику контрразведки в немецком посольстве и познакомился там со знаменитым Цицероном — шпионом, работавшим в английском посольстве и фотографировавшим для немцев ночами в кабинете посла секретные документы... В те дни из Берлина пришел вызов на некоторых сотрудников посольства, немцы не хотели возвращаться в Берлин, опасаясь репрессий со стороны Гиммлера за якобы политическую дезинформацию. Время было тревожное, и сотрудникам немецкого посольства было не до гестаповца. Не получив должной поддержки, он со своей любимой перебрался в Рим, который вот-вот должен был быть освобожден американскими войсками. Любовница гестаповца была оставлена в Риме с рацией, чтобы сообщать немцам о дислокации американских войск. Сам гестаповец скрылся, сделав себе пластическую операцию. Увидев красотку в освобожденном Риме, в нее влюбился американский адмирал и, узнав о ее романтической судьбе, просил суд разобраться в ее деле и по возможности сохранить ей жизнь. Суд сохранил ей жизнь, она была оправдана, освобождена, вернулась на родину и начала работать. Родители ее умерли. Замок перешел во владение чужих людей. Она осталась одна.

Ганс Хельм знал ее по подполью, она связала его в свое время с одной женщиной, которая работала на секретном объекте, где фашисты, готовясь к бактериологической войне, изобретали смертоносные бациллы. Гансу Хельму та женщина передала документы, сфотографированные ею на тайном объекте.

О возвращении подпольщицы в Амстердам он узнал из газет и, встретившись с ней, попался в любовные сети. Но его подготовка к свадьбе неожиданно оборвалась... И вот он в Бромберге, в тюрьме, но скоро надеется быть рядом со своей любимой... [437]

В те дни память не раз возвращала меня к пережитому.

Вспомнились допросы в Смерше. Один следователь-полковник, злой и малокультурный, все стучал рукояткой «ТТ» по столу и кричал: «Будешь сознаваться? Я из тебя душу вытрясу! Все равно расстреляем!» А другой следователь, тоже полковник, на допросах угощал меня жареной курицей и, когда я ее с жадностью уплетал, запивая ароматным чаем, переспрашивал, правильно ли он все записал с моих слов...

Пришел на ум и эпизод, когда я, уже работая переводчиком в Смерше, помогал допрашивать геббельсовского подручного Функа. Два наших полковника сидели за столом, один — справа от меня, другой — слева. Я — между ними. Они поочередно подкладывали мне вопросники на отдельных листочках бумаги.

Конвой ввел Функа. Я его сразу узнал. Начался допрос. Функ отвечал спокойно, сосредоточенно. И вдруг я напомнил ему его речь на закрытом рауте в Будапеште. Функ изменился в лице. Он никак не мог себе представить, что молодой человек здесь знает о том его выступлении. А я специально для него повторил всю речь. У Функа задергалось веко.

Я не заметил, как один из полковников нажал под столом кнопку звонка. Вошел конвой.

— Уведите! Функа увели.

— Почему вы отклоняетесь от вопросника? — спросил полковник.

— Я Функа видел на рауте в Будапеште и все хорошо помню, — сказал я.

— Об этом потом, — резко бросил полковник. — Отвлекаться не будем.

Функа ввели снова, и допрос продолжался.

...Вспомнилась и «румынская операция».

После первой удачной продажи лошадей на базаре я купил себе гражданский костюм и неновый американский фотоаппарат. Мне показали, как им пользоваться, и я стал фотографировать достопримечательности городка. А когда продавал жеребенка, заметил на базаре одного румына, которого узнал, и незаметно сфотографировал его. [438]

Проявил пленку и уже с фотографиями в руках пришел на базар. Это был день, когда мы покупали обоз. Помню, мы с Григорием загляделись на пляшущих и поющих цыган. Я показал Григорию фотографии.

— Как? — удивился Григорий, увидев их. — Так это же наш румын-переводчик?! Тот самый, который от нас сбежал.

— Ну? — удивился я.

— Почему же ты его сфотографировал? Разве ты его знаешь?

— Да, в начале войны наше соединение вместе с пограничниками 79-го погранотряда и Дунайской флотилией в боях за Килею-Веке на румынской территории взяли в плен 800 румын, и среди них был этот. Я узнал его... Тогда пленных переправили на наш берег, сделали привал и стали их кормить. Подъехала полевая кухня. Кто-то отвлек нашего солдата, а этот самый румын забежал за куст и присел. Я это заметил. Потом, смотрю, румын пополз по-пластунски к Дунаю, а в это время кто-то из наших заиграл на гармошке, и румыны повеселели... Тем временем румын-беглец дополз в траве к большому дереву и скрылся в кустах. Я достал «ТТ», подхожу, вижу: сидит он в окопе, одна голова видна.

— Ты чего это сюда залез? — спрашиваю. И он вдруг отвечает мне по-русски:

— А я ничего. Оправиться надо, — и снимает штаны.

— Э, нет, ты — беглец, ты полз сюда по-пластунски. Я это видел. — И повел его к пленным...

— Вот бы нам его сейчас найти, — сказал Григорий.

— А это просто, — ответил я. — Он тогда на базаре договорился с одним румыном встретиться в кабаке в шесть вечера и назначил встречу как раз на сегодня. Я знаю этот кабак, там по воскресеньям выступают цыгане.

— Здорово! — воскликнул Григорий. — Доложу начальнику, и мы его сегодня возьмем, а то не ровен час — он нас румынам заложит. А нам сейчас стрельбу открывать совсем ни к чему.

— А как же обоз?

— Обоз пусть уходит, он под надежной охраной. Мы его догоним. Румына взять надо, обязательно! [439]

В тот же вечер мы были в кабаке втроем. Цыгане пели и плясали. Румына увидели сразу, он был изрядно пьян. Через официанта вызвали его на улицу, и мои друзья его увели, а я пошел к себе. Фотоаппарат потом куда-то пропал. Видно, на него позарился денщик Бёрша, ему позарез тогда нужны были румынские леи. А фотографии? Я не знал, что с ними делать, и выбросил их.

...Прибыло новое пополнение, и — о, чудо! — я увидел генерала Белобородова. Старик сразу меня узнал. Мы сердечно обнялись.

— Вот хорошо-то как! Вот здорово! — повторял он.

— Я тоже верил в нашу встречу!

Я уступил ему свое место в углу, а Ганс передвинулся на освободившееся место рядом.

Я познакомил Белобородова с Гансом, и, когда тот отошел, старец сказал:

— Слышал о нем, это способный агент. Он работал на несколько разведок одновременно, но Хельм — это не настоящая его фамилия, а один из псевдонимов.

Я рассказал старцу об участии Хельма в дезинформации немцев на территории Франции перед открытием второго фронта.

— Да, — подтвердил Белобородов, — группа английской разведки действовала там удачно, и генерал-фельдмаршал Рундштедт клюнул на их дезинформацию. Во Франции другие группы, имеющие те же задания, провалились. Эти группы состояли в основном из французов, отступивших в свое время вместе с англичанами через Ла-Манш с Европейского театра войны. Один француз оказался предателем, по радиосигналу он принимал английский самолет, сам вел английскую разведку, сам сопровождал людей в Париж, Лион, Марсель на конспиративные квартиры и о каждом новом разведчике докладывал в парижское гестапо, которое затем их обезвреживало. Провалы насторожили англичан. Они обнаружили предателя, заманили его в ловушку и уничтожили...

Вот и получалось: летят люди на задание и не знают, кто их ждет — друг или враг. Вечный риск... Некоторое время мы сидели молча. [440]

— Тяжело сюда добирались?

— Нет, — ответил Белобородов. — Именно сюда даже с комфортом, а через фронт переходил не то чтобы трудно, но рисковал...

Мы долго беседовали. Я рассказывал ему о своих приключениях, он мне — о своих. После мимолетной паузы я сказал:

— Ведь надо же, где меня только черт не носил за эти четыре года, а жив остался! Судьба! От нее никуда не денешься.

— С хорошим человеком ничего не должно случиться плохого, потому что есть закон кармы, по которому человек получает вознаграждение за хорошие мысли и поступки и наказание — за дурные. Карма, по древнему восточному верованию, — это причина и следствие. Карма — это семя, мы его сами сажаем, из него вырастает плод. Доброе семя — добрый плод. Злое — злой.

— Мудрые слова... Да, кстати, а те найденные в парке чертежи, которые я вам передал, оказались стоящими? — спросил я.

— Весьма, — ответил старец. — Я их передал адресату — английскому посольству.

— Помню, когда я передавал вам их в отеле «Россия», вы сказали, что они подписаны фамилией Дюбуа.

— Да, Дюбуа, помню. Это был псевдоним доверенного лица.

— Так вот тогда в сквере, в Женеве, рассматривая те чертежи и рисунки, я заметил совсем близко на улице за кустами машину «Мерседес-600» и почему-то инстинктивно почувствовал опасность. Я не понимал, почему меня тревожит этот «Мерседес-600». Но чтобы вам было ясно, я немного перемещусь во времени и событиях. Из Стамбула я с Мержилем перелетел в Ригу, вышел на подполье, партизанил, переоделся в трофейную форму капитана танковой дивизии СС «Мертвая голова», при переходе фронта был задержан и направлен в один из отделов тайной полевой жандармерии. Бежал, попал в немецкий госпиталь в городе Салдус, который эвакуировался из Либавы в Кенигсберг на теплоходе «Герман Геринг». Затем попал в немецкий госпиталь в городе Польцип и выписался из этого госпиталя капитаном танковой дивизии СС [441] «Мертвая голова». Согласно анкете, заполненной мною в Салдусе, мне было предписано явиться к десятому января 1945 года в город Лисса на переформирование высшего офицерского комсостава танковых дивизий СС. По выходе из госпиталя в городе Польцин я сразу сиял комнату в частном пансионе...

Еще в Венгрии, когда я рассматривал гестаповские документы, подобранные мною после партизанской диверсии на горной дороге, я обнаружил в одном конверте парижский адрес и запомнил его. «А вдруг, думаю, судьба занесет в Париж, — будет где переночевать». Вот по этому адресу я и черкнул записочку из Польцина, когда был там в пансионе, интересовался, жива ли мадам Жанет Дюбуа.

— Дюбуа?

— Да. Возможно, та самая Дюбуа, которая подписала те секретные чертежи... И просил племянницу хозяйки пансиона, если из Парижа придет ответ на мою записочку, сообщить мне в Лиссу. Оставил адрес войсковой части. Много позже я осознал — это была моя грубая ошибка. Так вот, ответ я получил, и весьма своевременно. Именно в тот час, когда я, навсегда покидая танковое соединение в Лиссе, вышел из ворот зоны и направлялся к машине, вызванной из гаража, возле меня появилась незнакомая девушка, вручила мне письмо и... исчезла. Племянница хозяйки пансиона писала: «...В пансион заходили двое мужчин и спрашивали, кто писал письмо в Париж. Я ответила, один капитан. Вскоре по их вопросам я заподозрила что-то для вас опасное, стала их путать, и они уехали. Я запомнила только машину «Мерседес-600». Решила послать вам это письмо не по почте, а воспользоваться услугами моей знакомой, которая как раз едет в Лиссу, и попросила передать лично вам из рук в руки...»

— Любопытно.

— Самое любопытное впереди. Я находился на грани нервного истощения и плохо соображал, хотя сразу же понял, что та парижская квартира Дюбуа, очевидно, была конспиративной явкой участников французского Сопротивления и была засвечена. Немцы, получив письмо, решили взять связника и явились в Польцип. Раздумывать [442] мне было уже некогда, я сел в машину, и — случилось невероятное: по дороге на вокзал я разминулся с тем злополучным «Мерседесом-600». Мелькнула мысль: «Очевидно, «Мерседес-600» был рядом со мной там, в Женеве. Что за странное совпадение? Да, еще — от одного немца я слышал, что машина «Мерседес-600» принадлежала лично монарху германской индустрии, финансовому боссу, миллиардеру Фридриху Флику.

— Но насколько я осведомлен, персональная пуленепробиваемая машина Фридриха Флика «мерседес», оснащенная даже пулеметом, имела номер «Д-РС 312».

— А может быть, кто-нибудь из его трех сыновей «подвязался» к абверу или гестапо?

— Вряд ли. Скорее всего, — сказал Белобородов, — машиной воспользовался кто-то из немцев-посредников, чтобы там, в Швейцарии, договориться с американцами о сепаратном мире. Пробил час, и крысы собрались бежать с тонущего корабля. Лично к вам тогда в Женеве эта машина, полагаю, не имела никакого отношения.

— А в городе Лисса?

— Там — вполне вероятно.

В зал ввели пополнение. Это была шайка уголовников, три человека. Настало время обеда. Уголовники пристроились к первой группе, шедшей за едой. Заключенных выводили в коридор, где через «кормушку» они получали в одну руку миску супа, в другую — миску с кашей и куском хлеба. Когда заключенный входил в зал, обе руки у него были заняты. Уголовники сразу смекнули, что есть возможность поживиться и, быстро съев свою еду, встали у входа в зал, встречая свою жертву. Человек входил, они набрасывались на его кашу и моментально ее съедали. Заключенный не мог себя защитить — обе руки были заняты, и он оставался без еды. Один немецкий полковник, лишившись каши и хлеба, поднял шум. В зал вошли охранники и, разобравшись, в чем дело, увели уголовников.

— Ну, как вам это нравится, — спросил я Белобородова.

— Меня они не тронули, уважают старость. Обед кончился. Я присел рядом со старцем:

— А не хотели бы вы вздремнуть? [443]

— Нет, обычно после обеда я бодрствую, не хочу полнеть, лишняя нагрузка на сердце... Ну что, молодой человек, вы, я вижу, любитель слушать приключенческие истории. О чем же вам рассказать? О Пёрл-Харборе, как японский адмирал Ямамото бомбил американскую базу военных кораблей? О Мата Хари или о покушениях на Гитлера и Сталина? На Гитлера покушались официально пять раз. Четыре раза немцы и один раз — боевики иностранных разведок. На Сталина — семь раз. Только перед Тегераном Отто Скорцепи разработал три варианта покушения.

— Что бы вы ни рассказали — все безумно интересно, — заметил я.

— Тогда слушайте. Я расскажу вам об одной военной операции, связанной с дезинформацией немцев. Эта операция спасла тысячи американских и английских военнослужащих. Секретный план родился в Англии перед высадкой американских и английских десантников на территории Италии и был разработан английской разведкой. Развивался он таким образом. Сначала англичане раздобыли мужской труп, при вскрытии которого можно было предположить, что человек утонул. Для этого мертвеца была сшита форма офицера специальной службы — майора английского Генерального штаба. Форму снабдили соответствующими документами, положили в карманы фотографию якобы жены утопшего, ее письма из Парижа, два билета без корешков в театр принца Уэльского, датированные 22 апреля 1943 года, серебряный крест на серебряной цепочке — на шее, наручные часы, бумажник, в нем две пятифунтовые ассигнации, одну монету в полкроны, две монеты по шиллингу, пригласительные билеты в кабаре-клубы, авторучку, еще разные вещицы и счет (оплаченный наличными) на покупку в одном из известных лондонских магазинчиков. В портфеле, прикрепленном к руке «майора» цепочкой с замком, лежало письмо якобы от Монтгомери к Эйзенхауэру (Монтгомери сам на этом письме поставил свой автограф). В нем, в частности, говорилось: «...Дорогой Джо! Мои доблестные солдаты любят больше корсиканские сардины, чем сицилийское вино. Если ты тоже с этим согласен, то 28 апреля 1943 года вывеси в Анкаре на здании посольства рядом с [444] американским флагом и наш английский флаг...» Англичане переправили «майора» — этого якобы курьера от Монтгомери — из морга в специальном охладительном костюме в Марсель, где тайно поместили его в подводную лодку, и стали ждать...

Когда над Гибралтаром был сбит немцами английский самолет, английская подводная лодка вышла в море и оставила «майора» в спасательном жилете в трех километрах от испанского берега на надувном пробковом спасательном кругу. Сильный ветер дул в сторону Испании, и вскоре труп был обнаружен испанскими рыбаками. Документы немцы срочно доставили в Берлин. Весть о «майоре» была опубликована. Испанцы хоронили «майора» с почестями, а тем временем гестапо и контрразведка детально изучали полученные документы. Кальтенбруннер, Гитлер и Шелленберг стали ждать 28 апреля, и, когда в Анкаре в этот день рядом с американским флагом появился английский флаг, Гитлер дал приказ, и большую часть военного флота, две подводные лодки и две пехотные дивизии немцы перебросили с Сицилии на охрану Корсики. Сицилия была оголена. Эйзенхауэр предпринял штурм Италии, надводные и воздушные десантные войска с африканских берегов атаковали немцев и взяли Сицилию, выиграв сражение малой кровью...

— Вот как работают профессионалы, — сказал Белобородов. — Разведка — это очень тонкая, опасная и тяжелая работа. Но все же, все же, — добавил он, — основные принципы западных разведок сильно отличаются от советских принципов. Западные разведки интересуются деньгами, голый расчет, отсутствуют убеждения, моральные устои, наблюдается частая перевербовка агентов. Резким контрастом западным разведкам противостоят советские разведчики. Примеров тому много...

(И только после войны я убедился в правоте слов Белобородова. Джордж Блейк, Рут Вернер, Клаус Фукс, Ким Филби, Хейнц Фельфе, Абель, Радо, Треппер... Они на «тайной войне» жили честной, бескорыстной жизнью. Недаром говорил Рабле: «Знания без совести — крушение души».)

— Советская разведка, — продолжал старец, — одна из самых сильных и опытных разведывательных служб [445] мира. Имеет свою славную историю, свои боевые традиции, свои методы. Она не имеет потребительского подхода. Главная ее задача: забота о безопасности своей страны и борьба за предотвращение войны. Все эти годы она была дерзко активной. Как мне кажется, в правительстве каждой страны были ее глаза и уши. Многие иностранцы, занимающие правительственные посты, по разным причинам работали на советскую разведку...

Слева от нас в противоположном углу зала раздался шум. Поссорились немецкие офицеры. Что-то не поделили или круто разошлись во мнениях. Я встал и прохаживался, делая разминку. Подойдя к двери, увидел немецкого полковника и майора. Полковник курил.

— Господин полковник, — произнес майор. — Разрешите постоять рядом и понюхать дым?

— Разрешаю! — ответил тот, но сигаретой не угостил. Так они и стояли, один курил, другой нюхал дым.

В это время открылась дверь и чей-то голос произнес:

— Николай Соколов, на выход, с вещами!

— Это за мной!

Я простился со старцем, с Гансом Хельмом и вышел из зала.

В тот же день я улетел в Москву. На том же самолете летели несколько пленных немецких генералов и среди них царский генерал Краснов и его внук в форме майора немецкой армии.

Приближался день великой скорби и великой нашей Победы.

Примечания