Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Здравствуй, родной город!

Штурм Гомеля начнется с рассветом. Об этом мне сказали досужие штабники. Вечером полк уйдет на обработку переднего края обороны противника, а к утру нанесет удар по ближним тылам и дорогам, чтобы помешать отступлению немцев. А у меня отпуск на сутки. Нет, это не отдых — я должен войти в Гомель за штурмующими войсками. Там мой старый дед, мой отчим, названые сестры. Мне дорого в этом городе все: улицы, дома, старинный парк над Сожем, школьные друзья и память о них... И воздух над Гомелем, и каждый клочок земли. А особенно тот, под сенью густого вяза, за кладбищенской часовней, где покоится моя мама. Мама, мама! Слишком рано ушла ты из жизни, и никогда уже мне не суждено прижаться губами к твоим теплым рукам, заглянуть в бездонную синеву глаз. Мама, милая мама!..

Командир полка дал мне свой «Виллис». Штурм начнется на рассвете, и я должен успеть.

Бежит, прыгает на ухабах по разбитой воронками дороге верткий «Виллис», зарывается колесами в широкие колеи, оставленные танковыми траками. Скупые пучки затененных фар выхватывают ядовитый блеск луж, подернутых фиолетовой пленкой мазута, изумрудные пятна кустарников, коричневые глыбы развороченной земли. Я тороплю шофера, но нашего Мыколу вряд ли [177] кто в состоянии расшевелить. Машину он бережет и гнать не будет. И уже бесполезно смотреть на часы: штурм начался час назад...

— Эх! Молоко тебе только возить, Мыкола!

— А шо! Возыв. Ось послухайтэ. Колысь у нашим колгоспи...

У Юрченко, как и у Швейка, на все случаи жизни припасены поучительные примеры, но мне сейчас его байки ни к чему. Мне нужна скорость. Ох, как нужна скорость, чтобы быстрей попасть в город.

— Слыхал! — невежливо перебиваю Мыколу. — Разве ты военный шофер? Одно название! Другие носятся как черти, а ты... Молочник!

Мыкола умолкает на полуслове и сопит обиженно носом. Но скорость не прибавляется, и я не унимаюсь:

— Ну прибавь газку! Докажи, что и ты солдат! А еще в авиации служишь, командира полка возишь! Тихоход!

— Ось што, гвардии лейтенант!.. Може, вы пеши пидыте?

— И то быстрее! — обижаюсь я. — На кой черт с тобой связался!..

Недовольные друг другом, надолго замолкаем. Автомобиль неторопливо катится по разбитой дороге. Впереди из-за леса на посветлевшем небе клубится густой черный дым. Это горит мой город. Вид клубящегося дыма подстегивает неторопливого Мыколу. Он ведет машину уже на предельной скорости, ловко объезжая воронки и выбоины. «Виллис» скатывается к реке и останавливается.

— Все! Мабуть приихалы...

Где-то южнее, рядом с разрушенными мостами, наведены переправы, по которым переправились танки и пушки, а здесь, напротив парка, имеются только штурмовые мостики для пехоты шириной в одну-две доски. Я [178] подхожу к воде, короткие, злые волны перекатываются через доски хлюпких мостков.

— Выдержит? — спрашиваю у пожилого солдата-сапера, который возится у понтона на берегу.

— Пехоту выдержали. А тебя... — Сапер критически оглядывает меня с ног до головы. — Это, паря, не воздух, шагай смелей, выдержит!

— Сибиряк?

— Томские мы...

— Спасибо. Мыкола, жди!

Я ступаю на танцующие доски.

— Я з вами, гвардии лейтенант! Разрешите?

Хлюпают волны через доски. За спиной слышно покряхтыванье Мыколы. Иду, не останавливаясь, не смотря на воду. Вперед! Скорее вперед!

Мостки обрываются у крутого берега парка. Неподалеку, почти у самой воды, в свежеотрытых окопах, видны брошенные карабины, искореженный взрывом гранаты пулемет, чуть подальше громоздятся патронные ящики, коробки, консервные банки — все это еще совсем недавно было необходимо стоявшим здесь в обороне гитлеровским солдатам. А где они теперь? Бежали на запад? Не всем это удалось. Те, что лежат сейчас на дне окопов серо-зелеными глыбами, уже не возьмут в руки оружия.

Идем наверх по аллее, поскрипывающей мелким гравием, туда, где дымятся стены старинного замка князей Паскевичей — творение великого Растрелли. До войны этим замком владели дети, на закопченных стенах еще сохранилась надпись «Дворец пионеров». Помнится, перед замком с давних пор красовались декоративные кустарники — сирень, жасмин, розы. Между их живописными шпалерами виднелись клумбы с азалиями, каннами, пионами, гладиолусами и тюльпанами. Кустарник и цветы создавали неповторимый по красоте и аромату [179] лабиринт, где днем весело щебетала детвора и коротали время на тенистых скамейках старики, а вечером влюбленные поверяли друг другу извечные тайны. Теперь нет этого сказочного уголка парка. Вместо него — проутюженная тракторами площадь, ровная, симметричная, вымеренная на сантиметры. И ровные, под линейку, ряды березовых крестов. Сколько их? Сотни, тысячи? Представители «сентиментальной нации» нашли свой покой на древней земле Белоруссии под сенью березовых крестов.

— От гады! — возмущается Юрченко. — Серед такой красоты та така погань! Скики их тут? Мабуть, тыща?

— Мало! Все равно мало! Они еще на нашей земле!.. Чума! Коричневая зараза! Уничтожать ее, чтоб не водилась на земле!

Идем по Советской. Знакомый с детства город кажется чужим. С укором глядят мертвые глазницы выгоревших окон, в молчаливом крике ощерили кровоточащие пасти разбитых подъездов кирпичные коробки домов и обдают зловонным дыханием пожарищ улицы. Запомни! — шелестит опаленная листва деревьев. Отомсти!.. Отомсти! — гудит под ногами асфальт.

Я не могу смотреть по сторонам. Я стыжусь кирпичных ран города. Родной город. Родная страна. Мы не уберегли тебя. Мы еще и не освободили тебя. Не залечили раны на твоем старом теле. Ты прости своих сынов, Родина-мать! Прости! И поверь — мы отомстим! Мы никогда не забудем ни одной твоей раны. На месте уничтоженных городов вырастут новые, еще более людные, более прекрасные, но и в этих новых городах мы оставим памятники-раны. Что бы это ни было — стена разрушенного дома или просто груда обгоревших кирпичей, — это кровавая рана на твоем теле, Родина! Мы сохраним ее и не забудем. Придет время, мы покажем твои раны своим детям и скажем им: [180]

— Смотрите и запомните! Это следы фашизма. Берегите от него свою Родину!

Мы идем по Советской. Прыгаем через воронки, взбираемся на груды битого кирпича. Уже связисты тянут провода к каким-то штабам, уже появились на улице первые горожане, и пылят кирпичной пылью грузовики мимо стоящей на перекрестке девушки-регулировщицы. Мы ступаем по сорванной со стены ненавистной надписи готикой «Гебитскомиссариат», по валяющейся в дорожной пыли ядовито-желтой табличке с названием улицы — «Гитлерштрассе».

Черта с два, окончилась «штрассе» — мы идем по Советской!

Ах, до чего медлителен Мыкола! Еле переставляет свои громадные ноги. Здоровый парень, выше меня на целую голову, а приходится замедлять шаг.

— Скорей же! Ты, оказывается, и ходишь в том же темпе, что и ездишь! Сидел бы уж в машине!..

— Та я ж швыдко. Це вы, гвардии лейтенант, як на пожар!

— Да, на пожар! Ты понимаешь, горит мой город! Поднажми, Мыкола. Еще немного, до конца улицы. Там мой дом!

Нет, мы не пойдем в конец улицы. Вот здесь свернем в тупичок, перемахнем через забор и пройдем садом, знакомым садом, что не раз подвергался нашим мальчишеским набегам. И выйдем уже на другую улицу — нашу!

— Ну, скорей, скорей, Мыкола!

— Та зацепывсь.

Мыкола подает мне ремень своего автомата и освобождает полы шинели, которые зацепились за доски забора.

— У-ух! — больше я сказать ничего не могу. Действительно, зачем я взял с собой такого недотепу? [181]

Еще прыжок через забор, еще десяток шагов...

Сейчас я увижу с обрыва улицу. Нашу улицу. Она идет мимо речного порта, мимо громады элеватора. Наша улица — улица мастерских и заводов. Но нет нашей улицы — лишь дымятся внизу развалины. И нет нашего дома, где остался отчим и мои маленькие сестренки...

Почему я не ухожу? Что я ищу на пепелище среди развалин? Разве закопченные кирпичи и обгорелые бревна могут рассказать о том, что произошло здесь, о моих близких? Я просто не в состоянии идти, у меня нет сил. Откуда такая слабость. Почему ноги подгибаются, будто ватные? Нет-нет, надо собраться с силами, это пройдет. Вот отдохну минутку, и станет легче. Ох, ноги... Совсем не держат...

Я присаживаюсь на груду кирпича. Юрченко услужливо протягивает зажженную спичку. Почему у него дрожат пальцы? Ведь сгорел наш дом, не его. А где сестренки, отчим? Где их искать? У кого спросить? Может быть, лучше не спрашивать, не искать? А вдруг!.. Нет, нет! Они должны быть живы! Только где их искать? Сестренки...

Мне почему-то вспоминается последний год жизни в Гомеле, когда я одновременно заканчивал десятый класс и аэроклуб. Летал в первую смену, чтобы к двум часам успеть в школу. Уставал страшно, и единственная возможность выспаться приходилась на воскресенье, когда и в школе и в аэроклубе был выходной. Но и в этот день выспаться не удавалось. Старшая сестренка, шестилетний карапуз Апька, просыпалась первой, сползала со своей кровати, взбиралась ко мне, толкала, тормошила и делала большие глаза:

— Скорей вставай! Ты проспал!

— Алька, отстань! Дай поспать!

— Вставай, вставай, лежебока!

— Алька! Шлепка дам! [182]

— Не дашь! Маме пожалуюсь!

Какой уж тут сон. Я соскакивал с постели, подхватывал на руки Альку, и мы шли с ней на реку. Из дому выходили потихоньку, крадучись, чтобы не заметила мачеха. Она страшно боялась реки. Алька сидела на моем плече, многозначительным шепотом прямо в ухо поверяла свои детские тайны и тут же заливалась беззаботным смехом. Ах, Алька, Алька!..

— Гвардии лейтенант, а, гвардии лейтенант! — Юрченко положил руку на мое плечо. — О ця подлюка от усих хвороб. Спытайте?

Из своих бездонных карманов Мыкола достает лимонно-желтую трофейную флягу. Поперек нее черная надпись.

— Фоергеферлих, — читаю я вслух. — Огнеопасно. Что там у тебя?

— Та вы ж сами сказали — огнеопасно! Це горилка. У кумы разжывсь. Добра горилка. Горыть! Мицна, як роднянска упада!

— Ох, дипломат! Самому выпить захотелось?

— Та ни! Це ж я за вас... Пробачте. Я ж бачу — гирко вам...

Ловкими движениями фокусника Мыкола извлекает из карманов носовой платок, расстилает его на кирпичах, достает хлеб, кусок сала, вслед за этим появляется маленький граненый стаканчик. Мыкола наполняет его доверху и подает мне.

— Будь здоров, Мыкола.

— Спосыби. Шоб вы знайшлы своих! Та хай Гитлер сказытся!

— Точно!

Мы сидим на кирпичах и молча жуем. Пронзительный ветер нагнал низкие облака, и они сочатся мелким, надоедливым дождем. Дождь прибил дым, увлажнил пепел, [183] смочил развалины, и они вдруг заблестели, будто покрытые лаком.

Немногочисленные люди, которые копошились в дальних развалинах, что-то растаскивая и отыскивая под грудами обгоревших бревен, оставили свое занятие и теперь проходят мимо нас, устремив вдаль отрешенные взгляды и понуро опустив плечи, будто согнутые непосильной ношей. Оно и понятно — люди несут свое горе. А горе не красит человека, оно обрушивается нежданно и оставляет неизгладимые следы. Как у того вон мужчины, что остановился неподалеку от пепелища нашего дома и обнажил седую голову. Я смотрю на полы его серой солдатской шинели, и что-то неуловимо родное, близкое чудится мне в этом незнакомом человеке. Вот он повернул голову и посмотрел в нашу сторону. Я вскакиваю на ноги и бегу к нему:

— Отец!

— Сын!

Я обнимаю отчима, прижимаюсь к его колючему, давно не бритому лицу, торопливо провожу ладонями по его седым волосам, плечам, рукам... Я еще не могу поверить, что это действительность, что это не сон...

— Папа...

Мне хочется рассказать ему так много. О пройденных годах. О горечи отступлений. О радости побед. Мне хочется расспросить его о всех днях с того самого, когда он проводил меня в военное училище, и до сегодняшнего, но я вижу на его плечах погоны, понимаю, что у него так же нет времени, как и у меня, и я спешу:

— Где сестренки? Где... мама?

Я никогда не называл так мачеху — только «тетя Лена». Я уважал ее, может быть, по-своему любил, но назвать мамой... Мать бывает одна.

— Мама с девочками эвакуированы на Урал.

— А ты? Ты же путеец. Почему на тебе форма? [184]

— Железнодорожный батальон. Вот начали ремонт моста.

— Тебе тяжело, отец? Ты...

— Как всем. Да, я не молод. Но война для всех. Для всей России.

— А дед? Он уехал со всеми?

— Ты не знаешь нашего дедушку? Остался. Сколько я его ни уговаривал... «Здесь могила моей дочери, здесь все, что у меня осталось...» Он не хотел даже слушать об отъезде.

— Так идем к нему! Что же мы стоим?

— Мы не пойдем.

— Отец! Он все враждует с тобой? Ох, суровый мой дед! Идем! Он будет рад нам обоим!

— Его нет, сынок...

— Как — нет?

— Месяц назад его расстреляли немцы. За связь с партизанами. Так рассказали соседи... Его тайком утащили ночью и похоронили на огороде...

— Ты видел это место?

— Нет.

— Почему? Ты же был там?

— Был. Но тех, кто хоронил, тоже нет...

— Немцы?

— Да...

Я прижимаюсь лицом к плечу отчима. Ах, этот дождь! Какая мокрая у отчима шинель...

Он мог не лететь

Как обычно, в период между наступательными операциями полк ведет разведку, лишь изредка нанося бомбовые удары по оборонительным сооружениям и скоплениям техники противника. Относительное затишье на [185] фронте командование полка использует для тренировок летчиков нового пополнения.

Но в начале марта 1944 года пришел приказ о нашем перебазировании на новое место — ближе к линии фронта. Это всегда верный признак близкого наступления. И сразу же оживились летчики, собранней стал весь личный состав полка.

Не помню уже теперь, какие причины задержали меня на месте прежней дислокации, на новый аэродром близ деревни Щитня мы прилетели со штурманом Кулидой, когда наши однополчане уже основательно там обжились.

— Вовремя появились! — встретили нас в эскадрилье. — Ваш черед заготовлять дровишки. Пила и топор в сарае, а ручки — ваши! Инструкция к пользованию инструментами отсутствует! Есть предложение: после приобретения соответствующего опыта штурману Кулиде составить таковую и прикрепить надежным способом в районе рабочего места!..

— Всё? — Кулида презрительно шмыгает носом. — Ораторы! Столько трепа из-за пустяка. Пошли, командир!

Мне осталось одно — следовать за ним. Тут не отвертишься.

Сарай как сарай. Поленница саженных березовых плах, козлы, пила и топор. В дальнем углу пегая корова пережевывает жвачку и, глядя на нас, презрительно кривит влажные губы. Или мне так кажется?

Кулида быстро укладывает плаху на козлы и протягивает мне пилу. Ровно звенит стальное полотно, летят белые брызги опилок.

— Вжик-вжик! Вжик-вжик!

Соскучились руки по работе. Ходят под гимнастеркой упругие мускулы. Звенит в руках пила: вжик-вжик!

— Му-уу! [186]

— Вы недовольны чем-то, буренушка? Звук пилы вам не нравится?

— Му-уу! My!

Мычит и гребет землю копытом в своем углу корова. Это ее личное дело. На то она и корова.

— Вжи-ик! — последний вскрик пилы, и падает полено, распиленное пополам. Кулида нагибается ко второй плахе. И тут удар коровьих рогов едва не сшибает его с ног. Э-э! Удар запрещенный — ниже пояса!

До двери два прыжка. Я предпочитаю удалиться, но... дверь заперта снаружи. В щелях между досок успеваю заметить чьи-то любопытные глазищи.

— Черти! Откройте!

Молчание. А Кулида и корова уже состязаются в спринтерском беге. Замечаю, что на противоположной стене вынуты два верхних бревна. Если разбежаться... Что значит лучший игрок баскетбольной команды! Молодец, Кулида! Вот это прыжок! Только сапоги мелькнули под крышей. Но ситуация осложняется, теперь уже я становлюсь объектом пристального внимания этого двурогого существа. Жалобно канючу в дверные доски:

— Братцы, пустите! Век не забуду! Табак отдам! Боевые сто грамм в рот не возьму. Пустите, черти! Я ж не тореадор!

— Будешь!

— Возьми полешко вместо шпаги...

— Снимай гимнастерку, заменит плащ. И опять же — легче бегать!

— Тореадор! Смелее в бой! — Это голос Бориса. Тоже мне друг. Но полешком вооружаюсь и стараюсь держаться ближе к коровьему хвосту. А за стеной вопят, как на стадионе:

— Давай! Давай!

— Смелей, тореро!

Мне отвечать некогда. С тоской поглядываю на спасительную [187] дыру под крышей, прикидываю, что мне такую высоту не одолеть, и бегу. Не поймешь, кто за кем гонится — то ли корова за мной, то ли я за коровой. Подхватываю одно полешко и бросаю его у стены, где недостает двух верхних бревен. Второе полешко ложится на первое. Так. Теперь сильный рывок. Коровьи рога ударом в мягкое место помогают приобрести достаточное ускорение, и я шлепаюсь в снег по ту сторону сарая. У-ух!

Рывком распахиваю дверь общежития. Бешено стучит сердце, и дыхание, как у загнанной лошади. Дневальный отрывает нос от книги.

— Т-сс! — предупреждающе поднимает он палец. — Эскадрилья отдыхает перед полетами.

— Отдыхает? — невольно перехожу на шепот и оглядываюсь: действительно, все лежат на нарах.

— Отдыхают?.. А я... я у вас тореадором выступаю?

Дневальный молча прикладывает палец к губам. Я тоже молча достаю пистолет и восемь раз стреляю в потолок.

— Салют, камарадос!

— Привет, старина! — Борис притягивает меня за руку к себе на койку. — Не сердишься, друже?..

Разве можно сердиться на друга? Тем более что он...

Эх, Борис, Борис! Я-то знаю, почему все реже и реже рокочут струны твоей гитары. Уж если ты и берешь ее в руки, то совсем не для нас. Знаю, почему ты все чаще уходишь к широкому плесу Днепра и что за беспокойная чертовинка появилась в твоих серых глазах. Впрочем, ни для кого уже не секрет, зачем вечерами появляется у самолетов тонкая, как днепровская тростинка, фигурка Тоси. Нет, не меня провожает она в полет, не мне навстречу распахиваются ее глаза, которые не в состоянии скрыть тревогу.

Эх, Борис, Борис, любит Тося тебя, черта!.. [188]

С Борисом мы друзья. Пришел он к нам в полк больше года назад вместе с Иваном Казюрой. Оба они окончили истребительное училище, летали на И-15 и на «Чайке»{17}, и на первых порах во всем их поведении чувствовалось нескрываемое пренебрежение к нашим тихоходам. Как же — летчики-истребители! Но первые же полеты на бомбежку показали, что и на наших «стрекозах» надо уметь летать, надо осваивать тактику ночного боя.

Вначале между мной и Борисом, назначенным в нашу эскадрилью, пролегло было скрытое соперничество, которое обычно возникает между молодыми летчиками. Мы оба были младшими летчиками в звеньях, то есть находились на первой ступени продвижения по воинской службе и ревниво следили за успехами друг друга. Если командир эскадрильи хвалил на разборах полетов Бориса, я принимал это как упрек в свой адрес. Если командир отмечал мой успех, Борис с трудом сохранял равнодушие. Но все это в прошлом. Теперь мы оба командиры звеньев. Позади сотни боевых вылетов, сотни боев. От былого соперничества не осталось и следа. Зато налицо симпатия, привязанность и искренняя дружба — ненавязчивая, спокойная, настоящая мужская дружба, в которой нет места недомолвкам и мелочным копаниям в душе. Мы понимаем друг друга без слов, нам стоит только взглянуть друг другу в глаза.

Однажды в свободный от полетов вечер, накануне Нового года, Борис пригласил меня в общежитие к девчатам из нашего БАО. До этого вечера я как-то не обращал внимания на них. Одетые в одинаковую мешковатую зеленую форму и кирзовые сапоги, все они выглядели на одно лицо. Недаром острые на язык солдаты называли их не иначе как «Воен-Машами». На этот раз девушки были в платьях. В обыкновенных гражданских [189] платьях. Каждая в своем, и каждая — разная! И от этого все их лица стали тоже не похожими друг на друга. И вообще, я увидел вдруг в наших девчонках женщин. Это открытие настолько озадачило меня, что я весь вечер просидел в дальнем углу комнаты, так и не решаясь вступить в общий разговор.

Зато Борис сразу овладел вниманием девчат. Он знал уйму песен, хорошо аккомпанировал на гитаре и к тому же обладал довольно приятным баритоном. И Тося весь вечер не отходила от него. Рядом с ним, статным красавцем, она казалась еще меньше, еще стройнее и выглядела скорее девчонкой-школьницей, а уж совсем не солдатом. Что их влекло друг к другу, таких разных, таких непохожих? Музыка? Песни? Только позже я понял, что это была любовь. Та самая любовь, что всегда приходит неожиданно, не считаясь даже с войной.

Любовь... А измученная земля за Днепром задыхается в огне пожарищ, в смрадной вони трупов. Изрытая шрамами окопов, разорванная бомбами, залитая кровью, она хочет мира и покоя. Над линией фронта повисла обманчивая тишина. С наступлением темноты под мерным топотом солдатских сапог вздыхают дороги. С наступлением темноты приглушенно урчат моторы, лязгают танковые траки. Фронт подтягивает резервы, сосредоточивает силы для будущего удара.

В ночной тишине растворяются запахи полевых цветов. Запахи любви.

Полк отдыхает. Но на аэродроме техники готовят самолеты, подвешивают бомбы и набивают патронами металлические звенья пулеметных лент.

Эх, любовь...

В землянке КП, под накатом из неошкуренных бревен, выстроились шесть экипажей. Проверенных, опытных, обожженных пороховым дымом и спаянных боевой дружбой, единством взглядов и мыслей. На правом [190] фланге лейтенанты Обещенко и Зотов, за ними капитаны Семаго и Швецов, старший лейтенант Мартынов и лейтенант Шамаев, затем лейтенанты Казюра и Краснолобов, Гаврилов и Кисляков и, наконец, я со своим неизменным штурманом лейтенантом Пивнем.

Командир полка вполголоса зачитывает боевой приказ. Маршрут Бориса на сегодня снят. Борис провожает меня к самолету, помогает натянуть лямки парашюта, а сам при этом нетерпеливо поглядывает в сторону землянки КП.

— Ладно уж, иди. Ждет!

— Угу. Ни пуха... Встречу!

— Поверил. Катись уж... Ромео!

Борис не знает, как я ему чертовски завидую. Да, завидую. Потому что он до краев заполнен любовью и живет только ею, живет только в настоящем времени — полностью и всласть.

Ландин проводит ладонью по крылу, и непонятно, кому адресованы его слова — мне или самолету:

— Поскорей возвращайся, старик...

А из-за леса, под всхлипывание расстроенного баяна, доносится обрывок полковой песни:

Взлетишь ты в ночку темную,
Весеннюю, безлунную...
Идешь по огонькам к передовой:
Там ждут тебя зенитчики,
Там ждут тебя прожекторы,
А «мессеры» гуляют над тобой...

Я защелкиваю карабин парашюта и переваливаюсь через борт кабины.

— От винта!

— Есть!

Тугая струя воздуха отбрасывает назад огоньки старта. В их мерцающем свете мелькают чьи-то темные силуэты. [191] Кто-то машет руками. Может, это Ландин? А может, Борис и Тося?

Эх, Тося! Сегодня растает, непременно растает льдинка тревоги в твоих глазах. Сегодня ты будешь смаковать, как старое вино, каждую минуту покоя и тишины — свое тревожное военное счастье...

...Над линией фронта нас встречает привычный фейерверк — вспышки ракет, мерцание огоньков выстрелов. Сквозь сверкание огненных трасс и разрывы зенитных снарядов входим в лагерь противника, чтобы узнать его тайное из тайных — передвижение и дислокацию войск. Наверное, в эфире и по проводам полевых телефонов уже несутся тревожные предупреждения:

— Ахтунг! Ахтунг! Русские разведчики в воздухе!

Наверное, сворачивают на обочины автоколонны, прячутся в укрытия танки. А мы до боли в глазах всматриваемся в очертания знакомых перелесков, дорог, деревень. Напряженный взгляд отыскивает в редколесье у проселочной дороги какие-то бесформенные пятна. Вчера их здесь не было.

— Что бы это могло быть? — спрашиваю у Николая.

— Могут быть автомашины, а то и танки. Все может быть.

— Проверим?

Николай перебрасывает на борт турель пулемета, и к земле несется голубой пунктир короткой очереди. Несколько пуль рикошетят о темные предметы.

— Танки! Коля, танки!

— Разведчик не может предполагать — он должен знать! — наставительно замечает Николай. — Заходи для фотографирования. Снимок — документ. Вникаешь?

— Профессор!

Пока я строю заход, Николай успевает произвести расчеты. Небо полыхает вспышками фотобомб. В их ослепительном [192] свете успеваю заметить торчащие из-под наваленных ветвей длинные стволы пушек.

Немцы поняли, что обнаружены, и ощерились огнем зениток. Вокруг нашего самолета хлопают разрывы, проносятся огни пулеметных трасс.

Мы уклоняемся от выстрелов и идем дальше вдоль намеченного маршрута, не сбросив на головы врага бомбы: рисковать мы не имеем права, добытые сведения дороже одного подбитого или уничтоженного танка.

И опять всматриваемся в черноту ночи, опять стараемся увидеть, понять, разгадать.

Поворот, еще поворот, и мы ложимся на обратный курс. Николая явно беспокоят неиспользованные бомбы.

— Если ничего не обнаружим, ударим по огневым точкам на переднем крае. Поможем пехоте, — успокаиваю я его.

Наш маршрут проходит недалеко от Бобруйска. Где-то рядом в темноте затаился город, занятый врагом, на северной окраине которого большой вражеский аэродром. «Ударить бы по нему, — мелькает в голове мысль. — Сейчас на аэродроме, должно быть, полно бомбардировщиков и истребителей». О существовании этого аэродрома мы знаем давно, но почему-то до сих пор еще нет приказа об его уничтожении. Ну что ж, обойдем его стороной...

И вдруг темнота ночи раскалывается острыми мечами прожекторов, суматошно обшаривающих небо. В воздухе вспыхивают ФОТАБы, и тут же лучи вражеских прожекторов сходятся вместе на светлой точке самолета. Мгновенно включается вся зенитная оборона аэродрома. Снаряды, кажется, прошивают насквозь светлячок самолета. Решение приходит само собой. Увеличиваю обороты двигателя. Самолет послушно набирает высоту.

— К атаке, Николай! [193]

— Есть!

Немцы, увлеченные боем, не замечают нашего приближения. Тем лучше!

Одновременно с разрывами наших бомб на земле на нас обрушивается шквальный огонь. Лучи прожекторов режут глаза, слепят, давят. Все внимание приборам! Только бы не потерять пространственное положение. Тогда конец...

Беспрерывно маневрируя, стараюсь вырваться из гремящего огня, из ослепительного света. Но он повсюду. И вдруг — тишина. Разворачиваю самолет к востоку, и тут вновь проносятся огненные трассы. Только теперь они идут не с земли, а откуда-то сверху. Неужели я потерял пространственное положение и не заметил, как самолет перевернулся вверх колесами?

— Справа в хвосте истребитель! — кричит Николай.

Ага, все становится на свои места. Значит, на этом участке фронта у немцев появились ночные истребители, которых раньше не было.

Николай отстреливается от истребителя, но ослепительный свет прожектора мешает ему вести прицельный огонь, так же как мне пилотировать.

Уже почти теряя надежду вырваться из огненного плена, тяну штурвал на себя и одновременно даю правую ногу. Наш самолет кувыркается в какой-то замысловатой фигуре. Из фюзеляжа в лицо летит мусор, забытый техником гаечный ключ больно ударяет по голове.

А лучи прожекторов шарят уже выше нас. Чтобы опять не попасть в их коварный свет, продолжаю резкое снижение, но, опережая нас, вновь летят огненные трассы, выпускаемые вражеским истребителем. На какой-то миг замечаю выше впереди темный силуэт, задираю нос и нажимаю гашетки эрэсов. Истребитель шарахается в сторону и пропадает в ночи...

Жаль... [194]

В эту ночь погиб Борис Обещенко. Это его самолет серебряным светлячком метался в лучах прожекторов, это к нему мы спешили на помощь...

Проводив нас, Борис вернулся в землянку КП, где пахло дымком и густым запахом свежескошенного сена, где у полевых телефонов сидела Тося. Его Тося! Борис пристроился на дощатых нарах, любуясь ловкими движениями ее рук, золотыми в отблеске электрического света локонами, разбросанными по плечам. Он весь отдался тому молчаливому, нежному созерцанию, на которое способны только влюбленные.

Когда пришла телеграмма с приказанием заснять вражеский аэродром у Бобруйска, Тося передала узкий листок бумаги командиру полка. Он внимательно прочел содержимое и молча протянул Борису.

Борис мог не лететь, его экипажу предоставили отдых. В своих мечтах он уже распланировал каждую минуту счастья, которое дарила им сегодняшняя ночь. Вот сменится Тося, и они уйдут в благоухание майских трав... Он мог не лететь, но в полку не было лучших мастеров фоторазведки, чем экипаж Обещенко — Зотов.

Командир полка лишь пристально взглянул на Бориса, тот молча наклонил голову и взял в руки шлем.

— Борис! — взволнованно вскрикнула Тося, заставив его вздрогнуть.

— Спокойно, Тося, — ответил Борис, положив на ее плечо широкую ладонь. — Через пару часов встречай. Как раз к концу смены...

Тося на миг приникла щекой к его руке. Борис улыбнулся, и ответная улыбка скользнула по губам Тоси. Улыбка, скрывшая страх. Как тяжело провожать! А разве легче встречать, зная, что завтра он опять уйдет в это страшное небо? Но об этом Тося не скажет Борису. Она будет молчать. Только подушке на постели в девичьем общежитии доверяет Тося свои тревоги, свой невысказанный [195] страх за него. А тут надо улыбаться, надо верить в свое счастье. Надо!

— Я «Луна». Слушаю вас, я «Луна», — улыбается Тося. — Двадцать первый, вас просит тринадцатый. Соединяю. Я «Луна»...

А слезы без спроса наполняют глаза.

Борис идет к самолету и, вспоминая добрую улыбку Тоси, тоже улыбается. Своей Тосе...

Самолет, загруженный только фотобомбами, легко набрал высоту, подминая под крылья темноту ночи. Ровно гудит двигатель, отблески голубого выхлопа веселыми зайчиками заскакивают в кабину, на мгновение освещая склоненное лицо штурмана.

— Считаешь? — интересуется Борис.

— Уже рассчитал, — отвечает Зотов. — Боевая высота тысяча пятьсот метров. Курс триста градусов. Пройдем под углом к посадочной полосе.

— Что же, задумано неплохо.

Медленно текут минуты полета. Медленно скребет самолет высоту.

— Тысяча пятьсот.

— Добро. Так держать.

Внизу едва заметный свинцовый блеск. По нему угадывается река. Борис доворачивает к реке. Где-то там, на противоположном берегу, Бобруйск, на окраине которого цель — вражеский аэродром. Борис прибирает обороты двигателя, и рев сменяется негромким бормотанием. Николай Зотов приникает к прицелу.

— Десяток градусов влево! Так держать!

Борис смотрит только на приборы. Города, растворившегося в чернильной темноте, он не видит. Но Борис знает, что на звук мотора уже поворачиваются чуткие уши звукоуловителей, и расчеты зенитчиков лихорадочно высчитывают скорость, высоту, дистанцию... [196]

Надо успеть. Надо отснять цель до первых залпов, до ослепительного света прожекторов! Надо!

Вспышки фотобомб следуют одна за другой — серией. Борису даже кажется, что он ощущает щелчки затвора фотоаппарата, — так натянуты нервы.

А земля уже изрыгает огонь зениток и протягивает к нему цепкие лучи прожекторов. Борис увеличивает скорость и со снижением уходит на запад, во вражеский тыл, чтобы сбить с толку, обмануть противника. Маневр удался. Лучи прожекторов шарят на востоке, в пустынном небе. Туда же направлен и заградительный огонь.

— Повторим с обратным курсом, — предлагает Борис. — Для гарантии.

— Снимки должны получиться, Борис, — отвечает Зотов. — Ты смотри, как фрицы злобствуют!

— И все же надо повторить заход. Завтра сюда пойдут штурмовики и истребители. Надо снять всю систему обороны. Наши снимки спасут не одну жизнь летчиков...

— Тогда заходи! Разворачивайся на курс сто пятьдесят градусов. Да набери еще двести метров высоты. Так! Хорошо! На боевом!

Огненные хлысты пулеметных трасс полосуют небо. Прожекторы мечутся из стороны в сторону, пока один из них не натыкается на самолет. Тогда к нему присоединяются остальные.

В ослепительном свете прожекторов теряется чувство самолета — особое чувство летчика, которое позволяет ощущать самолет как продолжение своего тела, — нарушается восприятие пространства и времени. Даже перед нацеленным объективом фотоаппарата каждый человек чувствует себя скованным и будто деревенеет. А в мертвящем свете прожектора к этому значительно усиленному ощущению прибавляется еще одно — летчику начинает казаться, что он, совершенно голый, выставлен на всеобщее обозрение земли. Вот почему считаные [197] секунды полета в свете прожекторов превращаются в бремя часов, пронизанных к тому же взрывами снарядов. Что и говорить, ощущение не из приятных. И чтобы вернуться в реальный мир действительности, надо восстановить контакт с человеком, услышать хотя бы его голос.

— Вот гады! — кричит Борис. — Засветят нам пленку!

— Не засветят! — смеется Зотов. — Зато показали всю свою оборону! Снимаю, Борис!

— Давай!

— Порядок! Можно отворачивать!

Борис не отвечает. А самолет почему-то идет по прямой, медленно теряя высоту. Уже остались позади лучи прожекторов, стих огонь зениток. И тут Зотов обращает внимание на плексигласовый козырек своей кабины: он покрылся темными пятнами.

— Борис!..

Николай Зотов хватается за второй штурвал и ощущает его непомерную тяжесть.

— Борис!..

Встречный поток воздуха размазывает по козырьку штурманской кабины темные пятна, и они превращаются в полосы.

Полосы струятся к краям козырька, и ветер забрасывает капли в кабину Зотова. Он ощущает на губах солоноватый вкус крови...

Борис мог не лететь, но он был коммунистом.

Сколько суровой беспощадности в слове «был»...

Полк в скорбном молчании выстраивается вокруг светлого холмика земли.

Рядом со мной, склонив голову на мое плечо, стоит первая и последняя любовь Бориса.

— Мы разобьем врага! Смерть — за смерть! Кровь — за кровь!..

Мы молчим, и наши глаза сухи. Плачет одна только [198] Тося. Разве эти гневные слова вернут ей Бориса, разве спасут ее любовь? Плачь, Тося. Говорят, слезы снимают боль с сердца. А память? Как быть с нею? Но ты не думай об этом, ты плачь, Тося...

* * *

День и ночь идет подготовка к наступлению. Каждую ночь полк вылетает на боевое задание.

Узкий плацдарм на левом берегу Днепра острым клином вошел в линию фронта на стыке двух наших армий и не на шутку беспокоит командующего фронтом генерала Рокоссовского: ударят немцы в тыл нашим войскам и сорвут намеченное наступление. Для ликвидации плацдарма необходимо уничтожить мост — единственную артерию, питающую плацдарм, поддерживающую его живучесть. Уничтожение моста поручено нашему гвардейскому полку.

Уже которую ночь, прорываясь сквозь плотный заградительный огонь, наши самолеты сбрасывают бомбы, но мост невредим, как будто его кто-то заговорил, и опять по нему идут эшелоны.

Полк теряет экипажи, самолеты, а мост цел. Бомбы либо проскальзывают в просветы между металлическими фермами, либо вырывают небольшие куски балок, и тогда саперы противника тут же наваривают новые.

Уничтожить мост во что бы то ни стало! Это приказ фронта. А как это сделать?

Неизвестно у кого — то ли у Николая Нетужилова, то ли у штурмана эскадрильи Владимира Семаго, с которым он последнее время летает, родился этот простой и донельзя дерзкий план. Но оба держат его в тайне даже от командира полка, которого чуть ли не ежеминутно теребит то штаб дивизии, то штаб армии с одним и тем же требованием — мост! И все же, узнай командир полка, что задумали Нетужилов и Семаго, их план потерпит крах. Вот почему они молча наблюдают за тем, как оружейники [199] подвешивают бомбы под их самолетом. И только когда оружейники переходят к другим самолетам, Семаго переставляет взрыватели бомб с положения мгновенного взрыва на замедление, а Нетужилов скрепляет бомбы между собой припасенным для этого стальным тросом. Первая часть плана выполнена!

Взвивается зеленая ракета — сигнал к вылету, и самолеты один за другим уходят в ночное небо, за линию фронта, к злополучному мосту.

Для выполнения основной части плана Нетужилову и Семаго надо снизиться до предельно малой высоты и пройти точно над полотном дороги. Тогда бомбы, связанные тросом, запутаются в фермах, и общий взрыв разрушит мост.

Самолет на малой высоте подходит к цели. Нетужилов включает бортовые огни:

— Готов, Володя?

— Готов!

Самолет выходит на боевой курс.

Наверное, фашистские зенитчики озадачены необычным видом самолета, идущего на мост с зажженными огнями. На секунду стихает огонь, но тут же обрушивается с новой силой. Теперь зенитки ведут огонь по ясно видимой цели, по самолету, обозначившему себя бортовыми огнями.

А мост горбатится, выгибается навстречу. Опадают водяные столбы разрывов, и вроде бы слабеет огонь противника. Это друзья-однополчане, поняв маневр Нетужилова и Семаго, прикрывают их своим огнем. Голубые пунктиры пулеметных трасс и яркие полосы реактивных снарядов исчерчивают небо в сторону зенитных батарей.

За хвостом самолета глухо ухают разрывы бомб. Взрывная волна догоняет самолет, и он подпрыгивает на ее упругом теле. Вновь сатанеют фашистские батареи. [200] И вдруг страшная боль в ноге сдавливает сердце, затрудняет дыхание летчика.

Глаза затягиваются багровым туманом...

— Бери управление, Володя, — едва выдавливает короткую фразу Нетужилов. — Бери...

В землянке КП врач полка разрезает пропитанные кровью обрывки комбинезона. Нетужилов, сдерживая стон, скрипит зубами:

— Скажи, доктор, буду летать?

Врач не отвечает. Он пытается наложить жгут, пытается остановить кровотечение.

— Не молчи. Скажи... буду?

— Мужайся, Коля. Боюсь, что придется ампутировать.

Нетужилов закрывает глаза. Молчит в «санитарке», которая прыгает по выбоинам полевой дороги. Молчит и в госпитале.

И еще долго болит раздробленное снарядом колено, болит простреленная ступня... Если эта боль приходит во сне, Нетужилову кажется, что ампутации не было, что нога еще поболит немного и перестанет и тогда он пойдет на аэродром и будет летать... Но он уже не летал.... Без ног не летают.

Уже ближе к концу войны, в случайном разговоре о прошлых боях, Володя Семаго поделился этим тайным способом бомбардировки вражеских объектов. И удивительно, что тогда же эта авантюрная идея пришла в голову мне и штурману Николаю Ждановскому, а мой преданный Ландин где-то добывал куски стального троса и не раз крепил им две «сотки», подвешенные под фюзеляжем нашего самолета, впереди было еще ох как много мостов!..

На КП настойчиво пищат зуммеры полевых телефонов:

— «Венера», я «Ястреб»! — вызывает Тося штаб дивизии. [201] — Товарищ гвардии подполковник, «Венера» слушает!

— «Венера»? Товарищ тридцать первый? Докладывает «Ястреб-Один». Цель накрыта! Нет, имена их неизвестны. Так точно. Все на базе. Тяжело ранен лейтенант Нетужилов. Есть! Хорошо. Передам. Служу Советскому Союзу!..

Командир осторожно, будто очень хрупкую вещь, кладет трубку на стол рядом с Тосей и легким движением пальцев касается ее волос:

— Вот так, дочка... Война. И спрячь слезы! Еще многие не дойдут до Победы. Нелегок к ней путь. Запомни, Тося, нелегок!..

Командир поворачивается к летчикам:

— Товарищи! За уничтожение моста командир дивизии всем объявляет благодарность. Сегодня утром войска Белорусского фронта переходят в наступление. Приказано ударить по переднему краю противника, проложить путь пехоте. По самолетам, друзья!..

Эта безвестная деревушка на берегу Днепра, приютившая полк на длинном пути войны, сохранилась в памяти навсегда. В Щитне могила Бориса. Вот уже много лет я собираюсь приехать в Щитню каким-либо погожим майским днем и не решаюсь. Нет, я не страшусь встречи с прошлым, я просто боюсь... Боюсь, что все покажется не таким, как это отпечаталось в памяти. Уже не раз было так, что, навестив какой-либо город или деревушку, что оказались на нашей тяжелой военной дороге, я не находил там ничего прежнего, знакомого, близкого...

Понимаю, что жизнь не стоит на месте, она изменяется. Меняется и лицо нашей страны. Возникают новые города, обновляются старые, и однажды знакомая с детства улица становится вдруг чужой. И в сердце откладывается какая-то горечь. Уж так устроен человек, что все прошлое ему всегда особо дорого. Не случайно он вспоминает [202] свое прошлое с любовью. Может, это оттого, что с возрастом люди становятся сентиментальными. А может, люди дорожат своим прошлым потому, что оно связывает их, живых, с теми, кого уже нет. Так или иначе, но я никак не решусь посетить белорусскую деревушку Щитня, где похоронен мой друг Борис Обещенко. Ту самую Щитню, которая увековечена нашей памятью в немудреной песенке, сочиненной нашими полковыми поэтами Иваном Шамаевым и Николаем Кисляковым на музыку Володи Мехонцева и Николая Ширяева. Песенку, которую под звон гитары любили спеть Тося с Борисом:

На самой топкой местности
Забыта в неизвестности,
Стоит Щитня на берегу Днепра,
И там в лесу на просеке
Стоят друг к другу носиком
Старенькие скромные ПО-2.
Там полк стоял Меняева,
Джангирова, Гаврилова,
Семенова, Поветкина,
Кильшток.
Кричал на старте Бекишев:
Давай скорей выруливай!
А Гуторов давал нам ветерок.
Взлетишь ты в ночку темную,
Весеннюю, безлунную,
Идешь по огонькам к передовой...
Там ждут тебя зенитчики,
Там ждут тебя прожекторы,
А «мессеры» гуляют над тобой!..

«Фоккер» в хвосте

Не прошло и месяца со дня гибели Бориса, а мне кажется, что все уже забыли о нем и его место кем-то занято. Так оно и есть: уже другой летчик сидит на месте Бориса за общим столом и спит на его койке. А у меня в [203] сердце все та же пустота. Друга заменить невозможно... Наверное, поэтому я чересчур пристрастно наблюдаю за Тосей. Ее улыбки мне кажутся слишком радостными, а взгляды, брошенные на летчиков, слишком многозначительными, обещающими.

Я потерял друга, потерял человека, которому мог доверить все: и пустую болтовню, и серьезные размышления о жизни.

Тося потеряла любовь. Не большее ли это чувство, чем дружба? Наверное, Борис доверял ей то, о чем не решался сказать даже мне. И все же дружба выше любви! Я в этом уверен. Рано или поздно Тося утешится, найдет замену. А я? Кто заменит мне старого друга, с которым пройдены сотни километров военных дорог и разделена не одна опасность? Уж мне-то нечего ждать: ушедший из жизни не возвращается. Но и жизнь не прекращается со смертью друзей, ни в коем случае не прекращается. Место мертвых в строю занимают живые. А в сердце?.. И все же не слишком ли много я хочу от Тоси? Да и вправе ли кто требовать от нее верности мертвому? Тем не менее я продолжаю смотреть на Тосю осуждающе. Едкая горечь утраты ржавчиной разъедает душу, точит мозг, не дает забыться. Нужна какая-то отдушина, надо встряхнуться, взять себя в руки, но здесь все напоминает о Борисе. Через несколько дней узнаю, что Тося уже служит в другом полку. Значит, не выдержала. Значит, ей было невмоготу. А куда попроситься мне? Да и можно ли уйти от самого себя? Нет, так дальше нельзя, надо немного расслабиться, а не то можно просто сойти с ума.

Сегодняшней ночью опять предстоят боевые вылеты. Где-то скопились танки противника, концентрируется пехота, и полку приказано нанести по ним удар. Вроде совсем недавно село за горизонт солнце, а в небе уже разлит лимонно-желтый свет луны, и потому кажется, [204] что день еще не окончился, только стало немного темнее. Почему-то болят глаза, будто в них насыпали песок. Так уже было под Сталинградом, когда мы не имели времени выспаться.

— Как ты находишь видимость? — спрашиваю я у Ивана Шамаева, штурмана, который сегодня со мной..

— Отличная! Сто километров! И луна в полную морду! Как днем.

М-да! Но откуда взялась эта дымка перед глазами? Уж не предвестие ли тумана? Впрочем, надо отоспаться и выбросить все мысли из головы, решаю я.

— Почему тебя заинтересовала видимость? — настораживается Иван.

— Да так. При полной луне, если появятся перистые облака, будем видны как на ладони...

— А... Вроде сегодня синоптики не обещали облачности.

— Не обещали...

А откуда им знать? Немцы не дадут сводки погоды, а ветер с запада. С запада идет погода... Опять в моей голове начинают копошиться мысли, мелькают обрывки воспоминаний, и я ловлю себя на том, что все это связано с Борисом. Вот так же мы шли с ним к аэродрому через это поле и так же светила луна. О чем тогда говорил Борис? А, о своих предчувствиях! Черт возьми! Как я мог это забыть! Ведь он говорил тогда о недолговечности земной жизни человека, как будто предсказывал свою гибель. Сам! Помнится, я не прислушался к его словам, не придал им значения. А потом? Что было потом? А-а, этот разговор с прежним командиром дивизии генералом Борисенко. До сих пор не в состоянии забыть его гневное лицо и тот незабываемый диалог:

— Бери самолет Обещенко и вылетай на повторное фотографирование!

— Товарищ генерал, я полечу на своем самолете. На [205] нем такой же фотоаппарат. Вот зарядят кассету, и я готов к вылету.

— Ты слыхал приказание? Вылетать на самолете Обещенко!

— На его самолете я не полечу!

— Что?! Ты отказываешься выполнить боевое задание? Да я!..

Интересно, что тогда торопливо шептал на ухо генералу командир полка, ожесточенно жестикулируя и показывая в сторону самолета Бориса? Наверное, о крови на козырьке штурманской кабины, а может, о штурвале, на котором лежали руки Бориса...

— Разрешите послать другой экипаж, товарищ генерал? — как сквозь вату, донесся глухой голос командира полка.

— Другой? Но невыполнение приказа!...

— Они были друзьями, товарищ генерал, — перебил Меняев командира дивизии. — В виде исключения, товарищ генерал?

— На войне не может быть исключений! Приказ командира — закон для подчиненных!

Конец этому неприятному для всех нас разговору положил техник по аэрофотосъемке.

— Снимки отличные, товарищ генерал! — доложил он.

И сама собой отпала необходимость в повторном полете. Но интересно, понял ли генерал, что невозможно лететь на самолете, забрызганном кровью друга? Тем более что в этом не было особой необходимости.

Но откуда эта туманная дымка перед глазами? Наш самолет уже на старте, нацелен носом в туманное небо. Почему в туманное? Ведь вон как ясно видна луна. Наверное, это растворяются в ее свете огни старта и создается видимость тумана.

— Иван, как видимость? [206]

— Далась тебе сегодня эта видимость! Лучше не бывает!

— Не нравится мне эта дымка... Как бы в туман не перешла.

— Какая дымка? Протри глаза. Что-то не узнаю тебя сегодня.

— Я сам себя не узнаю...

— Дрожь в коленках?

— Поди ты!..

— Так чего сидим? Бекишев зеленым фонарем уже, наверное, десятый раз машет! Взлетай!

Я даю полный газ, и мы взлетаем.

А все-таки дымка сгущается. Уже смазалась линия горизонта и начинают растворяться очертания плывущих вниз ориентиров. Но почему молчит Иван? Неужели он этого не замечает?

Стоп! Раз он молчит, значит... Погоди, погоди. Главное, не волноваться.

Я снимаю перчатку и опять — в который раз! — осторожно протираю глаза. Нет, видимость от этого не становится лучше. Пожалуй, наоборот... Туман. Туман обволакивает самолет.

Разве еще раз спросить Ивана о видимости? Пожалуй, не стоит. Перейду на пилотирование по приборам...

Я включаю кабинный свет и направляю лучики лампочек на пилотажные приборы. Так вроде лучше. Во всяком случае, отчетливо видны стрелки приборов.

— Чего это ты иллюминацию включил? — интересуется Иван.

— Тренируюсь в пилотировании по приборам.

— Циркач! Нашел время. Скоро к линии фронта подойдем. А там всего десяток минут до цели!

Я отрываю взгляд от приборов и осматриваюсь. Туман из серо-голубого превратился в багровый. Сгущается, [207] темнеет. Переношу взгляд в кабину — туман проник и сюда! Уже еле видны стрелки приборов.

— Иван, сколько до линии фронта?

Только бы не выдал голос. Совсем пересохло горло.

— Минут пятнадцать.

— Как пройдем, скажешь...

— Сам увидишь. Смотри, вон какой фейерверк зажгли! Наверно, наши к цели подходят. Да выключи свет, хватит тебе тренироваться!

— Я хочу выйти на цель вслепую.

— Цирк!

А туман все гуще. Он уже заволакивает приборы. Что же делать? Может быть, сказать Ивану? Сказать прямо: я ослеп!.. А потом выбрасываться на парашюте? Нет, сначала надо освободиться от бомб, а уж потом можно думать и о парашюте. Да, но самолет и без бомб может упасть на людей. На наших людей. Что же делать, что делать?

Липкие струйки пота стекают по моему лицу. Я их слизываю языком. А рубашка уже совсем прилипла к телу, и почему-то страшно хочется пить. Стрелки приборов уже почти неразличимы. Что делать?..

— Иван, возьми управление, потренируйся в пилотировании.

— Слушай, откуда у тебя сегодня такие фантазии? — недовольно отвечает штурман. — То сам тренируется, то ко мне пристает... Не мое это дело! Понятно?

— Ваня, ты должен уметь летать. Вдруг что-то случится со мной, и надо будет довести самолет домой. Бери управление.

Я демонстративно поднимаю локти на борт кабины.

— Ах, вот как! Товарищ командир принципиален! Принцип — на принцип. Я тоже не беру управление! Ты знаешь последний приказ — штурманам запретили лезть не в свое дело! [208]

— Лейтенант Шамаев! Приказываю взять управление!

Я не могу сдержать крика. Нет, это не просто тупой животный страх за свою жизнь, за свою шкуру! В этом крике все: и желание спасти самолет, и боязнь за тех, в кого он может врезаться, неуправляемый, и в такой же степени боязнь за жизнь Ивана. Я ослеп. Я ничего не вижу. В моих глазах багровый туман и страшная резь. Но сказать об этом товарищу я не могу: он может испугаться ответственности за исход полета, его могут подвести нервы. Пусть лучше он сердится на меня, клянет меня за «самодурство», но как-то приведет самолет на аэродром. А там... Однако до аэродрома еще надо долететь.

— Лейтенант Шамаев, доложите о пролете линии фронта!

— Минуты две назад прошли, — недовольно отвечает Шамаев.

— Сбрасывай бомбы, Иван.

— Ты что! Не дойдя до цели? Не буду.

— Приказываю сбросить бомбы, лейтенант Шамаев!

Иван молчит. Я не ощущаю обычного толчка в момент отделения бомб. Левой рукой ощупываю секторы управления двигателем. Так, второй снизу — сектор высотного корректора. Если его двинуть вперед, двигатель начнет хлопать, стрелять: ему не захочется работать на явно обедненной смеси...

— Ваня, сбрасывай бомбы. Мотор барахлит!...

Самолет чуть подпрыгивает вверх. Бомбы сброшены.

— Хорошо, Ваня. Теперь разворачивайся и бери курс на аэродром.

— Слушай, командир! Я уже устал от этих тренировочек! По прямой вести еще куда ни шло, а вот развороты. Я не умею!

— Ты должен, Ваня! Представь, что меня нет, что меня убили...

— Слава богу, передо мной твой затылок, и я еще не [209] догадываюсь, какой сюрприз может выкинуть эта голова.

— Никаких сюрпризов. Это входит в боевую подготовку. Командир убит, штурман обязан привести самолет на аэродром.

— Кому это нужно?

— Когда убили Обещенко, Зотов привел и посадил самолет.

— Так то Зотов, он сам мечтал стать летчиком.

— Иван, прекрати разговоры! Выполняй тренировочное задание! Все! Я закрыл глаза. Ничего не вижу. Ты мне докладываешь всю обстановку!

Я прислоняю голову к борту: пусть видит Иван, что мое лицо отвернуто от приборов, что я ничего не вижу. А я и так ничего не вижу. Вестибулярный аппарат человека какими-то тонюсенькими нервишками связан со всеми другими органами чувств, их информация, их взаимосвязанное влияние друг на друга позволяют сохранять нормальное положение тела в пространстве. Сейчас я лишен главного — зрения, и мой вестибулярный аппарат напоминает гироскоп, в котором вдруг сломалась ось вращения, — он куда-то проваливается, падает...

— Не слышу доклада, Шамаев! Как высота, курс полета?

— Высота тысяча метров. Курс нормально.

— Хорошо. Докладывай через минуту.

— Чего докладывать — вон перед носом аэродром! Пожалуйста, бери управление и заходи на посадку!

— Лейтенант Шамаев, на посадку зайдете вы!

— Это... это издевательство! Я никогда...

— Лейтенант Шамаев, выполняйте приказ!

— Но я... Правда, я никогда не пилотировал самолет, не заходил на посадку!

— Ваня! Будем заходить вместе. Ты только докладывай [210] все действия, а я подскажу, что делать. Убирай газ. Снижайся.

— Снижаюсь.

— Входи в круг, как обычно вхожу я. Левым разворотом. Иди параллельно старту.

— Так и делаю.

— Хорошо. Вижу, что так. Но... представь все-таки, что меня нет или я ослеп. Да, да, я ослеп... Дай красную ракету.

— Но это сигнал бедствия!

— Такое у нас тренировочное задание. Давай! Что-то долго копошится Иван в своей кабине. Наконец слышу выстрел...

— Где проектируется крыло?

— Кончик подходит к «Т». Ого! Они нам весь старт зажгли!

— Хорошо. Где крыло?

— Отошло от «Т».

— На сколько?

— Примерно на ширину крыла.

— Начинай третий разворот!

— Выполнил.

— Высота?

— Триста метров.

— Снижайся до двухсот. Где проектируется «Т»?

— Градусов двадцать до линии огней. Ее отлично видно!

— Хорошо. Начинай четвертый разворот. Выходи на линию посадки.

— Вышел.

— Где проектируется нос самолета?

— Ниже «Т».

— Высота?

— Сто пятьдесят!

— Чуть подтяни! Так. Где «Т»? [211]

— На носу.

— Убирай газ. Нет, не полностью. Снижайся положе. Еще положе!

Сдвигаю на затылок очки, закрываю лицо перчатками и в то же мгновение ощущаю удар. Самолет подпрыгивает. Придерживаю рукой штурвал. Еще удар. Какое-то время самолет катится, затем останавливается. Ну, вот и сели...

— Сели! Сели! — радостно вопит Иван. — Зачем выключил двигатель?

— Ваня, иди на старт. Проси кого-либо отрулить на стоянку. Я ослеп.

— Ты что?!

— Да, Ваня.

Вой «санитарки» замирает возле самолета.

— Что у вас произошло? — слышу я голос командира полка.

— Товарищ командир! Он... он ослеп! — задыхаясь от волнения, произносит Иван.

Кто-то взбирается на самолет — мне слышно, как он вздрагивает, — сильными руками поворачивает мою голову и проводит по лицу, стирая пот...

— Видишь?

Отрицательно качаю головой.

— Да-а... Помогите его в «санитарку»!

— Я сам. Я сам.

Выбираюсь ощупью на крыло. Спускаюсь ниже, придерживаясь за борт руками. Потом останавливаюсь. Меня подхватывают несколько сильных рук...

В полдень, когда все ребята нашей эскадрильи отсыпаются после полетов — я это узнаю по храпу Казюры, назначенного командиром второго звена после гибели Бориса, — мне видно окошко в нашей избе. Да и окошко ли — просто расплывчатое багровое пятно света сквозь резь в глазах. Это все, что я вижу. [212]

Остальное время для меня не имеет границ — сплошная темнота. Такие же темные и мысли. Тягостные, беспокойные и, с чьей-либо точки зрения, наверное, глупые. Но я могу теперь мыслить только так утилитарно-примитивно: слепота уже неоспоримый факт. Если первые дни полковой врач, заходя ко мне, пытался как-то меня утешить, то теперь он даже не появляется.

Перебираю в памяти всех виденных слепцов. Согласиться на эту жалкую участь? Жить в зависимости от поводыря? Кому нужна такая жизнь? И вообще, разве можно называть жизнью животное существование, иллюзию жизни? Ничего не видеть, быть зависимым в полном смысле от всего и от каждого, прислушиваться, ощупывать, судить о мире не по его краскам, а с помощью осязания и быть обузой... Себе, обществу, родным. Нет, я сделаю так, чтобы никому не быть в тягость. Вот только дождусь, когда ребята уйдут на полеты...

Затаившись, лежу на койке и жду. Прислушиваюсь к малейшему шороху. Ага! Ребята уже поднимаются. Вполголоса переговариваясь, натягивают на себя комбинезоны и сапоги и по одному, по два покидают общежитие. Кажется, уже ушел последний. Я сажусь на койке, ощупываю развешанную на спинке стула одежду. На гимнастерке тихо звякают ордена. Я усмехаюсь: даже награды не нужны слепому. А пальцы шарят дальше. Ага, вот ремень, кобура... Легкая! Еще не дотрагиваясь до нее, понимаю, что пистолет исчез. Но я машинально ощупываю, расстегиваю — пустота!

— У-ух! Гады!

Падаю на пол и извиваюсь в приступе бессильной ярости и горькой обиды. Наверное, так воет в безысходной предсмертной тоске раненый волк:

— О-оо! О-оо!

Я не слышу шагов и, только почувствовав чью-то теплую руку на своей шее, понимаю: в комнате кто-то есть. [213]

— Спокойно, старина. Возьми себя в руки...

— Коля? Ты здесь? — узнаю голос штурмана Николая Кислякова. — Коля, будь до конца другом. Никто не узнает. Пойми, это выше моих сил!..

— Анатолий Александрович приказал забрать у тебя пистолет. А меня оставили присматривать за тобой...

— Так какого черта! Дай пистолет, а сам уходи! Тебя нет! Тебя не было! Дай пистолет!..

— Дурак ты, Костя. Завтра мы с тобой поедем в госпиталь. В специальный — глазной. Это в твоем Гомеле. Да, в твоем Гомеле, Костя. Врач полка добился места для тебя. Так-то вот. А сейчас берись за руку. Так. Ложись. Хочешь, почитаю тебе книгу. Интересная...

— Дай закурить и... иди к черту!..

* * *

Скрипучий, неприятный голос — у главного врача госпиталя, Якова Борисовича, мягкий, воркующий — у старшей сестры Вари.

Всякий раз во время утреннего обхода, едва заслышу шарканье многих ног и приглушенный шепот, меня охватывает волнение. Жаль, что раньше я так и не успел познакомиться с глазными болезнями и теперь не в состоянии понять, что скрывается за скупыми фразами, сказанными на латыни, — приговор или надежда? Как я устал от этого бесконечного ожидания. Скорей бы уж окончились все эти мучения.

Самые элементарные потребности для меня — проблема. Обо всем надо кого-то просить.

— Варя! «Утку»... Варя!

Я решаю отказываться от пищи и воды — так будет проще!

И опять на утреннем обходе вслушиваюсь в приглушенный шепот. Но до моего сознания доходит лишь одно слово — «снотворное...». Не знаю, сколько длится мой сон, но в нем проходит все мое прошлое и настоящее. [214] И все в каких-то кошмарах, все неестественно искажено и... страшно! Не надо мне снотворного, Варя, не надо!

— Буйствуете? — слышу я скрипучий голос главврача. — Нехорошо, молодой человек! Нехорошо. Снотворное больше не давать. Завтра снимем повязку.

— Доктор! Яков Борисович! А я... буду видеть?..

— Конечно.

— Доктор! Варя!

— Доктор ушел. Чего тебе, миленький?

— Варя, скажи, какая ты?

— Завтра увидишь сам...

И вот оно, это завтра. Снята повязка..

— Откройте глаза, больной.

— Яков Борисович... боюсь...

— А еще летчик! Ну, смелей!

— Яков Борисович, а я смогу летать?

— Через два дня выпишу из госпиталя! Ну, открывайте же глаза!

Страшно... А вдруг... вдруг все по-прежнему? Делаю усилие и открываю глаза. В затемненной плотными шторами комнате седенький человечек в белом халате со смешной, как у дАртаньяна, бородкой...

— Яков Борисович!..

Он радостно щурит глаза. А кто это рядом с ним? Различаю выбившиеся из-под белого колпака седые букли, и тут же воркующий, мягкий голос:

— Вы видите, миленький?

— Варя! Варвара... Простите, как вас по отчеству?

— А так и зови Варей, миленький!..

Я не нахожу никаких слов. Только молча прижимаюсь лицом к колючей щеке Якова Борисовича и целую руки Варе. Почему на ее глазах слезы? Впрочем, я и сам не могу сдержать рыдания... Яков Борисович сердито фыркает. [215]

— Эмоции!.. — И продолжает спокойным голосом: — Летать будете при соблюдении двух условий: первое — избегать физических нагрузок и второе — беречь нервы. У вас последствие какой-то физической перегрузки и нервного срыва. Не забывайте хотя бы раз в неделю показываться полковому врачу. Все инструкции и медикаменты он получит вместе с вами. Варвара Васильевна! Пожалуйста, приготовьте больного к выписке назавтра. А вы, молодой человек, берегите себя!

И он обнимает меня за плечи.

Дальше