Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

6. Ночь в Эгян-Батыр-Кала

Босфор, обливаемый голубым светом луны, отражает в себе белые минареты и залитые огнями фасады дворцов великой столицы Востока. По зеркальной поверхности бесшумно скользят каики, оставляя за собой фосфорически блестящий и переливающийся след; чудным рубиновым светом горят огни Леандровой башни; гиганты пароходы выделяются черной массой, и их высокие мачты, дрожа в зеркале воды, тянутся как фантастически длинные руки к этому городу — предмету корыстных желаний многих наций, который чудной панорамой раскинулся на необъятную длину по проливу... Террасами подымаются изящные, легкие постройки в разных стилях и сверкают огнями; рядом с ними минареты, тонкие как иглы, белыми линиями резко выделяются на фоне южного неба... Мраморное море омывает белые стены Сераля в Стамбуле, переливаясь серебром под лучами луны, заглядывающей в этот дворец — жилище многих сотен красавиц, так поэтично воспетых лордом Байроном в его «Дон-Жуане».

Но вот... слышится голос вахтенного унтер-офицера.

— Ваше б-дие! Полночь!..

Замечтавшийся вахтенный начальник, хотя бы, к примеру, ваш покорный слуга, встрепенулся, все иллюзии пропали, и он отдает распоряжения, соответственные наступившему моменту. Через минуту, сдав вахту, он спускается вниз, в кают-компанию, куда из трех кают доносится самый прозаический храп товарищей. Внизу душно, в каюте едва можно вытянуться, не спится ему, а тут еще луна засматривает в иллюминатор и широкой голубой полосой освещает шкаф... Мысли одна за другой наполняют голову, самые разнообразные воспоминания стесняют одно другое. Ни с того ни с сего в памяти вырастает, как живой, обезьяноподобный учитель латинского языка, а вслед за ним вспоминается вчерашняя неудача с оттяжкой, брошенной вместо палубы за борт, при спуске брам-реи... А луна все еще заглядывает в иллюминатор... Мысли невольно обращаются снова к этой чудной ночи, и, виденная незадолго перед этим картина с точностью фотографии воспроизводится в воображении... По логической связи мыслей является воспоминание о других подходящих картинах природы; как наяву вырастают перед глазами темные своды леса, через густые ветви которого тут и там серебристой змейкой пробивается луч луны, фантастически манящий наружность куста, наполовину им освещенного, из которого льются соловьиные трели, сливающиеся с мелодичным шумом вечно торопящегося в море Немана. Воображение работает как калейдоскоп: лес пропал — уже его место заступили гигантские Альпы, вершины которых горят и искрятся тысячами переливов снежной поверхности, ярко залитой светом полной луны... Под ногами серебряной струйкой извивается Эч; замок Габсбургов, разрушенный беспощадным временем, но горделивый даже в развалинах, как белое привидение выступает на краю бездонного обрыва... [86]

Исчезли и Альпы... Вот развертывается перед глазами степь — безграничное ровное место; справа — линия высоких, мрачных гор, из-за которых показывается как бы зарево... Оно все расширяется, растет, вот уже виднеется блестящий серп — еще минута и царица ночи выплывает из-за Копет-Дага, озаряя своим матовым, голубым светом всю степь, сверкая на солончаках и белых глиняных башенках, освещая кучку людей в белых рубахах, с винтовками на плечах, молчаливо и сосредоточенно куда-то пробирающихся... Вспомнилась эта картина — и померкли перед ней все остальные... Снова встает в памяти вся походная жизнь с ее лишениями, опасностями и увлекающей прелестью, и картина за картиной рисуются в голове... Я уже не в душной каюте, нет, я на просторе... Снова веду задушевные беседы с боевыми товарищами, я снова в горах подстерегаю текинцев, снова слышится свист пуль в пороховом дыму и музыка и стоны раненых, льется кровь... И страшно и хорошо! Сердце усиленно бьется, и мечты прошлого принимают размеры галлюцинаций... Но вот резкий звон колокола разрушает все очарование — бьет пять склянок — два с половиной часа пополуночи. Опять я в каком-то ящике; луна уже светит, в каюте темно... и пора спать, читатель! Впрочем, ранее чем предаться отдыху, не мешает вам объяснить, для чего я так издалека начал этот рассказ. Какая нужда была мне описывать картину Босфора и сообщать нить воспоминаний, доведшую меня снова в Ахал-Теке? Сделано это мною для того, чтобы выяснить, насколько можно, тот психологический процесс, который совершается внутри человека и заставляет его при созерцании какой-нибудь картины вызывать в памяти многие другие, пока воображение не остановится на чем-нибудь особенно интересующем этого субъекта, и тогда является уже последовательное, законченное воспоминание... Я, о чем бы ни думал, чтобы ни видел, но все-таки почти всегда закончу приведением себе на память той эпохи моей жизни, которая является для меня исполненной высшего интереса и увлечения — похода, очерками которого я, вероятно, уже успел изрядно вам надоесть и намерен надоедать еще и теперь; итак, вооружитесь терпением и мужеством и последуйте за мной в те благодатные места российского государства, куда Макар телят не гонял, но где происходили события довольно интересные...

В укреплении Бами царствует какая-то особенная суматоха, проявляющаяся главным образом в бегании взад и вперед офицеров, таинственно шушукающихся между собой, в волнении размахивающих руками, с нетерпением сдвигающих белые шапки на затылок, чтобы удобнее утереть рукой обожженное, вспотевшее лицо и снова торопливо устремиться куда глаза глядят, до встречи с новым товарищем, когда снова начнется оживленный разговор, дополняемый жестами...

Около глиняной стенки, огораживающей маленький садик, где стоит кибитка «Белого генерала» — Михаила Дмитриевича [87] Скобелева, сформировалось несколько групп офицеров, разговор ведется вполголоса.

—  Так вы говорите, что генерал при вас сказал «деду», что завтра пойдем?  — спрашивает казачий сотник в белой папахе артиллерийского капитана с красивым худощавым лицом, оттеняемым длинными черными усами.

—  Да, да... только я не разобрал куда, — отвечает капитан, вглядываясь через пролом в стене внутрь дворика, где между ординарцами и вестовыми произошло какое-то движение.

— Кажется, генерал выходит,  — послышался говор между офицерами, и многие стали машинально оправляться.

Тревога оказалась фальшивою: вышел не генерал, а один из его офицеров — казачий офицер. Он моментально был окружен со всех сторон офицерством и засыпан вопросами:

—  Голубчик К-лов, кто идет завтра? Мы идем? Кто остается? На сколько дней брать провианта? Пойдет генерал до самого Геок-Тепе?..

Несчастный хорунжий походил на зайца, нагнанного сворой собак: один держал его для привлечения к себе внимания за шашку, другой за кинжал; товарищ его, казачий сотник, с легкостью и нежностью медведя старался повернуть его лицом к себе, держа за левое плечо, в то время как ротный командир Самурского полка добродушно ломал его правое плечо, добиваясь узнать, пойдет ли вперед его рота. Казалось, что бедному молодому человеку суждено погибнуть не от вражеского оружия, а от излишнего припадка любопытства своих же товарищей, но он употребил военную хитрость.

—  Тише, господа, генерал идет! — испуганным тоном проговорил он... Это подействовало, и его отпустили, чем он немедленно воспользовался, чтобы ускользнуть и исчезнуть между палатками и кибитками.

— Господа, пойдемте выпить водки, все равно ничего не узнаем теперь, чего же торчать на жаре! — предложил артиллерийский капитан.

Все согласились, и скоро перед двориком не осталось никого; солнце поднялось уже высоко и жгло невыносимо, так что все попряталось по палаткам, откуда и доносились оживленные споры о предполагавшемся движении и о будущих делах с неприятелем.

Надо пожить, читатель, не один месяц в палатке на походе, чтобы уметь понять то волнение, которое ощущается при известии о давно желанном движении навстречу неприятелю! При одной мысли, что можешь не попасть в экспедиционный отряд, человек начинает бесноваться и считать себя самым несчастным созданием. Является скверное чувство зависти, желчь бушует; оставляемый хорошо сознает, что ведь это необходимая мера, что сколько ни волнуйся, а этому не поможешь, что товарищи, идущие вперед, перед ним ни в чем не виноваты, но он зол на них и немало нужно времени, чтобы успокоиться бедняге. [88]

А в данном случае рекогносцировка имела особенный интерес: быть в первый раз в деле под командой великого «Белого генерала», так прославившего себя в турецкую войну! Поэтому читатель может себе представить волнение, царствовавшее в лагере и те оживленные, страстные разговоры, которые велись в палатках между задыхающимися от жары офицерами, сидевшими почти в костюмах Адама и закусывавшими чем Бог послал...

Начальники частей, шедших на рекогносцировку, бегали насколько хватало сил и с азартом разносили своих подчиненных, считая это лучшим средством для прибавления им энергии; множество верблюдов было собрано за лагерем в ожидании появления офицеров из каждой части для забрания известного числа «кораблей пустыни» под вьюки; верблюдовожатые приводили в порядок седла или же с самым апатичным видом лежали на раскаленном песку...

В походных кузницах кипела работа; вереницей тянулись лошади, оглашавшие воздух ржанием, слышались удары молота, подковавшего ноги этих четвероногих, не всегда спокойно переносивших эту надоедливую для них операцию, слышался топот, окрики солдат...

В артиллерийском парке шла выдача патронов и снарядов; парковый офицер метался как угорелый, спеша удовлетворить требования своих многочисленных посетителей; у интендантских складов была давка, слышались возгласы, обращенные к интендантскому поручику, с которого пот лился уже в три ручья и который бегал от одних весов к другим с записною книжкою в руках, не обращая внимания на эти отчаянные возгласы!

—  Поручик! Ради Бога, велите мне выдать поскорее восемь мешков сухарей! Мне еще надо патроны принимать, некогда! — взывает прапорщик-сапер.

— Послушайте, что же это такое! Мне вместо муки дают ячменя! — кипятится самурец, красный от жары и от волнения, как вареный рак.

— Ваше б-дие! Батарейный командир просили выдать поскорее сена! — лезет с запискою усач фейерверкер...

Содом и Гоморра! Сотни солдат тащат и волокут кули и мешки, верблюды тянутся вереницей; лошади, приведенные в недоумение такой суматохой, бьются и ржут на коновязях, начальство ругается, а проклятое солнце злорадно жжет и палит физиономию и тело, которое зудит от массы мелкого песка, столбом стоящего в воздухе!..

Штабные офицеры бегают с кипами бумаг под мышками, снуют взад и вперед; писаря, посланные из своих частей выписать приказы и диспозицию на следующий день, сломя голову мчались в штабную канцелярию, торопясь раньше занять лучшее место в кибитке, которая скоро оказалась битком набитою...

Офицеры и солдаты тех частей, которые должны были остаться в Бами, угрюмо посматривали на эту суматоху, и на их лицах выражалось желание принять участие в этой лихорадочной деятельности, но, по воле судьбы, они должны были оставаться только [89] зрителями! До поздней ночи длились эти приготовления; наконец все утихло, измученные люди предались покою, кое-где только, в офицерской палатке, сквозь полотно, просвечивает огонь свечки, при свете которой пишется письмо, может быть, последнее, или же в записной книжке отмечаются впечатления дня, а может быть, и нечто прозаичнее — количество принятых сухарей... Но вот огонь потухает, и, не раздеваясь, положивши под руку шашку и револьвер, бросается усталый офицер на койку и в ту же минуту засыпает как убитый... В походе бессонницы не бывает — целый день труда заставляет пользоваться каждой минутой отдыха и дорожить ею больше, чем в городе, где обращают день в ночь и ночь в день!

Наступило утро 1 июля; чуть свет поднялись все в лагере — надо было еще многое допринять, а главное — навьючить верблюдов! На долю денщиков в подобных случаях выпадает мученический венец: надо все увязывать, готовить вьюки и вместе с тем давать своим господам умываться, приготовить им и чай и что-нибудь поесть!.. Действительно, каторга! Ну и ругаются же они в это время! Просто не подходи! Самое меньшее что услышишь:

— Не разорваться же мне, ваше б-дие!  — а то, пожалуй, пробормочет что-нибудь и хуже — и ничего не сделаешь, потому что сам сознаешь, что человек, как говорится, «выскочил» из себя!

Перед каждой частью расположены ряды вьюков; тут виднеются патронные ящики, связанные вместе по несколько штук, ротные котлы и разная кухонная посуда, мешки с провиантом, связки с топливом... Верблюды лежали рядами и меланхолично пережевывали свою жвачку в ожидании нагрузки; из кибиток и палаток поминутно выбегали солдатики с разными вещами, волокли тюки... Слышались громкие приказания офицеров и фельдфебелей — словом, совершались последние приготовления к походу.

—  Ты куда бежишь? — кричит молодой артиллерийский поручик гардемарину, куда-то сильно торопящемуся.

—  Папирос, брат, нет, бегу к маркитанту!

—  Да уж все разобраны, не достанешь!

—  Вот тебе и раз!.. Что же мне делать теперь?

— А ты попроси у Петра Васильевича, он тебе наверное уступит штук триста или четыреста — у него очень много запасено.

—  Спасибо, брат, за совет! — кричит моряк и рысью направляется занять папирос — вещь крайне необходимая, в походе в особенности, для всякого курящего.

Через десять минут он, как бомба, выпрыгивает из кибитки вышепоименованного Петра Васильевича Полковникова, командира 4-й батареи 20-й артиллерийской бригады, с большим свертком под мышкой и стремительно направляется, лавируя между снующим взад и вперед людом, к вытянувшимся длинной шеренгой лавочкам маркитантов. Здесь буквально столпотворение вавилонское!

Все маркитанты — армяне. Относительно высасывания денег жид-ростовщик, берущий десять процентов в месяц, является [90] мальчишкой в сравнении с армянином! Да не подумает читатель, что я преувеличиваю цены, существовавшие в походе — ничуть; я придерживаюсь строгой истины. Бутылка пива — 3 р., фунт ветчины — 2р. 50 к., маленькая бутылка лимонада — 1 р. 50 к., бутылка водки — 4р., бутылка коньяка самого худшего достоинства — от 8 до 10 р., фунт сахара — 1 р., фунт свечей — столько же, тысяча папирос 2-го сорта — 20 р., и т.д. Словом, армяне брали до двухсот-четырехсот процентов чистой прибыли!

В этот день в лавчонках этих кровопийц не было места, такая масса покупателей наводнила их... Впрочем, я выразился не совсем точно: тут главный контингент составляли потребители, которые, сидя на земле, лежа на прилавках, прислонившись к разным ящикам — пили и ели, так как каждая палатка маркитанта представляла вместе с тем и ресторан. Офицерство оставляло здесь почти все свои деньги — да и к чему в самом деле деньги человеку, который не сегодня, так завтра отправится, может быть, туда, где «нет ни болезни, ни воздыхания»?

Сегодня пьют особенно много: идущие на рекогносцировку — от радости, остающиеся в Бами — с горя!

Носатые восточные «человеки» с подобострастием подают и убирают бутылки — малейшее замедление может вызвать катастрофу; армяне видят по разгоряченным лицам офицеров, что сегодня шутки плохи, ибо воинственный жар их может проявиться неприятным для мошенников-торговцев действием; у каждого офицера на рукояти шашки или же на поясе, или же прямо в голенище высокого сапога имеется инструмент, именуемый нагайкой, с употреблением которого спины маркитантов имеют очень близкое знакомство! Спасительное средство! Сколько раз случается, что чувство алчности сдерживается в границах взимания всего четырехсот процентов при взгляде на нагайку! Хочется армянину приписать лишнюю бутылку на счет подвыпившего офицера, ужасно хочется! Но вот взгляд его случайно падает на торчащую из сапога рукоять нагайки, ему уже чудится свист ее в воздухе, и, несмотря на сорокапятиградусную жару, мороз продирает по коже — армянин сохраняет неприкосновенной свою честность и спину, а офицер — несколько рублей.

Средство негуманное — но, безусловно, полезное.

Когда гардемарин вошел в одну из кибиток, попойка была в разгаре.

— А, моряк! Тебя-то, брат, и не хватало!  — послышались восклицания.

—  Ты идешь в первый раз в дело, надо выпить непременно, — заявил казачий офицер, шрам на физиономии которого показывал, что он сам нюхивал пороху.

—  Ну, конно-горно-водолазная артиллерия, опрокидывай живее, а то стаканов мало, — говорит штабс-капитан артиллерии, поднося чайный стакан портера с шампанским к губам гардемарина.

—  Ради Бога, что ты! — взмолился тот. — Я еще и водки не пил и не закусывал... [91]

—  Пей, не рассуждай; чинопочитание прежде всего, ты гардемарин, а я Государя моего штабс-капитан!

Делать нечего, пришлось моряку натощак хватить стакан этой, с ног сбивающей бурды.

— Ну, теперь закусывай; вот тебе сардинки, балык, икра, ветчина — только червивая...

— Это ничего, брат, я съел добрый фунт, и только на последнем куске заметил здоровенного червяка, — утешил казак, бывший уже сильно на взводе.

—  Нет, ты пойми, ведь это обида, оскорбление!.. — слышался пьяный голос, как будто из-под земли.

Моряк нагнулся за прилавок и увидел двух пехотных офицеров, лежавших на бурке. Около них стояло блюдо с остатками шашлыка и две опорожненные бутылки водки. Один из них беспомощно тыкал вилкой в блюдо и никак не мог уловить кусок мяса; с самой печальной и обиженной физиономией жаловался на свою судьбу — он во время рекогносцировки должен был остаться в Бами.

—  И за что, за что? Был я в Ташкенте, в Хиве, в Коканде, под Карсом; ранен в ногу, сейчас вот сниму штаны и покажу — вот какой шрам. — И он развел руками на аршин. — Что же я, трус, что ли? За что же такая обида? Нет, ты мне скажи — трус я или нет? Вот какая рана — и вдруг меня оставляют!

—  Ишь ведь нализался, — глубокомысленно промолвил казак и в это же время опрокинул бутылку коньяку на тарелку гардемарина. Произошел потоп. Коньяк попал на сетовавшего на свою судьбу пехотинца.

—  За что же это вы меня обливаете? И в поход не берут, и коньяком обливают, да что же это такое? Трусом не был, ранен в ногу и вдруг!..

Бедняга заплакал, а товарищ его продолжал невозмутимо тыкать вилкой в блюдо, где теперь вместо мяса был уже коньяк.

В лагере между тем навьючивали верблюдов; шум был страшный: четвероногие «корабли пустыни» оглашали воздух скрипучим ревом, солдаты ругались, ибо, как известно, русский человек не может усердно работать без употребления энергичных выражений; верблюдовожатые перекрикивали весь этот шум своими гортанными голосами...

—  Ну, чего стал? Веди верблюдов, видишь, чай, что дорогу загородил! — кричит саперный унтер-офицер вожатому-персу, который, несмотря на все усилия, не может заставить подняться верблюда, которого усердные солдатики слишком тяжело навьючили. Сколько он ни щелкает языком, сколько ни тянет за веревку, продернутую в ноздри, верблюд не подымается и только яростно ревет и плюет.

Подбежал солдатик и довольно сильно кольнул животное штыком: верблюд заревел, сделал усилие, поднялся и снова упал.

—  Ишь ты, проклятая животина! Нечего делать, видно, надо развьючивать. Эй, наши! Подь сюда. [92]

Явились саперики, сняли с верблюда его вьюк, который весил по меньшей мере пудов двенадцать, тогда как верблюд был из слабых и поднять более шести пудов ни в каком случае не мог.

Постепенно вытягивались вьюки на равнину перед лагерем.

Вот вытянулись фургоны Красного Креста, несколько арб с штабными вещами. Люди были готовы к походу и ожидали приказания становиться в ружье. В артиллерии лошади были уже обамуничены, осталось только их запрячь...

Нещадно нахлестывая нагайкой лошадь, промчался ординарец генерала, передавая на ходу приказание выводить лошадей.

Сначала двинулась пехота и заняла указанное место около аналоя, где находился уже священник в полном облачении. Артиллерия, тяжело громыхая и звеня, выстроилась на другом фасе, оставив место для казаков, которые тоже не замедлили явиться. Солнце ярко освещало ряды солдат и сверкало на штыках винтовок и меди орудий... На заднем фоне вздымались голубые вершины Копет-Дага, впереди серебряным блеском выделялись на необозримой желтой степи солончаки.

Послышалась команда:

— Смирр-но!

Из лагеря галопом выскочила кучка всадников. Впереди, на белой лошади, в белом кителе, в белой фуражке, выделяясь из среды всех своей чудной, непринужденной посадкой, галопировал «Белый генерал», незабвенный Михаил Дмитриевич Скобелев. Сзади следовали адъютанты, штаб и конвой осетин, один из которых вез темно-фиолетовый бархатный штандарт с золотыми кистями.

Приняв рапорт, генерал встал поблизости аналоя.

Все головы обнажились, и начался молебен. С искреннею верою и теплою молитвою осеняли себя крестным знамением солдатики перед походом, в котором, быть может, многим придется сложить свои головы... Да, я думаю, и люди, безразлично относящиеся к религии, чувствовали в это время, при этой особенной обстановке, настроение необыкновенное, щемящее за душу.

Молебен окончился; по рядам прошел священник, кропя святой водой эти смуглые, загорелые лица, с благоговением пред ним склонявшиеся!

Скобелев начал обходить войска, далеко слышался его голос, немного картавивший, здоровавшийся с людьми; каждой части он говорил что-нибудь о ее прежних боевых заслугах, о надежде его, что и теперь солдаты покажут себя достойными славы, приобретенной их прежними товарищами.

Обойдя все войска, генерал приказал выстроиться в порядке походного движения; грянул хор музыки, и отряд двинулся мимо «Белого генерала» навстречу неизвестным опасностям и приключениям. Поднялось облако пыли, понемногу скрывшее из глаз Бами и толпу товарищей, остававшихся там с горьким чувством людей, заветные мечты которых не осуществились... [93]

Не нужно было быть особенно искусным наблюдателем, чтобы по выражению лиц офицеров маленького отряда узнать, кто из них идет в дело в первый раз: сияющая от радости физиономия, глаза горят, выражение напряженного ожидания на лицах, желание придать себе молодцеватый, воинственный вид — все эти признаки бросаются в глаза, сразу видно новичка, неокуренного порохом!

Кровь кипит при звуках марша, присутствие знаменитого «Белого генерала» подзадоривает молодого воина, в его воображении рисуются картины боя: вот он видит себя окруженным врагами, он отбивается, убивает одного, другого, третьего... Генерал видит это, замечает храбрость, вот он уже с беленьким крестиком на груди, на погонах одна или две лишние звездочки...

Мечты уносят новичка в пространство... Рисуются картины самые несбыточные, сердце стучит усиленно в груди, и окружающей обстановки для него уже не существует...

Бог с ним! Пусть себе помечтает; не надо ему мешать и разочаровывать его, пусть он представляет себе человеческую бойню покрытою розовою дымкою романтизма! Завтра же, быть может, шальная пуля за версту расстояния от неприятеля перебьет ему руку или ногу, тогда он увидит, как забавны были его мечты об отличиях в рукопашном бою, о храбрости, геройстве и пр. и пр. Когда он увидит потоки крови, когда из раздробленной головы рядом стоящего солдата брызнет ему мозг в лицо, когда послышатся крики и раздирающие стоны раненых, — тогда только составит он понятие о войне и поймет ложность ранее увлекавших его воображение картин... Пока же пусть помечтает, оно хорошо в том отношении, что переход становится незаметным и наш мечтатель не чувствует усталости, а устать есть с чего!..

Нет такого красноречивого пера, которое могло бы своим описанием похода в песчаной степи дать читателю вполне истинное понятие всех мучений, испытываемых человеком! Только пребывание и личное участие могут заставить почувствовать все те страдания, которые приходится выносить! Описание вяло, бесцветно, как бы оно ни было искусно, в сравнении с истиной!

Вы, читатели, жители городов, тратящие на умывание количество воды, достаточное напоить полуроту солдат, никогда не поймете чувства человека с пересохшим, воспаленным горлом, с потрескавшимися губами, мечтающего о ложке воды, только об одной ложке!..

Когда, переходя улицу, вы попадете случайно в облако пыли, несущейся из-под метлы какого-нибудь несвоевременно ревностного дворника, вы начинаете чихать, кашлять, протирать глаза... Представьте же себе положение человека, идущего сорок верст в облаке мелкого, жгучего песка, затмевающего солнце. Рот полон песка — он хрустит на зубах, слезы льются из глаз от режущей в них боли, все лицо горит как в огне, и ноет, и щиплет!

А ноги? По щиколотку в песке, с трудом двигаются, расползаются, как будто пудовые гири привязаны к ним; они отекли, [94] подошвы болят, масса песку набралась в сапоги, от этого кожа воспалена и в ссадинах, образовался не один пузырь. А идти надо! Да еще идти, неся на себе вьюк по крайней мере в пятьдесят фунтов весом! И все это под аккомпанемент жгучих сорока пяти градусов среднеазиатского солнца! Как тяжелый кошмар являются теперь воспоминания о пережитом и перенесенном. Кажется, что это был другой человек, а не я...

В довершение всех этих физических страданий природа еще иронизирует над бедным, замученным человеком!

Вот горизонт прояснился, показалась голубая линия, все расширяющаяся и наконец принимающая вид моря...

Прозрачная влага ясно переливается, берега усеяны кустарником! Воображение заставляет вас испытывать муки Тантала, вы хорошо знаете, что это мираж! Вода вас манит: то кажется, что это голубое море разливается и движется к вам, то снова отступает за горизонт... Вот оно уменьшается, уменьшается... пропало, и снова желтая беспредельная равнина и бледно-голубое, раскаленное небо давят своим однообразием...

Но вот наконец жара и усталость производят свое действие; человек движется, но он наполовину в летаргическом сне, он теряет способность мыслить — это автомат. Глаза ничего не выражают, рот полуоткрытый, шаги колеблющиеся... Он слышит, что делается и говорится вокруг него, но отдать себе полного отчета не может. Пять раз вы ему можете что-нибудь сказать, он услышит, но его мускулам трудно сразу подчиниться действию воли...

Состояние трудно передаваемое и еще труднее физиологически объяснимое, для меня, по крайней мере.

Можно пройти такое же расстояние даже при более трудных физических условиях, если только перед вашими глазами меняется ландшафт, если вы сами замечаете по смене окружающих вас предметов, что вы движитесь.

Сколько раз мне приходилось с величайшими усилиями взбираться на горы: трудно, очень трудно, но усилия эти вознаграждаются чудным видом, открывающимся с этих головокружительных высот.

Где-нибудь над головой виднеется выступ, и к нему хочешь пробраться, и вот начинаешь подыматься и видишь, как он все приближается и приближается... Вид этот поддерживает энергию и дает новые силы, необходимые для достижения цели.

В степи не то: уставшие ноги дают вам знать, что вы прошли уже не один десяток верст, глаз же ваш не замечает этого; повсюду та же желтая скатерть, то же бледно-голубое небо, и вы не знаете, сколько вам осталось идти и сколько уже пройдено!

Да, господа, тяжелая вещь степной поход!

Одолевает смертельная скука, но вместе с тем и разговор не вяжется — лень отвечать и спрашивать, полная апатия овладевает человеком, голова тяжела и с трудом соображает что бы то ни было; единственная у всех мысль — поскорее добраться до привала, хотя и привал тоже не представляет большой радости, так как [95] жгучее солнце все равно будет безжалостно продолжать жарить измученных воинов...

Вот если бы ночлег поскорее — это так; тогда, растянувшись на бурке в ночной прохладе, у ярко пылающего костра, под покровом темного неба, усеянного мириадами звезд, в беседе с товарищами, сразу позабудутся все дневные труды и невзгоды, и веселая речь польется рекой...

Но до ночлега далеко, а пока зной становится все удушливее и удушливее... Все ротные фургоны и свободные верблюды уже заняты ослабевшими солдатами, которые шли до последней возможности, и, только упав и не будучи в состоянии подняться без чужой помощи, были посажены на фургоны. Замечательная черта нашего солдата в походе. Он никогда не притворится больным или ослабевшим, пока есть хоть капля силы у него — он идет не жалуясь, не ропща; не будет места на фургоне — он упадет на землю и будет лежать, оставаясь в жертву неприятеля или диких зверей, и вы не услышите от него жалобы, нет! Единственно, что он скажет: «Прощайте, братцы, не поминайте лихом, придете в Россию, кланяйтесь родным». И это все: ни жалоб, ни отчаяния, ни слез! Безмолвно будет он смотреть вслед удаляющимся товарищам, пока в облаке пыли не пропадут последние блестки штыков, и покорно будет ждать своей участи! Полный фатализм, полная покорность велениям судьбы — вот одна из характернейших черт нашего солдата, черта, составляющая главную его силу. И дай Бог, чтобы он подольше был фаталистом и не знал того, что каждый из нас сам так или иначе устраивает свою жизнь и что влияние судьбы, которой он так слепо подчиняется, не есть обязательное вмешательство в наши дела, а является изредка, так сказать, сверх абонемента!

Надо поближе познакомиться с солдатом, нужно суметь войти к нему в доверие, чтобы научиться уважать его! Надо, чтобы он не боялся офицерских погон, был бы с вами искренен, и тогда вы убедитесь, что этот кусок пушечного мяса, одетый в серую шинель, — человек в полном смысле слова и, как человек, стоит выше нас с вами.

Полировки, поверхностного образования и воспитания у него нет, это правда, но зато эта полировка не стерла его хорошие нравственные качества! Он ничего не знает, но зато у него прямое и великодушное сердце: сознавая свое полное во всем незнание, он не имеет, таким образом, возможности ни на кого наводить тумана верхушками повсюду нахватанных сведений; здравый рассудок заменяет ему его образование, как я уже сказал, он сохраняет в неприкосновенной чистоте свою веру в Провидение и, благодаря этой вере, чисто младенческой, он делает подвиги, на которые можно только смотреть с удивлением! А мы с вами, читатель? Дрессировка, называемая образованием и воспитанием, что она нам дала? Больше пользы или вреда? С горьким чувством говоришь — да, больше вреда! Ничего фундаментального мы не [96] получили, а лишились многого, скрашивающего жизнь солдата. Вера пошатнулась, и взамен ее нам не дано ничего!..

Вы скажете чувство долга? Заставит вас чувство долга заслонить своею грудью вашего начальника от неприятельского удара? Не думаю! А солдат, спасший на штурме Геок-Тепе таким образом своего ротного командира, сделал это из чувства веры в судьбу — виноватого, мол, найдет!

Что нас заставляет, людей, с позволения сказать, образованных, лезть на смерть? Желание получить орден, отличиться и составить себе карьеру... Я слышу, как вы возмущаетесь и говорите — неправда, это сознание своего долга! Виноват, не верю, сколько бы вы не драпировались тогой истинного гражданина! Долг — это громкое слово, как-то даже странно звучащее в наш продажный, не признающий ровно ничего век. Если не из-за креста, то из-за самолюбия, чтобы не показаться трусом перед другими, подставляете вы лоб! Если и не это — то вам надоела жизнь и вы хотите сделать ее более пряной, ища сильных ощущений, точь-в-точь как люди, от излишества потерявшие вкус и аппетит, повсюду в кушанья сыплют перец и приправы, раздражающие их нервы.

Солдат же, перекрестившись, идет в огонь покойно, опять же под влиянием той же веры в Провидение, которая нас с вами едва ли подвинет на что-нибудь; он совершает подвиг, который приводит в изумление всех окружающих, но сам он не сознает этого — для него это вещь обыкновенная, ничуть не выходящая из ряда явлений его жизни, так как его внутренний голос говорит ему, что иначе и поступить было нельзя!

Приведу в пример героя в серой шинели, заурядного, плюгавенького солдатика, о котором едва ли кто знает. Взятый в плен вместе с пушкой, в числе прислуги которой он находился, он подвергается самым страшным пыткам, которыми его хотят принудить открыть неизвестный текинцам способ обращения с орудием незнакомой им системы. И вот ему последовательно режут все пальцы на руках и на ногах; наш серый герой крепится, призывает на помощь свою веру и молчит! Вырезают ремни из спины — тоже молчание; полуживого поджаривают — он умирает, не сказав ни слова! Фамилия этого малоизвестного мученика и героя — Никифоров , канонир 6-й батареи 19-й бригады!

Никифоров не один, все наши солдаты таковы; к сожалению, мы не стараемся ближе узнать их, впрочем, оно и лучше, пожалуй; от этого сближения ведь не будет добра наивному солдату, который примет на слово, не будучи в состоянии оценить мораль, выработанную нашим современным обществом, и пропали тогда все его добрые качества! Пусть остается таким, каким он был во времена Суворова и войны 1812 года, когда весь мир с удивлением и уважением взирал на него, и каким он остался и до сих пор почти без изменения. Пусть это будет наивная, прямодушная, верующая каста; не надо нам германских солдат, этих автоматов на службе и политиков вне службы, сидящих в пивных с газетами в руках и рассуждающих о могущей быть войне или распевающих во все [97] горло «Wacht am Rhein»; не нужно нам и подвижных, пылких, сумасбродно храбрых французских солдат; у нас выработался свой тип, далеко превышающий своими нравственными качествами всех солдат в мире! Одна забота — не испортить этот тип...

Только теперь я заметил, что уклонился чересчур от нити моего рассказа; впрочем, читатель, это как раз случилось, когда отряд остановился на привале. Пойдем с вами снова и посмотрим, что делается на месте этого давно желанного отдыха.

В отряде все лежат, начиная с начальства и кончая даже верблюдами. Прежде всего поразит вас число индивидуумов, лежащих на спине, поднявши вверх обе ноги (я говорю о людях, ибо еще ни разу не видел верблюда или лошадь в таком положении).

Это положение — самое удобное для пешехода, сделавшего переход верст в двадцать пять; кровь отливает от ног, и уже чувствуется облегчение минут через десять такой позы; рекомендую вам испытать, читатель, если вам придется побегать много даже и не в походе, а в богоспасаемом городе Кронштадте. Несколько человек занималось варкой чая, по преимуществу это были денщики, господа которых группами лежали на бурках; артиллерийские солдатики, чтобы скрыться от жары, позалезали под орудия и зарядные ящики, но тени и там было немного! Иные, окончательно задыхаясь от жары, вырывали руками ямы в песке и прятали в них лицо, воображая, что дышут более прохладным воздухом.

Несмотря на духоту, офицерство с живостью набрасывалось на чай, как только он готов, зная, что ничто так не утоляет жажды, как горячий кипяток; действительно, можно пить сколько угодно воды и вам хочется пить все больше и больше, причем ощущение жажды продолжает оставаться, стакан же горячего чая, особенно с лимоном или экстрактом клюквенной кислоты, сразу освежает вас.

Но вот подается сигнал к подъему; утомленные солдаты, обожженные и скорее измученные, чем отдохнувшие от этого лежания на раскаленном песке, с трудом подымаются.

Снова навьючиваются верблюды, снова садятся ездовые на лошадей, пехота выстраивается; снова подымается облако пыли и отряд двигается в глубь Ахал-Текинского оазиса, очень мало похожего на оазис.

Но вот наконец косые лучи солнца перестают так жечь; становится прохладно, температура понижается до 28-30 градусов, солдаты идут бодрые; где-то впереди затянули песню, вот грянул и припев — сотни голосов подтянули, и раскатилась русская молодецкая песня по этой голой песчаной пустыне, являясь как бы провозвестником нашего здесь владычества и могущества!

Вот, подымая пыль высоко взбрасываемыми ногами, пустился в пляс бравый солдатик; физиономия его остается невозмутимо спокойной, как будто он и не танцует, как будто он и не причастен [98] ко всему этому пению и грому бубна, который он лихо перебирает и подкидывает в руках!..

Как-то хорошо и весело становится на душе под звуки этой разухабистой песни, далеко разносящейся в свежеющем воздухе.

Взгляните на этого офицера, едущего верхом впереди роты, и вы увидите на его физиономии счастливую, довольную улыбку: он только слышит звуки этой привычной, родной песни, но мысль его далеко, она теперь там, на родине, где он впервые услышал эту песню и при других обстоятельствах... Как будто что-то сжимает сердце, хочется кому-нибудь высказать все, что накипело на душе, хочется, словом, и плакать и смеяться!.. Непонятное, необъяснимое ощущение... А бубен смолкает, и песня едва слышно раздается; сотни голосов издают меланхоличные, грустные тоны...

Но вот снова грянул бубен и полились громкие, полные бесшабашного и залихватского веселья звуки! Плечи начинают сами собою подергиваться, руки и ноги приходить в движение, кровь быстрее обращается в жилах.

Я, читатель, не поэт, поэтому и не берусь передавать состояние души человеческой, я хотел только попытаться передать вам то, что бывало со мной в степи на походе при звуках песни в непривычной для меня обстановке. Если вам случалось когда-нибудь испытывать то же самое — вы поймете меня, если нет, то я только могу пожалеть о вас, значит, у вас будет в жизни одним светлым впечатлением и воспоминанием меньше! Как тяжело было идти раньше, так легко проходятся теперь эти десять или двенадцать верст, остающиеся до места ночлега.

Вот уже показались белые стены глиняной крепости Арчман; заходящее солнце своими розовыми, угасающими лучами освещает их. Видна и мечеть, своим куполом превышающая глиняные мазанки, лепящиеся одна к другой, видны виноградники и отдельные деревья, зовущие к себе на отдых...

Казаки, составляющие авангард, нагайками подгоняют своих измученных лошадей и, выхватив винтовки из мохнатых чехлов на случай встречи с негостеприимными хозяевами, влетают по единственной узкой и кривой улице, огороженной высокими глиняными стенками... Пешеходу невозможно заглянуть за них, только всадник, приподнявшись на стременах, может удовлетворить свое любопытство, и тогда глазам его представляется цветущий сад с зеленеющей травой и фруктовыми деревьями.

Иногда высокая стенка сменяется очень низенькою, и за нею виднеется обширное пространство, покрытое еще недозревшей кукурузой и изрытое массой параллельно идущих канавок, предназначенных для орошения этого участка земли.

Но вот поперек улицы широкая лужа, арык (ручей) с шумом вливает в нее свои прозрачные воды, которые здесь от соприкосновения с черноземом являются уже в образе чернил. Осторожно едут казаки, так как грязь доходит до брюха лошади... В эту минуту на стене, выдающейся углом на улицу, что-то сверкнуло, показались две высокие бараньи шапки и почти одновременно [99] грянуло два выстрела... Стройный красивый казак, стегавший в этот момент лошадь, на секунду остался с поднятой вверх рукой, покачнулся в седле, упал лицом на шею поднявшегося на дыбы коня и грузно шлепнулся в грязь, разлетевшуюся брызгами во все стороны... Другой хватился за левое бедро с каким-то испуганным видом, и короткий болезненный крик: ох! — вырвался у него из груди... Какая суматоха поднялась! Сразу более десятка человек марш-маршем перелетело эту глубокую лужу... Вот уже трое лезут на стену, подсаживаемые товарищами, с винтовками в руках; сотенный командир, с головы до ног забрызганный грязью, с револьвером в руках, громовым голосом приказывает горнисту играть сбор, направо в виноградниках грянуло уже несколько гулких, сухих выстрелов наших берданок...

Раненный в ногу казак лежит под стенкой и прерывисто стонет от боли; под ним образовалась лужа крови, обагряющей молодую траву и кажущейся особенно красной при пурпуровых лучах солнца... Товарищ его, убитый наповал и только что вытащенный из арыка, лежит в нескольких шагах, весь облепленный грязью и облитый кровью, льющейся из черной раны на лбу... Казаки все прибывают и с лошадей бросаются в виноградники, где уже не слыхать шума; отдельные выстрелы доносятся издалека едва слышным щелканьем... Оставляя за собой облако пыли, мчатся двое казаков назад по улице, чтобы дать знать остальному отряду о случившемся... Но там уже слышали, и одна из рот бегом вступает в аул. Отряд перестраивается в боевой порядок, ожидая серьезного дела... Напрасно: выстрелы прекратились, трубач играет сбор, из всех стенок показываются возвращающиеся казаки, а те два врага, сделавшие выстрелы, уже получили возмездие и обливают своей кровью свою же родную землю, на которой они предпочли пасть, чем оставить ее во владение «белых рубах»... Казаки же довольны, что сквитались за своих товарищей, и приятное сознание отмщения вызывает улыбку на страждущее лицо раненого, мечущегося от боли в перебитой ноге...

Скоро в ауле подымается шум и царит лихорадочная деятельность: отряд готовится на ночевку. На обширной площади, где несколько дней тому назад текинские старшины творили суд и расправу, сидя на корточках перед разноцветными кальянами и поглаживая свои длинные выкрашенные в красную краску бороды, располагаются верблюды, оглашающие воздух своим скрипучим криком; зеленеющие деревья, под которыми искали убежища еще не так давно красавицы текинского оазиса от палящих лучей солнца, с треском падают под топором «белых рубах», для которых они послужили топливом для варки пищи... Глиняные стенки, предмет трудолюбия многих десятков людей, служившие для разграничения полей, разрушаются, чтобы за ними не могли найти себе защиту хозяева аула, могущие вернуться в эту ночь на свое родное пепелище с целью прогнать непрошеных гостей. В некоторых же стенках проделаны четырехугольные амбразуры, и из них сверкают медные пасти орудий, готовые изрыгнуть картечь на [100] нарушителей спокойствия. Десятки солдат толпятся около арыка, наполняя свежей водой свои кошелки и манерки... Никогда еще этот аул не видал такой деятельности!

Смеркалось. Десятки костров запылали повсюду, взад и вперед двигаются тени солдат и офицеров; везде варится суп и чай, артелями садятся солдатики на землю и за ужином забывают усталость; чудная, южная ночь своим звездным покровом облагает весь аул; звезды горят каким-то особенным желтоватым светом в беспредельной высоте темного неба, млечный путь матовым блеском привлекает взгляд наблюдателя; соловьи переливаются в садах, и душа переполняется хорошим, добрым чувством — забываешь на минуту, что в этот чудный, благоухающий уголок внес с собою убийство, разорение...

Но вот отряд поужинал. Понемногу шум прекращается, все спит, измучившись сорокаверстным переходом; но как бы ошибся неприятель, если бы он вздумал сделать нападение, пользуясь этим общим сном: как из-под земли вырос бы секрет и встретил его метким залпом!

Знаете вы, читатель, что называется «секретом»? Я не говорю о слове в его общеупотребительном значении, так как каждому известно, что секретом называется обстоятельство, чаще всех других становящееся всем и каждому известным способом, в особенности если одна из вас, многоуважаемые читательницы, посвящена в дело, долженствующее быть секретом; нет, я говорю о значении военном этого слова, где подразумевается действительно тайна, то есть неизвестное неприятелю расположение маленького сторожевого отряда.

Если вы любитель сильных ощущений, то советую вам при первой возможности постараться попасть в секрет в темную ночь, вы останетесь довольны! Маленькая горсточка людей должна в случае нападения рассчитывать только на свои силы, так как секрет устраивается обыкновенно вдали от лагеря, чтобы весь отряд имел время приготовиться к отражению нападения, пока неприятель пройдет пространство, отделяющее секрет от лагеря.

В случае отступления после перестрелки секрет легко может подвергнуться огню, открытому своими.

Я это говорю о случае нападения, скажу теперь несколько слов о самом лежании в секрете, о нравственном состоянии человека в это время.

Обыкновенно секрет отправляется на свое место сейчас же после захода солнца, причем командующий им должен подробно осмотреть все вокруг и сориентироваться. Затем все ложатся и до наступления должны быть безгласными и неподвижными, напрягая только зрение и слух.

Представьте же себе, читатель, положение человека, прошедшего около сорока верст за день, измученного жарой, которому приходится еще целую ночь не спать и на следующий день идти столько же? Да еще, лежа на голой земле и камнях, нельзя ни шевельнуться, ни закурить! Вокруг мрак, в трех шагах все [101] сливается с землей... напряженно слушают солдаты, держа винтовки наготове; не слышно ничего, кроме необъяснимых ночных звуков, так хорошо знакомых всем, кто проводил ночи в лесу или степи!.. Вот солдатик прикладывает ухо к земле — нет, ничего... Отяжелевшая голова не хочет подняться снова; он борется со сном, с усталостью и мало-помалу приходит в забытье... Он не спит, он сознает все окружающее, и вместе с тем он погружается в сновидения, кратковременные, продолжающиеся, может быть, минуту или две. Затем он снова бодрствует...

Эх, трубочку бы выкурить! — думается ему, и он представляет себе весь процесс закуривания, дым уже щекочет его горло и ноздри, он курит... Шум... Глаза раскрылись, и солдат нетвердо убежден, что он не курил сейчас, что это была полудремота... Прямо против него во мраке светится несколько точек; ярко горят они и движутся, их становится все больше и больше, весь горизонт усеивается этими фосфорически сверкающими точками... Причина услышанного им шума сейчас же становится понятной для солдата при виде этих блуждающих огоньков.

—  Ишь проклятые шакалы, опять повылазили, — ругнулся про себя солдатик, и снова в глазах у него начали составляться какие-то странные фигуры из этих движущихся блесток; он понимает ясно, что это дремота одолевает его, и старается не закрывать глаз, но вот он моргнул раз, другой, а на третий раз веки его оказались закрытыми. Он хочет открыть их, и не хватает силы... Он припоминает, что говорил им сегодня их ротный, что ежели хоть на минуту вздремнуть, так наверняка останутся без головы, потому, что текинцы бродят около, и вот он мысленно убеждает себя, что он спать не будет, а только отдохнет... Протяжный вой, вроде детского плача, послышался совсем близехонько; солдатик сразу приходит в себя и внимательно вслушивается. Плач этот повторяется, но уже в другом месте; еще несколько голосов присоединились, и вся степь огласилась обычным ночным концертом, задаваемым шакалами...

— И чего это они воют?  — размышляет солдатик, сонное расположение духа которого значительно разогнали эти звуки. Он вглядывается вперед и... странное дело! — воображение это или действительность? Какая-то масса будто двигается с левой стороны, а может, и не двигается, думается ему.  — Должно быть, камень, — успокаивает он себя.

Но сомнение уже овладело им, и он не может быть покоен.

— А что, ежели это «он» ползет? — рука судорожно приподымает винтовку. — Пальнуть или нет? — Кровь приливает в голову, и вот уже несколько темных пятен показываются нашему солдатику.

Едва слышным голосом спрашивает он рядом лежащего товарища: «Петров! Видишь?» — «Где?» — «Налево». — Проходит минута, другая томительного ожидания... Сердце так и бьется, нужна в эту минуту большая сила воли, чтобы не спустить курок... «Ничего нет», — слышится ответ — на душе стало легче. «Показалось?» — думается солдатику, но он уже теперь взволнован. [102] Прилив крови к голове иной раз заставляет слышать воображаемый шум или разговор... Случается, нервы не выдерживают и... мрак прорезывается огненной вспышкой выстрела; пущенная на воздух пуля со свистом улетает в пространство, испуганные шакалы с воем удирают во все лопатки, в лагере суматоха, и причиной всего — разыгравшееся воображение солдата, которого вы ни за что не уверите, что он стрелял в продолжение своей фантазии, он убежден, что действительно «подползали».

Я знаю случай, когда наш и неприятельский секреты пролежали целую ночь в тридцати шагах расстояния друг от друга, не предполагая, ни тот ни другой, о такой близости врага! Можете себе, значит, представить, какая тишина соблюдалась и нами и ими! И только утром обе стороны увидели друг друга и в первый момент были поражены таким изумлением, что не сразу обменялись свинцовыми визитными карточками.

Непривычного человека ночь, проведенная в секрете, сильно взволнует и покажет ему истинную крепость его нервов; я не говорю — его храбрость, так как можно быть очень храбрым в бою: не кланяться пулям, гулять с папироской в цепи, рассказывая под аккомпанемент свистящих пуль скабрезные анекдоты своим товарищам, идти первым на штурм, но вместе с тем можно, будучи ночью в секрете, бояться всякого шороха и стрелять в воздух; это покажет только, что этот человек — слабонервный, днем он, при видимой опасности, владеет достаточно своей нервной системой, ночью же — нет.

Вообще понятие о храбрости очень и очень относительно. Абсолютно храбрых людей на свете нет; имя храброго носит тот, кто меньше других трусит; это вовсе не громкая фраза, читатель, не парадокс, нет, это — истина. Не верьте никогда никому, кто вам скажет, что он не боится в бою, что свист пуль для него ничего не значит, — он лжет; он боится, но умеет скрывать это чувство страха, так как самолюбие заставляет его делать это. Ни сознание долга, ни любовь к родине, ничто не играет роли в этом выказывании храбрости, единственный стимул — чувство самолюбия. Это чувство двигает нами, людьми развитыми, когда мы пренебрегаем опасностью и сами лезем на нее! Нет храбрых людей на свете, все это более или менее хорошие актеры; каждый из этих актеров, когда видит, что нет публики, перед которой бы нужно было играть свою роль, сделается вполне естественным и... спрячется куда-нибудь в канаву! Amicus Plato, sed magis amica-veritas! Если вы, читатель, бывали в делах, то, прочтя эти строки, припомните ваши тогдашние ощущения и скажите сами себе, наедине, что это верно; я не требую публичного признания, зачем ставить себя в неловкое положение, а в душе признаться можно и даже следует!..

Вы можете на это возразить, что если действительно всяким человеком в бою овладевает чувство страха, то, значит, невозможно и желание вновь пойти в бой, желание, которое очень многие совершенно искренно высказывают, доказывая это на деле. [103] Аргумент, по-видимому, действительно очень веский, но, к сожалению, обращающийся против вас же самих.

Если ощущение человека во время дела было бы равносильно тому, какое он испытывает, выпивая стакан чая, то его бы, вероятно, не тянуло снова попасть под огонь; в том-то вся и сила, что чувство боязни за жизнь так вас волнует, равно как и чувство самолюбия.

Мне приходилось говорить со многими людьми, не раз бывавшими в опасностях, о чувстве страха, испытываемом в бою, и я заметил, что человек, откровенно говорящий о том, что он струсил в бою, передающий с величайшей точностью свои впечатления о том, как ему казалось, что всякий дымок неприятельского выстрела будет предвестником пули, предназначенной именно для него, рассказывающий о страстном желании лечь в яму во время перестрелки, всегда в конце разговора с искренним чувством сожаления вспоминает об этом невозвратном прошлом.

Если вы вглядитесь попристальнее в такого человека, поближе его узнаете, то вы убедитесь, что этот человек — нервной организации, горячий, впечатлительный; таким-то натурам и нравится эта непрерывная борьба воли с естественными инстинктами...

Я уклонился еще раз от нити моего рассказа, но это делается невольно, так как в описании впечатлений походной жизни постоянно наталкиваешься на вещи, требующие подробного анализа, вследствие того, что они не имеют ничего сходного с вашей обыденной жизнью. Многие имеют совершенно неправильные взгляды на состояние души человеческой в такие ненормальные моменты, как старательное истребление себе подобных, вот мне и желательно было бы выяснить это душевное состояние, руководствуясь собственным опытом и наблюдениями над товарищами; поэтому да не будет читатель в претензии за частое виляние рулем и уклонение с курса моего рассказа!

Ночь в Арчмане прошла спокойно. До восхода солнца оставалось еще с добрый час, когда затрещали барабаны, подымая разоспавшихся солдатиков. Если бы вы только могли себе представить, читатель, то страстное желание еще соснуть хотя бы десять минут, которое ощущается после тяжкого перехода. Измученные ноги едва начали отдыхать, вы чувствуете себя еще наполовину разбитым, глаза слипаются, голова не хочет подняться с бурки, к тому же еще вокруг вас мрак, располагающий продолжить пребывание в мире сновидений... А вставать надо...

Солдатики, зевая, начинают готовить себе чай; подкладывается топливо в полуугасшие костры, снова начинается шум и суматоха в лагере. Сон живо разгоняется приготовлениями к движению вперед, и обычная деятельность царит в маленьком отряде. Ничего нет легче как неопытному человеку в такой сумятице потерять свою часть, которую с большим трудом приходится потом разыскивать. Совершенно незнакомое место ночлега, раскинутое на большом протяжении, плохо освещенное кострами, перерытое массами канав и ям, делает очень неудобным отыскивание места [104] расположения какой-нибудь роты. Поэтому во мраке постоянно слышатся возгласы приблизительно следующего содержания:

—  Земляк, а земляк!

—  Чего тебе?

—  Здесь 3-я Самурская рота? Записка к командиру есть!

—  Нет, тут апшеронцы, ступай налево, все прямо.

—  Спасибо!

Посланный идет «налево, все прямо» и натыкается на артиллерийского часового, окликающего его. Оказывается, что это не самурцы, а горная батарея, и ему велят идти направо, а потом налево. Проклиная свою судьбу, плетется бедняга обратно и по дороге не раз попадает в ямы и высохшие арыки, не раз натыкается на людей, спотыкается на верблюдов, злобно ревущих при этом и оплевывающих его, словом, нет возможности исчислить все бедствия им претерпеваемые. Но вот наконец рота розыскана, но... солдатик не найдет дорогу назад.

Еще было совершенно темно, когда отряд тронулся в путь. Подобные движения в высшей степени опасны, если имеется вблизи неприятель, так как в это время невозможно сохранить порядок.

Самые несчастные люди в этом случае артиллеристы: страшных усилий стоит вытаскивать орудия, колеса которых поминутно попадают в рытвины. Движение остальных частей задерживается, призываются всевозможные проклятия и громы небесные на головы бедных артиллеристов; высшее начальство разносит батарейного командира, этот — офицеров, последние — ездовых, взводные вымещают злость на ни в чем не повинных лошадях, которых начинают бить...

Сзади — скопление фургонов, арб, верблюдов, старающихся как-нибудь пробраться вперед, чему препятствует узость дороги, ограниченной по обеим сторонам канавами или же глиняными стенками.

—  Куда тебя дьяволы несут, видишь орудия стала! — благим матом кричит фейерверкер на фургонщика, пролезшего вперед.

—  Велели вперед ехать, — кричит тот с высоты козел.

—  Пошел назад, говорят тебе, — неистовствует фейерверкер, и удары нагайки сыплются на лошадей фургона, которые начинают биться и чуть не опрокидывают этот доверху нагруженный экипаж. Задние колеса напирают на сбившихся в кучу пехотных солдат, которые, понятно, не желая быть раздавленными, сторонятся и двое или трое падают в канаву.

— Что ты людей давишь, чертова кукла! — вступается за своих солдат пехотный офицер, и фургонщик ощущает неприятное прикосновение нагайки...

—  Кто распорядился остановить отряд? — горячится один из штабных офицеров, летя верхом в эту сумятицу.

—  Без всякого распоряжения, колеса засели в канаве, — слышится чей-то ответ. [105]

—  Подымайте штыки, крупа серая, — негодуют казаки, ухитряющиеся пробираться по краю канавы верхом, морды их лошадей натыкаются на штыки ружей, взятых «вольно».

—  Ишь кошемники, подождать не могут, — отвечает «крупа», недолюбливающая казаков. Начинается ругань.

— Ну антиллерия! То исть одно несчастие с ей, — философствует кто-то, усевшись в канаве.

—  А все потому, что не смотрят! Статочное ли дело орудие в канаву завесть? Теперь, знамо, не вытащить! Ведь в ей пуд с тридцать будет! И сиди тут до света!.. Э-эх, горе!

И неприятно и смешно слушать все, что говорится вокруг, самое лучшее вооружиться терпением и ожидать.

Наконец колеса вытащены и все двинулось вперед, хотя долго еще потом идет переругивание, так как никто не хочет признавать себя виновным в этом казусе, да и действительно, строго говоря, виновны только — темная ночь да рытвины, попадающиеся на дороге.

Но вот отряд вышел в степь, все части заняли свои места, и движение совершается в порядке; надо пользоваться прохладой и пройти как можно больше до наступления жары...

Все дни переходов очень однообразны, поэтому, читатель, я не буду вас утомлять описанием следующих трех дней похода; была та же убийственная духота и пыль, те же привалы и ночевки в крепостцах, покинутых жителями. Перехожу к описанию событий 5 июля, когда отряд подошел к Эгян-Батыр-Кала, большой крепости в тринадцати верстах от Геок-Тепе.

Еще с самого восхода солнца весь отряд с нетерпением всматривался вперед, ожидая увидеть этот передовой форт Геок-Тепе, который, по мнению всех офицеров, можно было взять только после горячего боя. Вот наконец около шести часов утра на горизонте показалась темная линия виноградников и белые стены крепости.

Все бинокли направились туда, отыскивая присутствие врага.

Отряд остановился, давая арьергарду время подтянуться.

До Эгян-Батыр-Кала оставалось верст около семи.

Как сейчас помню я восклицание молодого офицера, первый раз делавшего поход, который в бинокль увидел две маленькие черные точки, показавшиеся из-за Калы и медленно двигавшиеся по желтой равнине, приближаясь к нам.

—  Слава Богу, вот и текинцы!

Это восклицание звучало такой искренней, неподдельной, чистой детской радостью, что все от души засмеялись. Тут выразилось все нетерпение молодой пылкой натуры изведать ощущение боя, выразилось желание показать себя молодцом!

Отряд тронулся в боевом порядке. По мере приближения к Кале в песках, налево от колонны, стали показываться текинцы, шедшие почти параллельно с нами верстах в трех.

Все ближе и ближе становится к нам Кала; уже ясно видны обширные виноградники и ярко белеющие стены укрепления, но [106] врагов вблизи не видно, не видать ни одного дымка выстрела, не слышно свиста ни одной пули.

Полусотня казаков со всевозможными предосторожностями приблизилась к Кале; через минуту уже мчался один из них назад к отряду с известием, что укрепление покинуто неприятелем.

Отряд подошел к Кале, и взорам его открылась обширная равнина, на горизонте, на юге, виднелся холм — Геок-Тепе.

Вся равнина была усеяна всадниками, казавшимися издали микроскопичными; число их доходило, по мнению самого Скобелева, до двенадцати тысяч. Они скакали в разные стороны, не приближаясь к нам ближе пяти верст. Высокий бугор под горами был сплошь покрыт пешими, казавшимися муравьями, копошащимися в своем конусообразном жилище, когда их потревожит неприятель...

—  Ишь ты, повысыпали как, аж вся степь черная, — обращается один из матросиков к своему товарищу, лежащему на песке.

— Много! Это они встречать нас вышли, потому матросов никогда не видывали в песках.

—  Да их, поди, еще в крепости несметная сила, — отзывается ездовой артиллерист, грудь которого украшена Георгием, полученным за экспедицию прошлого года.

—  Этак и патронов не хватит их всех перестрелять, — отзывается унтер-офицер морской артиллерии.

— Так они тебе и дались, попробуй-ка перестрелять!! Тоже ведь, поди, охулки на руки не положат.

—  Здорово они теперича злы на нас! Тоже ведь бросать свои дома-то не очень приятно им! Наверняка тут все собрались из аулов, которые мы прошли, — замечает боцманмант, с любопытством вглядывающийся в эту новую для него картину громадной степи, покрытой массами людей, которых ему завтра придется убивать, рискуя и самому представить из себя под их шашками котлету...

—  Генерал идет! — послышалось со всех сторон.

Михаил Дмитриевич Скобелев, окруженный своим штабом, проехал по рядам и выехал вперед; он несколько минут осматривал площадь, покрытую неприятелем, затем обратился к начальнику штаба Николаю Ивановичу Гродекову и сказал ему несколько слов; последний подозвал одного из осетин и что-то приказал ему. Осетин хлестнул нагайкой своего поджарого коня, который прыгнул и, вытянувшись, помчался к 4-й батарее, стоявшей в некотором отдалении развернутым фронтом. Немедленно после нескольких слов, переданных им батарейному командиру капитану Полковникову, одно из орудий рысью тронулось с места и стало на позицию впереди всего отряда.

—  А ну-ка, Полковников, пугните этих любопытных там, на холме! — обратился Скобелев к бравому черноусому капитану.

—  Слушаю, ваше превосходительство! — последовал ответ. Орудие заряжено шрапнелью, молоденький поручик Томкеев

лично его наводит, сидя на хоботе... Вот он отходит в сторону, [107] громко командует: «Первое!» Фейерверкер добавляет громовым голосом: «Пли!» Все окружающие жмурятся и подбирают повода лошадей. Первый номер порывисто дергает к себе шнур. Воздух потрясается грохотом выстрела, орудие подпрыгивает и откатывается со звоном, пороховой дым щекочет ноздри и горло присутствующих, внимание которых сосредоточено на холме, покрытом неприятелем, так как там-то именно и разразится сейчас результат этого выстрела. Действительно, через три или четыре секунды над этим муравейником людей появляется в воздухе белый дымок... Боже мой, что за суматоха поднимается там! В бинокль ясно видно, как все это задвигалось и побежало с холма! Через несколько минут там уже никого нет, но зато видны всадники, скачущие в разные стороны по степи от холма.

—  Кажется, перенесло, — заметил генерал, внимательно смотревший в бинокль.

—  Точно так, — ответил батарейный командир, тоже заметивший, что разрыв шрапнели был по ту сторону холма.

—  Я думаю, они никак не ожидали, что орудие хватит туда, — добавил Михаил Дмитриевич.

—  Для них дальнобойные орудия новость, ваше превосходительство, — ответил капитан. — В прошлую экспедицию наши полевые четырехфунтовые не доносили так далеко; они потому так спокойно и оставались на холме.

—  Ну, довольно с них сегодня и одного выстрела, — заметил генерал.

—  Николай Иванович, займись размещением отряда, — обратился он к начальнику штаба.

Какое наслаждение для уставших людей расположиться в этих тенистых, прохладных виноградниках, зная, что целый день отдыха перед ними! Воды сколько угодно, топлива в излишке, да и ко всему этому есть еще и полуспелый виноград!

Быстро расположились солдатики по указанным местам, и скоро в неподвижном воздухе стали подыматься к небу столбы черного дыма от повсюду разложенных костров, на которых жарилась и варилась баранина... А в нескольких верстах, в степи и песках, также продолжали двигаться текинские наездники, со злобой и ненавистью в душе смотревшие на этот дым, на эти «белые рубахи», хозяйничающие в их Кале и оскверняющие своим присутствием их свободную землю... В виноградниках слышались удары топора, треск падающих тутовых деревьев, ломающегося кустарника, говор и смех солдат, снующих взад и вперед с трубочками в зубах и с манерками полными воды... Сквозь темную зелень роскошной растительности яркими блестками сверкают солнечные лучи, играющие на штыках винтовок, составленных в козлы там и сям... Повсюду разносится запах готовящегося обеда... Веселая, оживленная картина бивака, которая врезывается навсегда в памяти каждого, хоть раз ее видевшего.

Но в мире всегда случается, что рядом с радостью непременно находится и горе; так и здесь: возле костров, где солдатики, [108] довольные и счастливые продолжительным отдыхом, оглашают воздух разговорами и искренним смехом, стоят одноколки Красного Креста, откуда доносится иной раз тяжелый стон, вызванный нестерпимой болью; это больные лихорадкой и кровавым поносом, в числе их находится командир морской батареи лейтенант Ш-н; его энергическая, подвижная натура не выносит долгого лежания, он встает, вылезает из одноколки, пройдется, посмотрит на батарею, которою заведует гардемарин М-р, но слабость и боль заставляют его ложиться... Голова горит, боль в глазах, сухие губы потрескались, но это все пустяки в сравнении с нравственным мучением: неотвязчивая мысль мучает его, что завтра дело, первое дело, в котором он должен участвовать, и ему не придется быть там! Мысль эта сверлит беспощадно лихорадочно разгоряченный мозг бедного моряка, и он вне себя! Ему представляется, что его новые товарищи по походу могут заподозрить его в трусости, могут подумать, что болезнь эта — только способ отделаться от участия в бою, тогда как храбрый лейтенант только и мечтает о возможности попасть в огонь! Сколько проклятий посылает бедный Николай Николаевич судьбе, виновнице этой болезни! Наконец он решает вопреки всем советам докторов идти завтра в дело и на этом решении успокаивается.

Солдаты, плотно пообедав, располагаются на отдых под деревьями и кустарниками, там, где больше тени. Минут через двадцать повсюду слышится храп, как будто раздающийся из-под земли, так как густые виноградники совершенно закрывают спящих.

Не спят только офицеры штаба, готовящие к завтрашнему дню диспозицию для рекогносцировки; обливаясь потом в духоте кибитки, сидят за бумагами адъютанты и писаря. Поминутно вбегает рассыльный с требованием кого-нибудь из офицеров или к генералу или к начальнику штаба: с ворчанием натягивает офицер сюртук, кажущийся в эту жару истинно Божеским наказанием, и отправляется на зов; через несколько минут он снова возвращается с кипой бумаг, которую начинает или сам просматривать или же передает для переписывания одному из писарей, которым действительно приходится тяжко от страшной жары и массы мух, мешающих работать.

Наступил вечер, прохлада сменила зной. В главной Кале идет деятельная работа по приведению ее в оборонительное состояние, так как в ней должны на время рекогносцировки остаться вьюки всего отряда, повозки Красного Креста и вообще все предметы, могущие стеснить маленькую колонну во время завтрашнего движения к крепости. Гарнизоном остаются: полурота Красноводского местного батальона, две картечницы под командой гардемарина М-ра, доктор Цвибек и комендантом — войсковой старшина Александр Васильевич Верещагин, брат нашего знаменитого художника, служивший ординарцем у Михаила Дмитриевича Скобелева во время турецкой войны и тяжело раненный в ногу на Зеленых горах. [109]

На площадке башни идет прорезание двух амбразур для картечниц; молодцы матросы, мастера на все руки, взяв у саперных солдат ломы и линнемановский шанцевый инструмент, с рвением выбивают куски глины, наполняя весь воздух пылью, лезущей в рот и в нос гардемарина, присматривающего за работами, что заставляет его чихать, кашлять и поминутно выражаться не совсем изящным слогом...

Вдоль всех четырех фасадов Калы устраивается парапет для стрелков, для чего со всех сторон тащатся бревна, насыпается земля; верблюды вереницей тянутся внутрь Калы, неся на себе вещи, которые должны здесь остаться, уже немало фургонов и арб нашло себе здесь убежище. Комендант, одаренный как будто крыльями, носится повсюду, повсюду следит за работами, отдает приказания, полученные от начальника штаба, записывает в свою книжку; пот льется с его загорелого худощавого лица градом, он поминутно вытирает его рукавом своей полинявшей, запыленной черкески, отчего грязные полосы придают очень комичный вид его физиономии.

—  Скорее, скорее ребята,  — понукает он солдат и казаков, являющихся все с новыми и новыми партиями вьюков.

—  Что, еще много там осталось фургонов? — спрашивает он унтер-офицера, назначенного вводить их в Калу и показывать места.

—  Много еще, ваше высокоблагородие! — отвечает тот, к немалой печали коменданта, начинающего чувствовать потребность в отдыхе, которому нечего и думать предаваться, пока Кала не будет приведена в оборонительное состояние, так как каждую минуту может прийти генерал, сам не знающий отдыха и требующий от других добросовестного исполнения своего долга.

До глубокой ночи возился гарнизон этого укрепленьица со своей работой. Наконец все было готово; выход был засыпан землей и наглухо заделан. Кала была отделена от всего остального мира своими высокими стенами, за которыми блестели штыки часовых, расхаживавших по парапету. Все улеглось наконец; слышался храп солдат, лежавших где попало вповалку, полусонный рев верблюда, которого мимоходом задел унтер-офицер, кто-то бормотал во сне и потом тяжело вздыхал, снова все смолкало и воцарялась тишина. Где-то далеко слышался перерывистый лай собаки, и временами два часовых, ходивших по двум перпендикулярным между собою парапетам, встречаясь на углу, перебрасывались тихими словами и снова начинали с точностью маятника свою невольную прогулку, всматриваясь в степь, посеребренную взошедшей луной...

Солнце еще не взошло, когда отряд, шедший на рекогносцировку, выступил с бивака. Оставшиеся в Кале с живым чувством любопытства и участия следили за этой темной массой, постепенно исчезавшей с глаз в предрассветном сумраке. [110]

Стало уже светло, прошло около часа после выступления отряда, когда до гарнизона Калы донесся первый звук орудийного выстрела.

Облако пыли скрывало наш отряд из глаз, но звук этого выстрела показал, что дело началось. Как бы по команде обнажились головы офицеров и солдат маленького гарнизона, творивших крестное знамение с безмолвной молитвой о помощи нашему отряду. Все чаще и чаще потрясался воздух гулом орудий, по-видимому, бой был не на шутку. В песках, где не было пыли, виднелись массы неприятельской кавалерии, спешившей в Геок-Тепе. Если вас интересует, читатель, быть свидетелем перипетий этой кровавой драмы, я вас сведу туда, к этому маленькому отряду, окруженному кольцом текинских наездников, которое становится все уже и уже. Кажется, что эта едва приметная кучка людей в белых рубахах неминуемо должна исчезнуть и быть поглощенной этим морем разноцветных халатов, окружающих ее со всех сторон...

Весь воздух наполнен пороховым дымом и непрерывным гулом и треском. Текинцы все суживают свое кольцо; простым глазом можно различить черты лиц этих диких наездников, в карьер подскакивающих к нашей цепи и стреляющих из винтовок, после чего они снова отскакивают, чтобы зарядить оружие... Отряд остановился и, повинуясь громкой команде самого Михаила Дмитриевича, приостановил стрельбу для того, чтобы через минуту грозным единодушным залпом заставить содрогнуться воздух и землю...

Все вокруг окуталось дымом... Кольцо, составленное текинцами, прорвалось и расширилось... Убитые и раненые лошади и люди валялись на песке, а живые мчались вдаль от «белых рубах», не ожидая второго залпа... Но шрапнель догоняла их и наводила новый ужас... Хор грянул марш, и снова отряд двинулся вперед; цепь шла по бокам, непрерывно отстреливаясь от неприятеля, дымки от выстрелов которого расстилались повсюду. Пули со свистом проносились над головой или же шлепались в песок, подымая пыль...

Цепью командует мой приятель — поручик Самурского полка, гигантского роста, с громадной бородой, с энергической и очень симпатичной физиономией; он стоит, вытянувшись во весь свой рост, и скручивает папироску между загорелыми пальцами и изредка поглядывает вперед, где степь чернеет неприятелем и откуда летят все эти пули, свистящие и жужжащие около него, как шмели...

— Опять ты кланяешься, Васильев! — обращается он к солдату соседнего звена, который, полусогнувшись и боязливо моргая глазами, вынимает из подсумка патрон...

Солдат конфузится и молча заряжает винтовку, вскидывает ее к плечу и, видимо, не целясь, спускает курок...

—  Поди сюда, Васильев! — снова обращается к нему поручик. Солдатик подбегает и берет на плечо. [111]

—  Ну, как же тебе, братец, не стыдно стрелять зря? Ведь ты не целился, скажи по правде?

— Никак нет, ваше б-дие! — отвечает солдат, которому, видимо, очень жутко быть в огне.

— Ты сколько уже выпустил патронов? Поди, штук сорок или больше, а ведь, наверное, не убил ни одного текинца!

—  Не могу знать, ваше б-дие, — отвечает солдат, и действительно видно по его физиономии, что в данный момент он ровно ничего знать не может, так он взволнован этим проклятым свистом вокруг.

—  Покажи ружье, — продолжает неумолимый поручик. Солдатик с видимой дрожью в руке передает командиру винтовку.

—  Ну, так и есть, прицел не поднят! Ты знаешь ли, дурень, что ты все время стрелял на двести шагов, а до неприятеля добрая тысяча; все твои пули даром пропали, не долетели и текинцы, поди, смеются теперь!

Поручик подымает прицел, устанавливает его на тысячу шагов и, велев хорошенько целиться, а не стрелять на воздух, отсылает солдатика к своему звену.

—  Унтер-офицерам осмотреть прицелы в цепи, у всех ли на тысячу шагов! — слышится его команда, заглушающая трескотню выстрелов.

Пойдем дальше по цепи и посмотрим, что делается в авангарде. Там приходится жутко: сильный перекрестный огонь текинцев направлен сюда; взвод орудий непрерывно обстреливает котловину, откуда неприятель более всего поддерживает огонь. Пехотная цепь лежит, чтобы не подвергаться напрасным потерям; вот где-то поблизости затрещала картечница, отчетливо отбивая свое непрерывное та-та-та... Другая тоже ее поддерживает. Молчавшее несколько времени четырехфунтовое дальнобойное орудие бухнуло, как бы говоря: почему же и мне не подать своего голоса.

Со звоном ударилась фальконетная пуля в шину колеса картечницы, отскочила и шлепнула в ногу рядом стоящего матроса Петрова, бравого малого, исполняющего в батарее и во всем отряде обязанности парикмахера, повара, печника, портного и т.д.

Сей уважаемый энциклопедист крякнул и присел...

— Сильно зацепило? — обратился к нему батарейный командир лейтенант Ш-н, сидящий верхом на лошади, которая никак не хочет стоять на месте и поминутно бросается в сторону, пугаясь свиста пуль, летающих в изобилии. Бравый лейтенант опасается не без основания, что он может во время этого «аврала» слететь со своего подвижного «мостика».

—  Крови нет, ваше б-дие! Должно, только одна «конфузил», — отвечает, подымаясь и хромая, матрос. — Да вот и она самая! Ишь проклятая какая здоровая, да смятая! — И он подает лейтенанту полуфунтовую фальконетную, сплюснувшуюся о колесо пулю.

— Ну и кости же у тебе, Петров! — хохочут командор и прислуга картечницы. — Ишь ведь как пуля смялась! [112]

— Черти! Вам смешно! А мне аж всю ногу разломило! Страсть как больно! Хорошо, что она сначала в орудию вдарилась, а как бы прямо по ноге хватила!

Петров, хромая, снова становится к картечнице.

В это время в цель галопом вскакивает Михаил Дмитриевич Скобелев со своей свитой. Рядом с ним начальник артиллерии полковник Вержбицкий — семидесятилетний старик, проведший всю свою службу на Кавказе и участвовавший более чем в сорока делах!

Генерал весело поздоровался с моряками и начал осматривать неприятельскую позицию в бинокль. Текинцы направили на него ожесточеннейший огонь. Михаил Дмитриевич не обращал на это никакого внимания и обернулся назад только при звуке пули, ударившейся во что-то мягкое... Трубач начальника артиллерии, молодой солдат, потерял стремена и неуклюже шлепнулся, как мешок, на землю. Маленькая струйка крови окрасила его губы, и он остался неподвижным на песке... пуля пробила сердце. Явились санитары с носилками, подняли его и унесли... Одним человеком стало на свете меньше, и никому не было дела до этой преждевременно, насильственно угасшей жизни, да и возможно ли обращать внимание на всех убитых!..

Может быть, и сжалось болезненно чье-нибудь сердце при мысли, что и его ожидает такая же участь, но это было на мгновение и мысли потом приняли снова другой оборот...

Не буду описывать продолжения боя, так как описание это было бы однообразно. Долго еще гремели орудийные выстрелы, застилая степь облаками дыма; трещали берданки, посылая тысячи пуль в массы текинских наездников, не раз охватывавших подвижною волною наш маленький отрядец и снова отхлынувших, не имея достаточно мужества броситься в шашки... Долго еще лилась кровь, пока отряд дошел до стен Геок-Тепе на такое расстояние, что можно было снять план с этого укрепления, что и было сделано нашими топографами под градом пуль... Самое художественное, правдивое описание не даст вам читатель того ощущения, какое охватывало, опьяняло участников этого дела. Смешиваясь с громом выстрелов, музыка непрерывно оглашала степь воинственными звуками марша и эта кучка людей в восемьсот человек, окруженная десятками тысяч беспощадных, рассвирепевших врагов, сыпавших пулями, стройно, как на параде, двигалась под знойными лучами солнца, ярко освещавшего эту эпическую борьбу... Только один незабвенный герой — «Белый генерал» — мог своим высоким гением довести назад этих людей через массу неприятеля... Минута смущения, минута нерешимости, и отряд бы погиб... Но смущения не было. Равняясь под музыку, шли солдаты, воодушевленные духом своего геройского вождя, и неприятель расступался перед этой гордой фалангой «белых рубах», грозным молчанием отвечающих на сыпавшиеся пули... Но вот колонна останавливается, развертывает фронт, который сразу [113] окутывается клубами дыма; меткий единодушный залп гремит как один выстрел. Воздух наполняется свистом пуль...

Снова играет хор музыки, снова стройно тянутся ряды «белых рубах», солнце сверкает на штыках, и текинцы с озлоблением начинают сознавать, что выше их сил помешать «уруссу» делать, что он хочет...

Я хочу вам теперь, читатель, рассказать два эпизода, характеризующие покойного Михаила Дмитриевича Скобелева и давшие ему между офицерами и солдатами ореол недосягаемого геройства. Мой рассказ не прибавит к славе покойного генерала ни одного лепестка, я это знаю, так как его имя так уже возвеличено в сердцах русского народа, что сделать его выше невозможно; я хочу только рассказать эти два эпизода, чтобы выяснить причину того нравственного обаяния, которое производил покойный на всех своих подчиненных и которое было его главной силой, ведшей его по пути громких, достославных побед повсюду, где он, этот легендарный наш современник, появлялся во главе русских солдат!

В самом начале дела генерал заметил, что массы текинской кавалерии готовятся сделать на отряд атаку. Зная, что против среднеазиатской кавалерии наилучшее средство ракеты, наводящие своим шумом панический ужас на лошадей, покойный Михаил Дмитриевич приказал отряду остановиться, вызвал на позицию ракетную сотню и велел открыть огонь, сам стоя в интервале между двумя станками, верхом. Казак приложил фитиль... Послышалось шипение... Масса огня и дыма вырвалась из станка, который грузно шлепнулся на землю... Ракета не пошла... Каждую секунду надо было ожидать разрыва гранаты, помещенной в ракете и самого станка... Все окружающие пригнулись и зажмурились... Незабвенный наш герой дал шпоры лошади, храпевшей и бившейся от страха; она высоко взвилась на дыбы и заупрямилась, новый удар в бока — и лошадь одним прыжком очутилась над станком... Грянул оглушительный взрыв... Звеня и свистя разлетелись осколки... Облако дыма скрыло на минуту Михаила Дмитриевича из глаз окружающих, пораженных его поступком...

Черная пелена рассеялась, и он предстал всем нам целым и невредимым, с самым покойным выражением лица... По бокам и брюху его белоснежного коня текли струйки крови из трех или четырех ран... В нескольких шагах по земле катался в предсмертных судорогах казак с пробитой грудью и животом.

Я не берусь описывать чувство энтузиазма, охватившее всех присутствовавших... Загремело ура! Полетели вверх фуражки... Хотелось всем и каждому броситься к этому великому человеку, хотелось расцеловать его, обнять, прикоснуться только хотя к его платью...

Хотелось чем-нибудь выразить свое благоговение, свой восторг! Этим геройским поступком генерал поднял дух окружавших, растерявшихся от этой непредвиденной катастрофы.

Не медля ни минуты, по отданному сотенным командиром приказанию, первый номер второго станка приблизил левой рукой [114] фитиль, сотворив правой крестное знамение... С шипением вылетела ракета и угодила как раз в толпу текинцев, немедленно рассеявшихся. Казак на месте же получил Георгиевский крест.

В этом же деле Михаил Дмитриевич заметил, что Красноводская местная рота, вооруженная винтовками Карле, отличающимися скверным боем и с прицелом всего на 600 шагов, должна была залечь против превосходящего числом неприятеля, вооруженного берданками, отбитыми у нас 28 августа 1879 года. Нравственное состояние бедных красноводцев было далеко не завидное при виде своих пуль, падающих на половине расстояния до неприятеля, в то время как сотни бердановских и фальконетных пуль щелкали и визжали мимо ушей.

Результатом явилась деморализация, выразившаяся в том, что, когда ротный командир, поручик Владимиров, приказал дать сигнал к подъему, чтобы перейти ближе к неприятелю и залечь в более удобном месте, рота не поднялась. Ни приказания, ни убеждения не действовали...

Покойный Михаил Дмитриевич, от орлиного взора которого ничего не ускользало, заметил это замешательство и, не взяв с собой ни одного ординарца, поскакал по сильно обстреливаемой местности к роте. По его команде: «Встать!» — рота поднялась. Выстрелы со стороны текинцев еще более участились при виде этого поднявшегося длинного фронта. Генерал проделал несколько ружейных приемов, вызвал затем песенников на правый фланг и повел людей лично на несколько сот шагов вперед, под звуки какой-то разухабистой солдатской песни! Куда девался и страх и замешательство! Осыпаемые пулями, прошли, как на учении, люди шагов шестьсот, и, странное дело, с того момента, как подъехал Михаил Дмитриевич, потерь больше не было. Текинцы при виде такого мужества не выдержали и отошли!..

В боевой деятельности покойного героя подобные факты насчитываются сотнями; теперь понятно то чувство боготворения, которое испытывали видевшие его в деле, понятно, почему он был героем народа, не чаявшего в нем души; понятно также, отчего его ненавидели многие, добравшиеся до высоких степеней военной и общественной иерархии при помощи не личной храбрости и талантов, а благодаря проискам, хлопотам бабушек, тетушек и поступкам, где приносилось в жертву и самолюбие, и самостоятельность, и совесть...

Покойный Михаил Дмитриевич был вечно для них ненавистным примером того, что можно сделать, обладая качествами, которых не было в их гаденьких душонках! Этот гигант давил их величием своих подвигов и своей души, и не было той грязной клеветы, которую бы не бросали эти господа в покойного героя. Но те, кто знали его, всегда будут чтить память этого преждевременно отнятого смертью у России истинно русского человека и великого полководца! Пройдут тысячи лет, и имя его будет в народных песнях, в народном эпосе занимать то же место, что имена Ильи Муромца, Добрыни Никитича, Владимира Красного Солнышка! [115] Спи спокойно в своей могиле, обожаемый нами герой! Тебе уже не придется помериться силами с врагом, борьба с которым была твоей заветной мечтой, но твой дух будет жить в груди тех людей, которые под твоим начальством проливали кровь на благо страстно любимой тобою России...

Измученные, запыленные, закопченные порохом, едва движущиеся, добрались наконец солдатики, после 12-часового непрерывного боя, до Эгян-Батыр-Кала. Но физическая усталость искупалась тем радостным настроением, которое ощущает человек после боя, выйдя из него победителем, искупалась сознанием своего честного поведения, своего самопожертвования! Чудные минуты, наслаждение ни с чем не сравнимое!

Остававшийся в Эгян-Батыр-Кала гарнизон приготовил для своих товарищей еще заранее дрова, чтобы не пришлось им заниматься этой утомительной работой.

Весело затрещали костры, на которых варилось кушанье для проголодавшихся солдат. Некоторые в ожидании обеда чистили винтовки, другие поправляли обувь.

Повсюду велись оживленные разговоры по поводу только что оконченного дела, и имя Михаила Дмитриевича слышалось во всех устах. Часть саперов быстро выравнивала парапеты для орудий на случай ночного нападения. Отряд был расположен между виноградников, за глиняными стенками вышиной футов в пять. В стенках были прорезаны для орудий амбразуры, пехота же могла стрелять через банкет.

Текинцы, таким образом, для нас же создали укрепление, которое и помогло, как увидит дальше читатель, выдержать страшно неравный ночной бой.

Начинало уже смеркаться, когда были закончены работы и генерал пошел их осмотреть с начальником штаба.

— Теперь девятый час, — обратился он к капитану артиллерии Петру Васильевичу Полковникову, — два часа будут текинцы ужинать, два часа совещаться, да около двух часов времени нужно им добраться сюда от Геок-Тепе; так приблизительно в третьем часу ночи сделают они на нас нападение, не забудьте же зарядить орудия на ночь картечью!

Покойный генерал удивительно знал обычаи всех этих «халатников». Он не ошибся и тут!

Наступила темная ночь. Измученные солдаты спали как убитые, в лагере повсюду слышался богатырский храп, бодрствовали только аванпосты, оберегавшие сон товарищей. Все было тихо впереди внимательно всматривавшихся во мрак часовых. Но, обладай они глазами дикой кошки, они увидели бы шагах в четырехстах перед собой и на флангах сотни и тысячи фигур, ползущих бесшумно по земле или едущих верхом на лошадях, копыта которых обернуты войлоком. Фигуры эти лезли в разных направлениях, обхватывая кольцом маленькое укрепление Эгян-Батыр-Кала; скоро все окружающие виноградники были наполнены этими фигурами, которые, как тени, бесшумно прятались в кустах, все ближе и [116] ближе подвигаясь к месту стоянки «белых рубах». Гнев и месть клокотали в их груди при воспоминании о сегодняшних жертвах, которые теперь грудами лежали в Геок-Тепе, окруженные рыдающими женами, матерями и сестрами! Вот ползет старик в изодранном халате, он потерял свою папаху, но не чувствует свежести ночи; голова его горит, рука сжимает ствол тяжелого «мултука», он ненавидит всей силой души своей этих, Аллахом и Магометом проклятых, собак... Сегодня его дитя, его любимец, джигит Ахмет был ссажен с коня разрывом этой проклятой штуки, выдуманной гяурами, которая лопается в воздухе и сыплет сотнями пуль... Старик видит перед собой это окровавленное лицо, судорожно искривленное, видит это богатырски сложенное тело, передергивающееся в предсмертной агонии, и ненависть душит его... Рука впивается в холодный ствол ружья, и горе той «белой рубахе», на голову которой опустится приклад этого пудового, старинного оружия...

Совсем близко от аванпостов лежит что-то темное, камень, быть может, а то и куча песку, в темноте разобрать мудрено... Нет, это не камень, и не куча песку, это человек, тоже пришедший отомстить «уруссам» за две молодые жизни, безжалостно ими разбитые, — за свою молодую жену и грудного ребенка! Он, как храбрый джигит, одним из первых вышел сегодня утром из крепости встретить непрошеных гостей... Двенадцать часов носился он в вихре пуль и снарядов на своем горячем скакуне... Близко подскакивал он к «белым рубахам» и стрелял из берданки, у них же в прошлом году взятой... Довольный собой, возвращался он в крепость, как вдруг у самого входа встретил его брат и сообщил, что «огненная змея» (ракета) разбила его кибитку и разорвала на части его красавицу жену и грудную дочь... Храбрый джигит и виду не показал, что его сердце облилось кровью и что рыданье остановилось с трудом в груди; только складка легла между бровями да рука с нагайкой опустилась на круп недоумевавшего коня, сделавшего отчаянный скачок... Въехал джигит в крепость и... Аллах! Аллах! — невольно сорвалось с уст его! Повсюду кровь, тела, разбитые кибитки, дымящиеся войлоки, стон и рев раненых верблюдов, визг и вой собак... Там, где еще утром стояла его кибитка, где он оставил свою молодую жену, всего одиннадцать месяцев тому назад украденную им в Асхабаде, этот перл между красавицами оазиса, подарившую ему месяц тому назад славную девочку с быстрыми глазенками, там находит он куски решеток от кибитки, полусгоревшие ковры, громадную лужу крови и разбросанные останки дорогих ему существ... И все это наделал «огненный змей», брошенный сюда «белыми рубахами»... Он оборачивается на восток, губы его что-то шепчут, воспаленные глаза мечут молнии — он дает Аллаху обет в эту же ночь отмстить гяурам! И вот теперь он лежит близко от «белых рубах», и смертельная ненависть заставляет громко, громко стучать его сердце... Горе тебе будет, солдатик, если прозеваешь врага... Образ [117] жены и дочери, убитых твоими, сделали текинца беспощадным, и его шашка одним ударом разрубит тебя до пояса...

И целые сотни и тысячи подобных мстителей подползли к стану «белых рубах»... Но вот один из них не выдержал... Показалось ли ему, что он сквозь мрак ночи различает фигуру аванпостного часового, долженствующего сделаться первой его жертвой, или же им самим овладело чувство страха при этом безмолвии в давящем окружающем его мраке, только рука судорожно нажала спуск мушкетона... Сверкнуло красноватое пламя выстрела, раскатился по степи отрывистый гул и грохот... Молчавшая до сих пор ночь как бы только этого и дожидалась, чтобы огласиться беспорядочною стрельбою и криками... Тысячи пуль засвистали по всем направлениям!.. Огоньки вспыхивающих выстрелов засверкали повсюду, прорезывая мглу мгновенной вспышкой красного пламени... Мирно спавшие «белые рубахи» вскочили и, схватив винтовки, выстроились за глиняными стенками, в которые все чаще и чаще начинали шлепаться пули... Пронзительный свист конических пуль и басовое жужжанье фальконетных раздавались над головой... Изредка прогремит отрывистый выстрел берданки одного из стрелков, рассыпанных по стенке, которому уже стало невтерпеж быть мишенью и который посылает текинцу ответ на огонь его выстрела... Офицеры удерживают солдат от беспорядочной траты патронов... Вот старый боевой капитан, много раз бывший уже в переделках и похуже, ходит перед фронтом своей роты, кутаясь в бурку и от души проклиная этих непрошеных гостей, помешавших ему выспаться; ему и горя мало, что около шлепаются пули: страшная зевота овладевает им, а не вовремя прерванный сон еще более заставляет чувствовать ночную прохладу!

Недалеко виднеется искорка папиросы — это бравый капитан Полковников покуривает в ожидании того момента, когда его четырехфунтовкам надо будет «прыснуть» картечью.

С какой-то особенной, неестественной развязностью прохаживается молодой гардемарин перед взводом своих картечниц — он в первый раз в деле, и на душе у него скребут кошки. Будь посветлее, можно было бы заметить его бледность, но, к счастью для его самолюбия, мрак скрывает этот признак боязни... Вот он остановился в интервале между орудий, и как раз в этот момент против него сверкнуло несколько огоньков... Он зажмурил глаза... «Прямо в меня», — мелькнуло у него в голове... Теперь «она» уж близко... Неужели! Где-то очень высоко прогудели эти пули, предназначенные, как он думал, для него... Фу, какая гадость! Можно ли так трусить! — злится сам на себя молодой моряк и нервно отходит от стенки... Едва он делает несколько шагов, как в ушах у него раздается болезненный крик... Какой-то казак получил пулю в живот... Как будто чем-то холодным повели по спине у гардемарина... Никогда ему еще не хотелось так жить, как теперь... С ним начинала делаться нервная дрожь... Зубы стучали... В голове носились обрывки мыслей... Убьют или ранят! [118] Вот еще две свистнуло... Стой я там — и кончено... Нет, буду уж лучше тут... Неужели этот капитан не боится?.. Счастливец!.. Ишь, дьявол, как близко шлепнулась! Убьют, наверное, убьют!.. В сердце или в голову!.. Ох, как страшно... Притвориться раненым? Нельзя, узнают... Проклятые руки не слушаются, так и трясутся, точно в лихорадке. Положить разве портсигар на грудь... Кого-то спасло... Нет, не пойду больше на войну!.. Бедняга, как он кричит... И я так буду...

—  Ваше б-дие! Командир вас требуют! — послышался сзади гардемарина голос одного из матросиков.

—  Где он? — спросил молодой моряк, стараясь придать своему голосу выражение твердости, что ему, впрочем, плохо удалось.

—  А вот тут, сейчас налево. Они с начальником штаба разговаривают.

Гардемарин быстрыми шагами пошел по указанному направлению, поклонясь по дороге раза два свистнувшим мимо пулям.

—  Вы останетесь здесь с вашим взводом картечниц, я же иду к ставке генерала со своими двумя орудиями; надеюсь, что в случае чего будете действовать молодцом — такими словами встретил его лейтенант Ш-н.

Эта фраза, произнесенная покойным голосом среди страшной трескотни и свиста пуль, подействовала на необстрелянного юношу успокаивающим образом. Важную роль играло сознание того, что он теперь остается самостоятельным командиром; боязнь исчезла наполовину, в уме мелькнула мысль — едва ли попадут, темно ведь совсем!

—  Будьте покойны, Николай Николаевич, распоряжусь как можно лучше, — ответил гардемарин уже твердым голосом.

—  Главное — не горячитесь, в случае атаки неприятеля подпускайте ближе и тогда уже открывайте непрерывный огонь! Прикрытие у вас надежное, словом, не теряйте бодрости!

Лейтенант пожал руку молодого моряка и исчез в темноте с двумя своими картечницами, лихо подхваченными на лямки бравой прислугой...

Пули сыпались все чаще и чаще... Крики раздавались ближе... В виноградниках засел неприятель, и оттуда летел свинцовый дождь... Жутко становилось «белым рубахам»... Куда ни взглянешь — повсюду мрак прорезывается вспышками выстрелов... Нет, нет и поле горизонта осветится красноватым пламенем, и над головой пронесется точно туча пчел или шмелей... Сначала неприятель стрелял издали, теперь же гром его выстрелов становился все ближе и ближе. Крики: «Алла, Мамет, ур, ур!» — стоном стояли в ушах маленького отряда! Тяжелое сознание своей полной изолированности от всего остального мира камнем ложилось на грудь! Ближайший пункт, где были наши, — это Бами, в 126 верстах, значит, помощи неоткуда было ждать — оставалось пробиться через это кольцо освирепевших врагов!

Со стороны виноградников неприятель подвинулся значительно вперед, меньше сотни шагов было расстояние до этой воющей и [119] ревущей толпы... Отдельные голоса кричали ругательства, угрозы... Солдаты-татары переводили, что они кричат о том, что собак гяуров немного и что они запаслись уже веревками, чтобы перевязать всех... Наступал критический момент... Несколько минут еще — и вся масса этих диких зверей ринулась бы на отряд и задавила бы его своей численностью... Ни храбрость, ни усовершенствованное оружие не помогли бы выдержать эту неравную борьбу одного с тридцатью... Закусив губы до крови, с напряженными мускулами, готовились «белые рубахи» встретить эту массу, которая должна была все задавить, но предварительно узнать тяжелым опытом, что «урусс» продает свою жизнь за дорогую цену...

Покрывая собой трескотню выстрелов и гам текинцев, раздался резкий голос самого «Белого генерала», не терявшего ни в какие минуты своего хладнокровия!

— Ну, ребята, я сам скомандую залпом! Да смотрите у меня, чтобы залп был, как говорится, орех раскусить! Роты — товсь! Роты — пли!..

Единым выстрелом раскатился по степи грохот единодушного залпа!..

В виноградниках послышался страшный треск ломаемых сучьев: будто ураган пронесся в этой чаще... Крики ярости, бешенства, неожиданности, стоны раненых наполнили воздух; слышно было, что враг подался назад... Прежде чем он опомнился, надо увеличить панику... Еще раз сверкнула длинная огненная линия залпа... Снова затрещали кусты и деревья, пронизываемые пулями... Ответом был рев и проклятия текинцев, но тон уже изменился — это не был вызывающий крик врага, собирающегося броситься в рукопашный бой и сознающего свою силу, — нет это был крик ярости массы, признающей свое бессилие...

Засвистела картечь... Топот бегущих слился с шумом перестрелки... Отдельные крики продолжали раздаваться, но в них не было уже ничего способного навести на солдат ужас; кучка «белых рубах» спаслась...

Темнота начинала рассеиваться, на горизонте небо принимало более светлые оттенки; еще недолго, и должен был явиться могущественный союзник «урусса» — дневной свет! Первый луч солнца — и вся эта масса врагов будет уже не страшна: картечь и огонь берданок будут держать их в почтительном расстоянии...

Текинцы понимали это и хотели сделать еще попытку под прикрытием мрака ночи задушить своей численностью кучку дерзкого врага, забравшегося в недры их привольных степей...

Но пока они собирались с духом и тратили время на обсыпание нас пулями, на востоке явилась розовая полоса утренней зари — предвестницы того, что через несколько минут вся степь будет озарена яркими лучами дневного света.

Как говорится, призраки боятся утреннего пения петухов — так и текинцы испугались зари... Выстрелы стали отдаляться, пули уже проносились в воздухе одиночками, а не массою... [120] Солдатики могли вздохнуть полной грудью... Все чаще и чаще защелкали сухие выстрелы наших винтовок, посылая пули в силуэты неприятеля, сделавшегося заметным и торопившегося уходить... Наконец появился краешек солнца, озаривший зеленые вершины Копет-Дага нежным розовым светом... Тяжелая ночь прошла, и чувство радости охватило всех...

С первыми лучами солнца из лагеря вышла рота саперов устраивать через топкое место мостик. Неприятель рассыпался по всей степи и в особенности сосредоточился под горами...

«Белые рубахи» должны были ожидать хороших проводов, но это их уже не пугало — солнце ярко светило, и впечатления ночи успели уже изгладиться. Изредка со стоном пронесется в воздухе пуля и вызовет шутливое замечание кого-нибудь из солдат... Отдано приказание варить чай, и во многих уже местах подымается к небу голубая струйка дыма... Аванпосты выведены на места и от скуки занимаются постреливанием по чересчур близко подскакивающим наездникам... Вот командир батареи в бинокль заметил толпу пеших под горами, собирающихся в овраге; немедленно заряжено орудие шрапнелью, и утренний воздух потрясается громом пушечного выстрела; на синеве неба далеко, далеко показывается клубочек молочного цвета дыма, и из оврага, как испуганная стая птиц, выскакивают разноцветные халаты и разбегаются по степи, увеличивая собой громадное количество черных точек, рассыпанных на протяжении нескольких верст. Иногда одна из этих точек начинает вдруг приближаться, увеличивается, превращается в всадника, подскакивающего все ближе и ближе; вот видна его черная шапка, длинный мултук, который он держит, уперши в седло. Аванпосты открывают огонь, лихой джигит подскакивает еще ближе; вдруг на полном скаку он прикладывается — белый дымок скрывает его на момент, пуля свистит над головами стрелков или шлепает в нескольких шагах перед ними. Вся линия нашей цепи трещит, взрываемая падающими пулями пыль закрывает всадника; пыль рассеивается — ропот удовольствия пробегает по цепи: джигит лежит на песке, а конь его с перебитой ногой старается ускакать от этого рокового для него и хозяина места. Солнце подымалось все выше и выше... Чай уже сварен, солдаты спешат закусить перед походом... Повсюду идет оживленный говор. Славно теперь погрызть сухарь и выпить дымящегося чайку... Не будь изредка слышно ружейных выстрелов да не доносись стоны раненых, которых перевязывает наш бравый эскулап Мин-кевич, никто бы не подумал, что отряд только что выдержал кровопролитное дело и что до сих пор еще он окружен врагами...

В нескольких шагах от кучки пьющих чай матросов лежит только что раненый казак Таманского полка; какая-то, неизвестно откуда взявшаяся пуля хватила беднягу в правый бок и засела внутри. Доктор осматривает его и, должно быть, причиняет сильную боль, так как это атлетически сложенное бронзовое тело вздрагивает и бьется... Бородатое загорелое лицо передергивается судорогами, побледневшие губы шепчут: [121]

— Больно, ой! Ой! Жжет! Смерть моя пришла! Братцы, жжет! Пить! Нутро горит!

Один из матросов подходит с стаканом чая; раненый делает глоток, и крик вырывается у него... Он мотает головой, показывая, что не может больше... Доктор безнадежно покачивает головой и накладывает перевязку на рану — едва заметное черное отверстие, из которого выступила капелька темной крови... Казак тяжело дышал, и губы окрашивались у него розовой пеной... Глаза смотрели из-под полуопущенных век, и в них выражалось и страдание и желание жить... Тяжело, читатель, умирать в светлое свежее солнечное утро... Хотя небесный свод и манит к себе своей чудной, глубокой синевой, но все-таки не хочется переселяться туда навеки... Как ни скверно на земле, а страстное желание жизни проникает все существо и смерть кажется чем-то чудовищным, невозможным, немыслимым в этом общем оживлении природы, обливаемой горячими лучами яркого солнца... Солдаты закусили... Начали навьючивать верблюдов... Текинцы уже более не беспокоили выстрелами, но, собравшись в почтительном отдалении, ожидали выхода отряда с места ночевки... Но вот проскакал один из ординарцев генерала, сообщая начальникам отдельных частей приказание выстроить солдат, так как генерал намерен объехать отряд и поблагодарить его за молодецкое дело этой ночи... В мертвой тишине, растянувшись длинным фронтом, ожидали «белые рубахи» появления своего боготворимого вождя... Вот и он, как всегда блестящий, покойный, выделяющийся из всех своей мужественной красотой... Далеко пронесся по степи его громкий, звенящий, немного картавящий голос, здоровающийся с солдатами... Загремело по фронту радостное, единодушное: «Здравия желаем ваше пр-ство».

Теплыми, задушевными словами благодарил Михаил Дмитриевич своих молодцов, и этой благодарностью воодушевлял их на новый бой, на новые опасности...

Генерал закончил словами: «Теперь, ребята, помолимся за упокой души наших товарищей, честно исполнивших свой долг, павших за Веру, Царя и Отечество и получивших уже свою награду перед престолом Создателя...»

Священник, в полном облачении, начал служить панихиду... И все эти загорелые, закопченные порохом головы набожно склонились на грудь, принося теплую, полную веры молитву за вечное успокоение душ своих товарищей, которым промысл Божий судил навсегда остаться в этих раскаленных песках вдали от своей родины... Священник окропил святой водой кусок земли, которая должна была принять в свои недра павших героев, тела их осторожно опущены в могилу... и страшный залп потряс воздух... залп, понесший сотни пуль текинцам, недоумевающим, что делает «урусс»...

Последняя почесть была оказана... Музыка заиграла марш, и отряд «белых рубах» стал медленно выходить из того места, которое благодаря гению великого «Белого генерала» не сделалось [122] его могилой!.. Текинцы издали открыли огонь, совершенно безвредный, но сделать нападения не решились... Они расступались перед этой горстью с бешенством и яростью в душе, сознавая свое бессилие... Изредка гремело орудие и дождь шрапнели сыпался на кучку смельчаков, слишком близко подскочивших к отряду... А солнце начинало уже сильно жечь и напоминало о предстоящем тяжелом переходе... Но «белые рубахи» под впечатлением одержанной победы легко и беззаботно шагали, как будто это не их головы и спины подвергались действию жгучих лучей солнца... Музыка играла безостановочно, и отряд все дальше и дальше оставлял за собой белые стены Эгянь-Батыр-Кала... Скоро они совершенно исчезли в море желтого песка, но не исчезло из памяти людей, проведших эту ночь в Эгян-Батыр-Кала, воспоминание о пережитом и перечувствованном за время боя семисот с двадцатью тысячами... И когда нахлынут воспоминания, из них самое яркое — личность покойного героя, богатыря Михаила Дмитриевича Скобелева, который только один мог вывести и спасти этот отряд; будь же на его месте один из генеральчиков, считающих себя гениями и бросающих грязью в покойного, — отряд бы погиб... Впрочем, незачем этого и доказывать — 28 августа 1879 года достаточно показало, что могут сделать наши высокопоставленные, титулованные полководцы, мнящие себя гениями... Однако довольно; не надо, чтобы желчь подымалась; воспоминание о деле 6 июля слишком хорошо, чтобы его портить приведением себе на память фактов трусости и бесчестия... Sapienti sat.

Дальше