Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Сталинград. Дар-Гора

«Граждане, воздушная тревога!» — Не по-женски суровый, громкий голос из привокзального репродуктора заглушил звуки провожавшего нас оркестра. Но тут же и его перекрыл протяжный гудок паровоза, эшелон тронулся. На выходе со станции, где железнодорожные пути делают поворот, через проем дверей теплушки мы еще раз увидели вывеску на кирпичном здании вокзала: «Котельниково». А над ним, в голубом апрельском небе высоко и пока еще очень далеко — чёрные точки самолетов, фашистских самолетов.

Там, в родном, почти уже невидимом городе, остались мама и папа, сестренка Галочка, близкие, друзья. Передо мной — их заплаканные глаза, растерянные лица, застывшие на губах, не высказанные перед трудной разлукой слова любви, опасений, жалости, пожеланий, тревоги.

Там, позади, осталась счастливая и, как теперь уже кажется, беззаботная жизнь Школа. Хорошие и плохие ответы на уроках. Девчоночьи секреты и робкие ухаживания мальчишеств. Школьные вечера с их искрометным весельем и грустью первой неразделенной любви. Учеба на заочном отделении в Ленинградском институте имени Крупской и работа в школе пионервожатой, потом заведующей библиотекой в Котельникове. И тоже первые, но уже не мальчишечьи, а серьезные признания в любви повзрослевших однокашников и совсем взрослых мужчин. И то же самое «нет» в ожидании пусть не сказочного принца, а обычного человека, но того, единственного на всю жизнь.

Там, позади, нежная, постоянная, хотя мы, к сожалению, этого не замечаем, забота мамы и нарочитая, что мы тоже начинаем понимать потом, строгость отца.

Там, позади, осталось время, которое сейчас, в теплушке нашего эшелона, и потом, многие многие годы, будет определяться словами «до войны». Оживление, с которым мы недавно устраивались на непривычных нарах в теплушке, сменилось грустной, если не сказать тоскливой задумчивостью Молча накручивает на палец локон своих кудрей Дуся Быкадорова. Без малейшего движения глаз Фрида Стекольникова смотрит на пробегающую в проёме дверей степь. Сжав ладонями низко опущенную голову, сидит на краешке нар Зоя Авдеева. В самом углу теплушки — Шура Чеботарева. Плечи ее вздрагивают. Плачет.

Только что, прямо на вокзале, Шура узнала о смерти отца. Несколько раз прочитала она извещение — эту черную похоронку, прежде чем захлебнулась от слез. Представитель военкомата настаивал, предлагал, в конце концов стал приказывать, чтобы Александра Чеботаревa осталась дома. Но она вдруг, не переставая плакать, вскочила на чей-то чемодан и громко закричала: — Мама! Девочки! Товарищи! Моего папу убили фашисты! В нашей семье больше нет мужчин. Я сама должна отомстить этим гадам за смерть папы. Почему меня не пускают! Я должна! Я обязана!..

Поехала Шура Чеботарева с нами. И вот все плачет, плачет. Пусть. Говорят — будет легче. Я не знаю. Такого еще не переживала. И не дай, как говорится, бог...

А вдруг — молнией ударила мысль, — вдруг те самолеты, которые мы видели, налетят на город и сбросят бомбы? А там мама, папа, Галочка. Там — люди!

Война идет почти год. Нет, мы еще не были под бомбами. Те самолеты, которые появлялись над Котельниковом, обычно пролетали дальше на восток или, покружив над городом, высмотрев что-то, возвращались обратно. Не испытали мы бомбежек, но многое знали о войне. Уже с конца первого военного лета, а особенно зимой и до последнего времени через Котельниково проехала, прошла, пробрела огромная масса беженцев и эвакуированных с Украины, из Донбасса. Измученные, исстрадавшиеся, изголодавшиеся люди рассказывали о страшной войне, о своих потерях. Эти люди привозили к нам войну в своих глазах, она была в трагедии их судеб. И для нас, живущих в тылу, беда народа стала давно не абстрактным понятием, а и нашей, общей бедой. И чем дольше и дальше шла эта беда по нашей земле, тем больше меня и моих подруг бесило равнодушие военкомата к нам, девушкам. А ведь заявления с просьбой отправить нас в армию на фронт мы, например, с закадычной подругой Валей Доценко принесли в военкомат буквально в первый час после выступления по радио наркома иностранных дел В. М. Молотова. Тогда нам просто и решительно ответили: «Заплетайте, девочки, свои косички. Война обойдется без вашего милого участия». Наши войска оставили Минск, Смоленск, немцы шли к Ленинграду, к Одессе, а нам по — прежнему говорили то же самое. Уходили на фронт мужчины, парни, вчерашние мальчишки. Уехал в авиационное училище Никон Карацуба — признанный школьный художник. Попал на какие-то ускоренные командирские курсы Николай Кравченко — мальчик с красивым волевым лицом и застенчивый, как красна девица. Все они были недавно моими помощниками по пионерской работе — вожатыми отрядов в нашей школе, моими друзьями.

Но вот одна за другой из городка стали пропадать и девчата. Одна уехала с санитарным поездом, вторая устроилась в Сталинграде на оборонном заводе, третья вдруг появилась в военной форме, простилась и поехала туда, куда я стремилась всем сердцем, всеми помыслами.

Я проклинала судьбу за то, что родилась девчонкой. Кроме того, выросла я какой-то слабенькой и худенькой. Несолидной никто не дает мне мои, страшно подумать, двадцать лет!

Мы надоедали военкомату, райкому комсомола. Обращались даже в райком партии. Наконец нашлось дело и нам. Хотя и далекое от фронта, в нашем же городке, но уже почти военное дело. Я стала командиром комсомольско-молодежной дружины по гражданской обороне промышленных объектов. С нами провели занятия, организовали ночное дежурство.

В детстве я ужасно боялась темноты. А тут — куда только страх делся. Круглую ночь я проводила на улицах. Дежурила и как командир проверяла остальных. Охранять, правда, наши объекты было не от кого. Сталинградская область в глубоком тылу.

В августе к нам домой пришел посыльный и сказал, что Матвееву вызывают в райком партии. Отец решил, что это ошибка.

— Кому ты, Мария, там нужна? Меня это вызывают. Пошли оба. Оказалось, что нужна именно я. Инструктор райкома поставил задачу: организовать курсы медицинских сестер. Мне предложено набрать слушателей и вообще быть кем-то вроде завуча. Желающих оказалось более чем достаточно. Все девчата из дружины пошли на курсы, да еще многие привели своих подруг, соседок. Отбирали придирчиво, зачислили всего тридцать человек.

Не с желанием, не то слово — с каким-то ожесточением осваивали мы всю эту медицинскую премудрость: пинцеты, кохеры, колосовидные и прочие повязки, основы терапии и методы эвакуации раненых с поля боя — и, главное, учились не бояться вида крови. Все считали: медсестра — это уже близко к армии, к фронту. Кто из нас не посмотрел в свое время, еще до войны, несколько раз кинокартину «Подруги», где три девушки самоотверженно спасали раненых на фронтах гражданской войны!

А тут еще наши шестимесячные курсы сделали трехмесячными, ничуть не сократив учебную программу, а наоборот, увеличив практику за счет дежурства в больнице.

Забот прибавилось столько, что я совсем перестала ходить в наш железнодорожный клуб, где играла маленькие роли в самодеятельном театре. Дежурство в дружине, контроль за светомаскировкой, прием эвакуированных, заготовка дров на зиму для библиотеки и ее работников, по субботам изнурительные походы на строительство аэродромов... И некому преподавать на курсах — почти весь медперсонал мобилизовали в армию.

Случайно узнаю, что в шести километрах от города расположилась какая-то воинская часть. Вроде танкисты. Я к ним. Не пускают. Почему? Чудак часовой, что я враг, что ли? Ответ один: «Не положено!» Хорошо. Обхожу балкой здание — и в открытое окно. Тут же меня и задерживают. Оказалось, попала в штаб, прямо к командиру. Отрывистые, строгие вопросы: «Раненый» взмолился: — Верю, умеете. Отпустите же. Не проверять я вас пришел, а попрощаться. Завтра ухожу на фронт. Может, с кем из вас там и встретимся. Хотя лучше бы этого не случилось...

Валя Доценко уехала в колхоз на уборку урожая. Но каждое воскресенье появляется у нас и берет мои конспекты. Скоро на курсах экзамены. Решили, что она сдаст их экстерном. Мы уже получили билеты и учим каждую свободную минуту. Военврач майор Гаврилов, хирург, включил в билеты такие вопросы, которые требовали не только знаний, но и смекалки. Все дрожим. Не успокаивает и то, что побывавший на занятиях корреспондент районной газеты разразился в наш адрес самыми хвалебными словами: «Все подготовлены очень хорошо». И вот экзамены. Мы их сдали действительно успешно.

Через некоторое время получаем распоряжение: «Дружине подготовиться к приему эвакогоспиталя». Легко сказать: подготовиться. Требовалось срочно привести в порядок не приспособленные для лечения людей помещения ремесленного училища, железнодорожной школы. Мы до полного изнеможения мыли и чистили классы, устанавливали кровати и тумбочки. И вот эшелон эвакогоспиталя на вокзале. Дружинницы выносят раненых из вагонов. Вдруг кто-то окликает меня по имени. Наклоняюсь к носилкам. Сплошные бинты, только еле видны глаза. И знакомый голос: — Вот и попал я в ваши руки. Теперь, видно, надолго. Я вздрогнула, только теперь узнав инструктора райкома, которого мы недавно шутя перевязывали...

Работа в госпитале поглотила меня без остатка. Кроме того, что райком определил меня туда комсоргом и одновременно библиотекарем, я всеми силами старалась совершенствовать практические навыки медицинской сестры. В этом мне не отказывал никто. Но больше всех помогала операционная сестра Алла Матвеевна. Забылась ее фамилия, но навсегда запомнились руки — миниатюрные, и в то же время крепкие, не знающие покоя. То она что-то чистит, моет, скребет. То скатывает маленькие шарики из марли для бикса. То искусно, как факир, скручивает салфеточки. Мне казалось, в ее предоперационной совершаются какие-то таинства, возвращающие потом людям здоровье и жизнь. Каждую свободную минуту я проводила у Аллы Матвеевны, у ее стерилизатора, постигая секреты подготовки к операции.

— Кто вас пропустил? Как попали? Зачем? Последний вопрос самый нужный. Волнуясь, сбивчиво отвечаю. Не знаю, насколько убедительно мне удалось объяснить свою выходку. Но вижу, взгляд командира постепенно теплеет. Я смелею и прошу дать честное слово, что меня не обманут, пришлют врачей преподавать на курсах. Моя дерзость возмутила командира, но все закончилось благополучно. Утром следующего дня в класс вошли майор и два капитана медицинской службы. Занятия стали еще напряженнее. Военные не только строже спрашивали, но и учили нас, как говорится, прицельнее тому, что требуется на фронте. Возвратились из армии и два мобилизованных раньше врача. Оказалось, что работники райкома перед кем-то ходатайствовали об этом, не зная, что мы сами нашли себе преподавателей... Как-то к нам на занятия зашел инструктор райкома, который поручал мне организовать курсы.

— Ну, что, девушки, научились чему-нибудь? Тогда представьте, что я раненый. Ваши действия?

Мы обступили его, уложили на носилки, взяли в шины, перевязали бинтами так, что он не мог пошевелиться.

Выкраивать же такие минуты становилось все трудней и трудней. Раненых привозили все больше. И каждый раз, ставя кого-либо на комсомольский учет, принимая членские взносы или просто заходя в палату, я подробно расспрашивала, где, как ранен, откуда призван, где родные. Многие о своих близких ничего не знали. И я ежедневно писала по десятку писем в Бугуруслан, в справочное бюро, или по «возможным» адресам, где могли быть родственники раненых. В ответ приходили пачки писем на мой домашний адрес. Почтальонша даже начала сердиться и подозрительно любопытствовала: «Что это тебе так много писем, и все — от разных людей?» Но когда я рассказала, кто и зачем мне пишет, эта немолодая уже женщина стала помогать мне. А при встрече всегда спрашивала: «Ну, как, нашлись?» Но находили родные друг друга в тот первый военный год не часто. И не было сил смотреть в горящие надеждой глаза раненых, ждущих весточки от матери, отца, жены, невесты...

Вот высокий боец с бледным, словно высеченным из белого мрамора лицом. В губах — ни кровинки. Он откуда-то из приграничной Украины. Война его застала на собственной свадьбе. «Медовый месяц» он провел на горьких дорогах отступления. Боец верит, убежден, что жена эвакуировалась. Но куда? Написали уже более десяти писем и все напрасно... А вот выздоравливающий ленинградец. Ему только что разрешили ходить, правда, с палочкой. Дойдет до пианино, которое стоит в коридоре, поиграет и опять в палату. Он тоже ждет писем и газет. Но писем ему никто не пишет, читать ничего не дают: плохо видит. Каждый номер газеты просматривает врач и отмечает галочкой, что и в какой палате можно читать. Ленинградцу о Ленинграде — нельзя: Однажды он попросил, чтобы я ему помогла выйти во двор. Сказал, что хочет подышать осенним воздухом и сам бросить письма в почтовый ящик. Мы дошли до вокзала и уже возвращались, как вдруг мой подопечный круто повернулся к путям, где стояли теплушки с эвакуированными ленинградцами. Почти слепой, он кинулся именно к тому вагону, из которого смотрела женщина с ребенком на руках. Это была его жена. Она буквально выпала из тамбура. Эшелон тронулся. Мы остались на перроне. Незнакомые люди помогли его доставить в госпиталь, ее — в районную больницу. Медсестра, узнав меня, только сказала: «Опять?» Да, опять. Уже не первую ленинградку я привожу сюда...

Эвакуированных ленинградцев мы старались встретить как можно лучше, но поначалу получилось хуже некуда. Слух о том, что они голодают, дошел до нас давно. Дружинницы пошли по дворам, рассказывая о людском горе. Сердобольные казачки наготовили всяческих угощений и выстроились с корзинами на перроне.

Подошел поезд. Открылись раздвижные двери теплушек. Мы застыли: на нас смотрят полураздетые, изможденные голодом люди. Увидев нас, они в ужасе шарахнулись вглубь вагонов, ладонями закрывая глаза детям.

— Не надо... Уносите... У нас уже ничего не осталось... Нам не на что менять...

Не скрою, истинный смысл этих слов я поняла только через много лет.

Тогда же мы побросали провизию в теплушки, а сами скорей на станцию, узнать, долго ли будет стоять эшелон? Сумеем ли собрать одежду? Обежали ближние дома и улицу, кое-что наскребли: обувь, платки, одеяла, платья, другие вещи, и все это успели передать в вагоны.

Мы были очень довольны собой, и к следующему эшелону пришли навьюченные, как мулы. Но нас к вокзалу не пустили: военные перекрыли все подходы. На наши настойчивые требования ответили: — Хватит одной встречи. Вчера с вашим эшелоном в Сальске было очень плохо.

Нам объяснили, что изголодавшимся людям нужно постепенно привыкать к пище. Это был хороший урок. Мы воочию убедились, какое зло может принести бездумная сердобольность. Для медсестры такой урок поистине бесценен.

После этого случая на улице у вокзала установили огромные котлы, и в них варили рисовый отвар для блокадников. В дни прибытия эшелонов, в часы их стоянок на станцию никого не допускают. Но работникам госпиталя выдали специальные пропуска.

В один из поздних вечеров мы с подругой возвращались с работы. Было холодно, темно и грязно. Вдруг нам послышался не то писк, не то стон. Попросили посветить шедшего навстречу мужчину. Вспыхнула спичка, и мы ужаснулись: в грязи лежал ребенок. Присмотрелись — истощенная женщина. Мы ее вынесли на дорогу. В руках у нее был котелок, который она нам ни за что не хотела отдать. В больнице выяснилось, что Нина Николаевна Колосова отстала от ленинградского эшелона. Пошла за рисовым отваром, упала, и подняться уже не могла, чуть не застыла на холоде. А эшелон ушел с ее трехлетним Алешей.

Мы взяли шефство над обессилевшей женщиной. Ходили в больницу, помогали выхаживать свою подопечную. Когда она встала на ноги, я пригласила ее к себе домой.

Она жила у нас, пока не пришел на мой запрос ответ, что ее мальчик находится в Краснодарском детдоме. Нина Николаевна сразу же выехала туда. Спустя некоторое время я нашла и ее мужа...

Работа в госпитале, казалось, отнимала все силы, но и давала какое-то моральное удовлетворение. Мы чувствовали, что нужны людям. По просьбе раненых я писала письма, читала стихи, рассказывала новости с фронта. А они были не очень утешительные. Оставлен Киев, в блокаде Ленинград, фашисты рвались к Москве. Навсегда запомнилось удовлетворение, с каким все встретили сообщение о состоявшемся торжественном собрании в Москве в честь 24-й годовщины Октября, о параде на Красной площади 7 ноября. И радость, первая радость победы. Не той, о которой будут писать с большой буквы, но огромной победы наших войск под Москвой. И тут же небывалое обострение всех чувств: ненависти к фашистам, любви к Родине, гордости за советских людей — вызвало сообщение газет о растерзанной фашистами в подмосковном Петрищеве героине Тане, так её поначалу называли — Зое Космодемьянской С наступлением холодов работы прибавилось. Кроме раненых стали поступать обмороженные. Пошли простудные заболевания. Появились больные из числа персонала госпиталя. Сам начальник отделения просит меня заменить то одну, то другую заболевшую сестру. Палатные сестры тоже часто просят подежурить за них. Я охотно соглашаюсь.

Госпиталь стал для меня чем-то вроде второго дома. Теперь я почти постоянно среди бойцов. Эти искалеченные войной, израненные люди представлялись мне каким-то монолитом. Они чувствовали себя временно вышедшими из боя, но готовыми в любой момент ринуться в сражение. Разговоры в палатах только об одном: почему отступали? Как это могло случиться? Что надо сделать, чтобы остановить фашиста и погнать его назад? Ответ у каждого свой. И диспозиция была, мол, не та, и маневр следовало применить другой. Ну, прямо не палата, а Генеральный штаб. Истинных же причин тех первых наших поражений никто тогда не знал...

И все-таки они, эти люди, были очень разные. Даже боль от процедур они воспринимали по-разному: один с лихостью, другой с великим терпением, третий с раздражением, четвертый с плохо скрытой робостью. Свое положение в госпитале они оценивали тоже по-разному: одни старались сбить температуру, убедить врачей, что уже здоровы и их пора выписывать на фронт. «Не выпишете — убегу!» И убегали, попадая в свои, а то и не в свои части Лишь бы скорее в бой.

Другие, наоборот, пытались продлить как можно дольше свое пребывание в госпитале. Они натирали термометры суконным одеялом, чтобы те показывали температуру выше нормальной, придумывали себе новые болезни. Но такие встречались нечасто. Их, как правило, разоблачали сами бойцы, соседи по палате еще до прихода врача или медсестры.

Но были и третьи, которых я уважала больше всех. Они не сбивали и не нагоняли температуру, очень старательно лечились, выполняя все предписания врачей, все их назначения и советы. Они упорно и основательно готовили себя к возвращению в строй полноценными бойцами. Им не по себе было при одной только мысли о том, что какой-нибудь застарелый недуг, недолеченная рана вынудят вернуться опять в госпиталь.

В командирских же палатах разговоры о войне я почти не слышала. Здесь раненые предпочитали обсуждать отвлеченные темы: о доме, спорте, довоенных делах. К лечению они относились как к выполнению уставных требований. Командиры и в госпитале оставались командирами...

И все же я хотела быть ближе к людям, которые не жалели жизни в борьбе с фашистами. Понимала, что и здесь делала нужное дело. И радовалась, очень радовалась, когда после моих перевязок, уколов, доброго слова, немудреной шутки раненые, доставленные к нам в тяжелейшем состоянии, поднимались, начинали ходить, продолжали жить. Но думала я и о том, что в госпитале может справиться и моя мама, и более пожилые женщины. Не раз уже мысленно удирала на фронт.

Вдруг узнала — райком комсомола отбирал девчат-добровольцев в армию. Полетела туда. Подняла скандал — считаете меня активисткой, а как дело дошло до самого важного и нужного, про Матвееву забыли. Уговаривали остаться — здесь такие тоже нужны. Нет уж! Если заслуживаю доверие — записывайте! Записали. Выясняем — куда? Объяснили: ЦК ВЛКСМ выступил с инициативой о направлении девушек-добровольцев в ПВО. Что это такое? Противовоздушная оборона. Разочарование — опять оборона. Не пойдет! Расстроилась, как и все девчата, которые были в райкоме. Теперь уже нас «утешают». Войска противовоздушной обороны территории страны! Значит — нужно будет стрелять из пушек по фашистским самолетам. Это уже что-то...

Вскоре пришла и повестка из военкомата: в такое-то время, с такими-то вещами, в такое-то место.

Мама охала и вздыхала, но молча согласилась с моим решением. Она сама многое испытала — прошла когда-то весь путь с легендарной Таманской армией, описанной Серафимовичем в книге «Железный поток». А вот отец... Папа мой рассердился, в этом я уверена, не на шутку. Совсем недавно он как-то сказал маме: — Ну, спасибо тебе! Я всю жизнь обижался, что нет у нас сына. А теперь — спасибо! Ох, как тяжело провожать сыновей на войну. Насмотрелся я на бедных матерей и отцов за эти дни. А похоронки? Спасибо, что у нас только дочери.

В тот день, когда пришла повестка, папа громко, почти грубо, как никогда не говорил с мамой, закричал: — А ты куда смотрела!

Мама очень тихо: — Туда же, куда и ты. Наша дочь.

— Так... — Папа не нашелся, что ответить, и переключился на меня.

— Когда подала заявление? Молчу.

— Ясно. И до сих пор мне ни слова? — Папа, я думала...

— Ничего ты не думала и думать не умеешь. Ты думала только о себе. А о других? Я тебя спрашиваю — о других ты подумала? Нет, я не о себе и не о маме говорю. Я о тех, к кому вас служить пошлют. Что они с вами делать будут? Им воевать или вас, этаких добровольцев, нянчить? Что вы умеете делать? На что способны? Это же война, понимаешь, война! Там нужны сильные, здоровые, закаленные люди. А вы? Вы — неженки.

Папа ходил по комнате и никак не мог успокоиться. — Вы — неженки. Пойми — это значит, что кто-то, жалея тебя, понесет твою ношу, отрыв свой окоп, откопает и тебе... Об этом ты подумала? Нет! Действительно, папины слова открывали новую, неожиданную для меня сторону моей будущей службы. И все-таки. Я задала коварный вопрос. Папа всегда гордился, что мама, как и он, воевала в гражданскую войну. Вот я и подбросила вопросик: — А мама? Как же она?

Папа переглянулся с мамой, улыбнулся и уже спокойно, но все так же строго сказал: — Мама выдержала гражданскую войну потому, что с малых лет занималась тяжелым физическим трудом. Работала. Понимаешь, рабо-та-ла! А ты только книги читала... Вон, какая слабенькая, худенькая, — неожиданно жалостливо, совсем, как говорится, по-бабьи, произнес он. Но тут же в сердцах махнул рукой и заговорил уже совсем другим тоном: — Ну, делать нечего. Давай, мать, собирай в поход Анику-воина. Но запомни, Мария, не сразу вас к пушкам поставят, готовь себя. Серьезно готовь к самому тяжелому, самому плохому.

Милый мой, строгий мой папа! Закаленный в сражениях гражданской войны, в боях за Царицын и Кавказ, в борьбе с бандитами — мой железный папа на вокзале заплакал. Прижав меня к себе, плакал, не вытирая слез, не стыдясь их...

Как-то вы там, родные мои? А вдруг те самолеты действительно не пролетят мимо Котельникова? Жутко. Хоть реви. Но вспомнилась мама в недавние минуты прощания. Папа плакал, а мама — бледная, но с сухими глазами — молча гладила мою голову. И я, пожалуй, поняла ее. Маме хотелось поплакать, но она старалась показать, что мы, женщины, можем владеть собой. «Видишь, дочь, я могу. Значит, и ты сможешь», — казалось, говорили ее глаза. А может быть, только казалось. Может быть, уже выплакала мама все слезы этой ночью, когда собирала мои вещи, пекла подорожники...

А папа прав — как мы выдержим все нам предстоящее, если вот на этих жестких нарах громыхающей на стыках рельсов теплушки поневоле вспоминаем мягкую теплую домашнюю постель. И хотя я давно считаю себя взрослой, вдруг с жалостью к себе ощутила неодолимое желание прижаться к маме, почувствовать тепло ее рук, услышать голос отца. Разве он был строгим?

Нет, хватит. Плакать хочется, но я не буду. А как мои девочки? «Приушипились» — так бы сказал один из моих бывших пациентов в эвакогоспитале Виктор Смирнов. «Что, сестренка, приушипилась?» — это были его первые слова, когда он вернулся с «того света», пришел в сознание после долгого беспамятства.

Ну, я тоже хороша. На вокзале пела, плясала, смешила всех, а тут... Тоже мне, старшая вагона!

— Ну-ка, девчата, хватит киснуть! Сами рвались из дома, а теперь обратно захотелось?!

Молчат. Никакой реакции. Чем их расшевелить? Чем отвлечь от грустных мыслей?

— Дуся, девчата, давайте споем!

— Какие тут песни, — нехотя ответила Дуся Быкадорова, — тоска зеленая, а ты — песни.

Всю жизнь завидовала тем, кто умеет петь. Сама страшно люблю песни, а петь не умею. И слух не очень музыкальный, и голос не тот, художественным чтением занималась. А сама люблю петь и слушать песни.

Подсела к Быкадоровой.

— Дусь, ну спой. Ну, для меня спой. — Нет, не хочет Дуся петь. Но я не отстаю: — Неужели не видишь, что скоро рыдать начнут и того гляди на ходу с поезда прыгать? Пой, говорю!

Поняла Дуся.

— А что петь-то? Какую? — Давай нашу, любимую.

Не сразу, но очень скоро начали подпевать и девчата. Очнулись от своих дум. И полетела из теплушки, перекрывая грохот колес, над степью песня: «Уходили комсомольцы на гражданскую войну». И от того, что мчится наш эшелон, от того, что в теплушке, по-солдатски, едем в нем мы, вчерашние девчонки, едем на войну — слова этой песни, спетые о наших отцах и матерях, обретают какой-то новый смысл, еще неведомую для нас свою суровую правду.

Пели все. Даже бедная Шурочка Чеботарева отвернулась от стенки, и хотя не пела, губы ее шевелились в такт мелодии. Мы ехали и пели. Никто никому не говорил слов утешения. Словно чувствовали, что в словах можно утонуть, а в песне — выплыть даже из горя и боли на простор жизни и веры в то, что все будет хорошо.

На следующее утро с правой стороны показалась Волга. Мы въезжали в Сталинград. Проехали поселки Бекетовка, Ельшанка, пригород Минина, мост через реку Царица, что впадает в Волгу почти в центре города, недалеко от устья которой стоит памятник известному советскому летчику В. С. Хользунову.

Я очень хорошо знаю этот памятник. Не раз приходила сюда и вглядывалась в эту уверенно стоящую на постаменте фигуру, в волевые черты лица, отлитого в бронзе.

С ним связана одна из тайн моей жизни. Когда-то я страстно хотела стать летчицей. И однажды, находясь в Ленинграде на экзаменационной сессии в институте, решила поступить в аэроклуб. Но врачи на медицинской комиссии единодушно решили не пускать меня в небо. Не только моя худоба сказалась в этом решении. Хроническая малярия, не очень здоровые легкие и прочее и прочее. «Вам, милая, по земле-то осторожно надо ходить, а вы — в небо!» Насчет земли они явно преувеличивали, но с мечтой об авиации пришлось расстаться. Осталась только щемящая память, как от неразделенной любви...

Но к памятнику Хользунову я ходила каждый раз, когда бывала в Сталинграде. И вот сейчас, высунувшись в проем дверей теплушки, старалась разглядеть его между мелькающими высокими зданиями.

Нет, с железной дороги его не видно. Но все равно я рассказываю девчатам и о памятнике Хользунову и о других достопримечательностях города. Оказалось, что никто из них в Сталинграде не был. А я неплохо знаю этот город, хотя постоянно никогда не жила в нем. Но город знаю и люблю. Мне очень нравится Ленинград с его улицами-музеями. Я склоняю голову перед нашей великой красавицей Москвой. Но самый мой любимый город — Сталинград. Может быть, потому, что впервые отложился в моем совсем еще детском сознании. Мои родители очень часто переезжали с места на место в 30-е годы. Ехали туда, куда посылала партия. В основном по Сталинградской области. И все пути-дороги лежали через город.

Я любила приезжать на каникулы и зимой, и летом, и весной в Сталинград. Приезжала, как шутил папа, «набраться культуры». Но ходила не только в театры, музеи, библиотеки. Я очень любила просто бродить по его светлым улицам, зеленым бульварам, по чистой набережной реки. Мне даже нравилось после тихих улочек Котельникова проехать в грохочущем трамвае в северную часть города, где высились громады цехов заводов «Баррикады» и первенца первой пятилетки Сталинградского тракторного. Конечно, эти прогулки не были самоцелью. Я приезжала домой и рассказывала своим пионерам о городе, о его стройках, о его людях.

И вот я снова в Сталинграде, в «моем» городе. Надолго ли? Может быть, сейчас пересядем в новый эшелон и дальше, туда, на запад?

Как ни странно, нас подкатили прямо к вокзальному перрону. На нем безлюдно. Несколько военных, вооруженный патруль, милиционер.

Забираем свои вещи. А их безумно много. Согласно распоряжению военкомата одних продуктов на неделю. Ну а мамы, наверно, старались на всю войну обеспечить.

Да постели. Да еще всякая всячина. Первый раз на войну едем, без опыта. У каждой, словом, чемодан, да по хорошему узлу, а то и по два. Только сейчас поняли, как это глупо выглядит. Поистине — вояки. Передаем друг другу весь этот багаж, соскакиваем на перрон.

Военный с четырьмя треугольниками в петлицах — мы уже разбираемся — старшина — ахает: — Да вы что, замуж собрались, с таким приданым? Сложить все на перроне!

Смотрит на нас, качает головой и кому-то командует: — Погрузить на машину! — И вдруг зычно, раскатисто: — По четыре становись!

Кое-как разобрались по четыре, не прекращая раз — . говоров, смеха, вопросов: «А куда нас поведут?», «А бываете ли вы на танцах?», «А...» — Отставить разговорчики! Шагом... арш!

Вышли с привокзальной площади и километра четыре вдоль трамвайных путей пешком — до школы на Рабоче-Крестьянской улице, недалеко от станции Сталин-град-2. Старшина разбил на группы и развел по классам, называя их по-военному: — Вот ваша казарма, размещайтесь.

Часа через два нас прилично покормили, хотя своих припасов было хоть отбавляй, и пригласили на медицинскую комиссию тут же в школе, в спортзале.

Я уже давно приготовилась к «борьбе» с врачами. Знала, что начнут придираться к моему здоровью. На удивление, все прошло гладко. Только один пожилой, солидный врач бросил: «И куда таких в армию? Одни глаза и... ноги». Хотела ему ответить: стар, мол, на ноги смотреть, да решила не обострять отношения. А нескольких девчат не пропустили.

Две ночи провела наша группа в классе-казарме на нарах-досках, положенных прямо на парты. Из остальных классов девчат увезли. За одной из групп приехал тот молодой грозный старшина, который привел нас сюда с вокзала. Спросили его, когда и куда отправят нас. Он совсем по-человечески улыбнулся, развел руками: — Вас, девушки, в другой полк.

На вторые сутки я решила выйти в город, хоть и предупредили, чтобы никто никуда не разбегался. Но делать здесь все равно нечего.

Вышла к Волге. Где-то недалеко, вон там, вверх по течению, памятник Хользунову. Пойду, поздороваюсь. Давно не виделись. Прошла несколько кварталов и вернулась. Все-таки я не на каникулах здесь, я уж почти в армии. Мало ли что. По пути встретила целую роту, наверно, красноармейцев в черных танкистских шлемах и комбинезонах. Танкисты. Вот бы с ними на фронт! Броня!

Вернулась в школу. На дверях нашего класса листок бумаги и губной помадой жирно выведено: «Мы только на фронт!» Молодцы девчонки! Рассказываю им о встрече с танкистами и о своих мыслях — с ними бы! Поднялся гвалт: «А что? Конечно! Кому мы тут нужны! Все разъехались, одни мы!» Не услышали, как открылась дверь.

— О це дивки! — слова, сказанные сильным мужским баритоном, перекрыли наш гвалт, на секунду все утихли и... поднялся такой визг, что вошедшие, а их было двое, закрыли уши ладонями. Оба были очень одинаковыми. В одинаковых кожаных регланах, перетянутых одинаково новыми портупеями с одинаковыми кобурами револьверов на них. Оба стояли, закрыв уши, и хохотали. Я подскочила к ним и, стараясь перекричать девичий визг, буквально заорала: — Как не стыдно! Входить к женщинам без стука! — кроме того, что я старалась перекричать девчонок, меня взбесил хохот и явно понарошке закрытые уши вошедших. Не так уж громко и визжали мои девочки, чтобы оглохнуть.

В классе стихло. Эти двое тоже опустили руки.

У одного из них в руке листок бумаги с нашим лозунгом насчет фронта. Он, не переставая смеяться, перемежая русскую речь украинскими словами, обратился к спутнику, лицо которого уже стало серьезным и даже строгим.

— О це дивчины! Дюже бойкие! А, командир? А эта, — кивнул он на меня, — яка горласта! Комбат готовый! Да шо там комбат — комдив! Все орудия в полку перекричит!

Командир жестом призвал к спокойствию. Весь он, как мне показалось, высечен из камня, если не больше — отлит из металла. Я даже памятник летчику Хользунову вспомнила. Монумент, правда, высился в три-четыре человеческих роста, а этот был немного выше среднего, но... монумент. Сходство придавал темной кожи реглан, такого же покроя, как и на Хользунове.

У командира, это сразу мне бросилось, — четкие линии загорелого лица, крутой срез сухих, упрямо сжатых губ, высокий лоб, чего не скрывала даже фуражка с черным околышем, глубоко посаженные глаза стального... да, именно стального цвета. Но я успела разглядеть и другое. В глубине глаз огоньки. Легкое дрожание щек и морщинки, собравшиеся возле губ, тоже говорили о том, что «монументу» очень хочется смеяться. Но он сдержался и глухо спросил: — Кто у вас старший?

Я сделала шаг вперед и по-уставному (во всяком случае так мне казалось) доложила.

Теперь-то я поняла, что это командиры. Почему-то считала, что в кожаных пальто ходят гражданские, а в регланах летчики. А у этих двоих на воротнике реглана чёрные петлицы. На петлицах перекрещенные стволы пушек. У одного, который «монумент», — краснеют эмалью три «шпалы» — значит, подполковник. У второго, веселого, — две. Майор.

Подполковник внимательно, все с теми же огоньками в глазах, посмотрел на меня и обратился к девчатам: — И вы ее слушаетесь?

За девчат ответил второй, майор. Нет, это батальонный комиссар! На рукаве реглана я только что увидела золотую звезду политработника.

— Попробуй такую ослухаться. Аж у меня колени задрожали.

Я хотела сдерзить. Не такими я представляла боевых командиров. Хорошо запомнилось, какими в эвакогоспиталь привозили фронтовиков. Пропотевшие хлопчатобумажные гимнастерки, обгоревшие, пробитые пулями и осколками шинели. А у этих — хруст новой кожи, аккуратно подогнанные портупеи, белизна подворотничков. Нет, не такими виделись мне настоящие боевые командиры! И на языке у меня уже вертелось что-то вроде тыловых, как тогда часто говорили, крыс.

Подполковник, видимо, почувствовал неладное и поспешил предупредить меня.

— Давайте знакомиться. Подполковник Рутковский Алексей Матвеевич. Командир 748-го зенитного артиллерийского полка. Мы находимся в системе противовоздушной обороны города Сталинграда.

За моей спиной, среди девочек, вздох разочарования и кто-то, по-моему, Фрида Стекольникова, довольно громко произнесла: — Вот тебе и фронт! Приехали!

Молодцы девочки. Им тоже кожаные регланы не приглянулись. Подполковник, словно не расслышав, продолжал: — А это, — показал он на майора, — батальонный комиссар Зражевский Федор Евстафьевич. Комиссар полка. Мне, а теперь и вам повезло с таким комиссаром. Поверьте. Полк наш — боевой. Техника — хорошая. Бойцы — орлы! И... — подполковник запнулся, растерянно обводя взглядом девчат.

Я поняла, что он не знает, как нас называть. А действительно, как? От красноармеец — красноармейка. Не очень. От солдата — солдатка. Это женщина, у которой муж солдат. Вот и думай.

Рутковский, фамилия у меня отложилась сразу, нашел выход: — ...И пополнение к нам в вашем лице, товарищи девушки, думаю, поступило достойное.

Но и на комплимент девушки не клюнули. Опять по комнате прокатился гул. Все тут было: и разочарование, и возмущение, и даже угрозы удрать на фронт. Кто-то произнес все-таки мою фразу вслух. Насчет «тыловых крыс».

Командир, чувствуется, растерялся. Да и комиссар тоже. Наклонился к Рутковскому и чуть слышно, но я-то стою рядом, говорит: — Во, командир. Во всяких переделках побывали, а в такую первый раз попали.

Мне даже их жалко стало. Бедные вы, бедные. Такие здоровые, сильные и сидите в глубоком тылу. Тоже небось маетесь. Стыдно ведь, что не на фронте. А тут еще такое войско подбросили — детский сад, да еще из одних девчонок. И сладить-то с нами не можете. Решила выручить.

— Прекратить разговорчики! Собрать вещи и на выход! — совсем как у того старшины получилось. Сама не ожидала. Думала, девчата рассмеются. Нет, аж бросились к нарам за вещами. Рутковский и Зражевский удивленно уставились на меня. Я поняла свою ошибку. В присутствии старших у них всегда нужно испросить разрешение на дальнейшие действия. Поняла, но тем не менее с невинным видом спросила: — Простите, товарищ подполковник, я что-то не так сделала? Прошу прощения.

У Рутковского в глазах снова смешинки.

— Пожалуй. Но в основном верно. Машины вас ждут на улице.

Девушки, толкаясь в дверях, спешили на выход. А я стою рядом с командиром и комиссаром и понемножечку набираюсь дерзости. А может, смелости. Все-таки они очень авторитетно выглядят в своих кожаных регланах. Набралась. Пришла в голову одна мысль. Да простят меня мои девушки за предательство. Когда все вышли, я, стараясь говорить четко, по-военному, попросила: — Товарищ подполковник! Прошу вас откомандировать меня в любую танковую (дались мне эти танки!) часть, которая срочно отправляется на фронт!

Командир с комиссаром переглянулись и... расхохотались!

Но вот Рутковский резко оборвал смех и очень серьезно, рубя ладонью воздух, начал отчитывать: — Во-первых, я не имею права откомандировывать своих... — он опять замялся, но тут же нашелся, — своих бойцов... без приказа сверху. Во-вторых...

— Во-вторых, — вклинился комиссар, — шо мы, дурни, чи шо? Таких гарных дивчат к яким-то танкистам отпускать?

Командир жестом остановил Зражевского: — В-третьих, в танке таким худеньким девочкам делать нечего. Слышали — броня не любит жидких мышц? Такая поговорка есть у танкистов.

Я растерялась и опять же обиделась. Но нашлась: — Конечно, куда танкистам таких хилых. Это вам, артиллеристам или, как вас там, — ПВО, все сойдет! — Ну, язва, ну язычок! Хлебнем мы с ними, командир, горького до слез! — опять рассмеялся Зражевский. Но командир строгим голосом закончил разговор: — Запомните, в армии «хочу — не хочу» не бывает! Служить будете там, где прикажут. Все, можете идти... В кузове полуторки проехали мы по городу на окраину. Маленькие домики с палисадничками, огороды, сады с голыми после зимы деревьями. За ними сразу — пустынная серая холмистая местность, прорезанная оврагами, поросшая мелким кустарником. Машина свернула с шоссе преодолела пологий, но длинный подъем на какую-то возвышенность и остановилась возле двухэтажного здания. Тоже, видимо, бывшая школа.

Мы приехали на место нашей армейской службы в зенитный артиллерийский полк, штаб которого размещался на Дар-Горе. Интересное название — Дар. Что-то она подарит нам, эта Дар-Гора?

Дальше