Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Высокое начальство — портретная галерея

В Ярославском кадетском корпусе, где я проучился семь лет, у нас в классе под стеклом висела таблица высокого начальства, которую мы должны были знать наизусть, со всеми чинами и титулами. Если где-нибудь наврешь, — без отпуска. Знали мы ее, разумеется, на зубок. Возглавлялась таблица императорской фамилией, из тех, кто был повиднее.

После самого царя, шел его двоюродный дед, Михаил Николаевич, который носил название «генерал-фельдцейхмейстера».

Из-за «фельдцейхмейстера». который на простом языке обозначал начальника всей артиллерии, и которого произносить было нелегко, в свое время было пролито не мало мальчишеских слез.

За фельдцейхмейстером шли «дяди государя» и из них первым стоял: «Его Императорское Высочество, великий князь Владимир Александрович, главнокомандующий войсками гвардии Санкт-Петербургского военного округа».

«С ним» я не служил, т. к. в год моего выхода в полк (1905), он уже ушел. Но помню я его очень хорошо и лично и по рассказам.

Несколько ниже ростом, чем все старшие Романовы, он был очень красив и представителен. Носил короткие бакенбарды, как во времена Александра II, и обладал весьма звучным и приятным барским баритоном. Сильно картавил, говорили, еще сильнее, чем отец.

Как и полагалось начальству доброго старого времени, он никогда никого не ругал и не разносил, а только хвалил и благодарил. Неизвестный до того для высокого начальства обычай разносить и браниться, ввел Николай Николаевич, его заместитель.

Во времена близкие к моим, на лошадь Владимир Александрович садиться уже не любил, а больше ездил в коляске, в лагерях на тройке и на широких козлах, рядом с кучером, адъютант.

Рассказывали про него, что едет он раз в Красном Селе по авангардному лагерю, где стояла 23-ья пехотная дивизия, полки Печорский [124] и Онежский. Катят по военному полю и подъезжают к полку, который производит ученье. Владимир Александрович привстает в коляске и звучным, сдобным баритоном кричит:

— Здогово Печогцы!! —

Но адъютант заметил ошибку и нагибаясь с козел поспешно докладывает:

— Онежцы, Ваше Высочество! —

— Здорово Пе-че-неж-цы! — поправляет Вл. Л. и под громкий ответ «печенежцев» — «здравия желаем ва-ва-ва-во» следует дальше.

Первые числа, августа. Чудный летний вечер с маленьким ветерком. Солнце почти уже село.

В Красносельском лагере происходит «заря с церемонией».

Царь со свитой, совершив объезд всего главного и авангардного лагеря вернулся к царскому валику, между Семеновским полком и артиллерией и слез с лошади.

Солдаты в белых рубашках, без оружия. При тесаках только дневальные под «грибами». Все стоят на передней линейке группами и поют песни. Командир и офицеры, все без оружия, но в белых перчатках, стоят большой группой впереди знамени, мирно беседуя. На широком лоснящемся «гунтере» подъезжает В. А. Приехал поздороваться и поболтать. Командир говорит: «Господа офицеры!» Все вытягиваются и берут под козырек.

— Командиру мое высокое почитание, господам офицегам здгавия желаю! —

Командир, ген. Пенский, с которым В. А. на «ты», и старшие офицеры подходят к лошади и начинается приятный разговор. Всех старших офицеров В. А. знает в лицо. Держится важно, но во то же время с большой простотой. На прощание, повышая голос так, чтобы все слышали, говорит:

— По тгадиции полагается гасказать. Когда мой дед (Николай I) в эту ночь спал в палатке, как газ на этом месте (показывает на ка раульную палатку около знамени), готные командиры клали кгугом в палатки солдат, котогые не хгапели! —

В великом посту жена Вл. Ал. вел. кн. Мария Павловна старшая устраивала у себя во дворце на набережной грандиозный благотворительный базар. Несколько вечеров перед этим наши офицеры приглашались во дворец помогать разбирать вещи и устраивать киоски. Часто их оставляли обедать. За обедом была только семья, несколько чинов двора и человек 6–7 наших. Как хозяева, и Вл. Ал. и Мария Павловна были очень любезны и очень внимательны, особенно с теми, кого они меньше знали.

Последний раз я видел В. А. при не совсем обыкновенных [125] обстоятельствах. Не помню уж в каком году дивной Петербургской весной, часу в шестом утра, после исключительно приятно проведенного времени, я возвращался к себе домой с Кронверкского проспекта. Погода была такая прекрасная и так мне было хорошо на сердце, что я решил пойти пешком, хотя бы часть дороги. В этот час на улице, конечно, ни души. Иду весело и слышу, что мерной рысью меня кто-то обгоняет, но не извозчик. Я обернулся и вижу одиночка, караковый рысак, короны на фонарях, а в пролетке, как всегда держась очень прямо, сидит знакомая фигура с бакенбардами. Я поспешно стал во фронт, но очевидно на физиономии моей отразилось такое непритворное изумление, что Вл. А. усмехнулся и погрозил пальцем. Я хотел было погрозить ему в ответ, но не поспел.

В столь ранний час, «что он делал в этой местности, скрыто мраком неизвестности». Старый шалун, наверное, ездил развлекаться. Во всяком случае ездил он не «по делам службы», так как в эти годы он и места никакого не занимал.

Года через два он умер.

Был он веселый и «добрый барин», зла никому не делал, правда, и добра делал немного. Но зло, конечно, было. Зло было в том, что он много лет занимал такое место, на котором другой мог принести пользу.

О командире гвардейского корпуса кн. Васильчикове было уже кое-что написано в очерке «Разбивка новобранцев». Был он тоже «добрый барин» и, как говорили, прекрасно рассказывал анекдоты. Судить не могу, не слышал, но один анекдот с ним прекрасно помню, т. к. во время того, как он происходил, я стоял в строю в 20 шагах от главного действующего лица. Когда после поездки в Москву мы в самых последних числах декабря 1905 года вернулись в Петербург, царь прислал Васильчикова благодарить полк за службу и «боевые действия».

На плацу полковой канцелярии полк выстроился без оружия.

— Полк, смирно! Г-да офицеры! —

Вышел Васильчиков, поздоровался и стал говорить, громко и сильно шамкая:

— Государь Император приказал мне поздравить вас с благополучным возвращением и поблагодарить вас за доблестную службу царю и отечеству. Лейб-гвардии Семеновский полк со славою, вот уже двести лет... триста лет... двести лет... — оборачивается и адъютанту и полушепотом, но так, что всем слышно, быстро спрашивает: — двести или триста? — Двести, Ваше Сиятельство, — почтительно докладывает адъютант, и тот, как ни в чем не бывало, тем же голосом продолжает: — ...со славою вот уже двести лет... и т. д., и т. д., все, Что в таких случаях полагается.

В 1906 году, сразу после Японской войны, произошла у нас полная [126] смена высокого начальства. Главнокомандующий войсками гвардии, «добрый барин» No 1, вел. кн. Владимир Александрович ушел, впрочем, еще раньше. Сменил его Николай Николаевич, который, хоть умом был и не орел, несомненно был преисполнен энергии и желания принести пользу. Перед этим Н. Н. несколько лет был «генерал-инспектором кавалерии» и, нужно отдать ему справедливость, такого ей, по хорошему солдатскому выражению «поддал живца», что во время войны наша конница была на голову выше и немцев, и венгров.

Недоброй памяти Японская война была небогата победами. Естественно, что всякое действие, которое было не кругом поражение, превозносилось до небес и все главные действующие лица таких действий выходили на линию героев. Так прославились генералы Ренненкампф, Мищенко, Никитин, Зарубаев, б. начальник 6-ой стрелковой дивизии Данилов, командир одного из восточно-сибирских полков Лечицкий, командир Выборгского полка Зайончковский и многие другие. Кроме Лечицкого и быть может Зайончковского, на большой войне все они провалились, а Ренненкампф действовал так, что во всех других армиях, кроме нашей «бабушкиной», ему полагался бы расстрел. После гибели Самсонова и его армии, будучи даже не судим, а только «отчислен», он уже в октябре 14-го года весело гулял по Невскому в полной генеральской форме.

-------

По примеру генерал-инспектора кавалерии, в 1906 году был учрежден пост «генерал-инспектора пехоты» и назначен был на этот пост генерал Зарубаев.

Николай Платонович Зарубаев был на японской войне начальником дивизии и отличился под Дашичао, где его войска прекрасно дрались и заработали своему начальнику первоклассную боевую репутацию. Несмотря на фамилию, которая отлично подошла бы лихому кавалерийскому ротмистру, был он воин пехотный с ног до головы. Иначе как пешком никто его не видал. И вид у него был пехотный. Среднего роста, слегка сутулый, плотный, с седыми усами и с большим пурпурным носом дулей. Пьяным его не видали и про наклонность его к Бахусу не говорили. Но нос у него был такой «безошибочный», что большого труда стоило убедить себя, что генерал трезвенник.

Сиял Зарубаев на нашем горизонте очень недолго, не то год, не то два и потом назначен был командующим войсками Одесского округа. На большой войне он или совсем не был, или подвизался в ней незаметно. В качестве генерал-инспектора пехоты, Зарубаев посетил наш полк только один раз и оставил по себе незабываемый след. Но прежде, чем об этом посещении рассказывать, следует сказать несколько слов об единственном из всего полка нашем офицере, который с [127] Зарубаевым по службе имел соприкосновение и как раз в это самое посещение.

Подпоручик, Алексей Рагозин, выпуска 1903 года из Пажеского корпуса, был рыжий рыжий детина, почти саженного роста, по каковой причине был назначен младшим офицером в государеву роту и на погонах носил царские вензеля. Был он не слишком интеллектуален, не читал не только книг, но и газет, но зато был абсолютно незлобив, хохотать готов был по самомалейшему поводу, денег не считал, когда были, а уж выпить был не только не дурак, а прямо мудрец. Одним словом, душа человек и рубаха парень.

Дневной полковой наряд в мое время был такой. Кроме караулов вне полка, в 12 часов на «малый развод» выходили: дежурный по полку, капитан или штабс-капитан, помощник — подпоручик, дежурный фельдфебель, полковой караул и затем дежурные и дневальные от рот или команд. Дежурство по полку была повинность не тяжелая, особенно для дежурного. Помощнику еще вменялось в обязанность раза два в сутки проверить караул и обойти раз все казармы ночью, дежурный же мог целый день сиднем сидеть в Собраньи, переходя с кресла в читальной к столу в столовую и обратно. А так как «офицерский флигель», где жило большинство женатых офицеров, находился в «расположении полка» (казармы были на трех улицах, на Загородном, на Рузовской и на Звенигородской), то многие уходили к себе домой обедать и почти все уходили домой спать. Помощник дежурного обязан был спать в Собраньи, где рядом с «дежурной», позади имелась маленькая комната с двумя большими кожаными и весьма покойными диванами. Кроме того в этой комнате имелся шкаф, где хранились четыре подушки, два отличных тигровых одеяла и полный комплект постельного белья, которое каждый день менялось, регулярно отсылалось в прачечную, и расходы по стирке относились на счет Собрания.

Официального разрешения, конечно, не было и полагалось, что в этом деле господа офицеры руководствуются гарнизонным уставом, где дежурным разрешалось ночью «отдыхать лежа», но все всегда знали, от вел. кн. Владимира Александровича и ниже, что в войсках Петербургского гарнизона дежурные по полкам офицеры ночью спят в простынях, под одеялами, раздеваясь до рубашки. И никто никогда против такого порядка вещей голоса не подымал.

Но вот однажды поздней осенью на дежурство по полку заступили капитан А. С. Пронин и помощником Алексей Рагозин. Пронин, между прочим прекрасный служака, — на войне отлично командовал армейским полком, — вечером удалился в лоно семьи, в офицерский флигель, а Рагозин, хорошо поужинав и выпив, и совершив ночной обход казарм, как полагалось, разделся и лег спать. [128]

На следующее утро часов в 8, вестовой из передней будит его и докладывает:

— Ваше Высокоблагородие, в передней генерал пришли и Вас спрашивают. —

— Проводи его в читальню и скажи, что я сейчас приду. —

Через минуту тот же вестовой, но уже несколько встревоженный появляется снова и говорит, что генерал желает видеть дежурного офицера немедленно.

— Предложи ему кофею и скажи, что я сейчас выйду, — сквозь сон сказал Рагозин и не спеша стал подыматься с дивана.

Еще через минуту в комнату просовывается голова вестового, а за ним появляется генерал-лейтенант с георгиевской ленточкой в петлице пальто.

— Я генерал-инспектор пехоты. Вы дежурный офицер?

— Так точно, Ваше Превосходительство, — отвечает Рагозин, стоя смирно, но об одном сапоге.

— Как Ваша фамилия? —

— Подпоручик Рагозин, В. П-во. —

Генерал круто повернулся и вышел.

Через день Рагозин сел на 15 суток под арест, постельное белье в Собрании куда-то исчезло, на диванах появились кожаные подушки, вместо пуховых, а дежурные по полкам Петербургского гарнизона, стали по ночам «отдыхать лежа», как им и полагалось по уставу.

-------

Командир корпуса Васильчиков ушел в 1906 году и на место его был назначен Данилов, «герой» японской войны, сразу же произведенный в генерал-лейтенанты и получивший генерал-адъютантские аксельбанты.

Он был коренной офицер л.-гв. Егерского полка и в молодости был известен приверженностью к Бахусу и неряшливостью в одежде. Говорили, впрочем, что на японской войне он, действительно, выказал если не воинские таланты, то большую личную храбрость.

Данилов был небольшого роста, довольно плотный, с длинными свисающими усами и седоватой бородкой клином, человек порядочно за 50. Общим видом весьма напоминал престарелого пехотного «капиташу» одного из российских полков с глухой стоянкой. Ходил в развалочку и явно играл под «мужичка-простачка». Офицеры его звали «Данилкой» и никакого почтения к нему не питали.

Визитами нас высокое начальство не баловало, придерживаясь Петербургских обычаев, где явиться в дом без приглашения, «на огонек», считалось неприличным. Большие генералы приезжали в поле [129] исключительно на смотры, на смотр стрельбы, на инспекторский и т. п. Смотры, как общее правило, сходили отлично, после чего начальство приглашалось в Собрание, зимой к завтраку, летом в лагерях к обеду. Завтраки и обеды, которые и так были хороши, увеличивались еще на одно блюдо, ставилась богатейшая горячая закуска и выкатывалось море вина. Одним словом: «побольше провизии для начальника дивизии». Высоких гостей считалось обязательным хорошенько подпоить. На такое дело генерал-адъютанта Данилова упрашивать долго не приходилось и несмотря на то, что в то время командиром и его соседом по столу был Шильдер, который по хилости здоровья пил один нарзан, каждый раз, что «Данилка» у нас появлялся, он преисправно нализывался.

Помню одно из его выступлений в лагерях. Был, кажется, смотр стрельбы и выбили, как полагается, много «сверх-отличного». Причем без всяких жульств. Мы вообще всегда стреляли прекрасно, да и заведующий оружием, главное действующее лицо в такие дни, поручик Степан Гончаров (убит в октябре 14-го года под Ивангородом), фанатик стрелкового дела (он раз собственноручно пристрелял в тире винтовки всего полка) никогда бы до этого не унизился. «Данилка» был в восторге, благодарил чинов, офицеров и поминутно прикладывал пятерню, с простреленным и торчащим в бок пальцем, к козырьку своей генерал-адъютантской фуражки. В этот день почему-то из всех прилагательных к «Семеновскому полку» и к «Семеновцам» ему больше всего полюбилось слово «правильные», и так он нас потом всегда и звал: «правильные семеновцы».

После стрельбы повели его в Собрание и основательно накачали. Накачался он, впрочем, сам. За столом говорил речи длинные и путаные и сыпал «правильные» направо и налево. После обеда все офицеры ин корпоре проводили его на первую линейку, куда ему подали его беленького маштачка. Но это еще был не конец. Дежурный по полку сказал что-то и все дневальные под грибами заорали: — Выходи все на переднюю линейку! — Люди выскочили из палаток, кто в чем был, в опорках, в подштанниках, босиком. Данилка опять сказал речь и опять были «правильные». Настроение создалось повышенное и чувствовалось, что все позволено. Кто-то из офицеров крикнул: — Ура корпусному командиру, качать его! — Как все мальчишки, чины, любящие всякое бесчинство, заревели «ура!», подхватили Данилку и стали швырять его на воздух, не так, как почтительно качают начальство, а как это делается на деревенских свадьбах.

Наконец, несчастного Данилку освободили, водрузили на лошадку и под громовое «ура»!, сильно кренясь с седла, он поскакал под гору, направлением на Красное Село. [130]

Кроме смотров и парадов никакой военной деятельности Данилов у нас не проявлял. Единственным его нововведением был на церемониальном марше «скорый шаг», 120 шагов в минуту, т. наз. «стрелковый». Для маленьких стрелков, вроде итальянских «берсальери», это может быть было отлично, но когда наша большая тяжелая пехота, «гоплиты», начинали семенить, то это было и неудобно и некрасиво. Кажется в 1912 году Данилов ушел и в начале войны, уже в почтенном возрасте, ему дали что-то в командование, но насколько мы слышали действовал он не очень удачно, т. к. уже в 15 году был отчислен и назначен на архиерейское место «коменданта Петропавловской крепости». В наше время «архиерейским местом» называлось такое, на котором можно было спокойно сидеть и ничего не делать. Возможно, что теперь понятия переменились.

После «Данилки», командиром гвардейского корпуса был назначен генерал-адъютант Безобразов, коренной лейб-гусар и бывший командир Кавалергардского полка. Он и вывел корпус на войну.

Безобразов был человек придворный, совершенно не военный и как начальник типичнейший «добрый барин». Начальником Штаба он себе взял бывшего военного агента, не то в Париже, не то в Вене, богатейшего Екатеринославского помещика графа Ностица.

Лето 1912 года в Красном Селе. В поле, около дивизионной церкви, 12-ая рота Семеновского полка производит послеобеденные занятия. Стоят прицельные станки. На каждом завичена «малокалиберная трехлинейная, образца 91-го года», винтовочка мать, которая честно и без отказа служила нашей армии три войны и изобретателю которой, скромному капитану, почему-то еще не поставили памятника. Здесь поверяют наводку, через прорезь прицела на вершину мушки, там плавность спуска курка, не дергай, а обжимай... Офицер ходит между группами и задает летучие вопросы, вроде того, что такое «траектория», причем затрудняющимся в ответе приводится пример траектории не очень салонный, но очень яркий и убедительный. Спрашивается также, куда летит пуля, если свалишь винтовку вправо, и что такое «боек»... В одной группе ставят прицел, в другой унтера поверяют в зеркальце, которое укреплено над прицельной колодкой...

Из-под горы, со стороны Преображенского полка, показываются всадники. Командир корпуса Безобразов, начальник штаба Ностиц и два адъютанта.

Подъезжают к роте.

Ротный командир командует: — Рота смирно! — и подходит с рапортом:

— Ваше Превосходительство. 12-ая рота лейб-гвардии Семеновского полка производит занятия приготовительные к стрельбе [131] упражнения. В строю 72 рядовых при 12 унтер-офицерах и подпрапорщике. — Безобразов здоровается с чинами, потом он и начальник штаба протягивают офицеру руку, сходят с лошадей и приказывают: — Продолжать ! —

Мимо станков Ностиц проходит равнодушно, но при виде прибора с зеркальцем глаза начальника штаба корпуса загораются любопытством...

— Скажите, поручик, что это такое? —

— Это, г-н полковник, прибор для поверки правильности наводки и спуска курка. Зеркала в приборе укреплены под прямым углом.

Поверяющий смотрит сбоку и видит, если винтовка наведена неправильно и если при спуске курка стрелок дернул. —

— Вот удивительно, а можно мне посмотреть? —

— Пожалуйста, г-н полковник! —

Ностиц ложится на разостланный мат, смотрит в зеркальце и приходит в восторг.

— Ну, теперь я понимаю, почему Семеновцы так хорошо стреляют, раз у них такие отличные приборы.

Командующий ротой был тактичный молодой человек и не стал объяснять начальнику штаба корпуса, что прибор с зеркальцем был введен на обучение Российской армии приблизительно в 1893 году и что от Витебска и до Семипалатинска, от Архангельска и до Крыма, все купринские «ефрейторы Сероштаны» прекрасно знают, что это такое.

Безобразов командовал корпусом с 1912 по 1916 год, когда было образовано два гвардейских корпуса и первый, — наша первая и вторая дивизия, — получил в командование вел. кн. Павел Александрович, а, второй — артиллерийский ген. Потоцкий. К этому времени оба корпуса были сведены в гвардейскую Особую армию, которую возглавил Безобразов, при начальнике штаба гр. Н. Н. Игнатьеве, бывшем Преображенском командире. О нем скажем позднее.

Безобразов проводил июльскую операцию на Стоходе, кровавую и неудачную. Как бы то ни было, в первых числах августа 1916 г. Особая армия приказала долго жить, войска были переданы по соседству в 8-ую армию Каледина, а сам Безобразов в военном смысле канул в Лету.

Карьера его заместителя, вел. кн. Павла Александровича была, как говорится, «чревата». Как все великие князья в России, он постоянно носил военную форму, но входил он в близкое соприкосновение с русскими войсками всего три раза в жизни: командуя эскадроном, конно-гвардейским полком и гвардейским корпусом. Последние [132] две должности с перерывом в 16 лет, во время коего он вообще ничего не делал.

Будучи командиром полка, П. А. совершил довольно предосудительный поступок, развел и женился на жене своего офицера, некоего Пистолькорса, между прочим одной из самых красивых и интересных женщин, которых мне в моей долгой жизни довелось видеть.

Кстати сказать, в это же время в Преображенском полку служил ее брат, подпоручик Карнович, маленький, черненький и совершенно непохожий на свою великолепную сестру. Он по слабости человеческой на основании близкого родства с дядей царя, по началу попробовал было поважничать, но независимые и гордые «Захары» немедленно же прикрутили ему хвост и даже не назначили его в 1-й батальон, что у них считалось отличием.

Как следствие своего «скандального» поведения, П. А. снял форму и уехал жить в Париж.

По этому поводу по Петербургу ходило тогда нижеследующее восьмистишие:

Царь наш добр, но строгих правил,
Не на шутку рассердился,
Как узнал, что дядя Павел
На чужой жене женился...
Вопреки родству и дружбе
Дядю выгнал с русской службы
И теперь нет доли горше
Дяди Павла с Пистолькоршей.

К счастью для И. А. доля его оказалась вовсе не горькой. «Пистолькорша» была ему верной и заботливой женой и родила ему трех удачных детей, особенно мальчика. Кажется в 1910 году Павел Александрович был «амнистирован», вернулся в Петербург, брак его был признан, а жена получила фамилию княгини Палей. Так же стали называться и дети.

Как, и следовало ожидать, в военном отношении П. А. был круглый ноль. Если его старший брат, Владимир Александрович был «добрый барин No. 1», то он, по справедливости, мог считаться номером 2-м. Все же хорошие качества у него были и внешние и внутренние. Он был необычайно красив и, без малейшей рисовки, очень представителен и элегантен.

В Музее Зимнего дворца в Ленинграде должно быть сохранилась масляная картина, где П. А., в золотой каске с двуглавым орлом и в золотых латах, галопом проводит на параде Конную Гвардию перед царем Александром III. Очевидцы говорили, что картина сия была «достойна кисти художника». [133]

Внутренне же П. А., при значительной лени и пассивности характера, был не глуп и вполне порядочный человек. Близкие к нему люди говорили, что он отлично сознавал, что цари в России сделали свое дело и что при последнем Романове российская монархия быстро и неукоснительно идет к концу. Но денег заграницу он не переводил и из кипящей котлом России упорно спасаться не желал, надеясь, что ему позволят «уйти в частную жизнь».

Как известно, первая, самая слепая и жестокая волна революции его потопила.

После П. А. и до конца «старой» гвардии, нашим корпусом командовали кажется еще два каких-то генерала, но это уже были гастролеры и писать о них не стоит.

Дивизией нашей 1-ой гвардейской, за мое время (1905–1917) командовали шесть человек, из них, пожалуй, только двое могли считаться военными людьми в современном, для той войны, значении этого слова.

Когда я вышел в полк, начальником дивизии был ген. Озеров бывший командир Преображенцев, высокий, весьма представительный мужчина, с лоснящимся пробором. Звали его почему-то «помадная банка» и был он даже не придворно-военный, а просто придворный человек.

После Преображенской истории летом 1905 года, о которой пусть уже рассказывают старики, бывшие Преображенцы, Озеров ушел и мы о нем больше не слыхали.

На его место приехал старый кавказский человек, просят не смеяться, барон Антон Гр. Зальца.

Дело в том, что наш Кавказ есть и было такое поразительное и удивительное место и жизнь там была такая особенная и такая этой стране была дадена сила ассимилировать самые разнообразные человеческие элементы, что ярыми кавказскими патриотами были не только люди с фамилиями на «адзе», «идзе», «швили» или «ани», но делались ими и Петровы и Степановы и Гончаренки и вообще все те, кому посчастливилось прожить в этом благодатном краю хотя бы несколько лет. И так же скоро, если не еще скорее, «окавкаживалисъ» русские и балтийские немцы. Мне приходилось встречаться с баронами Мейндорф, Корф и Штакелъберг, которые истинной своей родиной считали не остров Эзелъ, а Ахалцик или Ахалкалаки, другого вина как «Напереули» не признавали, и всю свою жизнь, как Чеховские девицы «в Москву», стремились душой на Кавказ. И многие, выслужив пенсию, действительно ехали туда умирать.

Такой кавказец был А. Г. Зальца. На вид хорошо за 50, со свисающими седыми усами, он был, как две капли воды, похож на [134] Лермонтовского Максим Максимыча, с тою лишь разницей, что один был штабс-капитан, а другой генерал-лейтенант. В строю я его совсем не помню и был он у нас не долго, меньше года. Но помню раз в лагерях один очень веселый обед с ним в качестве почетного гостя. Наш командир Мин, который всех знал, оказалось, знал и Зальца и обращался с ним, опять-таки как и со всеми, не исключая и самого царя, с полнейшей непринужденностью.

Как раз за несколько дней до обеда, вторая молодая жена Зальца родила ему мальчишку, которого окрестили Серафимом. Старик был так счастлив и горд, что выпив вина, не мог не поделиться своей радостью с хозяевами. Мин это подхватил и тут началось... Для почетных кавказских гостей в Собраньи имелись турьи рога, отделанные в серебро, каждый вместимостью в бутылку. Кроме того в погребе всегда был налицо изрядный запас кахетинского. Мин начал свои тосты, один другого смелее... Старик, хохотал, краснел, пил кахетинское из специальной «азарпеши» и был в восторге. Начали с чарочки, а потом на нашем конце затянули «Мраволжамие». Услышав родные звуки, старик не выдержал, поднялся и сквозь слезы дал торжественный обет, что сын его Серафим, уже если не офицером, так хоть солдатом будет служить в Семеновском полку. Уехал он только на следующий день, переночевав в командирском бараке. Где-то теперь проживает Серафим Зальца? Может быть еще жив...

--------

В одно из туманных и седых утр в столице, в Учебной команде Семеновского полка между 7.30 и 8.30 по расписанию стояла гимнастика. Начальник команды шт.-кап. А. М. Поливанов, между прочим родной племянник князя Петра Кропоткина, каковым обстоятельством мы его жестоко дразнили, был образцовый офицер, но имел два недостатка, был характером горяч и несдержан и не любил рано вставать.

В описываемое утро в команде его не было. Он отсутствовал. Зато присутствовали все четыре взводных командира, младшие лейтенанты, по тогдашнему подпоручики, Николай Ильин, Павел Азанчевский-Азанчеев, Дмитрий Коновалов и пишущий эти строки, он же из всех старший. В широком коридоре команды дым коромыслом и пыль столбом. В дальнем углу летают через кобылу, в середине делают стойку на параллельных брусьях, в конце у входной двери, под моим водительством, прыгают через веревочку. Чины делают гимнастику в белых гимнастерках, мы, офицеры, без сюртуков.

Все упражнения заведено у нас было проходить так: офицер, унтер-офицер, а за ним все чины цепочкой. На быстром ходу иногда [135] сбивались в кучу, что вызывало взрывы веселья (на гимнастике и во время классов дисциплина нами сознательно понижалась на 50%), но чаще всего все проделывали чистенько.

Кончили прыжки на ширину, начинаем на высоту.

Говорю:

— Киковка, поставь на предпоследнюю! —

Весь взвод стоит за мной. Я взял разбег, оттолкнулся от трамплина правой ногой, поднялся на воздух, веревочку все-таки каблуком задел, и плавно, по уставу, кулаки в середину, сел на другой стороне, в двух шагах от входной двери. Около двери стоит дневальный и тут же поблизости дежурный ждет начальника команды, который, злой на свое собственное опоздание, весьма способен будет влепить ему наряда два за самомалейшую неточность в подходе или в рапорте. Дневальный слышит шаги на лестнице и распахивает дверь. Дежурный делает последний вздох перед страшным мгновением. Я, как был без сюртука, готовлюсь гаркнуть: «Смирно! Господа офицеры!!» и почтительно застыть на месте. Если кто-нибудь во время рапорта в помещении пошевелится — беда.

Все мы, офицеры, были, конечно, на «ты», но в строю и на службе выявляли самую подчеркнутую подтянутость. Тянулись не только перед Поливановым, но и друг перед другом по старшинству.

На мое удивление, вместо всем нам столь знакомой милой бульдожьей фигуры «Матвеича», в дверях появляется тоненький маленький генерал в армейской форме, с седыми усами и с царскими вензелями на погонах.

Мое «смирно!» вышло, как всегда, но в голосе звучал оттенок некоторого недоумения. Может быть генерал ошибся дверью или хочет спросить дорогу. Прямо скажу, к таким визитам мы приучены не были.

Генерал между тем, снял фуражку и тонким отчетливым голосом, стрывая каждую фразу, возговорил таковы слова:

— Какая это рота? —

— Учебная команда Л.-Гв. Семеновского полка, Ваше Пр-во! —

— Вы начальник команды? —

— Никак нет, я старший офицер. —

— Пусть дежурный подойдет ко мне с рапортом. Я вновь назначенный начальник вашей дивизии, генерал Лечицкий. —

Дежурный отрапортовал. Лечицкий поздоровался с чинами.

— Очень хорошо, что офицеры делают гимнастику. Пожалуйста не беспокойтесь надевать сюртуки. Продолжайте занятия. —

В эту минуту открылась дверь и на пороге появился Матвеич, полный изумления, что ему не командуют и не рапортуют. Поливанов подошел, представился и представил всех нас. Гимнастика кончилась, [136] убрали машины и чины в ожидании классных занятий, разошлись по взводам.

Фельдфебель команды, Яков Емельянович Серобаба, был холост и поэтому спал в маленькой комнатке вместе с командным писарем. Большое же фельдфебельское помещение было занято под канцелярию. Там стояли столы, стулья, на столах лежали военные журналы, две, три газеты, в шкафах учебные пособия. Вне занятий туда имели свободный вход фельдфебель и все унтер-офицеры — учителя. Там весной производились экзамены и там же Матвеич, с присущим ему жаром, распекал провинившихся, если по каким-нибудь соображениям это не производилось публично, перед строем.

В этой канцелярии в утренние часы для нас, офицеров, всегда имелся горячий чай с лимоном и со свежими баранками. Из-за ранних вставаний, это был наш первый утренний чай. Вся эта роскошь стоила, нам не больше рубля в месяц с носа, причем ею же пользовался и Серобаба, уже бесплатно.

Матвеич провел генерала по взводам, спустились в столовую, в кухню и вернулись опять в помещение. По дороге Лечицкий задал несколько вопросов, Матвеич ответил. И по этим вопросам и ответам сразу же выяснилось между ними полное «сродство душ». Рыбак рыбака видит издалека. Как два лошадника, любители конского мяса, взглянут на лошадь, один пощупает здесь, другой там, перекинутся двумя, тремя словами и обоим все ясно.

— Ваше Превосходительство, не хотите ли стакан чаю? —

— С удовольствием! —

Прошли в канцелярию. Лечицкий сел и из серебряного толстого портсигара угостил всех папиросами.

— Здесь у вас хорошо. Хочу установить с полками живую связь. Буду приезжать к вам часто. И прошу не смотреть на меня только как на начальство. Я ваш военный инструктор. Я начал войну батальонным командиром, потом командовал полком, потом бригадой. Все недостатки нашей армии, все, чего нам не хватало, все испытал, скажу, на своей шкуре испытал. Оружие переменилось. Сейчас одной храбростью ничего не сделаешь... Возможно, скоро будет еще война. Надо к ней готовиться. Надо работать, учиться... Это дело офицеров... —

Матвеича это задело за больное место:

— Вот Вы говорите, Ваше Превосходительство, учиться, а где прикажете учиться? Вот извольте посмотреть на улицу. Эти оборванцы в семеновской форме, подоткнув шинеля по пояс, улицы чистят, грязь убирают с улиц... Это разве солдатское дело? Это город должен убирать, а не солдаты... Вот мы занятия производим в корридоре, в десять шагов шириной... А рассыпной строй с перебежками на полковом дворе [137] проходим... А выйти за город в поле, куда отсюда выйдешь? Пока до Московской заставы дойдешь, люди сапоги стопчут. Лагерей у нас три месяца, а остальное казарма... Разве это достаточно? Солдаты при трехлетнем сроке службы, должны учиться круглый год... И в поле, в лесу, а не между койками, как у нас учатся. У нас, в Учебной команде, хоть время есть учиться, а вот извольте пройти сейчас по ротам, по 10, 15 старослужащих... А остальные где? Все в караулах, в нарядах. Охраняем порядок в столице!... —

Матвеич начинал увлекаться и по скверной привычке постепенно переходил на крик. Все-таки орать на начальника дивизии, да еще при первом знакомстве, как-то немного и не подходило. Я подошел вплотную и незаметно нажал ему на сапог. Но Кропоткинская кровь закипела и то, что наболело, властно требовало выхода. Он уже совершенно не стесняясь дернул по моему адресу плечом и продолжал:

— А потом еще охрана... Возьмут тебя с ротой и поставят на два дня на завод, порядок охранять... Вот тут и занимайся. За порядком полиция должна следить, а не солдаты. Я видел, как рабочие живут... Живут как свиньи... Реформы надо давать, тогда и забастовок не будет! —

Весь красный, Матвеич остановился, чтобы перевести дух. Лечицкий сидел, пил чай, курил и очевидно слушал, что говорят, а не как говорят. Наконец, он приподнял руку и заговорил сам:

— Вы совершенно правы. Но делать-то что? Вы все это можете переменить? Нет, и я не могу. Нужно стараться делать то, что можем. И в теперешних условиях. А то и вторую войну проиграем. И главное работа, работа офицеров... Унтер-офицерского корпуса у нас еще нет... —

В эту минуту в корридоре раздался звонок.

— Это что? —

— Это, Ваше Прев-во, начало классных занятий. Каждый офицер преподает в своем взводе все предметы, и военные и общие. —

— А у вас что сейчас? — обратился Лечицкий ко мне.

— У меня сейчас топография, чтение планов и карт... —

— Я к Вам зайду. —

— Милости просим. —

Поливанов остался в канцелярии, мы с Лечицким пошли в класс. Школьники потеснились и он сел сбоку на переднюю скамейку.

— Должен Вас предупредить, Ваше Прев-во, — говорю — мы только месяц как начали. Сейчас проходим масштабы и условные знаки. —

— Хорошо, я послушаю.., —

Я начал класс. Через несколько минут Лечицкий повернулся и обратился с вопросом к одному из учеников. Ученик был моего 3-го взвода, [138] сибиряк, парень очень сильный, очень серьезный, очень основательный, но на соображение не очень быстрый.

— Как твоя фамилия? —

— Чертовских, Ваше Прев-во! — гаркнул тот так, что стекла задрожали.

— Не надо так кричать. Из строя и на улице нужно отвечать громко, а в классе нужно говорить обыкновенным голосом. Скажи мне, какая карта, крупнее — с масштабом в 2 версты в дюйме или 10 верст в дюйме. Подумай и ответь.

Для начинающего вопрос был каверзный. 10 больше 2-х. Ясно, что десятиверстная карта должна бы быть крупнее двухверстной.

Чертовских напряженно думал. Наконец лицо его просветлело.

— Две версты в дюйме крупнее. —

— Можешь объяснить, почему? —

— Двухверстная крупнее потому, что она больше забирает... — и помолчав немного прибавил: — Ваше Прев-во. —

Но душе у меня разлилось масло. К сожалению, в самый приятный момент открылась дверь и в класс вошел командир полка, Шильдер, в шашке и с видом крайне официальным. О том, что начальник дивизии в полку, ему послали сказать час тому назад, но пока его разбудили, он одевался и прочее, время прошло.

Генералы поздоровались, и оба вышли. Это была, кажется, их первая встреча и друг другу они явно не понравились.

Через несколько минут начальник дивизии уехал.

В этот день за завтраком в Собрании только и разговоров было, что о Лечицком. Поливанов и мы все превозносили его до небес. Другие говорили — поживем — увидим. Третьим не нравилось, что нарушена была старая гвардейская традиция, начальство стало являться в полк без приглашения.

Недели через три, Лечицкий также утром и также неожиданно, нанес визит 2-му батальону. Приехал в 6-ую роту Свешникова и с командиром роты так же быстро сошелся, как и у нас. На этот раз он появился позднее. Визит кончился около 12-ти часов. Когда выходили из дверей, командир 2-го батальона А. К. Баранов пригласил Лечицкого завтракать в Собрание. Тот с удовольствием согласился. За завтраком выпил у стойки рюмку водки, от вина отказался, съел бифштекс с картофелем, и за стаканом чаю стал ровным теноровым голосом, своими обычными короткими фразами говорить о японской войне. Говорил вещи, которые мы знали и по рассказам участников и из газет, но слушали его все затаив дыхание.

Главное, что в нем подкупало и притягивало, это полное отсутствие всякой рисовки и всякого желания произвести впечатление. [139] Чувствовалось, что человек говорит о том, что он выстрадал и о чем потом много думал. И все это ровным, монотонным голосом, почти без интонаций.

Когда Лечицкий собрался уезжать, вышло легкое недоразумение. Он хотел заплатить. Ему не позволили.

— Ваше Прев-во, Вы наш гость. У нас могут платить только наши офицеры.

— Но Вы меня ставите в неловкое положение. Я к Вам часто собирался ездить. Я холост. Хозяйства не держу. Что же мне в рестораны прикажете идти. Я и ресторанов здесь у Вас не знаю. Я всю мою жизнь за офицерским столом питался... Нельзя ли как-нибудь это устроить?

— Хорошо, Ваше Прев-во, мы постараемся устроить. —

Лечицкий уехал.

На следующее общее собрание старший полковник поставил вопрос о выборе начальника дивизии «временным членом собрания». Вещь в наших анналах неслыханная. Не обошлось без протестов. Но поддержали «печники», а Баранов применил обычную тактику — кто согласен, прошу сидеть, несогласен — встать. Лечицкий прошел 25-ю голосами против 10-ти.

Ему послали официальное извещение о постановлении общего собрания и он официально поблагодарил за честь, после чего ему открыли счет, как и всем офицерам.

Нужно отдать ему справедливость, правом своим он не злоупотреблял. Приезжал не чаще одного, двух раз в месяц исключительно к завтраку. Держал себя, как всегда, ровно и спокойно.

Не знаю как в других полках дивизии, но у нас Лечицкий безусловно пришелся ко двору. Нравилась и его чуть-чуть солдатская наружность, его деловитая вежливость, его абсолютная простота в обращении с полковниками, также как и с подпоручиками. При внимательном наблюдении, все же чувствовалось, что с молодежью он разговаривает охотнее. Молодежи в свою очередь нравилось, что, как про него рассказывали, он был сын бедного сельского дьякона, отданный по началу в духовное училище, но оттуда бежавший и в 17 лет поступивший куда-то «вольнопером» (вольноопределяющимся). Затем Окружное пехотное училище, затем долгая лямка пехотного армейского офицера. Затем война и на 50-м году жизни, наконец, успех... Георгиевский кавалер, Свиты Его Величества генерал-майор, начальник 1-ой Гвардейской пехотной дивизии, из которой что ни полк, то российская история, Преображенский, Семеновский, Измайловский. Было от чего закружиться голове, четыре года назад глухого армейского подполковника. А голова у него не закружилась.

Не буду врать, пользовался популярностью Лечицкий не у всех. Были [140] и такие, для которых начальник дивизии Окружного училища, сын дьякона, был столь же странное явление, как если бы он был сын зулуса или бушмена... Но таких, опять-таки скажу правду, было мало. Все, что было в полку «военного», все это было его верные союзники.

Как-то само собою вышло так, что особенно радушно принимали его во 2-ой роте (старший Пронин), в 6-ой и 7-ой (Свешников и Доде), в 9-ой (Романовский), в 13-ой (Веселаго), у пулеметчиков, которыми он особенно интересовался, наконец у нас в Учебной команде, где он уже был совершенно дома.

Рассказывали с ним случай на стрельбе, не смотровой, а на самой обыкновенной. Стреляет 6-ая Свешниковская рота, одна из лучших рот по стрельбе, так же как и ее командир, 6 императорских призов. Стрельба идет лежа по головным мишеням на 600 шагов, но против обыкновения рота стреляет плохо. После каждого отбоя из-за закрытия выбегают махальные, облепляют кучей мишени, затем перебегают дальше, а оставшийся старший махальный или старательно покажет красной стороной указки, попал, или презрительно махнет по воздуху белой, улетела, мол, ищи ветра в поле.

Не поворачивая головы, лежа на соломенных матах, чины или весело кричат: — Безвиконный попал! — или недоумевающе и мрачно: — Ковальский, промах! —

За линией огня, верхом на деревянной скамейке с ящиком, на случай дождя, сидит кто-нибудь из начальства и в списках против фамилии каждого ставит крестики и нолики. Иногда пускает коментарии, не стопроцентная ругань, это у нас не делалось, но, например, словечко из двух слогов, начинающееся на «ж». Впрочем, опытные ротные командиры и этого делать не позволяют. Коли стрелок стреляет с интересом, хотя бы даже неудачно, волновать его замечаниями нельзя.

И вот как раз на такой стрельбе чины одной из лучших наших стрелковых рот, без всякой видимой причины, м. б. ветер переменился и не успели взять во внимание, стали пуделять один за другим. Свешников стоит сзади молчит угрюмо.

Лечицкий на линии огня между солдатами смотрит в бинокль и то и дело громко делает замечания:

— Опять промах! Что с ними сегодня случилось... Капитан Свешников, почему они сегодня так плохо стреляют? —

Свешников кончил Пажеский корпус, был богатый человек, был лично известен царю, но манеры имел не версальские. Всем, всегда и при всяких обстоятельствах говорил то, что думал.

Разозленный плохой стрельбой, он напускается не на стрелков, а на самого начальника дивизии:

— Ваше Прев-во, когда начальник дивизии стоит над каждым [141] стрелком, стрелок думает о том, как у него лежат ноги, а не о том, куда летит пуля. Ваше присутствие их волнует. —

— Они меня не первый день видят... —

— Так точно, но если мое присутствие на них действует, то тем более Ваше. —

— Вы совершенно правы, я уйду... хотите папиросу? —

Лечицкий не всегда бывал так кроток. Бывали вопросы, в которых спорить с ним было неуютно. В огромном большинстве случаев он оказывался прав.

Помню раз как суровый солдат Лечицкий сконфузился. Вечером в день полкового праздника, среди других развлечений, был позван цыганский хор. Были почетные гости, великие князья, командир корпуса Данилов, командиры других полков дивизии, старые семеновцы и, конечно, Лечицкий.

После обеда сдвинули столы, цыгане сели у стены, а напротив на стульях гости. Начались песни величания. Каждого гостя величали отдельно, особенной песней, а потом цыганка подносила ему на серебряном блюде стакан вкна. По обычаю гость должен был встать, выпить вино, обтереть платком усы, поцеловать цыганку и положить ей на блюдо золотой, пять или десять рублей. Обычай этот столетний и все через этот ритуал проходили весело, но совершенно спокойно. Когда очередь дошла до Лечицкого, несколько человек нашей молодежи, которые всех этих цыган отлично знали, подстроили так, что к нему подошла самая молоденькая и самая хорошенькая цыганочка. Лечицкий встал, вино выпил, деньги положил, но когда дошло до поцелуйного обряда, замотал головой и стал пятиться назад. Что тут поднялось, не поддается описанию. Шум, крик, хохот. Наконец его заставили, причем подлая девченка чмокнула его, пунцового от смущения, в самые губы не один, как полагалось, а целых три раза.

В лагерях мы его видели почти каждый день. На все, что было действительно важно, он обращал серьезное внимание, на рассыпной строй с применением к местности, на маскировки, на окопные работы. Тут он, впрочем, всегда говорил, что всем этим премудростям быстрее всего учит пулеметная очередь противника.

При нем ввели у нас пулеметы. Пулеметная рота полковая из четырех взводов, по два пулемета в каждом, а всего восемь, при начальнике и четырех младших офицерах.

Большинство уже тогда понимало, что это оружие будущего, хотя молодых пулеметчиков еще больше занимали двуколки, лошади и всякое другое подобие артиллерии. Лечицкий собирался ввести обязательное обучение пулеметному делу для всех офицеров в полку и большинства [142] унтер-офицеров. Из проекта этого, увы, ничего не вышло. Пулеметному делу, каждый за свой страх, мы учились уже на войне.

На смотровую, парадную часть Лечицкий мало обращал внимания. Как умный человек, он сразу понял, что у нас хромает чисто военная подготовка. На нее он и налегал. Все же когда случались парады и когда он в мундире с серебряным аксельбантом, держа руку у белой свитской барашковой шапки, на отличном сером коне, наверное из манежа, галопом проскакивал по фронту и сухонько кричал: «Здорово, Семеновцы!», он был совсем импозантен и мог утереть нос любому петербургскому генералу, выросшему и состарившемуся на Марсовом поле или, по-старинному, на «Царицыном лугу».

Все хорошее скоротечно.

Лечицкий оставался у нас всего два года. Осенью 1908 года его уже не было. Он получил корпус и на войне командовал 9-ой армией, которая завоевала себе такую же почетную известность, как и Радько-Дмитриевская 10-ая.

Последние месяцы войны его армия стояла и разлагалась на Румынском фронте.

В противность некоторым из старших генералов, Лечицкий был совершенно не политик. Военный профессионал, вести нудные и бесполезные разговоры с комитетами из обозных и штабных писарей, которые запрещали открывать огонь по противнику, старик не мог и не умел. Он ясно видел, что единственно, что оставалось делать, это «там слов не тратить по пустому, где нужно власть употребить». А власти ему не давали. Личная опасность ему не угрожала. Нашлось бы еще много людей, которые его защитили бы, но он был человек щепетильно честный, а для таких людей вопрос стоит так: раз не можешь работать, надо уходить. Он и ушел.

Как-то раз в мае 1917 года, я еще в форме, с палочкой ковылял по заплеванному Невскому. Навстречу мне сухонький, но еще бодрый старичок, с седыми усами, в черном пальто и мягкой шляпе. Я к нему. — Платон Алексеевич... Что Вы здесь делаете и в таком костюме? —

— Здравствуйте... Я Вас помню. Вы учебной команды Семеновского полка. Вот видите, ушел совсем. 40 лет служил в строю, а сейчас больше не могу. Я учить могу, приказывать могу, а уговаривать не умею. Эти люди (Керенский и Ко.) по воздуху ходят, а не по земле. Смертную казнь отменили... Я за всю войну четыре смертных приговора подписал, и то за грабеж. Но людям страх нужен... Без этого нельзя воевать... Война кончена... Мы ее проиграли. В армии мне больше делать нечего... —

— Что же Вы собираетесь делать теперь? Извините меня, мы старые сослуживцы, ведь у Вас личных средств, наверно, нет? — [143]

— Личных средств у меня никогда не было... Всю жизнь жил на жалованье. Есть сейчас у меня три тысячи военного займа, да и то из банка не выдают. Кончу здесь дела, поеду в свое село, где я родился, там большое училище есть, каменное. Я там уж много лет попечителем состою. Деньги им посылал еще с японской войны. Там мне место всегда найдется. Буду ребят арифметике и грамоте учить. Это при всяком режиме нужно. Царя нет, Россия всегда останется... —

Мы простились и я больше его не видал. Как он существовал в первые годы революции, мне неизвестно. Среди генералов белых армий имя Лечицкого мне также не попадалось.

В 1908 году вместо Лечицкого начальником нашей дивизии был назначен генерал Мрозовский. Он был коренной офицер нашей 1-ой артиллерийской бригады, Петровской «Бомбардирской роты», а потому в дивизии чувствовал себя как дома. За японскую войну он получил Георгиевский крест, а за женой много денег. Его пара рыжих, в английской упряжи, была одной из лучших в Петербурге. Как артиллерист он пехотного дела не знал и им не интересовался. В обращении был самоуверен и груб. У нас его терпеть не могли. Если он и воевал, то о подвигах его ничего слышно не было. Зато в Москве, где с 15-го года он командовал войсками, его все единодушно ненавидели.

Когда наш полк вышел на войну, начальником дивизии был генерал Олохов, бывший командир Л. Гв. Литовского полка. Был он мужчина высокий, представительный, с окладистой бородой и приятный в обращении. В августе-сентябре 1914 года, во время Галицийской битвы, когда наша гвардия колошматила австрийцев и гнала их перед собой, Олохова можно было иногда видеть довольно близко от боя. Во время позиционной войны он сидел в штабе, приезжая в полки только тогда, когда они стояли в резерве, и то по торжественным случаям, на раздачу крестов и т. п.

Относились к нему безразлично, но не помню, чтобы его особенно ругали, что, при общем ругательном настроении офицеров на войне, само по себе уже хороший знак.

Теперь скажу несколько слов о последнем нашем начальнике дивизии, графе Н. Н. Игнатьеве.

Его кузен, А. А. Игнатьев, генерал советской службы, в своей книге «50 лет в строю», отзывается о нем весьма презрительно, считая его «неудачником» и не называя его иначе, как «бедный Коля», «толстый Коля», «бедный, толстый Коля» и т. п. Что «Коля» был толст, все, кто его знали, могут об этом засвидетельствовать. Но что он был неудачник, это еще большой вопрос. Когда же Игнатьев пишет, что «с горечью должно быть вспоминает и по сей день толстый Коля ту злосчастную операцию на Стоходе, в которой они с «Бэба» (Безобразовым) погубили [144] цвет доблестной русской гвардейской пехоты, бросив ее в бесплодную атаку, по случаю Безобразовских именин» (стр. 99), тут уже никаких споров быть не может. Это ложь бесспорная, нелепая и злая. Также, как я думаю в советской, в старой царской армии бросать войска в атаку «по случаю именин» командующего было совершенно невозможно и я очень надеюсь, что читатели книги гр. Игнатьева, хотя бы и самые молодые, в этой части ему не поверят.

Гр. Н. Н. Игнатьев кончил Военную Академию, как тогда говорилось, по 2-му разряду, т. е. без зачисления в Генеральный Штаб, и прошел в Преображенском полку всю строевую службу, прокомандовав ротой 7 лет. Вышел он на войну командиром полка и под его командованием, энергичным и умелым, Преображенский полк вписал в свою боевую историю не мало блестящих страниц.

Я лично знал Н. Н. и в полку и особенно близко в эмиграции, где он мне подробно рассказывал про Стоходскую операцию, в которой ни он, ни Безобразов не были повинны ни душой, ни телом. Несмотря на их самые энергичные протесты, приказ атаковать укрепленные немецкие позиции пришел из Ставки, на которую в свою очередь давили из Парижа. Это была одна из многих наших человеческих жертв на «союзнический алтарь». Так это было тогда и понято и принято в войсках.

В первые годы войны, имея командиром, слабого, нерешительного и совершенно не военного Эттера, мы очень завидовали «Захарам» (прозвище Преображенцев), что у них такой отличный командир и дорого бы дали, чтобы поменяться.

Осенью 1916 года, Н. Н. Игнатьев получил нашу дивизию, уже усталую и потрепанную и сделал все, что было в человеческих силах, чтобы привести ее в порядок.

Между прочим, его гражданскому мужеству наши полки обязаны тем, что они, единственные во всей российской армии, сохранили воинский дух и боеспособность до самого конца. Месяца через два после приема им дивизии, из Штаба командующего армией, Каледина, нам в Скурченский лес прислали офицерское пополнение, три камиона только что произведенных из школ прапорщиков, всего человек 60. При тогдашних настроениях в тылу, такого «ремонта» было бы совершенно достаточно, чтобы подорвать дисциплину и порядок и в более крепких частях, чем были к этому времени наши. Игнатьев все это понял и принял героическое решение. Камионам было приказано не разгружаясь поворачивать назад в Штаб армии, а Каледину было протелеграфировано, что прапорщики не приняты, так как такой прием нарушил бы старую гвардейскую привилегию принимать к себе офицеров по выбору. Тут же Каледину было указано, что недохват в офицерах мог бы быть пополнен своими средствами, т. е. производством [145] в офицеры своих подпрапорщиков, бывших фельдфебелей, тех самых, которые, поступив в полки молодыми солдатами, прошли в них всю службу и мирную и военную. Выгоды такой замены были бы очевидны. Вместо ненадежного боевого элемента, хотя бы даже со средним и высшим образованием, элемента, который никаким авторитетом у солдат пользоваться не может, и для которого честь и слава полка пустой звук, полки получили бы крепких, стойких, испытанных в боях начальников, которые в полках этих выросли и для которых свои полки стали своими семьями. В Суворовские времена за боевые заслуги производили в офицеры солдат даже не очень грамотных, почему же не сделать этого и теперь?...

Такой «постанов вопроса» сразу же отнимал всякое оружие у тех, которые усматривали в этом отказе желание гвардии пополнять свои офицерские ряды исключительно «графьями и князьями».

Но производство своих бывших солдат в свои офицеры состоялось уже значительно позже, после революции при Керенском. В нашем полку было произведено 10 человек, все старые испытанные бойцы. Мне рассказывали, что когда они надели форму и за первым общим обедом командующий полком А. В. Попов сказал им приветственное слово, многие из них плакали.

Сейчас все это кажется диким и неправдоподобным. Но не нужно забывать, что до революции российская армия была классовое войско, особенно гвардия. Там между прапорщиком из Пажеского корпуса и генералом командиром полка, в социальном отношении была очень маленькая разница, тогда как между тем же прапорщиком и подпрапорщиком из солдат, при различии в один только чин, лежала пропасть. Прапорщик и генерал могли сидеть и обедать за одним столом. Подпрапорщик и прапорщик обедали за разными.

Покончив с начальниками дивизии, пойдем ниже.

В мое время каждая пехотная дивизия состояла из 4-х полков и двух бригад, по два полка в бригаде. Если у начальника дивизии было сравнительно немного работы, то командиры бригад уже вовсе ничего не делали, вися, так сказать, в воздухе. У них не было даже штабов. Хозяйственная жизнь полков их совершенно не касалась, вмешиваться в строевое обучение их не пускали полковые командиры. Таким образом, единственным их делом было являться на смотры и парады за десять минут до начальника дивизии, и от времени до времени приезжать завтракать в офицерское собрание. И все это в ожидании получения дивизии или отставки.

Хотя официально это признано никогда не было, наша первая бригада первой гвардейской пехотной дивизии, полки Преображенский [146] и Семеновский назывались, в память основателя, «Петровская бригада».

Когда я поступил в полк, Петровской бригадой командовал барон А. Ф. Лангоф, бывший командир нашего полка. Родом он был финн, учился в финском Фридрихсгамском корпусе, потом служил в Измайловском полку, кончил Академию Генерального Штаба и командовал нами с 1899 по 1904 г. Был мал ростом и при скудных седых волосах, цвет лица имел бледно-розовый, почему, в созвучии с фамилией, получил прозвище «лангуст». В полку если его и не любили, то уважали за ум и за такт. Как и все бывшие командиры, он при уходе получил нашу форму и потом носил ее не снимая в продолжении всей своей дальнейшей карьеры, совершенно из ряда вон выходящей.

Прямо из командиров бригады, он был назначен министром статс-секретарем по делам Финляндии и, что еще удивительнее, оставался на этом посту вплоть до самой революции. Говорили, что назначение Лангофа было одно из весьма немногих удачных назначений царского правительства и что из всех министров это был единственный человек, который действительно был на месте. Лангоф был большим полковым патриотом, бывал в полку во всех торжественных случаях и, когда было нужно, никогда, не отказывал в помощи своим влиянием и связями. Говорил по-русски, хоть и несколько медленно, — никогда не ронял слова на ветер, — но без малейшего иностранного акцента. Из всей невоенной массы наших начальников он представлял собою новую разновидность: генерал-дипломат и притом первоклассный. Хотя, кто его знает, при его больших способностях, может быть и на войне он был бы не плох.

На ответственном посту командира бригады, Лангофа сменил генерал Сирелиус, бывший лейб-егерь. Он был человек милый, любезный и совершенно бесполезный генерал. В нашем Собрании он бывал часто. По традиции своего полка, он умел выпить, преимущественно водки. Зарядившись основательно перед завтраком, он, окруженный офицерами, любил вести длинные и очень занимательные рассказы, где он нередко «к былям небылиц без счета прилыгал».

После Сирелиуса нашей бригадой командовал очень недолго генерал Зайончковский. Он был человек очень умный и очень ловкий. Писать о нем не стоит, т. к. в пореволюционной России Владимир Медардович хорошо известен и у него наверное найдутся настоящие биографы. В большую заслугу ему следует поставить то, что когда в начале революции офицерам приходилось туго, он не воспользовался своим польским происхождением и не перебежал к Пилсудскому, а остался работать над возрождением той армии, которая ему так много дала. [147]

Бригадным командиром на войну вышел с нами генерал барон Бринкен. Он был молодцеватый генерал, с громким голосом и седеющей бородкой на две стороны. Явно играл под Скобелева. В военном отношении ничем не прославился. Но еще с мирного времени о нем ползли слухи, что будучи командиром Л. Гв. Петербургского полка в Варшаве, он усердно и систематически занимался «мордобойством».

Рассказывали, что благодаря такой своей мало гвардейской привычке, он раз попал в очень неприятную историю. За какую-то провинность он ударил по физиономии часового, таковым своим действием явно нарушив соответственную статью гарнизонного устава, гласившую, что «часовой есть лицо неприкосновенное». Часовой оказался парень с характером и сменившись с караула заявил своему ротному командиру, что подает на командира полка жалобу. А если, мол, жалобе не дадут хода, он все равно заявит о случившемся на первом же инспекторском смотру. С большим трудом удалось Бринкену это неприятное дело уладить. Солдата перевели в другой полк, но слухи пошли, и из Варшавы докатились до Петербурга. К Бринкену у нас относились холодно и всерьез его не принимали.

Много можно было бы еще сказать о «высоком начальстве», но и этого, пожалуй, будет достаточно.

О среднем начальстве, командирах полка, поговорим отдельно.

Маркиз

Когда я вышел в полк, весною 1905 года, последний командир, о котором еще рассказывали, — дальше была уже «пыль веков», — был Владимир Васильевич Пенский. Командовал он нами с 1890 по 1899, по долготе командования рекорд. Обыкновенный срок был 3–4 года. Пенский был коренной Преображенец, небольшого роста, старый, сухой и с безукоризненными манерами, почему и получил он офицеров прозвище «маркиз». Держал себя с большим достоинством, говорил медленно и слегка в нос. Рассказывали, что вежлив он был умопомрачительно. Раз приехал к холостому подпоручику «отдавать визит», что он проделывал неукоснительно. Посидев немного в кабинете у хозяина и поговорив на общие темы, — о службе во время «визита» говорить было бы неприлично, — Пенский поднялся уходить. Хозяин пошел проводить его в переднюю и, т. к. деньщик куда-то вышел, хотел подать ему пальто. Пенский уклонился и произнес знаменательные слова: [148]

— Помните, молодой человек, генерал может подать пальто прапорщику, но прапорщик генералу не должен. —

По Преображенскому полку, где тот тоже служил короткое время, Пенский был дружен с Владимиром Александровичем и говорил ему «Ты, Ваше Высочество». Будучи старшим полковником, он в том же полку наставлял царя, когда тот был капитаном.

Таким образом, по толстовской «неписаной субординации», он, командуя Семеновским полком, справедливо считал себя много выше военного министра и держал себя с начальством соответственно. Такая «независимость» всегда ценится подчиненными и «маркиз» у нас был популярен.

В полку, как и всюду в пехоте, существовала «охотничья команда», насчитывавшая человек 50 чинов при двух офицерах, начальнике и помощнике. Как правило, туда отбирались люди легкие и спортивные. В лагерях они исполняли должности разведчиков, а больше половины зимы проводили в тех же лагерях в Красном Селе, с утра до вечера гоняя на лыжах. Если попадались удачные офицеры, в этом спорте команды показывали иногда высокий класс. Например, за год до германской войны, охотничья команда Измайловского полка с моим приятелем еще по училищу, Вл. Соколовым, в рекордное время совершила пробег из Архангельска до Царского Села, где их встречал сам парь. И Соколов рапортовал царю, что «отсталых нет».

Охотничьи команды употреблялись иногда в качестве охраны и загонщиков на царских охотах, особенно тогда, когда приезжал в Петербург кто-нибудь из знатных иностранцев.

Тогда гвардейские команды привозили по железной дороге в Гатчину, обыкновенное место охот; все получали отличное дворцовое довольствие, а чины, кроме того, по серебряному рублю с носа в день, что им особенно нравилось.

Раз как-то зимой, на одной из таких охот начальнику, нашей команды, поручику Ш., вместе с двумя егерями, заряжавшими и подававшими ружья, пришлось стоять на номере в пяти шагах за царем. Николай II никогда не увлекался спортом, но две вещи он любил и делал хорошо: ездил верхом и стрелял. В этот раз он был в ударе и стрелял отлично. Ш., который сам был страстный охотник и отличный стрелок, и из винтовки и из охотничьего ружья, стоял сзади и облизывался. Один выстрел был особенно удачный дуплет, причем второго фазана царь срезал вкось, уже на довольно большом расстоянии. Когда он упал, Ш. не выдержал и сам себе, но довольно громко, сказал:

— Вот здорово! —

Всякая удача вдвое приятнее, когда есть кто-нибудь, кто может ее оценить. Царь обернулся и с веселой улыбкой спросил: [149]

— Вам понравилось? —

— Очень, Ваше Величество! —

— Как Ваша фамилия? —

— Ш., В. И. В-во. —

— Вы сын такого-то? —

— Так точно. —

— Ну вот, раз Вам понравилась моя стрельба, возьмите себе этих фазанов и съешьте их за здоровье императрицы и мое.

— Покорнейше благодарю, Ваше Императорское Величество. —

Когда охота кончилась и команды были отпущены, фазанов упаковали и Ш. весьма довольный повез их к себе в Петербург. Но в сердце у него все-таки сосал маленький червячок. Предстоял разговор с «маркизом». По уставу каждый воинский чин, которого государь или другое высокое лицо удостаивало разговором, обязан был по возвращении в расположение своей части немедленно же подробно доложить об этом своему начальству.

Ш. долго обдумывал план разговора и решил по возможности все скомкать. Он стоял за царем, тот повернулся и подарил фазанов.

Но «маркиз» был старая лисица.

— Позвольте, позвольте, Вы говорите, что государь подарил Вам пару фазанов... Но с какой же стати? Так, ни с того, ни с сего? Тут что-то не так... Вы мне не все рассказываете... —

— Я позволил себе выразить одобрение отличной стрельбе Его Величества. —

— Но в какой же форме, что Вы именно сказали? —

— Я сказал: «Вот здорово!» —

— Теперь мне все ясно. А не находите ли Вы, что это несколько неподходящая форма обращения поручика к Всероссийскому Императору? —

— Ваше Прев-во, я очень хорошо понимаю, что так не следовало говорить, но слово вырвалось у меня инстинктивно... —

— Да, я понимаю, инстинктивно... Я все-таки посоветую Вам в будущем больше действовать по воле Вашего разума, чем под влиянием импульсов и инстинктов. —

И подал руку.

Будучи хорошим командиром, воспитателем главным образом офицеров, и в условиях мирного времени, для строя «маркиз» совершенно не годился. Высокие сапоги он носить не любил и надевал их только в лагерях, когда ходить в длинных штанах и маленьких шевровых ботинках было уже абсолютно невозможно.

При нем, впрочем, самый хвостик их захватил и я, производились [150] сомкнутые полковые ученья, ученья времен Очаковских и покорения Крыма.

На поле перед лагерем полк выстраивал полковую резервную колонну, в первой линии батальоны 1-й и 2-й, а в затылок им 3-й и 4-й, все роты во взводных колоннах.

Получался огромный правильный четырехугольник, ящик, где вся штука была в равнении, особенно при захождении плечом. При таком учении все четыре командира батальонов, четыре батальонных адъютанта, командир полка и полковой адъютант были верхами.

Из всех возможных эволюции полка в этом древнем строю, «маркиз» признавал только два, движение вперед и движение назад. Старая же «шкапа», на которую он водружался, обыкновенно бывала, в предохранение от укуса оводов, с крупа и с боков, до такой степени густо намазана лизоформом, что вонь разносилась по всему полку, особенно когда генерал для удобства командования, становился с подветреной стороны.

Беря пропорционально, конь был ровесник седоку и с самыми лучшими манерами. Вероятность того, чтобы он лягнул, была приблизительно такая, как если бы сам «маркиз» вдруг харкнул в гостиной на пол. Тем не менее однако, несмотря на это и на густой слой вонючей жидкости, обыкновенно принималась еще одна предосторожность. За командиром шел солдат конюх, в руках у него была березовая ветка, при «помощи которой он сгонял с лошади слепней, оводов, мух и прочих врагов генеральского спокойствия. Когда генерал, переезжая с места на место, трогал маленькой рысцой, более резвых аллюров он не признавал, конюх с веткой рысил за ним.

«Маркиз» был независимый и состоятельный человек, за карьерой не гнался и никаких статских генеральских мест, которых было так много, устраивать себе не пожелал.

В 1899 году он честно и чисто вышел в отставку. [151]

Командиры: Шильдер, Зуров, Кульнев и Новицкий

На командиров полка нам определенно не везло. Сами по себе все они были не плохие люди, почтенные люди, но или уже потерявшие ясность мысли старики, или смертельно больные старики, или люди к военной службе, да еще на войне, абсолютно негодные. А когда попались два действительно первоклассных командира, то карьера их, неожиданно прервалась трагически и совершенно необычайным образом.

Об убийстве Мина, в августе 1906 года, я узнал из газет, сидя в отпуску в деревне. Когда я вернулся, я узнал, что на другой же день, в виде особой милости полку, царь послал узнать, кого бы мы хотели себе в командиры. Ему ответили, что хотим генерала Шильдера.

Известных Шильдеров в списках российской армии, если не ошибаюсь, насчитывалось трое. Был когда-то «герой» турецкой войны Шильдер-Шульднер. Про него сложили песенку:

Шильдер-Шульднер генерал
Он под Плевну подступал.
Он пять тысяч уложил
И начальству доложил:
«Трудно!»

Затем был еще генерал Шильдер, известный историк, который написал капитальную историю царствования Александра I. Наш Шильдер был просто Владимир Александрович Шильдер и карьера его была такая.

В 1873 году он вышел в наш полк из Пажеского корпуса и на турецкой войне сражался в чине поручика. В начале 80-х годов был долгое время полковым адъютантом и стяжал себе репутацию самую блестящую. Затем он неожиданно ушел из полка воспитателем детей какого-то великого, но небольшого князя, причем с семьей его долго жил на Кавказе. Затем он был инспектором Александровского лицея. К тому времени, когда его неожиданно вызвали в Петербург принимать наш полк, он уже несколько лет состоял директором Псковского Кадетского корпуса, от роду имел 55 лет и из строя отсутствовал лет двадцать. Вот это-то последнее немаловажное обстоятельство, прося его себе в командиры, наши как раз и упустили. 20 лет большой срок. И те, которые все еще расчитывали увидеть «орла», увидели старую курицу. Главное зло было даже не годы. Его современник Лечицкий был не моложе. Главное зло был преждевременный рамолисмент, в который впал почтенный человек, не имевший мужества отказаться от должности, к которой он был явно неспособен. Командовал он нами всего год, но год этот был сплошной анекдот. [152]

Шильдер был немного выше среднего роста, старчески худ, и держался подчеркнуто прямо. На длинной тощей шее, похожей на вареную куриную ногу, была прикреплена маленькая голова, покрытая седо-желтым пухом. Картину дополняли тусклые голубые глазки и длинные, распушенные по концам седоблондинистые усы, которые он то и дело молодецки разглаживал. Говорил замогильным голосом, неестественно медленно и сильно картавил. В речи явно чувствовалась замедленность рефлексов головного мозга. Копировать его было легче легкого и делать это успешно могли люди даже со средними имитаторскими способностями.

Давно замечено, что люди, получившие новую должность, охотнее всего занимаются в ней тем, что им больше всего напоминает старую. Помню в Преображенском полку служил лихой ротный командир кн. Оболенский, строевик первый класс. Как это часто случалось, назначили его вице-губернатором в Кострому. В 1908 году, по делам матери, мне довелось быть в Костроме. Город славный, город древний, но грязноватый и очень патриархальный. И вдруг, в таком старосветском городе, полиция (нынешняя милиция) такая, какая и столичного города, Санкт-Петербурга не сконфузила бы. Полицейские молодец к молодцу, одеты с иголочки, а честь отдают не хуже, чем у нас в Учебной команде. Как к бывшему однобригаднику, немножко и по делу, я пошел к Оболенскому с визитом. Первые слова его были:

— А какова у нас полиция? Как одеты? Как честь отдают? Выправка какая, а? Сам за этим смотрю... Недавно сам сапоги пригонял... Сам отдание чести проверяю! —

Я принужден был согласиться, что в Костроме полиция действительно на пять. Казалось бы были у вице-губернатора и более важные государственные занятия, чем пригонка полицейских сапог, но князь Оболенский это дело знал, а потому и занимался им с любовью. А вице-губернаторские дела были ему незнакомы и непонятны, а потому и менее приятны. А кабы был кн. Оболенский не капитаном, а ротмистром, то кроме отдания чести и сапог, обратил бы он, наверное, специальное внимание и на костромских пожарных лошадей.

Шильдер двадцать лучших лет жизни занимался педагогикой. Естественно, что приняв полк он главное внимание свое обратил на ту часть полка, где имелись карты, доски, губки, мел. т. е. классы, т. е. полковую учебную команду. Приходил он к нам почти каждую неделю и, конечно, не помогал, а только мешал.

Является на урок географии. Сначала сидит и глубокомысленно слушает. Потом начинает задавать вопросы.

— Как твоя фамилия? —

— Курочкин, Ваше Прев-во. — [153]

— Ну, скажи мне, Кугочкин, где Франция? Можешь показать на кагте? —

Курочкин идет и показывает.

— А что, Фганция больше, чем Госсия или меньше? —

— Россия много больше, Ваше Прев-во. —

— А кто во Фганции теперь, пгезидент или коголь? —

— Президент, Ваше Прев-во. —

— А что лучше, пгезидент или коголь?

У Петра Курочкина, очень развитого и бойкого петербургского рабочего, который до военной службы почитал у себя на заводе хороших книжек, имеется на этот вопрос свое мнение, но он честным и открытым взглядом прямо в глаза смотрит генералу и громко отвечает:

— Король, Ваше Прев-во. —

— Да, это ты, бгат, вегно сказал, коголь лучше, а еще лучше цагь православный. —

И довольный заключительной фразой, генерал медленно поднимается. Все вскакивают и вытягиваются.

— Хогошо, бгатцы, учитесь, ученье свет, а неученье тьма. —

— Рады стараться, Ваше Прев-во. —

— А у Вас виден к делу интегес, благодагю Вас! — и пожимает мне руку.

Наш младший состав учебной команды, т. е. Коновалова, Азанчевского и меня, Шильдер определенно полюбил и, о ужас, стал приглашать к себе обедать.

Когда Вас приглашали туда, куда Вы не хотели идти, отделаться было легче легкого. На письменное приглашение надлежало ответить письмом, на телефонное телефоном, в том смысле, что страшно, мол, сожалею, но, как на зло на этот день назначен дежурным и иду в караул и не имею возможности поменяться. Можно было отговориться и болезнью. Но это было уже менее распространено, так как на другой день могли Вас встретить на улице или в театре и это вышло бы уже неловко. В случаях приглашений командира полка, ни одна из этих отговорок, не годилась. По должности своей он был обязан знать, кто из офицеров был болен и мог очень свободно прийти самолично навестить болящего, особенно холостого офицера. Прекрасно знал он также, что офицеры учебной команды от нарядов свободны. Таким образом, как это было ни скучно, приходилось напяливать маленькие лакированные ботинки и длинные штаны, а к ним или мундир с погонами или сюртук с эполетами и являться в командирский дом к семи часам вечера.

В противоположность Мину, командирский дом при Шильдере был поставлен на очень скромную ногу. Больших приемов он почти не делал. В такие дни, кроме нас трех, за стол садились его жена, почтенная [154] Анна Михайловна, сын, 15-летний лицеист Миша, и девица племянница Лизочка К., весьма благовоспитанная, которая приглашалась, видимо, чтобы веселить нас. Если бы она не была так зверски благовоспитана, за ней можно было бы и поухаживать.

Сам по себе обед был невыносимо скучен, если кому-нибудь из нас, главным образом мне, — такова была моя специальность, — не удавалось заводить генерала на рассказы. «Поговорим о старине...» Как все старики, или преждевременные старики, он путал, настоящее и прекрасно помнил прошедшее, и чем дальше, тем живее и яснее. Сговорившись заранее, мы заводили его на рассказы об охоте, о турецкой войне, о временах Александра Второго, которого он хорошо знал, и о старой полковой жизни...

Под рассказы, которые бывали иногда очень интересны, обед проходил сносно. После обеда переходили в гостиную и усаживались в кресла. Коновалов садился за рояль и начинал свои рулады. Можно было даже закрыть глаза под видом, что наслаждаешься музыкой, но следовало соблюдать сугубую осторожность, чтобы не присвистнуть носом. Это время от 9–11, когда нужно было выжимать из себя слова и всеми силами стараться не заснуть, было самое тяжелое. Наконец, около 11 разносят чай. Теперь выпить чашку чая, раскланяться и уходить. Никогда, так хорошо и бодро не чувствуешь себя на улице, как когда выйдешь из длинных и скучных гостей...

По правилам хорошего воспитания, после того, как тебя позвали в семейный дом обедать, полагалось, не позже как в следующий приемный день, быть у хозяйки дома с визитом. Визит этот назывался «Visite de digestion», т. е. «визит пищеварения». И показывал он, что тебя хорошо накормили и ты за это благодарен. Делалось это с теми домами, где ты бывал не часто, а так сказать официально. Опять-таки по этикету, хозяин дома обязан был такие визиты отдавать. Делалось это обыкновенно не лично. Смешно было бы какому-нибудь члену Государственного Совета, или министру, человеку старому и занятому, лично являться на холостые квартиры всех тех поручиков и корнетов, которые плясали у него на балах и ели его обеды. Визитные карточки таких людей, непременно загнутые, в знак, того, что был лично, всегда каким-то таинственным путем попадали по адресу, но все-таки по почте не посылались. Покойный граф В. А. Коковцев посылал обыкновенно своего камердинера в своей министерской шубе и в своей министерской карете развозить карточки по городу. Карета, с камердинером подкатывала к подъезду. Выскакивал швейцар и почтительно открывал дверцу.

— Скажи, братец, тут живет поручик Петров? —

— Так точно, здесь, Ваше Высокопревосходительство. — [155]

— Вот передай ему эту карточку и скажи, что был Председатель Совета Министров... —

После такого визита швейцар целый год кланялся подпоручику Петрову много ниже, чем всем другим жильцам.

Шильдер по своим годам и положению мог, разумеется, свободно всяким мальчишкам самолично визиты не отдавать. Но тем не менее он всегда это проделывал и самым добросовестным образом.

Помню раз такой случай. На нашей коммунальной квартире, на Рузовской, мы устраивали иногда веселые чаи с вином и с закуской. В те времена «коктейль-парти» были еще неизвестны. Приходили к нам наши приятельницы, девицы хорошенькие, веселые и без всяких церемоний. Постоянными жителями нашей квартиры, кроме нас и двух деньщиков, были еще два щенка, пойнтеры, Бим и Бом, один рыжий, а другой белый с рыжими подпалинами. Обитали они преимущественно на кухне, в которой никогда никакой пищи не приготовлялось, и составляли радость жизни наших деньщиков, Алексеева и Чирченки, которые, при редко сидевших дома хозяевах, иначе померли бы со скуки. Деньщики их водили гулять, дрессировали и вообще охотнее занимались ими, чем нами, хотя впрочем все мы, и люди и собаки, жили весьма дружно.

В это воскресенье у нас был как раз устроен чай-гала, даже с танцами. Коновалов гремел на рояле, мы плясали, щенки лаяли, скакали и хватали нас за ноги... Веселье шло на полный ход. Одна из девиц неосторожно пришла в боа, из перьев, которые тогда носили и еще более неосторожно, раздеваясь повесила его в передней на вешалку довольно низко. Щенки это боа приметили и, пока мы танцевали, стянули его и в один миг разорвали его в клочья. По всей квартире полетели пух и перья... После такого происшествия крик, шум, хохот и вообще буйное веселье достигло, как говорится апогея. Вдруг звонок. Слышим: «Здравия желаю, Ваше Прев-во... Так точно, дома!» Шильдер. Первые пять минут, помню, прошли с некоторым напряжением. Барышни, которые из вакханок мгновенно превратились в институток, были представлены генералу в качестве «двоюродных сестер». А потом все пошло, как по маслу. Шильдер сел, внимательно осмотрел щенков, заговорил о собаках, об охоте, сам был когда-то охотник, разгладил усы, с удовольствием выпил чаю и просидел у нас час. А когда он, наконец, ушел и за ним закрылась дверь, одна из девиц суммировала общее впечатление тем, что сказала:

— А какой симпатичный старикан! —

----------

Описываемое ниже следовало бы озаглавить, скажем, так: «футбол в каменном веке». Хотя дело это происходило много позже, [156] а именно в 1907 году.

В этом году в высоких сферах пожелали «ввести в войсках гвардии игру в футбол». Пожелали ввести ее таким же образом, как вводили новые портупеи, т. е. со среды на четверг, приказом. Главным инициатором всего дела был кавалергардский полковник В — в, лицо близкое царю, большой штукарь и гроссмейстер ордена очковтирателей. Дело казалось проще простого. Все русские мальчики умеют играть в лапту, почему же не заиграть в футбол? Вместо маленького взять большой мяч и бить его не палкой, а ногами. Вот и вся хитрость. А для этого нужно только предложить воинским частям озаботиться приобретением на полковые средства футбольных мячей, по два на полк, образовать команды и с Богом. А самое главное, как можно скорее, начать состязания и приглашать на них больших генералов, а потом и самого царя, благо никто из них в футболе ни аза не смыслит. Что такое есть футбол и как в него играют по-настоящему, сами инициаторы имели разумеется, весьма приблизительное понятие.

Доживая мои эмигрантские дни в Аргентине, мне поневоле приходится наблюдать, что такое есть настоящий футбол. После того, как лет 60 тому назад его привезли сюда англичане, футбол сделался этой стране национальным спортом. В Буэнос Айресе одних футбольных клубов имеется больше сотни. Матчи между большими клубами, профессиональными игроками собирают до 40.000 зрителей, которые если что идет не так, могут устроить побоище. В каждой аргентинской семье найдется два — три любителя футбола, которые игру понимают тонко и если не смогут пойти на матч, то отчет о нем в газетах прочтут от доски до доски. В них, в дни состязаний, футболу отведены целые страницы. А самое главное это то, что для каждого нормального здорового мальчика здесь футбольный мяч то же, что для нас был перочинный ножик. Необходимое условие мальчишеского счастья. На всех тихих улицах, где мало движения, после школы мальчишки упражняются с мячем, если не с кожаным, так с тряпичным. И достигают в этом деле настоящей виртуозности. Как я слышал, может быть не совсем в таком размере, но нечто подобное происходит теперь и у нас на родине.

До революции в России спортом занимались только привиллегированные классы, и то до смешного мало. Наша деревня спорта не знала. Мальчишки играли в игры, парни танцевали и это все.

На мое счастье, или в этом случае несчастье, по инициативе одного молодого и спортивного воспитателя у нас в корпусе был заведен футбол, но дело было еще в самом зачатке. Да и условия были не очень подходящие. На лето мы все разъезжались на каникулы. Пять месяцев в году корпусной плац был покрыт снегом, сначала по колено, а потом [157] по пояс. Оставалось полтора месяца весны и полтора месяца осени. При таких условиях многому не научишься. Как бы то ни было, элементарные правила мы все-таки знали и понятие об игре имели.

Когда в полк пришло распоряжение о введении футбола, Шильдер распорядился опросить чинов учебной команды, — в ротах и спрашивать не пытались, — кто умеет играть. Как и следовало ожидать, никто даже не знал, что это такое. При дальнейших разъяснениях обнаружилось, что трое наших юношей видели футбольные мячи в окнах магазинов. Приступили к допросу офицеров. Оказалось, что и из них игроков не имеется. При допросе с пристрастием мне пришлось сознаться, что правила игры мне известны и что мяч я ногами несколько раз в моей жизни пинал. Главным образом из дружбы, в том же сознался и мой товарищ по учебной команде Павел Азанчевский. Получили мы мячи и приступили к тренировке. В этом деле главная трудность была даже не в угаре. Наша молодежь ловкий народ. Всего труднее было добиться, чтобы каждый знал свое место и «пасировал». А то или он стоит и зевает, или все собьются в кучу. А уж если какой-нибудь игрок с темпераментом заполучит мяч, то будьте уверены, никому его не отдаст.

Через две недели в воскресенье был объявлен «матч» между нашей командой и кавалергардской. На поле перед полком разбили нашу большую палатку, развесили флаги кавалергардские и наши, расставили стулья, складные кресла... В палатке стол с белоснежной скатертью, на нем серебряный самовар, торты, печенья, прохладительные напитки, сандвичи, «виски», одним словом все, что полагается. Все это, конечно, на средства Собрания, иначе говоря на наши собственные. В великолепной коляске прикатил великолепный командир кавалергардов, один из десяти самых богатых людей в России, князь Юсупов граф Сумароков Эльстон. С ним его жена красавица Зинаида Юсупова, молодое прелестное лицо и седые волосы, первая дама Санкт-Петербурга. Приехал и инициатор всего дела В — в. Общество собралось самое блестящее. Кавалергардская команда с офицером пришла раньше. Офицер оказался наш знакомый и человек понимающий. Мы с ним с первого слова договорились.

— Я, — говорит кавалергард, — четыре года учился в школе в Англии и три года, играл там в футбол. Все, что они здесь желают устроить, есть гнусный балаган. Где уж нам к чорту «матчи» устраивать, когда наши игрочки из пяти ударов два бьют в землю, а два в ногу товарища... Ваши знают свисток?

— Единственно, — отвечаем — что они хорошо знают, это свисток. Но свистку даже смирно становятся, —

— Ну, это уже и не требуется... Давайте сделаем не так матч, как [158] тренировку... Я возьму себе середину поля, Вы оба ближе к голам. Вы останавливайте моих, я Ваших... одним словом, каждый всех. На мелочи внимания обращать не приходится... Будем следить, чтобы не было уж очень грубых нарушений и, по возможности, членовредительства. Но нам трем придется побегать... —

На этом и порешили. Начался матч, и что это был за «матч» — не поддается описанию. Первые десять минут, пока не разогрелись, все шло еще прилично, но потом пошла писать губерния... Мы все трое, «рефери», как бешеные носились по полю и то и дело оглашали воздух свистом. Иногда и свисток не действовал. В пылу азарта, для приведения в чувство, некоторых игроков приходилось хватать за плечи и трясти... Не обошлось и без потерь. Одному кавалергарду повредили колено, а одному нашему свихнули руку. Тому, что на поле битвы не осталась половина бойцов, команды обязаны исключительно нашему самоотвержению. Свою команду мы постарались выбрать из небольших людей, но кавалергарды были сплошь верзилы. Наша команда, как более ловкая и подвижная, забила гостям восемь голов. Все же, в качестве любезных хозяев, мы позволили и кавалергардам забить нам два гола.

Часа через два этот, с позволения сказать, «матч» кончился. Команды пошли пить чай с булками и с колбасой, а Азанчевский и я, охрипшие и уставшие, как собаки, взяли кавалергарда в уже опустевшую палатку и допили с ним оставшуюся «виску». А когда кончили бутылку, послали в Собрание за второй.

Недели через три к нам пришла играть Конная Гвардия. Вместо Юсупова с женой явился маленький и толстый Хан Гуссейн Нахичеванский с монументальной «ханшей». Матч вышел еще скандальнее, т. к. конно-гвардейский офицер понимал в футболе еще меньше нашего. Не очень по душе пришлись матчи и самим нашим действующим лицам, которые в игре находили немного удовольствия, а смотрели на дело с узко-патриотической точки зрения, «набить ряшку» долговязым гостям и тем поддержать честь своего полка. Для нас с Азанчевским эти матчи были форменный зарез. У каждого были свои «делишки» и в городе и на дачах, а из-за дурацких матчей половину праздников приходилось торчать в порядочно уже надоевших лагерях. Офицеры наши их также терпеть не могли, так как из-за них порядочному числу приходилось сидеть в воскресенье «без отпуска». А когда Шильдер находил, что офицеров мало, он самолично устраивал на уезжающих облавы и тогда наблюдались такие сцены. Едет по средней линейке на рыжем извозчике на Красносельскую станцию какой-нибудь жених поручик. На душе у него приятно и радостно. И вдруг в самом опасном месте, до поворота на открытое шоссе, из-за куста, где он стоял в засаде, выходит Шильдер. [159]

— Извозчик, стой! Вы куда едете? —

— Я, Ваше Прев-во, еду по очень важному делу... —

— Вы знаете, что сегодня в тги часа очень интегесный матч... Я Вас пгошу остаться... —

— Ваше Прев-во, мне... —

— Я Вас пгошу остаться, как личное одолжение!... —

— Ваше Прев-во... —

— Я Вам, наконец, пгиказываю остаться! —

— Слушаюсь, Ваше Прев-во. —

Несчастный поручик, сжимая кулаки, слезает с извозчика и идет домой в свой опостылевший барак. Единственно, кажется, кто получал удовольствие от матчей, это был сам Шильдер. Он молодецки гладил усы, но старинному, по модам Александра II, ухаживал за дамами и разливался соловьем.

Не знаю по какой причине, поняло ли начальство, что игру в футбол нужно вводить иначе, или что-нибудь другое, но в следующие лагери «матчей» у нас уже не было.

--------

На, Шильдерово несчастье были у нас в лагерях не одни «матчи», где он имел удовольствие любезничать с великосветскими дамами. Были там и строевые ученья, и рассыпной строй и смотры, а главное стрельба, стрельба и, стрельба. Зимою он еще кое-как держался, но когда началось настоящее строевое обучение в поле, бедный старик окончательно потерял душевное равновесие. Он вмешивался во всякие мелочи, давал невпопад приказания, которые потом приходилось отменять, суетился, нервничал, без толку приставал к офицерам и к концу лагеря извел нас всех до такой степени, что «директора» стали ругать на все корки. Повезло ему в том, что нашим старшим полковником был в это время Эрнест Лаврентьевич Левстрем, в первый год войны командир 1-го Е. В. Гвардейского Стрелкового полка, заработавший себе и своему полку хорошее имя под Опатовым.

Левстрем был среднего роста, худой и умный швед, великолепный стрелок, — тринадцать императорских призов, — и человек с тактом и с характером. Не все его одинаково любили, но уважали и слушались поголовно все. Если бы не Левстрем, в трудных лагерях 1907 года пропал бы бедный Шильдер, «как швед под Полтавой».

Лагери 1907 года были действительно трудные. Начальство на нас наседало. Лечицкий допекал со стрельбой. До половины июня стоял собачий холод. Ингерманландский дождь моросил с утра до вечера. Чины дрожали в насквозь промокших палатках, укрываясь сырыми шинелями. Мы дрожали в наших бараках и в огромном Собрании, где никаких печек, конечно, не водилось. Согревались главным образом изнутри. [160]

Водку, настоенную на березовых почках, так называемую «зеленую водку», потребляли в изрядном количестве даже те, которые вообще к вину относились с осторожностью. Как правило, водку в Собрании себе к прибору нельзя было требовать. Пей не отходя от закусочного стола. А если отошел, водки больше не получишь. Если хочешь пей вино. За ужином в лагерях делалось исключение и маленькие пузатые графинчики с изумрудной влагой стояли почти у каждого прибора. Водка эта не покупалась, а изготовлялась в Собрании своими средствами. Кроме отменного вкуса, она отличалась еще небесным запахом. Нальешь, бывало, в рюмку, понюхаешь и почувствуешь аромат весны. А потом проглотишь и станет тепло, сухо и на душе весело. К этому периоду относится сложенная полковым поэтом кн. Касаткиным песенка, распевавшаяся на мотив: «пой, ласточка, пой!» Начиналась она так:

«Надоела нам страшно наводка,
Надоел нам Лечицкий давно...
Лишь одно утешение водка,
Жизнь иначе была бы...»
Пой, ласточка, пой...»

Почти каждое утро с шести часов была стрельба и чаще всего под дождем. Стрельбище мокрое, трава хлюпает под ногами. Сойдешь с травы на дорогу, ноги разъезжаются в грязи. Офицеры и фельдфебеля в клеенчатых накидках. Некоторые офицеры надели длинные резиновые сапоги. Но большинство их не одобряет и месит грязь в обыкновенных, «черного товару», которые сырость как угодно пропускают. По их мнению резиновые сапоги имеют «нестроевой вид», что, конечно, и правда. Стрельба идет плохо. Уж где тут на шестьсот шагов попасть в «головную», когда и соломенный мат, на котором лежишь, и сама «головная», и прорезь прицела и вершина мушки, — все покрыто тонкой мокрой сеткой, поминутно застилающей глаза. Все ходят злые. Скверное настроение начальства передается на линию огня, вследствие чего стрельба, разумеется, идет еще хуже.

Обыкновенно командиры полка являлись на стрельбу только в исключительных случаях. Шильдер торчал на стрельбище постоянно и всем мешал. Иногда он приезжал туда верхом на обозной лошади, которую ему специально подобрали за кроткий нрав. Как сейчас стоит перед глазами его мало воинственная фигура, под дождем в клеенчатой накидке, в смокшей фуражке и с обвисшими усами. Надо полагать по причине застарелой болезни, приобретенной долгой сидячей жизнью, нормально верхом он ездить не мог и на седло ему клался надувной резиновый круг, точь в точь такой, какие употребляются в больнице.

В таком виде он ездил по ротам, делал замечания и требовал, чтобы [161] ротные командиры обращали специальное внимание на то, в каком положении у лежащих стрелков лежат ноги. А когда в какой-нибудь роте, сразу же после сигнала «отбой», раздавался одиночный выстрел, Шильдер свирепел, поднимал своего скакуна в галоп и с протянутой рукой, как на Фальконетовом памятнике, летел на место преступления, истошным голосом вопя: «Кто стрельнул?»

На том же стрельбище, но на этот раз уже в отличную погоду, стрельба как-то раз производилась днем. Когда все роты отстреляли, часов около 7 вечера, приступили к офицерской стрельбе, стоя, на сто шагов, в круглые призовые мишени. Каждая смена но десять человек, по старшинству, полковники, капитаны и т. д. Призовикам, Левстрему, Лоде, Свешникову и Гончарову вестовые подали их собственные винтовки, где все ложе было залеплено золотыми и серебряными накладками в память взятых призов. Мы, все прочие, взяли винтовки из рот, те, из которых стреляли обыкновенно. Выбили, как полагалось, «сверх отличного». Левстрем отстрелял в первой смене и уложил свои пять пуль, как всегда, в квадрат не дальше семи. А когда все кончили и выяснились результаты, сказал в шутку, обращаясь ко всем: «Молодцы, ребята, хорошо стреляете». Мы также в шутку, довольно стройно ему ответили. Со стрельбы чины уходили обыкновенно одиночным порядком. Отстрелял свое и ступай. На этот раз довольно много народу осталось посмотреть, как стреляют «господа» и все они наблюдали за офицерской стрельбой с живейшим интересом. От удачной стрельбы настроение у нас у всех поднялось. Длинный Лоде, который несмотря на свой капитанский чин, был необыкновенно молод душой и как скауты «всегда готов» на все не совсем обыкновенное, неожиданно предложил:

— Давайте пойдем в Собрание водку пить строем и с песнями. —

— Очень хорошо, отлично, давайте пойдем! —

Хочу, кстати, сказать здесь несколько слов про милого Лоде. Он был один из многих наших русских немцев, у которых ничего немецкого уже не осталось. Даже свой баронский титул он отбросил и если бы кто-нибудь из офицеров назвал его «бароном», он мог бы, пожалуй, рассердиться. Спортсмен он был первоклассный. Отличный лыжник, прекрасный стрелок, в начале 90-х годов ярый велосипедист... Когда появились первые мотоциклетки, он завел себе самую новую и стал носиться по Петербургским дорогам, удивляя людей и пугая лошадей. Когда появились первые автомобили, Лоде стал автомобилистом. Когда родилась авиация, он пытался попасть в авиационную школу. Его туда не взяли. Вышел из лет. Был он тогда уже капитаном на вакансии полковника.

Долговязый, всегда жизнерадостный, не очень тщательно одетый, мастер на веселое, а иногда и на крепкое слово, барон Влад. Эд. Лоде [162] был любимцем и солдат и офицеров. В 13 году он получил уже не помню какой стрелковый полк и повел его на войну. Не все командиры полков в ту войну любили подвергать себя опасности. Лоде, со своими неизменными шутками и крепкими словцами, самолично лазил всюду, куда лезли его солдаты. В сентябре 14 года он был убит пулей в голову. Потом во время войны мне случилось встретить одного раненого капитана его полка. Когда он узнал, что я Семеновец и отлично знал Лоде, мужественный капитан, сам Георгиевский кавалер, пустил слезу.

Так вот, кроме Левстрема и еще двух полковников, мы все в этот веселый вечер построились по росту, расчитались на первый, второй, повернулись направо, вздвоили ряды, взяли на плечо и под командой Лоде строевым шагом пошли в Собрание пить «зеленую водку». Взвод получился хоть куда. Романовский лихим солдатским тенором затянул «Во кузнице»... Все многочисленные чины, которые нам по дороге попадались, особенно подчеркнуто лихо перед нами вытягивались, весело скалили зубы и были в восторге.

При самом выходе со стрельбища видим стоит Шильдер. Мы еще больше подтянулись, дали тверже ногу, Лоде бодро скомандовал: «Взвод, смирно! Равнение направо!» Вскинули мы головы и видим, что Шильдер наш покраснел, взялся рукой за ус, да вдруг как гаркнет:

— Пгекгатить! Газойтись! —

Выходка была до такой степени нелепа и неожиданна, что все мы к первую минуту растерялись. Потом остановились, отдали винтовки подбежавшим чинам и, вне себя от недоумения, уже не строем, а толпой пошли дальше. А потом началось:

— Да что он, обалдел? Какая его муха укусила! Да как он смеет орать на офицеров, да еще в присутствии чинов! Что он воображает, что мы кадеты, а это Псковской кадетский корпус. Кабы был он не «директор», а командир полка, вместо того, чтобы орать на нас, как на мальчишек, он бы улыбнулся и крикнул бы нам: «Спасибо, молодцы, за отличную стрельбу». А мы бы ему, под левую ногу, ответили: «Рады стараться, Ваше Прев-ство»... Это так оставить нельзя. Пусть Левстрем его научит, как себя вести с офицерами!»

Как правило, во всех столкновениях офицеров с командиром полка, со стороны офицеров выступал всегда старший полковник. Все происшествие Левстрем видел сам, так как стоял тут же рядом и был всецело на нашей стороне. В тот же вечер в командирском бараке происходило объяснение. И на следующий день после обеда Левстрем нас собрал в читальной и от имени Шильдера объявил, что «командир полка сожалеет о той резкой форме, в которой он обратился к г. г. офицерам, но с другой стороны продолжает считать, что в присутствии нижних чинов г. г. офицеры не должны были устраивать профанацию строя». [163]

В чем он тут нашел «пгофанацию стгоя», никто из нас понять не мог, но на этом инцидент был закрыт.

Если командир полка боится начальства, то будь он самой прекрасной души человек, уважать офицеры его не будут. Шильдер боялся всех, даже начальника дивизии Лечицкого, которого все очень почитали, иногда добродушно подругивали за излишнее «менторство», но решительно никто не боялся, ни солдаты, ни офицеры.

Раз как-то в лагерях мы только что сели за обед. В огромном зале все расселись, как полагается, командир полка посередине стола под портретом Петра, напротив старший полковники так дальше по чинам. Молодежь на концах. Собранские разносят суп. Все голодные и усталые и потому главным образом едят, а не разговаривают. В зале тихо.

Вдруг быстро входит запыхавшийся чин, подходит к Шильдеру и прерывающимся голосом громко докладывает:

— Ваше Прев-во, дежурный по полку приказали Вам доложить, что начальник дивизии находится в расположении полка. —

Теперь почему «прерывающийся голос»? Весьма понятно почему. От палатки дежурного офицера на передней линейке и до собрания, по крайней мере полкилометра, каковое расстояние молодец покрыл в предельный срок. Было бы нормально, чтобы такие важные пункты в лагере, как палатка дежурного офицера, канцелярия, командирский барак и собрание были связаны между собою телефоном. Но при нашем техническом убожестве у нас даже этого не было и все приказания и сообщения по лагерю передавались через пеших вестовых, которые не имели даже велосипедов. Отсюда запыхавшийся вид и прерывающийся голос.

Реакция Шильдера на доклад вестового была совершенно неожиданная. Он вскочил и громким взволнованным голосом сказал:

— Господа! Хватайте шашки и бежим! —

Мы все тоже поднялись и стояли в нерешительности и в полном недоумении. Положение спас по обыкновению Левстрем.

— Помилуй, В. А., куда же нам бежать? Сейчас обеденное время, солдаты кончили обедать и отдыхают... Мы обедаем... Если бы начальник дивизии захотел вызвать полк по тревоге, но тогда пробили бы «тревогу»... Вот тогда нужно было бы бежать. Генерал Лечицкий в расположении полка бывает пять раз в неделю. Сейчас с ним дежурный офицер. Все его приказания он примет и передаст. Если начальник дивизии хочет нас видеть, пускай приходит сюда... Если он хочет есть, его здесь накормят... Это тоже не в первый раз. Никуда нам бежать не нужно, а нужно сесть и спокойно продолжать обедать!... — [164]

Под влиянием таких умных речей Шильдер успокоился и снова сел. А садясь промолвил:

— Да, ты пгав, Эгнест, Лечицкий еще ничего, стгашиться нужно Загубаева. —

Зарубаев был тот генерал-инспектор пехоты, который несколько месяцев назад, рано утром, не слишком для нас удачно, посетил полк без приглашения и имел короткую беседу с дежурным по полку, который стоял перед ним непричесанный и в кальсонах.

Карьера Шильдера блестящая иллюстрация того, как в наше время делались высокие назначения. Был он не плохой человек, джентльмен и все такое, и в свое время служил добросовестно и с пользой, но в том физическом и умственном состоянии, в котором он тогда уже находился, годился он в лучшем случае заведывать каким-нибудь инвалидным домом, а то и прямо в чистую отставку. Все же после Семеновского полка царь предложил ему принять... Министерство Народного Просвещения! От министерства Шильдер имел благоразумие отказаться и попросил Пажеский корпус и получил его. Каким авторитетом он пользовался у пажей, может иллюстрировать маленькая картинка, описанная мне нашим офицером Сергеем Дириным, который в то время, когда все это происходило, стоял в строю и все самолично видел и слышал.

Младший специальный класс Пажеского корпуса в чем-то проштрафился и директор должен был прийти его распечь. В зале построен класс. Тишина такая, что муха пролетит слышно. Наконец слышатся шпоры Шильдера, раздается команда «смирно!» и все замирает.

Шильдер выходит на середину перед строем, останавливается и разглаживает усы. Длинная драматическая пауза. Не здороваясь, что еще больше увеличивает эффект, замогильным голосом он начинает говорить.

— Жизнь не шутка!... — большая пауза. — Жизнь не игхушка! — Очень большая пауза. — Жизнь не тгу-ля-ля!! — Самая большая пауза.

Все с напряжением ждут, что будет дальше. А дальше ничего. Шильдер круто поворачивался и уходит. Надо полагать, что он все-таки что-то приготовил, но в последнюю минуту забыл...

Самое удивительное было то, что после Пажеского корпуса, где он безнадежно провалился, Шильдеру дали в управление Александровский лицей (Пушкинский), в котором он директорствовал целых семь лет вплоть до самого его закрытия. Говорили потом, что за всю столетнюю историю этого учебного заведения, которое дало России Пушкина и Щедрина, по распущенности лицеистов и общему беспорядку время Шильдера было самое упадочное.

После революции бедный старик прожил еще несколько лет так, [165] как в эпоху военного коммунизма могли существовать «бывшие люди», он служил истопником, починял зонтики, точил старые бритвы «жилет» и попеременно со старухой женой часами стоял в хвостах... Умер он в тюрьме от разрыва сердца.

Когда после, лагерей 1907 года Шильдера от нас, наконец, убрали, новым нашим командиром был назначен генерал-майор Александр Александрович Зуров, брат моряка, доблестно погибшего в Цусиме, и двоюродный брат графов А. А. и Н. Н. Игнатьевых, о которых в этой книге я уже упоминал.

Как все Зуровы совершенно лысый, А. А. был высокий еще молодой человек, очень хорошо воспитанный, очень серьезный и очень деловой, но несколько суховатый. Впрочем, при нашей гвардейской «аутаркии», когда всем в полку, кроме строя, управлял старший полковник, некоторая отдаленность командира от офицеров была вещь вовсе не плохая.

До нас карьера А. А. была: Пажеский корпус, Преображенский полк и Военная Академия. К Генеральному Штабу он причислен не был.

Несмотря на суховатость в обращении, старый холостяк Зуров сразу же пришелся нам ко двору. Даже и те, на кого трудно был угодить, признавали, что командира мы получили такого, что лучше и желать нельзя. Лично мне кажется, что воевать под его начальством было бы одно удовольствие. К сожалению командовал он нами очень недолго и принужден был навсегда уйти из строя по самому неожиданному и нелепому случаю, в котором сам он ни душой ни телом виноват не был. Один молодой офицер умышленно изменил текст телеграммы, которую царь послал полку на полковой праздник. Этому невероятному происшествию посвящен один из очерков этой книги, под заглавием «Подпоручик Николай Ильин — редактор царской телеграммы». Вел. кн. Николай Николаевич грубо накричал на Зурова, и ему ничего не оставалось другого, как уйти.

Потому что его ценили и уже начинали любить, а главное потому, что он невинно пострадал, провожали Зурова совершенно исключительным образом. Кроме полкового жетона, поднесли ему еще прекрасный подарок. Кроме того офицеры всех четырех батальонов, каждый по отдельности, снимались с ним в группе. Группа нашего 3-го батальона и сейчас, когда я все это пишу, висит у меня перед глазами в моей маленькой квартирке в Буэнос-Айресе. Самая же главная часть проводов был прощальный обед-монстр, который был ему устроен. На обеде этом дом Романовых был представлен тремя членами, Константином Константиновичем, Кириллом Владимировичем и Борисом Владимировичем. Первые два были связаны с Зуровым по Преображенскому полку, [166] третий но нашему. После тоста за уходящего командира полка, оглушительное ура продолжалось пять минут. Продолжительность небывалая. Наконец поднялся растроганный Зуров и, изо всех сил сдерживая волнение, стал благодарить, говорить, как он любит и уважает наш полк и как ему тяжело, что «неожиданные обстоятельства» заставили его с ним расстаться. Момент был высокого напряжения. Когда Зуров сел и на минуту стало тихо, Борис Владимирович, выражая общее настроение, в полголоса, но так, что всем было слышно, произнес выразительное двухсложное русское слово «сволочь». К кому это слово относилось, всем было ясно. Если бы появился в зале в эту минуту вел. кн. Николай Николаевич, то встретили бы его неприветливо. Тогда все были возмущены, но строго-то говоря, по существу Николай Николаевич был виноват только в том, что был груб. Несчастье, постигшее бедного Зурова, относится к категории карнизов, неожиданно падающих на голову прохожего. Обыкновенно карнизы не падают, но если уж случится такой случай, ничего тут не поделаешь: приходится нести последствия.

А. А. Зуров в строй так и не вернулся. До самой революции он управлял дворцами в Москве и, говорили, занимался какими-то историческими работами в Московских архивах. После революции он перебрался в Польшу, где у него был клочок земли. На этом клочке, занимаясь фермерством, он и умер за два года до второй германской войны.

--------

Следующим нашим командиром был генерал-майор Илья Яковлевич Кульнев. По какой причине он получил наш полк, мне неизвестно. В Академии он не был, на Японской войне также не был. Долго служил воспитателем в каком-то кадетском корпусе — везло нам на педагогов, — а последнее время перед назначением, командовал в Смоленске 4-м Пехотным Капорским полком. Надо думать, что в назначении его главную роль сыграла его громкая фамилия. Он был родным правнуком знаменитого героя шведской и Отечественной войны 12-го года, авангардного генерала Кульнева. Портрет знаменитого Кульнева висел, да и теперь, наверное, висит рядом с портретом Милорадовича в галлерее героев 12-го года, в Зимнем Дворце.

И. Я. Кульнев числился нашим командиром полтора года, но фактически командовал несколько месяцев. Остальное время лежал дома и болел. Хотя и не неся уже строевой службы, я тогда жил в полку в офицерском флигеле и постоянно бывал в Собрании. За все это время я видел Кульнева только два раза. И оба раза он был в полной парадной форме. Первый раз когда принимал полк, а второй, когда лежал в гробу и мы с Леонтьевым стояли над ним почетными часовыми. [167]

Про похороны рассказывать нечего, хотя они были, очень парадные, с великими князьями, с венком от царя, с десятками генералов, и свитских и простых, с войсками, с музыкой, все чин чином. А про прием полка Кульневым расскажу подробно, так как прием этот, можно сказать, был единственный в своем роде. Думаю, что никогда в Российской армии таких случаев не происходило.

Приему должны были быть посвящены два дня. Первый день представление офицеров в Собрании и парадный завтрак, а второй обход рот и полковых помещений. Полк новому командиру сдавал Левстрем.

К 11 часам в Собрание явились все офицеры, строевые, нестроевые, в постоянных командировках, одним словом все, кто носил полковую форму. Тогда как раз только что были введены новые Александровские мундиры с красными лацканами, и общая картина, получилась очень красивая. Приехал маленький П. П. Дирин, председатель общества старых Семеновцсв. Явились полковые доктора, духовенство, И. П. Широков, военный чиновник, делопроизводитель хозяйственной части, регент церковного хора Алексеев и оружейный мастер Антонов.

На войне все это переменилось радикально, но в мирное время ни духовенство, ни доктора, ни тем паче все другие полковые «апендисы», входа в Собрание не имели. Это был клуб «господ», куда всем прочим ход был заказан. Но по торжественному случаю приема полка новым командиром все социальные перегородки пали. На один день. Всего в зале собралось к завтраку человек 70. Приехали, командир бригады и начальник дивизии генерал Мрозовский.

По трем стенам большой столовой выстроились в ряд все по старшинству, полковники, капитаны, штабс-капитаны, поручики, подпоручики, духовенство в шелковых рясах, доктора в парадной форме, в эполетах... На самом левом фланге в пиджаке стоял бородатый и мрачный оружейный мастер Антонов.

Наконец, по беспроволочному телеграфу собранских вестовых передалось, что командир полка приехал. Все быстро стали на свои места, и даже подравнялись. Послышались шпоры. Левстрем стал на правый фланг и громко сказал:

— Господа офицеры! —

Вошел Кульнев. Он был довольно представительный мужчина, среднего роста, стройный, неопределенных лет, немного за пятьдесят. Новый с иголочки Семеновский мундир с красным лацканом, генеральские «жирные» эполеты с царскими вензелями, и золотой аксельбант. При назначении нашим командиром царь взял его в Свиту.

Как только командир вошел, музыка ударила полковой марш:

«Мы верно служили при русских царях,
Дралися со славою и честью в боях. [168]
Страшатся враги наших старых знамен,
Нас знает Россия с Петровских времен.
Царь Петр покрыл нас славою побед
И помнит бой Полтавский помнит швед.
Да будет же свят сей залог вековой
В Семеновской славной семье полковой,
Да будут потомки потешных полков
Надеждой для Руси, грозой для врагов...
Царь Петр покрыл нас славою побед
И помнит бой Полтавский помнит швед».

Полковой марш был полковой гимн. Слушать его можно было не, иначе, как стоя смирно. А если на улице, то руку к головному убору.

Прослушали полковой марш и, когда музыка замолчала, Кульнев, отвесил нам глубокий поклон. Поклонились и мы ему. Кто по чину и должности носил шпоры, щелкнул шпорами, остальные каблуками. Левстрем начал представление.

— Ваше Прев-во, разрешите представить Вам господ офицеров. Полковник Тунцельман. — Короткий военный поклон — с приставлением ноги корпус принимает исходное положение — и рукопожатие.

— Полковник Тимрот 1-ый, — тот же церемониал. — Капитан Шелехов. Капитан Пронин 1-ый. Капитан Лялин. Капитан князь Касаткин Ростовский, и т. д., и т. д. все семьдесят человек.

Когда пришла моя очередь шаркать ножкой, меня поразил болезненный вид, нового командира. Провалившиеся щеки, усталые потухшие глаза, в лице ни кровинки и все лицо шафранно-желтого цвета.

Наконец кончилась сухая и постная часть. Лица из строго официальных снова сделались человеческими. Скоро можно будет пропустить рюмку, другую водки и вкусно поесть. По особо торжественному случаю завтрак будет богатый, не меньше как из четырех блюд. Закуска тоже по первому разряду. В обыкновенные дни закусочный стол не являл собою большого разнообразия. Зубровка, рябиновка, белая водка и кое-где овальные тарелочки с ломтиками хлеба, с кружками колбасы, кусочками ветчины, селедка, сардинки, шпроты... Однообразный пейзаж... Теперь весь стол, высокий, но узкий, нарочно, чтобы до всего можно было дотянуться, был уставлен яствами, при одном воспоминании о коих у человека, как у собак профессора Павлова, начинается секреция слюны. Красовались на столе серебряные кастрюлечки с горячей закуской, биточки в сметане, посыпанные укропом, сосиски в томате, форшмаки с селедкой, белые грибы в — сметане, паштеты, разные «каната», хрустящие, поджаренные в масле квадратики белого хлеба, с покоющимися на них кильками, всевозможные сыры, царь сыров — рокфор, камамбер, старый честный швейцарский, и, наконец, [169] посредине, патриции закусочного стола: икра, омары и копченые сиги, а к ним в серебряных соусниках густой желтый майонез. Водок на столе стояло сортов десять. На все вкусы. И среди них, то там, то здесь красовались тонкие, запотевшие, только-что со льда, графинчики со светлейшей очищенной, которую в России с одинаковым удовольствием потребляли и царь, и генерал, и пахарь, и рабочий.

Закуски на столе были расставлены не как-нибудь, а с пониманием. Посередине, куда подходит начальство и старшие, ставилось то, что получше, а по концам, которые бывали облеплены молодежью, же больше кусочки жареного свиного сала, колбаса, сардинки, шпроты и проч. тому подобные деликатесы фельдфебельских именин. Чтобы подпоручику заполучить икры или кусок омара и вместе с тем не нарушить строгих собранских правил благоприличного поведения, нужно было проявить немалую ловкость и проворство.

В лагерном собрании, где закусочный стол был длинный, около него свободно умещалось человек шестьдесят. В городском собрании, где стол был короче, при таком скопище людей приходилось уже закусывать в две смены.

Как только приступили к закуске, музыка грянула полковой «колонный марш». Под этот марш в 1813 году наш полк входил в Париж. Это была тоже специальная музыка, но далеко не столь торжественная, как полковой марш. Под звуки колонного марша разрешалось двигаться, разговаривать и даже есть. По моему поручичьему чину, состоя во второй смене, я со своего места мог отчетливо видеть, как генералы подошли к столу и командир с приятной улыбкой налил начальнику дивизии рюмку водки. А тот ему. Потом выпили еще и, наверное, еще. У стола генералы стояли минут двадцать. И вдруг новый командир полка поднял рюмку и громко на весь зал, каким-то особенно возбужденным голосом, крикнул: «Господа!»

Мгновенно все стихло, но все мы почувствовали себя неловко. Это было явное нарушение порядка. По ритуалу следовало новому командиру закусить, отойти в сторону, чтобы дать место другим, затем сесть за стол на свое место под портретом Петра, по правую руку начальник дивизии, по левую председатель союза старых Семеновцев. Затем надлежало ему спокойно съесть первое блюдо, а когда разольют шампанское, встать и сказать первый тост за державного шефа государя императора. Второй тост за Российскую армию и за гостей, начальника дивизии и других. Тогда со своего места напротив поднялся бы старший полковник и предложил бы тост за нового командира. После этого ему было бы крикнуто «ура», приличное, но сдержанное, так сказать выжидательное. Посмотрим, мол, как ты себя будешь вести дальше. По одному крику «ура», начальство всегда могло почувствовать, какое [170] к нему есть настоящее отношение. И уже только тогда полагалось командиру благодарить и сказать настоящую речь в честь полка, что он горд и счастлив, и дружная работа офицеров и все такое прочее.

Тут же происходило явное нарушение всех традиции и установленных правил. Тосты с рюмкой водки у закусочного стола. Невиданное и неслыханное дело!

Между тем при гробовом молчании 70 человек, даже собранская прислуга с блюдами застыла на местах, громким, но неверным голосом Кульнев продолжал говорить:

— Сегодня, господа, я счастлив... Вы не знаете, как я счастлив... Я — армейский офицер. Темная глухая армейщина... В академиях не учился... В гостинных не вертелся... И вдруг меня государь император, назначает командовать своим Семеновским полком. Он дает мне на погоны свои вензеля... Николай второй император и самодержец всероссийский... Вы понимаете, что я сейчас чувствую, что я переживаю... Кто там. шевелится! Когда говорит командир полка, все должны стоять смирно! Так что я говорил? Да, я счастлив, я глубоко счастлив, я безконечно счастлив, что государь мне дал в командование полк. И какой полк — Лейб-гвардии Семеновский полк — исторический полк, полк Петра Великого... Да, так что я говорил? Полк, Петра... Сии птенцы гнезда Петрова... Да... выходит Петр, он горд и ясен... Да, так что я говорил? —

Мы все семьдесят человек стояли в изумлении и недоумении и чувствовали себя очень неловко. Случалось, приходилось слышать речи взволнованных и растроганных людей, но таких речей никогда раньше в Собрании не раздавалось. А потом всех сразу осенило: он пьян.

А Кульнев между тем продолжал:

— Хотите Вы знать, что у меня делается на душе? Да, вот, я говорю, что я счастлив... Я, наверное, скоро умру, но под конец жизни Бог мне послал счастье... Государь император дал мне, глухому армейцу, свой Семеновский полк... Кто там смеет разговаривать?.. Когда командир Семеновского полка говорит, все должны молчать, молчать!... Да, так что я говорил?!... —

Никто, конечно, не разговаривал, но всем стало ясно, что назревает скандал. Кульнева необходимо было убрать, во что бы то ни стало и как можно скорее. Рядом в комнате стояли музыканты. В самом зале было до десятка собранских вестовых. Для них зрелище пьяного командира было зрелище малоназидательное. Кроме того, все, что происходило в офицерском собрании, незамедлительно становилось известным в казармах. В тот же вечер весь полк будет знать, что на приеме командир полка напился вдребезги, единственный из всех. [171]

Начальник дивизии Мрозовский переглянулся с Левстремом, и, выждав паузу, обратился к Кульневу:

— Ваше Прев-во, Вы устали, утомились, Вы бы пошли отдохнуть...

— Ваше Прев-во... кто здесь хозяин... Вы или я? Я прошу Вас не мешать мне говорить с моими офицерами. Так вот, что я говорил? Я командир Семеновского полка... Я счастлив... Я горжусь этим... —

И еще на десять минут. Наконец, полковой адъютант Унгерн-Штернберг решил применить военную хитрость и выманить Кульнева из столовой. Он за спинами тихонько пробрался в буфет, затем демонстративно оттуда вышел, подошел к Кульневу и сказал:

— Ваше Прев-во... Ваша супруга из командирского дома спешно просит Вас к телефону, —

Телефонная будка помещалась в дежурной комнате. Если бы заманить туда Кульнева, то с ним можно было бы уже справиться. Но не тут-то было.

— Вы кто? Ах да, полковой адъютант... Скажите моей жене, что когда я говорю с моими офицерами, я занят... И какие там жены... К чорту!... Я командир Семеновского полка, а жена моя должна ждать... —

Что тут было делать? Нельзя же все-таки было увести его силой. Он мог начать отбиваться. И что бы тогда получилось, страшно подумать. Единственный выход был дать ему еще водки и ждать, покуда он ослабеет и обмякнет. И вот мы стали ждать и ждали минут сорок. А Кульнев все говорил. А если кто-нибудь начинал двигаться, он кричал и выходил из себя. Это было очень мучительное время. Наконец он ослабел и пошатнулся. Этого только и ждали. Подхватили его под руки и увели в дежурную комнату. Там раздели и уложили на диван. Дали знать его жене. Бедная женщина прилетела в слезах и тут все объяснилось. Оказалось, что бедняга уже давно был очень серьезно болен почками, но болезнь свою скрывал, не хотел уходить в отставку и лечился дома. Весь последний месяц он сидел на молочной диете. Всякого алкоголя ему не только пить, но нюхать было стражйше запрещено. Перед тем, как отпустить его из дому, жена взяла с него слово не пить ни капли и он торжественно обещал. А потом на радостях не выдержал. Выпил он всего каких-нибудь четыре, пять рюмок, самое большее. Его повышенному настроению в этот день была еще одна важная причина. Кульнев был семейный человек и никаких личных средств не имел. Царские вензеля на погонах и золотой аксельбант, т. е. звание флигель-адъютанта или свиты Его Величества генерал-майора, было звание исключительно почетное и никаких денег не давало. При командирском жаловании 3.000 рублей в год в Петербурге и с семьей, ему не на что было бы сшить себе новые мундиры, полковой и свитский. Свитская [172] форма была особенная, с серебряным шитьем и стоила дорого. И вот в это самое утро он получил от министра двора уведомление, что царь из своих личных средств, из так называемой «царской шкатулки» назначил ему четыре тысячи рублей в год «на представительство». С души у него свалилась тяжесть. А тут еще церемония приема полка. Ну, как было не выпить рюмки водки по такому случаю? Он и выпил.

В этот день никакого торжественного завтрака не вышло. Все мы жалели беднягу Кульнева и были в подавленном настроении. Большинство разъехалось по домам, не притронувшись к завтраку. Львиная доля заготовленных яств досталась собранским вестовым и полковому караулу, благо караульное помещение находилось в том же подвальном этаже, что и офицерская кухня.

После приема полка, Кульнев слег в постель и проболел несколько месяцев.

Лето 1909 года в мировом масштабе ознаменовалось одним важным событием. Французский летчик Блерио на своем аппарате перелетел через Ламанш, т. е. из Франции перелетел в Англию. Сейчас это кажется смешно, но тогда это был подвиг и достижение, о котором пространно писали газеты всего мира.

В то же лето в нашем полковом масштабе имело место тоже немаловажное событие — 200-летний юбилей Полтавской битвы. 26 июня 1709 года — 26 июня 1909. В Полтаве готовились большие торжества. К этому дню туда должен был приехать царь и туда же отправлялась вся наша Петровская бригада, то есть Преображенцы, мы и 1-ая батарея 1-ой Гвардейской Артиллерийской бригады — бывшая Петровская Бомбардирская рота. Мне лично быть в Полтаве не довелось. Тогда я сидел в русском генеральном консульстве в Мешхеде и под руководством моего учителя мирзы Риза-Хана усиленно изучал персидский язык. Поэтому о нашей Полтавской эпопее я знаю только но рассказам товарищей. В Полтаве мы должны были пробыть неделю, причем весь церемониал был подробно разработан заранее. Туда входил царский смотр войскам, примерное сражение на Полтавском поле битвы, а затем всякие осмотры, увеселения, приемы, обеды, балы и т. д.

К поездке у нас стали готовиться задолго. Ротные командиры усиленно пригоняли солдатское обмундирование. Каждый чин должен был выглядел, так, чтобы с первого взгляда свести с ума всех полтавских дивчат. Те, кто были родом из Полтавы, писали своим и устраивали встречи. Офицеры шили себе новые кителя и запасались деньгами. Брали с собой палатки и солдатские и офицерские, т. к. бригада должна была стать лагерем неподалеку от города. Собрание брало с собою нашу большую палатку-шатер, вместимостью на сто человек, а кроме того на то же количество людей столового белья, серебра, хрусталя и посуды. [173]

Ехала вся наша офицерская кухня с четырьмя поварами. Брали с собою большую часть нашего винного погреба и «на всякий случай» 50 дюжин бутылок шампанского. Нелишне будет сказать мимоходом, что из всего взятого в Полтаву винного запаса назад в Петербург не привезли ни одной бутылки.

Всем войскам были приготовлены прямые поезда Петербург — Полтава. Чинам были даны удобные «жесткие» вагоны, с длинными скамейками, со спальным местом на каждого. Офицеры получили вагоны Международного О-ва. Как путешествие, так и вся полтавская неделя были сплошным праздником и для чинов и для офицеров. Все удалось на славу, начиная с погоды, которая все эти дни была как на заказ. Для чинов, кроме смотров, парадов и примерных сражений, которые как-никак были занимательны, город Полтава устроил гулянье, спектакль и другие развлечения, уже не говоря о пище, на которую полтавские отцы города тоже не поскупились. Доказательство то, что несмотря на большую беготню, все вернулись в Петербург потолстевшими.

Полтавским городским головой тогда был Курдюмов, бывший гусар и богатый человек. А товарищем городского головы Аглаимов, наш старый семеновец. Нечего говорить, что заботясь о чинах, они позаботились и о «господах офицерах». Всяких увеселений, а в особенности угощений им тоже было предложено вдоволь. На все обеды, которые нам давали, Преображенцы и мы неукоснительно отвечали. При постоянных поездках из лагеря в город офицерам приходилось держать постоянных извозчиков, что влетело в копеечку. Вообще, когда вернулись домой и подсчитались, то обнаружилось, что, кроме личных расходов по обмундированию и передвижению, одно Собрание на Полтавских торжествах обошлось каждому офицеру рублей в двести. Зато уж юбилей справили на славу.

В память Полтавского юбилея, мы все, офицеры и чины, получили для ношения на груди бронзовые медали на голубой Андреевской ленте. На одной стороне был профиль Петра, а на задней стороне его знаменитые слова: «А о Петре ведайте, что жизнь ему не дорога, жила бы только Россия».

С нами в Полтаву ездило наше духовенство. Не все, конечно, а только двое, старший священник и старший дьякон. Дьякон наш был очень красочная фигура, двойник знаменитого Лесковского Ахиллы Десницына. Такой же богатырь и такой же простец. Любил и умел выпить, преимущественно водки. Говорил, что это помогает ему для голоса. В Полтаве было много церковных служб, панихиды, молебны, и главным образом на открытом воздухе. Микрофонов в то время не водилось. А знатоками уже давно замечено, что никогда настоящий бас не звучит так сочно и густо, как на следующий день после. [174]

В одной палатке с великаном дьяконом помещался его закадычный приятель, маленький и щуплый полковой капельмейстер Зилинг. Зилинг, в противоположность жизнерадостному и сангвиническому дьякону, был сентиментальный меланхолик и тоже пьяница. По вечерам у себя в палатке дьякон Крестовский и капельмейстер Зилинг каждый вечер закусывали и выпивали, причем после десятой, рюмки разговор обыкновенно сворачивал на богословские темы.

Миша Нагорнов (убит под Красноставом в июле 15-го года), тогда еще подпоручик 16-ой роты, жил в палатке рядом с дьяконом и разговоры эти неоднократно слышал. Имея дар смешно рассказывать, он долго потом в Собраньи клал в лоск офицеров, представляя в лицах, как дьякон убеждал Зилинга перейти из лютеранства в православие и как он ему доказывал преимущества православной веры над лютеранской. Как настоящему россиянину, слово «Зилинг» дьякону произнести было трудно, поэтому приятеля своего он называл «Зилига».

Разговоры между ними велись приблизительно в таких тонах: Дьякон: — Хороший ты человек, Зилига, а жаль мне тебя.. —

Зилинг: — Почему же Вам меня жаль, отец дьякон? —

Дьякон: — А вот почему. Вот ты сейчас водку пьешь, а когда помрешь ты, куда твоя душа пойдет? Ты мне вот что скажи! —

Зилинг: — Туда же, куда и Ваша... —

Дьякон: — Нет, это ты, брат, врешь... Я православный христианин, крещеный. А ты кто? Лютер... У тебя может и души то вовсе нет... Душа у тебя пар... Как у кошки. Ты подумай только, в каком ты полку служишь и вдруг лютеранин...

Зилинг: — А я считаю, отец дьякон, что хорошие люди могут быть и православные и лютеране. Вот и офицеры есть лютеране, даже католики есть.

Дьякон: — Эка, дурачок, то офицеры, а то ты... —

Зилинг: — И еще Вам скажу, отец дьякон, что по-моему тот, кто меняет свою веру, тот нехороший человек. И папаша и мамаша у меня были лютеране, а зачем же я буду мою веру менять?

Дьякон: — Эка, дурачок, что говоришь... На хорошее и менять не стыдно... Скажем, к примеру, живешь ты в свином хлеву, а тебе каменный дом двухэтажный предлагают. Ты и тут не переменишь?... Ну, и дурак будешь, коли не переменишь... —

Обыкновенно теологические разговоры между дьяконом и Зилигой велись и кончались мирно. Но как-то раз, не знаю по каким причинам, всего вернее сильно переложили, дьякон из мирного православного миссионера, превратился вдруг в воинствующего католика и возымел намерение окрестить Зилигу, тут же сейчас, не откладывая в долгий ящик, путем троекратного его погружения в ближайшем пруде. Почуяв [175] опасность, маленький Зилига бросился на утек. Дьякон за ним. Зилига, как заяц, летел между палаток, направляясь к часовому у знамени, где он справедливо расчитывал найти защиту. На его несчастье, на полном ходу, огибая одну из палаток, он зацепился за веревку и растянулся. Тут дьякон, который с криком «держи его», шел в пяти корпусах сзади, его настиг и сгреб в охапку. И побывать бы в эту ночь бедному Зилиге в пруду, если бы на шум не прибежал дежурный офицер и не водворил порядок. В эту ночь в лагере оставался он один. «Господа» где-то пировали.

Перед самой Полтавой Кульнев подлечился, вновь вступил в командование и во главе полка провел все Полтавские торжества. Ничего не пил и держал себя отменно, спокойно и с большим достоинством. С царем и царской свитой вел себя так, как будто бы среди всей этой компании он сам родился и вырос. Все-таки, при общем состоянии его здоровья, Полтава его доканала. Вернувшись в Петербург, он слег и снова сдал полк Левстрему. Через несколько месяцев мы его хоронили.

-----

Со второго курса в Павловском училище начиналась военная история. Читал ее полковник Генерального штаба Евгений Федорович Новицкий. Как сейчас помню его первую лекцию. Дежурный скомандовал: «встать, смирно!» и в класс вошел сорокалетний полковник, в золотых очках, с усами и с бородкой. Одет в черный сюртук. Многие офицеры Генерального штаба носили не темнозеленые, как все офицеры, а черные сюртуки. Серебряный прибор, серебряный аксельбант и на правой стороне груди серебряный академический знак, В дверях он поклонился аудитории, — профессора в Училище военных приветствий не употребляли, — сказал: «садитесь, господа», и прошел на свое место. Очень длинная пауза. Мы все сидим затаив дыхание и уставившись ему в очки. Как отличного лектора мы уже знали Новицкого по репутации. Наконец, раздался голос, глуховатый, немного в нос, но громкий и выразительный.

— Живем мы в трудное время. Решаются роковые задачи, которые к тому же и подкрадываются невзначай. И удачно решает их тот, кто долгим к самоотверженным трудом к этому подготовился. Когда наступят решительные сроки, пусть каждый из нас будет иметь великое счастье войти в бой с чистым сердцем, спокойным духом и с сознанием, что ничем не пренебрег дабы удостоиться победы! —

Откуда была эта фраза, из Драгомирова, из какого-нибудь другого военного авторитета, или, наконец, авторская собственность самого лектора, сказать не сумею. Но нужно признать, что вступление было блестящее. И такого же качества была вся лекция, которую он прочел без единой бумажки. [176]

Дальше Новицкий говорил, что Японская война, которая тогда тянулась уже много месяцев, не последняя наша война, что наше поколение увидит наверное, еще другую, много страшнее японской... Что Российскую Империю, которую потом и кровью строили наши предки, нужно сохранить и в целости передать нашим детям... Что мечты о вечном мире прекрасны, но неосуществимы и что пацифисты вредные люди, так как на подобие страусов зарывают свои головы в песок, дабы не видеть грозящей опасности и т. д., и т. д.

Час пролетел незаметно. Если бы не было это строжайше запрещено, то по окончании лекции мы бы устроили Новицкому овацию.

Со следующей лекции он начал курс военной истории и провел его мастерски. Слушать его было одно удовольствие и плохих учеников у него не было. Я лично расстался с Новицким самым приятным образом, получив у него на выпускном экзамене за Северную войну двенадцать баллов.

Года через два после нашего выпуска, Новицкий оставил военно-педагогическую карьеру и пошел в строй. Он был назначен командиром 12-го стрелкового полка в Жмеринке в Польше.

В 1910 году он получил в командование наш полк.

С точки зрения максимума пользы, которую человек способен принести, бросив педагогическую карьеру, Новицкий сделал ошибку. По натуре и по влечению сердца, он был педагог и педагог очень высокого класса. Педагог гораздо больше, чем военный, и педагог даже с оттенком кабинетного человека. Он мог бы составить блестящий курс любой военной науки и не менее блестяще его прочесть. Мог бы составить новый «полевой», или еще лучше «устав внутренней службы». В этом уставе, в сотнях параграфов и подразделений, были бы предусмотрены все возможные и невозможные случаи. Стоил бы ему он огромного труда и наверное из всей Российской армии знал бы его основательно только он один.

Настоящее его место было бы в Военной Академии, или еще лучше место начальника военного училища, т. к. в дополнение к блестящему дару слова, необычайной добросовестности и исключительной трудоспособности, он был вовсе не сухарь, а человек добрый и отзывчивый. Молодежь его бы обожала. А потом всю жизнь, до самой смерти, со слезами на глазах, вспоминала бы, какой у них был удивительный начальник и каким хорошим вещам он их в молодости учил.

Собственная учеба Новицким была пройдена с предельным блеском. Корпус и училище он кончил «с занесением на мраморную доску», а Военную академию с медалью.

В качестве маленькой иллюстрации способностей Новицкого, [177] приведу записанный рассказ А. В. Попова, в то время командира нашей государевой роты.

«В августе 1912 года, в намять участия нашего полка в Бородинском сражении, моя рота была командирована в село Бородино, для участия в юбилейных торжествах и царском параде. Генерал Новицкий, приехавший в Бородино за два дня до парада, приказал мне к трем часам дня привести роту на поле Бородинского сражения, на батарею Раевского, и приехал туда сам. Изложив чинам кратко причины войны с французами, он подробно описал самый ход сражения, причем описывая атаки французов на батарею Раевского, где мы стояли, и наши контратаки, говорил так образно и увлекательно, что привел солдат, слушавших его с напряженным вниманием, в полное восхищение. Воодушевление их было так велико, что когда генерал кончил и уехал, они, окружив меня, с волнением говорили мне о своем восторге, вызванном захватывающим рассказом командира полка».

Если бы Новицкого слушали юнкера военного училища, то ничего бы удивительного тут не было. Но аудитория его на батарее Раевского была невысокого развития: солдаты дореволюционного времени, из которых процентов 60 были «малограмотные». Чтобы их увлечь и зажечь, простого уменья говорить было мало. Нужно было иметь что-то еще. И это «еще» у Новицкого было.

Встретили у нас нового командира не очень дружелюбно. Во-первых, он был не «наш», т. е. не Петербургский гвардеец. А главное, он был «момент», иначе говоря, офицер Генерального штаба, как их называли еще со времен Скобелева. И очень типичный момент, по крайней мере по внешности.

Через некоторое время, однако, офицеры к нему присмотрелись и в отношениях к нему поделились на три толка. Несколько человек записались в его ярые и безоговорочные поклонники. Середина, а их было большинство, отдавала должное его рвению, усердию и таланту, но считала его все-таки слишком теоретиком. Самая малая часть называла его выскочкой и очковтирателем. Там его вышучивали, и оттуда появлялись по его адресу злые и меткие стихотворения.

Очень многих привлекло на его сторону то, что он сразу же дал понять, что внутренняя полковая жизнь, т. е. жизнь Собранья, его не касается. Его дело служба и строевое обучение. Собранская же жизнь это наша частная республика.

А было в его время в этой жизни немало такого, от чего его порядком коробило. Дороговизна жизни поднялась. Обязательные вычеты увеличились в полтора раза. Обязательные четверговые обеды в лагерях с музыкой, с гостями, часто с великими князьями и всегда с крупной [178] выпивкой шли на полный ход. Принимали начальство, принимали другие полки, принимали депутации иностранных военных, которые приезжали в Петербург. И каждый раз стол был уставлен бутылками французского шампанского. А стоило оно пять — семь рублей бутылка. А подпоручичье жалованье было 86 рублей в месяц.

Новицкий сидел на председательском месте под Петром, пил Нарзан, и с видом доброго дяди, снисходительно добродушно смотрел, как веселится молодежь. Как педагог он страдал, но чувств своих не показывал. Он знал, что с этим все равно ничего не поделаешь.

Зато на строй и на казарменные порядки он налег добросовестно, как и все, что он когда-либо делал. В строевом отношении Новицкий принял полк в блестящем состоянии. Роты были все как на подбор. Но имелись в полку и нестроевые. Нестроевая рота, обозники, хлебопеки, писаря, музыканты, певчие... В качестве «нестроевых», на строевую их выправку особого внимания никогда не обращалось. Всех их Новицкий взял «на цугундер» и весьма скоро все эти люди, коих отличие были фуражки с козырьком, стали козырять и печатать с носка не хуже, чем их строевые коллеги. Всюду, всегда и везде военные писаря были известны своими статскими манерами. Помощник дежурного по полку, в обыкновенное время лицо не обремененное работой, получил приказание два раза в неделю, в послеобеденное время заниматься с ними гимнастикой, строем и отданием чести.

Существовали в полку такие места, куда командир обыкновенною калибра заглядывал раз или два в жизни. Солдатская лавка, хлебопекарня, баня, оружейная мастерская и прочее тому подобное. Во все такие места Новицкий аккуратно являлся и не реже чем раз в месяц. Причем визиты были не поверхностные, а очень основательные. Он подробно знакомился с тем, как функционируют учреждения. А затем, отнюдь не арбитрарно, а внимательно выслушав все мнения и доводы, предлагал реформы. Всегда у него в кармане была толстенькая кожаная книжечка, где он делал заметки «для памяти».

— Николай Николаевич, — все имена и отчества старших и средних офицеров были им твердо выучены в первый же месяц, — я Вас попрошу подойти к этому вопросу вплотную... —

А если через месяц он замечал, что реформа не проведена, он, бывало, посмотрит серьезно через очки и спросит:

— Николай Николаевич, ведь мы же с Вами в прошлый раз решили, что так будет лучше... Почему Вы не распорядились? —

И Николай Николаевич, если у него нет серьезного оправдания, при таком вопросе чувствует себя неуютно.

Как настоящий педагог, Новицкий ни на солдат, ни на офицеров никогда голоса не возвышал. Последняя степень командирского [179] неудовольствия была очень серьезный, даже мрачный тон и чуть-чуть насупленные брови. Это был уже разнос.

От всякого неряшества Новицкий страдал физически.

Идет он раз в лагере с одним из старших офицеров по одной из средних дорожек. Офицер курит. Сам Новицкий ни этой и никакой другой человеческой слабости подвержен не был. Офицер в рассеянности бросает окурок на дорожку. Новицкий останавливается и с полуулыбкой говорит:

— Извините, Димитрий Александрович, не могу видеть беспорядка... —

После чего нагибается, подбирает окурок и кладет его себе в карман. После такого случая, который в тот же день получил самую широкую огласку, офицеры на дорожки в лагерях окурков больше не бросали.

Новицкий был педагог настолько ярко выраженный, что наша молодежь, и так, не слишком серьезная, где могла, особенно охотно вела себя с ним по школьнически. «Словчиться» так, чтобы Новицкий не «залопал», у некоторых был спорт и увлекательный.

В его командование сильно участились всякие лекции, обязательные офицерские сообщения, военная игра, одним словом времяпрепровождение такого порядка, когда присутствие «всех свободных от нарядов г. г. офицеров» является обязательным. И вот «словчиться» и «прорезать» такие занятия было всегда особенно соблазнительно.

Еще Л. Н. Толстой писал, что в каждой военной части непременно имеются свои собственные присяжные остряки и забавники. Был и у нас такой, Павел Молчанов, подпоручик богатырски сложенный и говоривший глубоким басом. Он играл под простачка, но как и все люди этой категории был далеко не дурак. Никаким специальным остроумием он не блистал, но стоило ему, бывало, особенно пошевелить усами, крякнуть или просто подмигнуть, и довольно... все окружающие приходили в веселое настроение.

Как-то раз зимой, после завтрака, вместо вечерних занятий в Собрании назначена «военная игра». Все комнаты заняты и сообщения между ними прерваны. На столах разложены двухверстные карты и карандаши, красные, синие и простые для донесений. Офицеры 3-го батальона сидят в «музыкантской» комнате и старший между ними невозмутимый А. С. Пронин. Новицкий ходит из одной комнаты в другую, присаживается к столам и дает советы. В эту минуту он только что пришел. Несколько голов наклонились над картами в раздумьи, куда поставить общий резерв. Между ними одна голова Новицкого. В комнате тихо. Тихо открывается дверь из столовой и в нее просовывается голова [180] Павла Молчанова. Не видя сидящего Новицкого, он густым сценическим шопотом пускает:

«Не спи, казак, во тьме ночной
Новицкий ходит за рекой!»

Побуждения у Павла самые благородные. Кадетская этика. Предупредить товарищей, что начальство находится поблизости.

Осознав, что влопался, Молчанов во мгновение ока смывается. Новицкий подымает голову от карты и с обиженной улыбкой говорит:

— Неужели, господа, я такой страшный, что о моем приходе нужно специально предупреждать? —

Всем стало неловко. Выходка была дурацкая. Но все ясно почувствовали, что если бы командир полка был меньше «воспитатель», этого бы не произошло.

Умный Пронин спас положение:

— Ваше Прев-во, нисколько Вы не страшный и мы очень ценим Ваши советы. А Молчанов всегда дурака валяет. Поступок мальчишеский. И не обращайте на него внимания. —

— Да я и не собираюсь. —

На этом инцидент был исчерпан.

Обыкновенно командиры полка канцелярской частью занимались мало. Строевую часть ежедневного приказа по полку, всю целиком составлял старший писарь строевого отделения Христофоров, великий знаток своего дела. Хозяйственную часть вел такой же выскоквалифицированный работник, делопроизводитель хозяйственной части И. П. Широков. Что заготовлял Христофоров в десять минут пробегал полковой адъютант. Заготовленное Широковым не так скоро, но все же довольно быстро, просматривал капитан или полковник, заведующий хозяйственной частью. Все это, уже в готовом виде, подавалось командиру полка, который утром приходил в канцелярию на час, обыкновенно около 11 часов и все добросовестно подписывал.

Нежный друг письменного стола, Новицкий завел другие порядки. При нем почетная должность полкового адъютанта перестала быть приятной. Пришлось ему завести себе кожаный портфель и каждый вечер отправляться в командирский дом, по крайней мере часа на два. А там, за стаканом чая, под командирскую диктовку, составлять, включать, переставлять и переделывать различные пункты и параграфы. Новицкий всю жизнь жил на жалованье и был семейный человек. Никаких привязанностей и страстей, кроме службы, у него не было. Для него посидеть вечерок дома, за составлением полкового приказа было одно удовольствие. Полковой адъютант был человек молодой и любивший повеселиться. В конце концов он взвыл и порешил сдать должность и проситься в строй. [181]

На лагерный сбор Новицкий составил обширный план занятий. Кроме стрельбы, которая была его любимым детищем и которая при нем дошла у нас до последних пределов разумного времяпрепровождения, на программу были поставлены двухсторонние маневры, начиная чуть ли не со взводов. Стояли на программе, между прочим, и ночные маневры, причем, как разновидность их, предполагалось обучить полк, ночным движениям по азимуту. Ко времени Новицкого все офицеры стали уже получать казенные шашки и отличные цейсовские бинокли 12-ти кратные. На крышке кожаного футляра этого бинокля, был укреплен темный, со светящимся циферблатом, компас, а в компасе, кроме магнитной, имелась еще азимутная стрелка. Весь секрет таких ночных движений «но азимуту»; для коих африканская пустыня «Эль Аламейн» была бы много пригоднее окрестностей Красного Села, заключался в том, чтобы наметить цель по карте заранее, а затем ночью, ориентировавшись по компасу, отложить азимутный угол, нацелить стрелку на искомый пункт, а засим, с соблюдением всей военной осторожности, начать двигаться. К этому маневру Новицкий стал готовить офицеров заблаговременно. Несколько дней подряд, после обеда, когда солдаты законно спят и г. г. офицерам после утренней гонки так хочется прилечь часика на полтора, Новицкий собирал всех в читальной и подробнейшим образом объяснял, что такое магнитная сила, что такое компас, что такое румб и азимут и как железо влияет на отклонения магнитной стрелки. Последнее явление при таких движениях имело капитальную важность, т. к. у ведущего офицера на поясе компас, на боку у него стальная шашка, а вблизи его двигаются, чины, у которых у каждого винтовка со стальным штыком.

Маневр предполагалось произвести следующим образом. Два взвода учебной команды с офицером должны были выйти к Лабораторной роще и, с наступлением темноты, широкой цепью занять ее опушку. При появлении противника, который по расчетам должен был появиться не раньше 3 часов утра, его надлежало обстрелять. Тем временем противник, т. е. полк, отводился верст на 15 в противоположную сторону. Пришедши на место, он два часа отдыхал, и ровно в 12 часов ночи начинал наступление на вышесказанную Лабораторную рощу.

Самое наступление предполагалось также не простое, а с фокусом. Впереди полка, версты на полторы, должны были идти три ведущих офицерских дозора, опять-таки так, чтобы друг друга не видеть. При ночном времени это было нетрудно. В дозорные были выбраны лихие младшие офицеры Николай Лемешовский, Алексей Якимович и камер-паж Сергей Дирин. Перед выступлением их часы и компасы были особенно тщательно выверены. Кроме офицера в каждом дозоре имелось, по несколько расторопных чинов. Между собою, по фронту, и в глубину [182] с главными силами, дозоры должны были держать связь «цепочками». Сам Новицкий должен был быть за «посредника» и вся игра должна была вестись на честность, никаких карт и никаких расспросов о дорогах. Что показали азимуты — туда и иди.

В назначенный час выступили. Шли долго и упорно. И, наконец, случилось то, что должно было случиться, на пересеченной местности, без карт, в темноте и без опросов жителей, которые все мирно спали. Все друг друга потеряли и все пришли туда, куда не ожидали. Когда поднялось солнышко, главные силы оказались в десяти верстах от Лабораторной рощи, но... с другой стороны. Один дозор набрел на полк, а два других маячили где-то посередине. В пять часов утра все части, каждая по отдельности, потянулись домой в Красносельский лагерь. Туда же побрела и Учебная команда, которая всю ночь безуспешно прождав противника, со светом благоразумно решила, что в лесу ей больше делать нечего.

Это был единственный опыт в этом духе. Больше его не повторяли. Да и через четыре года, на войне, никто больше по азимуту не холил. И при солнце, и при луне, и днем, и темной ночью мы там ходили исключительно но дорогам.

Кто-то из наших офицеров, уже после смерти в эмиграции Новицкого, написал о нем, что он будучи командиром «обращал большое внимание на стрельбу в условиях современного боя». Это и верно и не верно. На стрельбу он обращал не только большое, но исключительное внимание, но «с современным боем» эта стрельба, конечно, ничего общего не имела. Уже не только вторая, но и первая германская война наглядно показала, что винтовка есть оружие близкого боя и что, за исключением «снайперов», тонкое искусство стрельбы с успехом заменяется автоматичностью: пулеметы и автоматические ружья. Вместо качества на первое место выдвигается количество. Тонкая стрельба требует полного душевного спокойствия, т. е. условий не боевых, а полигонных. Из десяти человек один, когда он видит и чувствует, что в него стреляют, сможет совершенно невозмутимо подводить «через прорез прицела на вершину мушки», не дергать, а «обжимать» и при спуске курка задерживать дыхание... Но как спорт и как школа, стрелковая вакханалия, которой мы предавались при Новицком, свою долю пользы, разумеется, приносила.

До Новицкого мы знали мишени в рост, поясные и головные. При нем появились всякие усовершенствования: цепи, резервы, батареи, мишени появляющиеся, падающие, движущиеся...

В 1912 году началась выработка нового наставления для обучения стрельбе, в связи с введением новой остроконечной пули, сильно увеличивавшей настильность. Длина прямого выстрела, бывшая раньше [183] 100 шагов, поднялась до шестисот. В связи с этим была переделана, прицельная колодка. За образец был взят Венгерский стрелковый устав который между прочим вводил такие новшества, как стрельба по площадям и по закрытой цели. С такими заданиями наша пехота понемногу превращалась в артиллерию. Испытывать этот новый устав из всей Российской армии было назначено шесть полков, из коих от гвардии одни мы. При такой стрельбе главное значение получало руководство офицеров. Изменения расстояния в глубину достигались переменою прицела. По фронту — указанием условных точек прицела. Например, первый взвод целит на три пальца вправо от самого правого дерева. Второй в середину группы деревьев, третий — в правый верхний угол мишени, изображающей избу.

При таких сложных заданиях одной командой обойтись было нельзя. Требовалось немало объяснений и офицерских и унтер-офицерских. А главное каждый воин должен был понимать свой маневр. Большую роль играло также определение расстояний. Это тоже было офицерское дело. Черной коробочкой старого дальномерного «сюше» уже почти не пользовались. На большую стрельбу носили с собой артиллерийский дальномер, на треноге.

Между прочим, этот треножный дальномер 10 октября 14-го года стоил нам жизни одного из лучших наших офицеров, Степана Гончарова. Вот как описывает его смерть один из участников этого боя:

«Бедный Степан погиб жертвой своей привязанности к дальномеру, без которого в условиях этого боя можно было свободно обойтись. Но ревностный ученик Новицкого, Степан всюду таскал с собою громадный, похожий на трубу, старый дальномер на треноге. Венгры, очевидно приняв эту громоздкую машину за какое-нибудь новое орудие, сосредоточили на нем свои пулеметы. Одной из первых очередей был убит Гончаров, разрывной пулей в голову, и переранены все его дальномерщики».

Инспекторский смотр стрельбы, на котором должно было состояться испытание нового устава, был назначен на середину июля. Но уже с самого выхода в лагерь, т. е. с 1-го мая, стали к нему готовиться не покладая рук. Обыкновенный весенний курс стрельбы на нашем полковом стрельбище был пройден в увеличенном размере. В противность прошлым годам, где патронам велся некоторый учет, в этом году расходовали их не считая. Наводка на станках, поверка в зеркала, спуск курка, не дергай, а обжимай, стрельба дробинками, обыкновенно зимнее занятие, все шло на полный ход. Все винтовки были пристреляны. Если кто-нибудь из чинов, до той поры хорошо стрелявший, начинал вдруг пуделять, винтовка его поступала к испытанному стрелку, который определял, в чем дело. Если оказывалась сбитой мушка или [184] обнаруживалась другая неисправность, винтовка отправлялась в оружейную мастерскую на излечение. По выздоровлении, она снова пробовалась начальством и по одобрении возвращалась к стрелку. Чистка и смазка винтовок производилась наидобросовестнейшим образом. Не протереть винтовку после стрельбы было бы уголовным преступлением.

Новицкий увеличил число призов и ввел состязания между ротами. В некоторых ротах состязались между собою взводы. Играли на мясные обеденные порции. Проигравший взвод отдавал их выигравшему. И непонятно, как педагог Новицкий мог это допустить.

Наконец настал день великого испытания. Стрельба назначена была уже не на нашем бригадном, а на большом «Гореловском» стрельбище, находившемся вблизи полустанка Горелово, по линии Лигово — Красное Село. Говорили, что последние два дня перед испытанием, Новицкий, заведующий оружием и несколько чинов с топорами, лопатами и косами, сплошь провели на стрельбище. Нужно было расставить мишени, проверить видимость, посмотреть, как все действует и выкосить мешавшую видимости траву. Рассказывали потом, что так как косьбы было не мало, то этим делом нанялись все, начиная с генерала, который, скинув китель, начал вдруг неожиданно для всех откладывать такие ряды, что настоящему косарю было впору .

Надо отдать справедливость Новицкому, что стрельбой он сумел увлечь поголовно всех, и офицеров и чинов. Каждый смотрел на предстоящее испытание, как на дело самолюбия. Это было состязание, которое для чести полка надо было выиграть во что бы то ни стало и выиграть с треском. Больше всего боялись, как бы не подвела погода. Дождь или ветер могли бы все испортить. По счастью погода выдалась на славу. День был ясный и не жаркий. Стрельбу начали в 6 часов утра, по холодку, а к 11 часам стали известны результаты. Результаты оказались головокружительные. Ни одна не показала ниже «сверх-отличного».

Шестой роте Свешникова досталось довольно трудное упражнение: на 300 шагов, лежа, по головным нового образца, т. е. по мишеням обрезанным по форме головы. По условиям 11 процентов попадания считалось «отлично». Рота выколотила 65.

Высокое начальство ждало результатов стрельбы с таким нетерпением, что тут же сообщило их вел. кн. Николаю Николаевичу. Тот немедленно же позвонил по телефону Новицкому, поздравил его и сказал, что сейчас же сам едет в полк поздравить чинов и офицеров, после чего останется обедать. Действительно, минут через 20 на шоссе показались три всадника. Первый громадного роста на громадном сером коне. За ним адъютант и вестовой. Визит самый неофициальный. Полк был выстроен на передней линейке. Все без оружия. Николай Николаевич [185] поздоровался и крикнул: «Ко мне!» Все и солдаты и офицеры к нему бросились и окружили его плотным кольцом. Говорил он мало, по громко и всех расхвалил. Мог он и разругать и часто ни за что, но когда хвалил, то хвалил щедро и слов не жалел. И чины, и офицеры пришли в восторг и ура было сумасшедшее. Николай Николаевич благоразумно с лошади не слезал. Но публика вошла в такой азарт, что была сделана попытка нести его с конем, в виде конной статуи.

Наконец, чины неохотно разошлись по палаткам и Н. Н., окруженный офицерами, проехал в Собрание. К этому времени туда же приехал командир корпуса Данилов, начальник дивизии Олохов и командир бригады Зайончковский. За краткостью предупреждения, в смысле еды ничего особенного для высоких гостей приготовить не успели. Дали им обыкновенный четырехблюдный будничный обед. Но уже за супом вино стало литься рекой. Сели во втором часу дня, а встали в шесть. Совершенно трезв был только один Новицкий. Корпусный Данилов, взявши за пуговицы героев дня Лоде и Свешникова, заплетающимся языком долго объяснялся им в любви. Дежурного по полку Льва Тимрота пришлось сменить. Вещь в полковых анналах без прецедентов. И середине обеда Новицкий предусмотрительно распорядился, чтобы генеральских верховых лошадей отослали домой, а прислали бы коляски. К концу обеда Н. Н. снова пожелал видеть чинов. Все как были, большинство в опорках, обычный лагерный костюм вне строя, повалили в собранский сад и запрудили его весь. Поломали много кустов и помяли все цветы. И. Н. вышел на терассу и опять благодарил и хвалил. Когда его, наконец, посадили в коляску и повезли, орущая толпа бросилась, за ним и проводила его чуть не до половины Красносельского шоссе.

В следующие лагери 13 года, последний год правления Новицкого, мы опять заработали себе стрелковый триумф. На состязании всей гвардии полк выбил императорский приз. Приз был большая серебряная братина с уральскими камнями, довольно красивая. При вручении его, произошел очень характерный для наших старых порядков казус. Вот где таились Мукдены, Цусимы и всякие наши военные несчастья.

Специально в полк вручать приз царь не приезжал, а предполагалось, что он передаст его полку на Военном поле, проездом туда, куда он в это время собирался ехать. К назначенному часу полк, пришел на Военное поле. Оправились, построились, почистились и ждут. В положенное время по дороге из Красного Села показалась вереница, автомобилей. Вышел царь. Новицкий командует: «Полк, слушай, на кра-ул!» Музыка гремит «Боже, царя храни». Царь в нашей форме, здоровается и обходит ряды. Сейчас он должен выйти на середину, [186] поблагодарить за службу, поздравить и передать приз. Старый знаменщик Р. А. Чтецов уже приготовится его бережно, обеими руками принять. Как вдруг в царской свите замешательство. Что случилось? Оказалось, что церемонию передачи придется немножко отложить. Дело за сущими пустяками. Приза нет. Забыли захватить. Адъютант помчался за призом в Красное, а царю тем временем предложили осмотреть пулеметную команду, на что он послушно и согласился. Минут через сорок привезли приз и на этот раз церемония прошла благополучно.

В этом же 13-м году Новицкого от нас взяли и дали ему Офицерскую Стрелковую Школу. Это была маленькая военная академия для пехотных капитанов, аттестованных для дальнейшего продвижения. Назначение на этот пост Новицкого было самое удачное. Там он был, как говорят англичане, «настоящий человек, на настоящем месте».

В 15-м году он отправился на войну начальником 18-ой пехотной дивизии. А в 17-ом он получил армейский корпус. На войне он себя держал достойно и приносил пользу. Но все-таки главным призванием его было учение и воспитание. В этой области он был непревзойденный артист. И всех он учил и воспитывал одинаково хорошо. И юношей культурных — юнкеров, и юношей мало культурных — чинов российского воинства, и уже давно не юношей, капитанов своей Ораниенбаумской академии.

В белой армии Новицкий не служил. Гражданская война была совершенно не в его характере.

Интересно то, что стрелковая слава Новицкого распространилась так далеко, что когда он очутился в эмиграции в Югославии, тамошний военный министр предложил ему организовать для сербских офицеров стрелковую школу, по образцу старой нашей. И с присущей ему добросовестностью Новицкий этим занялся.

Умер он в 31 году в сербском госпитале.

Внутренняя жизнь, собрание, порядки.

Во внутренней полковой жизни, т. е. во всем том, что не касалось строевой службы, общество офицеров управлялось самостоятельно. По традиции, также как водилось на военных кораблях, командир во внутреннюю офицерскую жизнь не вмешивался, особенно если он был не из «своих». На кораблях председателем «кают-компании» был «старший офицер», хозяин корабля. У нас эту должность занимал «старший полковник», председатель «общего собрания» и «суда чести». Это был [187] главный полковой авторитет по всем делам, не касающимся службы. Если офицер проштрафился в чем-нибудь легком, старший полковник мог сделать ему легкое «наддрание», отозвав его в сторону тут же в Собрании. Если дело было более серьезное, он мог потребовать офицера к себе на квартиру. В зависимости от важности разговора и характера полученного приглашения, к старшему полковнику нужно было являться или в сюртуке при шашке с фуражкой и надетой левой перчаткой, или в «обыкновенной форме». Тут, неуютно себя чувствующего офицера, принимали в кабинете, или стоя, или сажали. И всегда как-то выходило, что во время этого разговора, за закрытой дверью в соседней гостинной, маленькие дочки полковника играли упражнения на рояли.

Старший полковник не выбирался. Это был старший из штаб-офицеров в полку, часто уже не командовавший батальоном. Так как, производство в полковники велось по дивизии, то бывали годы, когда их был сверх-комплект. Был один такой период, когда у нас в полку было восемь полковников. При таких порядках в старших полковниках можно было сидеть три-четыре года, — как сидели у нас Баранов и Левстрем, показавшие на этой должности высокий класс, — или несколько месяцев. Когда старший полковник уходил в отставку, что случалось редко, или получал армейский полк, если его любили, ему устраивали грандиозные проводы.

Теперь, по какого рода делам можно было иметь удовольствие беседы со старшим полковником? По самым разнообразным. Замечено, например, что офицер неряшливо одевается. Одеваться с иголочки, отнюдь не требовалось, но ниже известной нормы тоже не рекомендовалось. В публичном месте, или на улице, офицер был замечен в обществе явно неподходящей особы. Подчеркиваю, явно. Некоторые офицеры были членами первых четырех петербургских клубов. Яхт-клуба, Нового клуба, Английского и Сельскохозяйственного. Если бы стало известно, что офицер ведет там крупную игру, старший полковник мог бы призвать его за это к порядку. Времена «Пиковой Дамы» и нашего однополчанина Долохова давно прошли и быльем поросли. В те времена даже гвардейские офицеры не стеснялись играть «наверняка». «Пехотный капитан удивительно штоссы срезывает», жаловался И. А. Хлестаков. Между прочим, в те времена и тем же самым занимались и английские гвардейцы. См. роман Текерея «Ярмарка тщеславия». В наше время азартные игры офицерам были строжайше запрещены, а о том, чтобы применять в этом деле искусство, никто никогда об этом и не слыхивал.

За «неприличные гвардии офицеру поступки», таковой мог быть переведен в армию. В прежнее время это делалось в наказание и по [188] приказу начальства. В наше время старший полковник, посоветовавшись с другими полковниками, и доложив об этом командиру полка, мог предложить офицеру подать рапорт о переводе в любой армейский полк, по желанию, и с самой приятной стоянкой. Устраивалось это через Главный штаб, где у всех полков были свои люди.

Помню два таких забавных случая перевода по домашним и по климатическим обстоятельствам. Один имел место в Преображенском полку, другой у нас. В 1905 году из Павловского училища в Преображенский полк вышли трое: Елагин, Квашнин-Самарин и Граве. Николая Граве я знал с десятилетнего возраста. Был он довольно способный и шустрый мальчик, но совершенно без царя в голове, что называется шалый, и если находил на него стих, то способен был выкидывать штуки самые невероятные. И даже не в пьяном виде, он почти ничего не пил, а так, здорово живешь... В то время служил в Преображенском полку капитан граф Литке, один из «столпов» своего полка, довольно холодный и высокомерный мужчина, безукоризненных манер, молодежь державший на расстоянии. Между прочим, во главе своего батальона он был доблестно убит в самом начале войны. Никому из молодых офицеров, а в особенности из свеже-выпущенных, никому из находившихся в здравом уме и в полной памяти, фамильярничать с графом Литке и в голову бы не могло прийти. Но Николай Граве был молодец на свой образец. Как-то раз Литке без сюртука играл с кем-то на бильярде. Граве вертелся тут же. Раззадорила ли его холодная важность и размеренность движений Литке, или не мог он хладнокровно вынести вида тонких ног графа, расставленных иксом — в этот момент, он как раз целил трудного шара в лузу — но Граве во мгновение ока весь собрался, он был отличный гимнаст, присел на корточки и незаметно просунул голову между Литкиных ног. В следующее мгновение граф Литке сидел уже у Граве на плечах, отчаянно чертыхаясь и толстым концом кия колотя его по голове. Но шутнику и этого показалось мало. Очевидно воображая себя в корпусе, где ему случалось откалывать и не такие штуки, он с криком «ура» и с графом Литке на плечах, прогалопировал кругом всего бильярда и только тогда спустил его на землю. После этого случая Граве в Преображенском полку из обращения исчез. На войну его, впрочем, опять приняли, но и там, сколько помнится, он оказался не ко двору.

Другой случай был с нашим офицером Евгением Фогтом, который был на выпуск старше меня. Фогт свое общее образование получил в Училище Правоведения, куда поступил 10-ти лет. Учился он плохо, постоянно сидел наказанным, но был любим товарищами, с которыми при случае жестоко дрался. В полку Фогта тоже любили за его евангельскую доброту, прямоту и рыцарский характер. Был он очень [189] компанейский молодой человек и сидеть в Собрании, за вином, было для него первое удовольствие. Случалось ему и перекладывать. Худой, длинный, сутулый, с носом в виде клюва, с близорукими прищуренными глазами, всегда в сильном пенсне, строевыми качествами он не блистал, по среди солдат был популярен за простоту и незлобивость. По причине своей непрезентабельности, дамского общества он избегал, а жил с двумя пожилыми сестрами, которые в нем души не чаяли. В спокойном состоянии Фогт бывало мухи не обидит, но если заденут его за живое, он мог полезть на стену.

Как-то раз после вечерних строевых занятий, на которых он уныло слонялся по казарме, поминутно смотря на часы, решил он поехать на картинную выставку. Он любил и хорошо понимал искусство. На выставке он неожиданно столкнулся со старым правоведским товарищем, которого совершенно потерял из виду. В младших классах училища в белом доме на Захарьевской улице, он с ним дрался чаще, чем с другими. Тем не менее обрадовались они друг другу искренно. Осмотрели выставку, обменялись впечатлениями и сразу же сцепились. Фогт был страстный поклонник французских импрессионистов. Товарищ признавал живопись исключительно реалистическую. Все же при выходе Фогт пригласил, товарища в Собранье обедать. Тот с радостью согласился. Для всякого «вольного», иначе говоря, статского, пообедать в Собрании Семеновского полка была большая честь. В Собраньи у высокого стола приятели основательно закусили и еще более основательно выпили водки и сели обедать. Фогт спросил бутылку красного, потом велел подать шампанского, сначала одну, а потом и другую бутылку. Перед кофеем перешли на коньяк. Как всегда в обыкновенные дни в Собраньи было человек пять офицеров, которым гость, как полагалось, был представлен. Наконец офицеры разошлись и приятели остались одни. Слегка уже ватными языками, они вели мирную беседу, которая вспыхивала бенгальским огнем лишь тогда, когда разговор заходил о живописи. Фогт с пеною у рта утверждал, что Ренуар и Сезан великие художники, насчет Матисса еще можно иметь сомнения, но первые два суть непревзойденные мастера... Собеседник, ядовито усмехаясь, говорил, что за одну картину Репина он отдаст всю эту жалкую французскую мазню.

Наконец приятели встали из-за стола и, стараясь идти твердо, направились к выходу. По дороге решили приятный вечер кончить в театре. Была зима и на Фогте была фуражка и николаевская шинель, а на приятеле меховое пальто и котелок. У подъезда Собрания сели на хорошего извозчика и покатили по Гороховой. На беду разговор опять зашел о живописи. И когда подъезжали к Семеновскому мосту, страсти уже кипели ключом. Когда же доехали до Синего, то надо думать, что [190] о французской живописи приятель выразил мнение столь чудовищное, что вынести его Фогт оказался не в силах. Он остановил извозчика, встал во весь рост и сделал попытку сойти. Потом что-то вспомнил, — очевидно старые правоведение времена, — повернулся к собеседнику, поднял кулак, и нахлобучил ему котелок на уши. Всю эту сцену видел постовой городовой, который записал номер извозчика и в донесении начальству не забыл упомянул, что офицер был высокий, бледный, в пенсне и в фуражке Семеновского полка. Полицмейстер «доверительно» сообщил о происшествии командиру полка. Через два дня Фогт был вызван к старшему полковнику и ему было предложено уйти. Бедняга плакал, говорил что его жизнь кончена, что кроме полка у него в жизни ничего не осталось, что было правдой, но ничего уже поделать было нельзя. Он перевелся в Севастополь и еще через год снял форму и ушел в запас.

Умереть бедняге Фогту все же посчастливилось в рядах родного полка. В день объявления войны он в пиджаке явился в полковую канцелярию и Христом Богом стал умолять, чтобы его взяли в поход. Его взяли и поставили на взвод. Плохо слыша и еще хуже видя — у него открылись зачатки куриной слепоты. — постоянно теряя свои окуляры, которые солдаты ему искали, он два месяца прошлепал на взводе, не принеся Российской армии никакой пользы и никакого вреда врагу. По своим физическим качествам воин он был самый никудышный. Наконец, в полковом штабе решили выдумать Фот должность и назначили его «начальником команды по сбору винтовок». В это время в винтовках начинал уже чувствоваться острый недохват и приказано было во всех полках образовать такие команды, чтобы подбирать ружья у убитых, отбирать их от раненых и вообще вести им самый строгий учет. Когда адъютант Соллогуб сказал Фогту о его назначении на нестроевую должность, тот пришел в раж.

— Что, я, винтовки подбирать?! Вы меня еще что-нибудь подбирать заставите! К чорту! Не желаю! Я не для того в полк вернулся, чтобы вы меня старшим мусорщиком назначили! —

— Не говори вздора, Фогт... винтовки — не мусор. Я тебе, как адъютант, передаю официально приказание командира полка. Это боевой приказ, а за неисполнение боевого приказа ты сам знаешь, что полагается ! —

— А я тебе говорю, к чорту! Расстрелять вы меня можете, а унижать себя я никому не позволю! Назначения этого я не принимаю, слышишь, не принимаю! И можешь докладывать, кому угодно, хоть верховному главнокомандующему. Не желаю и не принимаю! К чорту!

Этот разговор происходил под вечер 10-го октября, когда наши роты уже вели памятный бой под Ивангородом. Вне себя от обиды и оскорбления, [191] глотая слезы бешенства, Фогт в полутьме побежал на выстрелы по направлению к цепям. К местности он не применялся, убьют — тем лучше, а спотыкаясь и падая бежал по открытому. Как только дойдет до цепей, он ляжет между солдатами и начнет стрелять. Если ему не позволяют драться офицером, то сражаться рядовым в цепи ему запретить никто не имеет права. Но до цепей бедняга Фогт так и не дошел. Не дойдя до них нескольких десятков шагов, он был убит разрывной пулей в грудь.

Такие стремительные уходы, как Граве или Фогта, были чистенькие уходы. К сожалению, чаще всего уходы были менее невинные и происходили главным образом из-за денег. Случались они обыкновенно в первые два, три года службы. И практика показала, что если юноша этот срок выдерживал, то можно было надеяться, что он будет служить прочно. Запутывалась молодежь чрезвычайно легко и по причинам самым понятным. В простом корпусе или в Пажеском, что в этом случае было совершенно все равно, молодой человек учится, получает от отца карманные деньги, но никакой самостоятельной жизни не ведет. Он ученик, каждый шаг его регламентирован и вся его жизнь проходит под надзором. И вот, в один прекрасный день, без всякой подготовки и без всякого переходного периода, этот юноша надевает форму офицера и со среды на четверг становится взрослым, самостоятельным человеком. Он занимает не простое, а привилегированное положение. В публичных местах ему оказывают почет и уважение. В ресторанах его встречают с поклонами. В магазинах ему верят в кредит. Хорошо, если поблизости есть отец или старший брат, который сможет его во время остановить. А если этот юноша служить в столицу приехал один... Есть, конечно, полковые товарищи, но чтобы сойтись с молодым человеком и узнать его, а тем более влиять на него, нужно время. Да и сама молодежь обыкновенно очень ревниво оберегает свои права взрослого человека и в свою интимную жизнь чужих пускать не любит. За первые три года моей службы, запутавшись материально, из нашего полка вылетело по крайней мере пять человек. Один был пойман в том, что брал дорогое вино из Собранья на запись, а потом со скидкой продавал его в лавку. Другой похожую комбинацию проделывал с роялями. Брал их на прокат, а затем закладывал. Третий безнадежно опутал себя ростовщическими векселями. Как скоро такие деяния выплывали наружу, авторы их приглашались к старшему полковнику, а затем бесследно исчезали.

Как и у всякого человеческого существа, расходы офицера состояли из квартиры, одежды, еды и удовольствий. В столичном городе Санкт-Петербурге квартиры стоили сравнительно очень дорого. Помню, что за нашу маленькую квартиру, всего из четырех комнат и кухни, правда, с красивым подъездом и со швейцаром, и с окнами, выходившими на [192] Екатерининский канал, мы с женой платили 130 рублей в месяц. За те же деньги в Париже можно было иметь «апартаман» вдвое больше, а в Риме целое «палаццо». Лет за десять до моего выхода в Полк, конечно, не казною, а при помощи полученного большого долгосрочного кредита, для наших офицеров был выстроен отличный каменный дом, который почему-то назывался «офицерский флигель». Русское значение не русского слова, «флигель», это отдельная небольшая постройка, состоящая при большом доме. «Флигеля и службы». Своему скромному имени наш дом нисколько не соответствовал, т. к. имел три высоких этажа, пять подъездов, занимал целый квартал и выходил на четыре улицы. Передний фасад — немного отступя от улицы — перед ним было разбито что-то вроде маленького сквера, — выходил на Загородный проспект и смотрел через него прямо в окна Обуховской больницы. Левая сторона выходила на Рузовскую улицу, а правая на канал, соединяющий Фонтанку с Обводным каналом. С этой стороны можно было любоваться хорошеньким и тогда только что недавно выстроенным Царскосельским вокзалом и немного дальше, вправо, — царским павильоном. Государя Николая II, в его редкие выезды из Царского Села, обыкновенно возили по этой дороге, из павильона по каналу или дальше по Фонтанке. С точки зрения царской охраны, путь этот имел те удобства, что по этой дороге публика обыкновенно не ходила и не ездила. Задний фасад нашего дома выходил на так называемый «Банный переулок». За ним помещалась наша полковая баня и казармы нашего 4-го батальона и нашей 12-ой роты. На большом дворе нашего дома, сзади, имелось помещение для солдат-конюхов, а дальше конюшни и экипажные сараи. Все офицеры, кому полагалось, держали верховых лошадей, а некоторые и упряжных. Автомобиль имелся один на весь полк, одна из первых моделей шарабана с высокой ручкой для управления, ходившей направо и налево. Такие шарабаны в автомобильных музеях по возрасту занимают теперь второе место. Перед самой войной в сараях появилось еще два автомобиля, но уже почти современных, Балтийского завода.

С виду наш офицерский дом был очень красив, а внутри чрезвычайно удобен. На всех пяти подъездах, — два по фасаду, один по Рузовской и два по каналу, — имелись телефоны и швейцары, наши же солдаты, облеченные в длинные швейцарские ливреи и фуражки с позументом. Нельзя сказать, чтобы они были переобременены работой. Единственная их обязанность была убирать подъезд и лестницу и отвечать на телефонные звонки. А так как все жильцы им месячно всегда что-то презентовали, обыкновенно не меньше рубля, и все, кто имели привычку возвращаться поздно, имели свои ключи, то жизнь эти молодые люди вели самую приятную и спокойную.

В офицерском доме квартиры имелись трех классов. Самые маленькие [193] — для младших офицеров. Состояли они из большой передней, двух светлых комнат, — окна всюду были большие и потолки высокие, — уборной, ванны с колонкой, и большой кухни. Комнаты были или одинаковые, не сообщающиеся, или сообщающиеся, одна маленькая, спальня и большой кабинет. Все было расчитано и продумано основательно. Такая благодать, трудно поверить, стоила 25 рублей в месяц. В этих великолепных квартирах молодежь жила или поодиночке, с соответствующей обстановкой, или, кто имел более спартанские вкусы — по двое. Забыл сказать, что в те же 25 рублей входило электрическое освещение и дровяное отопление ад-либитум..

Еще выше классом были «квартиры ротного командира». Они предназначались для женатых. Эти, кроме двух уборных, ванны, кухни и маленькой комнаты для прислуги, состояли из четырех больших комнат. Квартиры эти, также с освещением и отоплением стоили 45 рублей в месяц. Самые великолепные были квартиры «штаб-офицерские». Их было всего три и в них, кроме всех необходимых дополнений, имелось шесть больших и светлых комнат. За пользование этими дворцами взималось 65 рублей в месяц. У командира полка через улицу был свой дом, деревянный, одноэтажный, старый, построенный еще при Александре I, по своему очень красивый. Мне случалось бывать в гостях у Преображенских офицеров. Их офицерский дом на Кирочной был много хуже нашего. Те из наших молодых офицеров, которые не жили с родителями, обыкновенно селились в офицерском доме и чувствовали себя там очень удобно. Молодежь жила преимущественно на 1-м и на 5-м подъезде. Было там шумно и непринужденно. До глубокой ночи раздавалась музыка и на визиты дам там смотрели сквозь пальцы.

Подъезды 2-ой, 3-ий и 4-ий, главные, считались солидными подъездами. Там жили полковники и капитаны, люди семейные и положительные и атмосфера там была строгая. Нужно все же отметить, что в офицерском доме полковники и капитаны жили не все. Имелись люди настолько избалованные, что считали, что жить там тесно, неудобно, что все слишком друг у друга на виду и что поэтому приятнее жить на частной квартире в городе. Это были те, для которых лишние сто рублей в месяц были не деньги.

Из вышесказанного явствует, что квартирный вопрос был у нас разрешен как нельзя лучше. Главная часть офицеров жила в районе полка, в 5 минутах ходьбы от своих рот, была помещена не только хорошо, но почти роскошно и платила, за это сущие гроши.

Вопрос одежды был поставлен хуже. В старой царской армии обмундирование было дорогое и сложное, особенно в гвардии. О гвардейской кавалерии и говорить не приходится.

Когда я в 1905 году вышел в полк, в виде парадной одежды [194] у нас была барашковая шапка с андреевской звездой и длинный мундир с косым бортом, кучерского покроя. Форма эта была введена при Александре III, который никаких лишних украшений и ярких форм не любил. Этот кучерской мундир с широкими, шароварами и высокими до колен сапогами гармошкой, при его огромном росте, рыжей бороде и грузной фигуре, был единственная военная форма, которая его не безобразила. В его глазах эта форма имела еще одно достоинство, это то, что ближе всех других подходила к русской национальной одежде. В 1908 году военный министр Сухомлинов, человек пустой и легкомысленный, убедил императора Николая II, которого убедить во всем, что не касалось ограничения самодержавия, было чрезвычайно легко, ввести в войска старые формы времен Александра II. Казалось бы в то время имелось в нашей армии немало других нужд, которые следовало спешно удовлетворить и много других вопросов, которые требовали скорого разрешения. Можно было бы, например, заняться увеличением числа тяжелой артиллерии или пулеметов, но с этим решено было повременить. Было спешно приступлено к переодеванию всей армии и сколько на этот маскарад было зря выброшено казенных денег — страшно подумать. У солдат хоть нижняя часть туловища осталась неприкосновенной. Офицерам же всю парадную форму пришлось переменить с ног до головы. На головы вместо барашковых шапок надели кивера с белыми султанами, которых единственное оправдание было то, что они были исторические. «Кто кивер чистил весь избитый»... и «веют белые султаны как степной ковыль»... Но ведь историческими были в свое время и петровские треухи и павловская пудра и косы... Туловище одели в тесный, короткий двубортный мундир, с двумя рядами пуговиц. В парадных случаях на этот мундир нацеплялся красный лацкан. Старые мундиры всем пришлось выбросить, т. к. переделывать их на новые было невозможно. Пришлось выбросить и шаровары. При старой форме они носились очень широкие. При новой — это были почти рейтузы. Пришлось выбросить и сапоги. Сапоги шагреневые или лакированные, с твердыми голенищами, которые носились в коннице, были у нас не в чести. Когда в 90-х годах в. кн. Константин Константинович командовал Преображенским полком, он завел моду на длинные, мягкие лакированные сапоги, которые на ноге делали множество складок, на подобие неправильной гармошки. Когда эти сапоги натянешь на деревяннную колодку, а иначе как на колодке их нельзя было держать, сапог длинною получался больше метра. Носили эти сапоги с довольно высокими каблуками. При введении новой формы эти сапоги также пришлось выбросить, т. к. к новому мундиру они не подходили. С новым мундиром стали носить обыкновенные полумягкие лакированные сапоги, с двумя или тремя складками. [195]

После введения новой формы, комбинации офицерской одежды получились следующие. В зависимости от случая, офицер мог облечься в парадную форму, что обозначало: кивер с белым султаном, мундир с красным лацканом, эполеты, нагрудный знак (сначала он существовал только в Петровской бригаде, кажется в 1910 году его ввели во всей пехоте), ордена, у кого были, серебряный пояс, т. наз. «шарф», шаровары, высокие сапоги, белые замшевые перчатки и, конечно, шашка, которая носилась всегда. За парадной шла «караульная форма». Это обозначало: кивер, но уже не с султаном, а с «помпоном», мундир без лацкана, погоны, шаровары и высокие сапоги. Нагрудного знака, не полагалось, но зато носился револьвер, на ремне под шарфом и с серебряным шнуром вокруг шеи. Существовала еще «обыкновенная форма». Она надевалась при явке начальству, преимущественно для разносов, в церковь, на панихиды, вынос плащаницы и т. п. Состояла она из того же мундира без лацкана, кивера с помпоном, при нагрудном знаке, шароварах и высоких сапогах. Была еще «бальная форма». Тот же мундир без лацкана, кивер с помпоном, длинные штаны и маленькие лакированные ботинки. Эту форму, довольно элегантную, можно было надевать и на парадные обеды.

Вместе с киверами и лацканами, в 1917 году отошел в историю русский офицерский сюртук, одежда очень несовременная и для ношешения очень неудобная, но с которой связано много воспоминаний. На Бородинском поле на скамейке в расстегнутом сюртуке сидел Кутузов. На военном совете в Филях в сюртуке был начальник штаба Беннигсен. Не даром сидевшая в это время на печи девочка Малаша про себя называла его «длиннополым». В сюртуке с огромными по тогдашней моде эполетами, нарисован Тенгинского пехотного полка поручив Лермонтов. В «Герое нашего времени» штабс-капитан Максим Максимыч по Военно-Грузинской дороге идет за повозкой «в сюртуке без эполет». Была и такая форма и носилась очень часто, так как погон тогда не существовало. Во времена Николая I и раньше воротники на сюртуках носили очень высокие, но с прямыми острыми углами Застегнутый на все крючки, такой воротник сплошным хомутом охватывал шею и подпирал щеки. Зато сюртук разрешалось расстегивать, чем тогдашний офицеры и пользовались. Чтобы высокий воротник не слишком резал шею, в виде галстука, шею обматывали черной шелковой косынкой, a под сюртук надевали белый жилет. В наше время углы воротника закруглили, чем сделали сюртук более удобным для ношения, но зато исчезла милая шелковая косынка и заменилась простым шелковым язычком, который носился на воротнике на резинке вокруг шеи. На практике, так как воротники и у нас носились очень высокие, и под ними крахмального воротничка было не видно, этот галстук часто [196] заменялся простым шелковым лоскуточком, который пришивался изнутри прямо к воротнику. Официально исчезли и расстегнутые сюртуки. Неофициально, в интимной компании, в память прошлого, мы сюртуки все же расстегивали, а под ними, как и в старину, носили высокие пикейные жилетки с золотыми пуговицами. Так как не только полы были на красной подкладке, но и борты гвардейского сюртука были подбиты красным сукном, расстегнутый сюртук с белой жилеткой и с черным маленьким галстуком, была красивая элегантная форма. С мундиром и сюртуком рубашки полагалось носить белые. Надеть под мундир или под сюртук цветную рубашку было преступление. Во всех армиях существовали свои «военные щеголи», которые задавали тон и устанавливали неписанные законы военной одежды. Были они и у нас. И военные моды шли, конечно, из Петербурга. Первыми военными портными в Петербурге считались Норденштрем, у которого шил царь и Даронин. Сюртук у них стоил 100 рублей. Сюртук должен был быть отнюдь не длинный, чуть выше колеи, просторный и широкий, чуть в талию, но настолько свободный, что когда подымешь руки, он должен был свободно ездить вниз и вверх по туловищу. В сюртуке, также как и в мундире, должны были быть показаны грудь и плечи, по подгладывать для этого вату, отнюдь не разрешалось. Помню, как во время последней примерки, старик Даронин нарочно совал мой палец во все соответствующие места, дабы я мог самолично убедиться, что в сюртуке ничего не подложено. Помню также, что второй и третий сюртук я шил себе совершенно равнодушно, но когда облекался в первый, то испытывал такой же трепет, какой, говорят, испытывают молодые девицы первый раз в жизни надевающие бальное платье. Впоследствии сильную конкуренцию первым петербургским военным портным составило Гвардейское Экономическое Общество. Оно переманило к себе главного закройщика от Даронина и стало шить не хуже, а главное вдвое дешевле. Забыл еще сказать, что по военным канонам красная подкладка на мундире и на сюртуке должна была быть не шелковая, а шерстяная, кашемировая. Это было очень неудобно, так как благодаря этой подкладке при ходьбе, особенно в шашке и в пальто, полы сюртука неукоснительно сбивались наперед и их постоянно приходилось обдергивать. Но ничего нельзя было поделать. Таково было неписанное правило. И когда раз из Москвы к нам приехали молодые офицеры с шелковыми подкладками на сюртуках, им их велено было переменить. Во французской армии сюртуков не полагалось, но они были и у немцев и у англичан. Немецкой ноги в нашем Собрании на моей памяти не бывало, но раз приехала депутация 2-го Гвардейского Королевского Шотландского полка. Это был как раз полк в английской армии соответствовавший нашему. Офицеры были в длинных штанах и в сюртуках [197] очень похожих на наши. Поверх сюртуков они носили серебряные пояса — шарфы, совершенно такие, какие носили в нашей армии во времена Александра II, т. е. со спускавшимися сбоку ниже колен двумя, концами, оканчивавшимися серебряными кистями.

Русский офицерский сюртук можно было носить с погонами и с эполетами. «Сюртук с эполетами» была тоже бальная или обеденная форма. Очень многие офицеры заводили себе так называемые «Николаевские» шинели, из серого сукна с пелериной и с бобровым или под бобра воротником. Одежда эта была очень дорогая, не меньше 200 рублей, а с настоящим бобром и больше, — очень красивая и в зимние холода незаменимо удобная и приятная, особенно когда приходилось надевать эполеты. Завести себе «николаевскую шинель» была мечта каждого молодого офицера. Но составить себе, о ней правильное понятие для человека, который никогда ее не видал, очень трудно.

Существовала мода и на офицерское пальто. Пальто должно было быть не светлое, а темно-серое, не длинное и широкое, почти без талии.

При всех формах и при всех комбинациях форм, офицеры обязательно носили шашки с темными шагреневыми ножнами. Шашка носилась через плечо, на золотой портупее, продевавшейся под правый, погон. Ходить без шашки офицеры могли только вне службы, в лагерях. В лагерном расположении, даже и чужого полка, офицер мог появиться с тросточкой. Квартировавшие в Царском Селе гвардейские стрелки появлялись иногда с тросточками на музыке в Павловске. Когда в пехоте ввели кивера и красные лацканы, то в гвардии с шашками опоздали. Шашки оставили старые, что было некрасиво и неудобно. Их мы носили сначала поверх лацкана, а потом для них ввели особую поясную портупею. Наконец в армейской пехоте, сказавши «а», сказали и «б», т. е. введя Александровскую форму ввели и Александровское оружие, т. е. саблю со светлыми металлическими ножнами. Случилось это перед самой войной. Все же армейские офицеры, хоть и недолго, но успели пощеголять с саблей и поволочить ее по тротуарам. Нам же, гвардейцам, все не знали, что дать, и так долго думали, что дотянули до самой войны, а там было уже поздно об этом заботиться. Так как правило, что офицер не может появляться в публичных местах и на улице без оружия, оставалось в силе, а неудобство шашек, которые болтались между ногами и мешали ходить, становилось все более очевидным, особенно на войне, в 1915 году на вооружение офицеров ввели морской кортик, который носился на поясной портупее, надевавшейся под китель. Это было, конечно, никчемушнее, но для ношения довольно удобное оружие.

Введя в 1908 году александровскую форму, главное, цвета полков и золотое шитье на воротниках мундиров и на клапанах рукавов, оставили [198] старое. У каждого гвардейского полка было свое шитье. У Преображенцев дубовые листья, у нас колосья, а у Измайловцев некое подобие женских кос, в память основательницы Анны Иоанновны. Шитье это, которое делалось в ручную, заказывалось всегда в одной и той же золотошвейной мастерской Залемана и стоило не дешево — 30 рублей. Поправить или подновить его было невозможно, а так как до введения кителей мундир приходилось надевать очень часто, на дежурство, в караулы, на похороны и т. д., то мундиров нужно было иметь не меньше трех. В каждой дивизии полки различались по цветам. Первый полк — красный, второй — синий, третий — белый и четвертый — черный. На воротниках сюртуков первых трех армейских полков были вшиты суконные лоскутки соответственных цветов. В четвертых полках воротники были темные, того же цвета как и сюртук. В гвардии воротники были сплошные. У Преображенцев — красный, у нас — синий с красным кантом, а у Измайловцев и Егерей — темные, цвета сюртука. Тех же цветов были и околыши на фуражках, кроме Измайловцев, которые, как им и полагалось, носили белые околыши. В противоположность немецким офицерам, которые носили фуражки с безобразно большими полями, фуражки у нас были обыкновенные, уставного образца. Первая дивизия, как армейская, так и гвардейская, по обшлагу сюртука имела вместо красного белый кант, а вместо черной, как я уже говорил, красную подкладку. Этим белым кантом и красной, генеральской, подкладкой мы чрезвычайно гордились. Бывало садясь, или доставая носовой платок, отворотишь полу сюртука и чувствуешь себя генералом.

Цены предметов офицерского обмундирования были приблизительно такие: кивер, нагрудный знак и шашка, по 20 рублей. К счастью их приходилось заводить один раз на всю жизнь. Обновлять постоянно приходилось мундиры, сюртуки и пальто. Эти, считая на круг, по ценам Экономического Общества, стоили 50–60 рублей. Высокие сапоги стоили 20–25 рублей, ботинки — 12 рублей, шаровары и длинные штаны круглым счетом — 12–15 рублей. Эполеты — 6 рублей; фуражка, пара погон, шарф, портупея, пара белых замшевых или коричневых перчаток, приблизительно по три рубля. Вот тут и считай. И все это при том, что подпоручику гвардии казна выдавала 86 рублей в месяц жалованья. Подпоручику армии платили на пять рублей меньше.

До Японской войны солдаты в лагерях носили белые рубашки, а офицеры белые двухбортные кителя, с высокими воротниками и с золочеными пуговицами с орлами. В таком наряде наша армия вышла на Японскую войну. И только уже на войне додумались до «защитного цвета» и стали спешно их красить. Как результат опыта войны, в 1907 году офицерам велено было одеться в защитные кителя, которые по началу имели высокий и твердый воротник и один ряд золотых пуговиц. [199] Кителя эти впоследствии сильно эволюционировали и превратились сначала во «френч», а еще позже, ко второму году войны, в полурубашки, с высоким, мягким воротником на костяных пуговицах и со сборками сзади, что позволяло носить их без пояса. Формы этой никто не вводил, а выдумали ее сами офицеры. Эти полу-кителя, полу-рубашки оказались настолько удобны и практичны, что выдержали и вторую Германскую войну. Сейчас, если посмотреть на фотографии офицера 15 года и офицера 45 года, то, если не вглядываться в детали, их можно спутать.

Описание старых офицерских форм было бы неполно, если бы я не упомянул еще о разных «знаках» и «значках», которые носили офицеры. Во времена Александра II был установлен нагрудный знак Академии Генерального Штаба, переименованной впоследствии в Военную Академию. Это был овальной формы серебряный выпуклый двуглавый орел, окруженный венком. Позже, по тому же образцу, были введены нагрудные ученые знаки для всех военных академий и даже для Восточных Языков. Все эти ученые знаки на мундирах, сюртуках и кителях носились на правой стороне груди и носители их заслуженно пользовались своей долей уважения. Кажется до 1900 года левая сторона офицерской груди от всяких украшений была чиста. В 1900 году праздновало свой столетний юбилей Павловское Военное Училище. В виде специального отличия на левую сторону груди они получили круглый золотой веночек с буквою «П», что обозначало Павел I. В 1902 году настал юбилей Пажеского корпуса. Пажи, основанные при Александре I, неизвестно по каким историческим основаньям, в виде отличительного знака получили белый мальтийский крест. Крест этот был укреплен на черном кружке, на котором были приделаны едва заметные даты — 1802 и 1902 и вензеля Александра I и Николая II. Лет пять, эти два знака Павловского училища и Пажеского корпуса, были единственными отличиями, украшавшими левую сторону офицерской груди. Наконец, кажется с 1907 года, тот же министр Сухомлинов завел целую оргию таких значков и к началу войны не было офицера, который не имел бы права, по крайней мере, на два или на три такого рода украшения. Нагрудные значки завели себе все кадетские корпуса и все военные училища. Специальный нагрудный знак существовал для офицеров артиллерии. В 1908 году нагрудные знаки предложено было завести полкам. После долгих обсуждений Преображенцы взяли себе Андреевский крест. Таким крестом кончалась цепь Андрея Первозванного, ордена, как известно, установленного Петром. Измайловцы установили какую-то комбинацию с вензелем основательницы полка Анны Иоанновны. Лейб-Егеря выбрали себе «кульмский крест», т. е. другими словами немецкий железный крест «айзенкрейц». За бой под Кульмом, [200] который был преддверием Лейпцигской «битвы народов» и где в 1813 году особенно отличилась русская гвардия, король Прусский Фридрих Вильгельм III, тот самый, который клялся в верности Александру I, всех наших офицеров и солдат наградил этим крестом. Этот Кульмский крест кроме Егерей, которые в этом бою особенно прославились, в качестве полкового знака из гвардейских полков имели Конно-Гренадеры и Лейб-Драгуны. Когда пришло время заводить себе полковой знак, наши офицеры выбрали комиссию, которой было предложено этим заняться. Было подано несколько проектов, которые общим собранием все были забракованы. Наконец остановились на кресте, который был нарисован Петром и который, окруженный облаками, был изображен в правом верхнем углу нашего первого Петровского знамени. Ниже, под облаком, был изображен висячий меч. Знак скомбинировали следующим образом. Взяли этот Петровский крест и посадили на него меч. О левой стороны поставили маленький латинский вензель Петра, а справа такой же русский вензель императора Николая II. Для офицеров установили крест белый, эмалевый, а для солдат совершенно такой же серебряный. Когда этот крест устанавливали, мало кому пришло в голову все его профетическое значение: начало службы полка и конец ее. Кексгольмцы, которые происходили от нас, взяли себе такой же крест, но вытянули его вверх. В мирное время ненужные, эти полковые знаки очень пригодились на войне. При защитных фуражках, гимнастерках и у всех одинаковых красных погонах, они зачастую служили единственным средством опознания своих и чужих офицеров и солдат дивизии. Свою долю пользы приносили они и тогда, когда офицер снимал полковую форму. По белому крестику можно было всегда узнать однополчанина. Не только офицеры, но и солдаты не теряли права на ношение полкового знака и после ухода из полка. На право ношения его полковой канцелярией, за подписью командира полка, выдавались особые свидетельства. Носить его имели право только те офицеры, которые по уходе продолжали оставаться членами Собрания.

Поговорив о том, как наши офицеры жили и во что они одевались, перейдем теперь к вопросу об офицерском питании. Зимой все женатые и все те, которые жили с родителями, обедали дома, но завтракали в Собрании три четверти всего состава. От 12–2 часов в Собрании можно было увидеть почти всех. Это было время служебных и неслужебных разговоров. В это время можно было сбегать в канцелярию, поменяться нарядом и узнать полковые новости. В эти два часа жизнь в Собрании кипела ключом. В лагерях круглый день все были вместе и под конец успевали даже поднадоесть друг другу. Зимой такие ежедневные встречи были настоятельно необходимы. Нужно оговориться, что зимой [201] Собрание держалось петербургского распорядка жизни. Завтракали от 12 до 2-х и обедали от 6 до 8 часов.

Зимой в Собрании завтрак из 2-х блюд — обыкновенно мясо и рыба, или мясо и зелень, или мясо и какой-нибудь омлет — стоил 70 копеек. Обед из трех блюд — 90 копеек. Перед завтраком или обедом можно было подойти к высокому закусочному столу и выпить рюмку водки. Во время этой операции вольнонаемный буфетчик за конторкой, на глаз на листе в твою графу проставлял стоимость потребленного. В зависимости от привычек офицера, это было или 20, или 30, или, наконец, 40 копеек. 40 копеек, была предельная цифра. Ты мог стоять у стола хоть полчаса, перепробовать все закуски и все водки и больше 40 копеек все равно не запишут. В качестве столового питья, некоторые пили пиво, некоторые минеральные воды, а некоторые легкое красное вино, которое Собрание выписывало из Франции бочками, так, называемое «собственного разлива». Полбутылки такого вина стоила 45 копеек. Нужно однако сказать, что днем, в обыкновенные рабочие дни, огромное большинство офицеров ни водки, ни вина не пили.

Опять-таки в обыкновенные дни, в зимнем Собрании относительно прихода и ухода никаких правил не существовало. Пришел, поздоровался, сел за стол, съел свой дежурный завтрак и можешь уходить ни с кем не прощаясь. Но когда завтраки бывали парадные, по случаю приезда высокого начальства, или гостей, нередко депутаций иностранных офицеров, это бывал уже «общий завтрак», церемония, требовавшая самого строгого этикета. Появлялся командир полка. Ставилась общая закуска, более или менее богатая. Все садились по чинам. Посередине под портретом Петра командир, напротив старший полковник, а дальше полковники, капитаны и т. д. Если на такой завтрак, не дай Бог, опоздаешь и придешь, когда все уже сели, то проскользнуть на свое место никак, нельзя. Нужно подойти к командиру полка и доложить причину опоздания. И только получив для пожатия командирскую руку, можешь идти садиться. Большие блюда разносили собранские вестовые и тоже, разумеется, по чинам. Из-за такого стола вставать не полагалось до тех пор, пока командир полка для вида не привстанет, а потом опять не сядет. Этим командирским привставанием г-дам офицерам давалось понять, что желающие могут уходить. Если до командирского привставания тебе нужно встать и уйти, следовало опять-таки подойти к командиру и попросить разрешения.

Раз во время такого завтрака, как сейчас помню, по случаю приезда японской военной миссии, за таким столом сидели чрезвычайно долго, часов до 3-х. Дело было зимой, в субботу и у меня в Таврическом дворце на катке было назначено свидание с одной милой девицей, причем мне велено было не опаздывать. За столом уже все выпили и съели, [202] а командир все сидит прочно. Часы ползут, а уйти нельзя. Наконец я не выдержал. Совершенно по-мальчишески тихонько сполз со стула, пригнулся и за спинами прошмыгнул в швейцарскую. Думал спасен, но не тут-то было. Только что приготовился надеть пальто, как в дверях высокая фигура старшего полковника Баранова.

— Подпоручик Макаров, почему вы встали из-за стола пока командир полка еще сидел? Потрудитесь сейчас же вернуться! — Пришлось поджавши хвост вернуться на место и отсидеть положенное.

Так же, как и разрешение на вставание, командир полка подавал разрешение на курение. Если он был курящий, то за кофе он вынимал портсигар и закуривал. В ту же минуту собранские зажигали свечи, которые в высоких бронзовых подсвечниках были расставлены по всему столу. Если он сам не курил, он просто приказывал зажечь свечи. До зажжения свечей курить за столом было строжайше запрещено. При таких парадных завтраках, всегда с шампанским и с тостами, все расходы раскладывались на офицеров поровну. Через несколько дней в большой книге офицерских вычетов, в графе общих расходов, против своей фамилии ты имел удовольствие прочесть: «прием японской делегации — 4 рубля; завтрак начальнику дивизии — 3 рубля», и т. д. все экстренные месячные вычеты по порядку.

С выступлением в лагери весь уклад жизни радикально менялся. Никакой еды и питья, кроме чая, в бараках у себя офицеры не держали, а все, что елось и пилось, поглощалось в Собрании, которое помещалось сзади, в саду, шагах в 150 от линии офицерских бараков. Применяясь к солдатскому укладу жизни, в лагерях после полудня офицерам давался обед, а вечером ужин. К ужину, который в хорошую погоду подавался обыкновенно на терассе, каждый приходил когда ему было удобно, от 6 до 9 часов вечера. Обед же был трапеза строго официальная. К обеду всегда приходил командир полка и обязаны были являться все офицеры. За полчаса до срока, старший собранский вестовой звонил в маленький колокол, привешенный на террасе, что обозначало 1-ый звонок к обеду. У соседей Преображенцев был тот же уклад и часто оба колокола, Преображенский и наш, звонили одновременно. От 1-го до 2-го звонка было двадцать минут, которые надлежало употребить на приведение себя в порядок после утреннего учения, где бывало жарко, пыльно, а иногда и грязно. Хватало времени, чтобы переменить сапоги, надеть чистый китель, вымыться, а в жаркую погоду сбегать в офицерскую баню, взять холодный душ. Бриться рекомендовалось утром, до занятий, но если не поспеешь, то уже к обеду нужно было являться начисто выбритым.

Без десяти минут час подавался 2-ой звонок «к закуске». К этому, звонку приходил командир полка и к нему нужно было подходить [203] здороваться, т. е. стать перед ним на вытяжку и ждать пока он протянет руку. Поклон отнюдь не низкий, а военный, одной головой. Также рекомендовалось здороваться с полковниками, и вообще со всеми старшими, хотя бы на один чин. Когда все соберутся, командир первый подходил к закусочному столу и накладывал себе на тарелочку чего-нибудь вкусного. Это был знак, что можно приступать. В обыкновенные дни у закусочного стола стояли недолго, минут десять. Когда старшие отходили, командир усаживался под Петром, а за ним рассаживались все, каждый на свое положенное ему по чину место. Собранские разносили суп, уже налитый, а затем большие блюда, начиная, как полагается, с командира и старших. С блюда каждый брал себе по аппетиту. Кстати сказать, в этот час у всех, особенно у молодежи, аппетит был серьезный.

Так как в лагерях обед был всегда общий, то за ним строго соблюдались все порядки общего обеда, т. е. явка командиру опоздавших, свечи — знак разрешения курить, отодвигание командирского стула и т. д.

Лагерный обед был гораздо лучше зимнего. Четыре блюда, суп, рыба или зелень, мясо, сладкое и кофе. Все это, плюс закуска, вгоняло цену обеда в 1 р. 30–1.40. Вообще лагери было дорогое удовольствие. Часто приезжало высокое начальство на всевозможные смотры, которые всегда сходили прекрасно и которые всегда кончались пьянством, увы, иначе это не назовешь. Сразу же после супа собранские начинали разливать шампанское, которое в течение всего обеда, продолжавшегося несколько часов, лилось рекой.

Для вящего увеселения скучавших в лагерях г. г. офицеров существовали еще так называемые «четверговые обеды». Одно время каждый четверг, а потом два раза, в месяц, уже не в полдень, как всегда, а в 7 часов вечера устраивались большие обеды с приглашенными. Каждый имел право пригласить гостя, военного или статского. Стол украшали цветами из нашей собственной маленькой оранжереи, сооружалась грандиозная закуска и на хорах гремела музыка. Всегда приезжало из города несколько наших бывших офицеров «старых Семеновцев». Всегда являлся вел. кн. Борис Владимирович, числившийся, но не служивший у нас в полку. Иногда приезжал его брат Кирилл Владимирович, в качестве бывшего Преображенца. Братья отличались тем, что пили как лошади, но держали себя вполне корректно. С разрешения командира полка, Кирилл Владимирович на один из четверговых обедов привез свою жену Викторию Федоровну и английскую писательницу Элинор Глин, которая у них тогда гостила. Это было совершенно против правил, т. к. дамы допускались в Собрании только в кабинеты, помещавшиеся во 2-м этаже, но отнюдь не в большой общий зал. На этот раз было сделано исключение. В английской литературе [204] место Элинор Глин было невысокое, приблизительно то же, что занимала у нас Лаппо-Данилевекая, но романы ее, особенно из иностранной жизни, читались в Англии на расхват. Обед провели очень сдержанно и пили мало. Рядом с писательницей посадили офицеров, говоривших по-английски. Писательница очень интересовалась жизнью русских гвардейских офицеров. В то время в душе ее уже зрел новый роман. Мы всячески старались ее убедить, что жизнь петербургских офицеров очень похожа на жизнь их лондонских собратьев. Они так же, как и англичане, ходят в казарму и учат своих солдат, завтракают и обедают в своих «месс», занимаются спортом и бывают в театре и у знакомых. Писательница кивала головой и со всем соглашалась. А через год появился ее новый роман из «русской жизни», где герой ротмистр «князь Грицко», в своем «дворце» на Фонтанке, играет со своими собутыльниками офицерами в «кукушку». Для молодого поколения поясню, что в «кукушку» в свое время, как рассказывали, играли иногда одуревшие от безделья и пьянства офицеры, со стоянкою в диких местах Азиатской России. Игра состояла в следующем. В комнате, преимущественно обширной, еще лучше в сарае, двери закрывались наглухо и устраивалась полная темнота. Четыре человека расходились по углам. По данному знаку из какого-нибудь угла раздавался крик: «ку — ку». Тогда остальные трое в этот угол, целясь по звуку, палили из револьверов.

Ерунду о русской жизни иностранцы писали и пишут вот уже несколько сот лет. Совсем недавно, один видный американский корреспондент, проживший в Москве от 1941 до 1943 года, в своей книге написал, что до революции сельские священники имели над своими прихожанами право жизни и смерти. Причина этому или бойкое невежество, или голый расчет. Если написать, что в России люди жили более или менее как всюду, это будет незанимательно. Нужно дать что-нибудь экзотическое, чтобы било в нос. Тогда книгу будут читать. По тому же принципу, до самого последнего времени, составлялись и фильмы «из русской жизни». Кто рассказал Элинор Глин про «кукушку», не знаю. Во всяком случае не мы.

В лагерях, кроме приемов начальства и «четверговых обедов», бывали приемы и случайного характера, главное в силу нашего лагерного расположения. Наше отличное лагерное Собрание, лучшее во всем гвардейском корпусе, стояло в саду, около которого проходило шоссе, соединяющее Царское Село с Красным. В 2-х километрах от нас на этом шоссе, по направлению к Царскому, находилась большая деревня Николаевка, где обыкновенно стоял лагерем Л.-Гв. Атаманский казачий полк. С 1906 года стали вызывать на лагерный сбор в Красное наиболее заслуженные полки из других городов. Первым приехал из Варшавы Л.-Гв. Уланский полк. На следующее лето в ту же Николаевку [205] поставили Нижегородских драгун, привезя их из Тифлиса. Еще через год туда же поместили 13-ый Гренадерский Лейб-Эриванский царя Михаила Федоровича полк, по преданию старейший полк русской армии. Обыкновенная их стоянка была под Тифлисом. Мысль привозить на лагерный сбор в Красное такие полки была не глупая мысль. Этим поддерживалась между полками связь и военное товарищество. Но плохо было то, что кроме дарового проезда, офицерам на поездку в гости, никаких лишних денег не давали, а пребывание в гостях стоило не дешево. В Уланах и Нижегородских драгунах служили люди со средствами, но большинство Эриванцев, кроме жалованья, ничего не имели и потому залезли в долги.

Всем таким гостям, в качестве ближайших соседей, наше Собрание считало своим долгом устраивать парадные обеды, с закусками, с цветами и с музыкой. В грязь лицом, конечно, не ударяли и за таким обедом, не столько выпить, сколько открыть и поставить на стол 150 бутылок шампанского считалось делом обыкновенным. Садились вперемешку наши с гостями и уложить гостя под стол являлось вопросом самолюбия и полкового престижа. Это, конечно, не всегда удавалось. Долго вспоминали потом обед Нижегородцам, когда натренированные на Кахетинском грузинские князья оказались непобедимы и в состязании немало из нашей молодежи легло костьми. После таких приемов обыкновенно все свободные диваны в наших офицерских бараках были заняты «отдыхающими» гостями.

Существовал еще обычай, который соблюдался из года в год. В конце мая Лейб-Гусарский полк походным порядком переходил из Царского Села на свою лагерную стоянку в Красном. По шоссе мимо нашего сада гусары проходили всегда в одно и то же время, около часу дня, и приближаясь к нему трубачи начинали играть наш полковой марш. Перед трубачами, на сером кровном коне, ехал самый великолепный молодой офицер из всего гвардейского корпуса, гусарский полковой адъютант и царский флигель-адъютант граф Воронцов-Дашков. Свои флигель-адъютантские аксельбанты Воронцов получил в поручичьем чине. В день прохода гусар обед у нас задерживался и в нашу садовую беседку ставился махальный. Как только вдалеке показывался красавец Воронцов и раздавались звуки Семеновского марша, все наши офицеры выходили гусарам навстречу, а собранские вестовые выносили подносы, уставленные серебряными стопками с налитым холодным шампанским. Не останавливаясь, на ходу, гусарские офицеры брали стопки и весело их опрокидывали. Некоторые умудрялись и повторить. После длинного перехода, да в жаркую погоду, это должно быть было приятно. По поводу этих встреч, помню, на одном из общих собраний был поднят вопрос, что раз мы приветствуем офицеров, [206] можно было бы угостить и солдат, хотя бы холодным пивом. Спросили гусар. Те поблагодарили и ответили, что тогда пришлось бы уже слезать с коней и делать привал, а это, пожалуй, и не стоит, в особенности перед самым приходом.

В качестве ответа, в те годы, когда на полковой праздник наш полк приходил в Царское Село, обыкновенно накануне, чины останавливались в гусарских казармах и получали там вкусный обед, а офицеры приглашались на парадный обед в гусарское Собрание. Собрание у Лейб-Гусар было роскошное. Особенно хорош был двухсветный зал, весь отделанный белым мрамором. В стороне помещалась портретная галлерея и там можно было любоваться портретами родоначальника русских «западников» ротмистра Чаадаева и лобастого корнета Михаила Лермонтова. Кумовство с лейб-гусарами повелось в нашем полку, сколько помнится, с Турецкой войны.

Как это ни дико может показаться, но одним из крупных офицерских расходов в лагерях были... маневры. Назначались так называемые «малые маневры», обыкновенно в самых последних числах июля и продолжались дня четыре, пять, с таким расчетом, чтобы к Преображенскому празднику 6-го августа, к Красносельским скачкам, в которых когда-то принимал участие ротмистр граф Вронский, и к парадному спектаклю в Красносельском театре, все было кончено. На маневры наш полк выступал имея, кроме законного обоза, по крайней мере 30 вольнонаемных крестьянских подвод. На них ехали офицерские собственные палатки и Собранье, т. е. огромный шатер-палатка на 100 человек, а затем кухня, повара, столовое белье, серебро, посуда, хрусталь, столы, складные кресла и стулья, а главное целый погреб вина, причем главное место в этом погребе занимали ящики шампанского. Когда останавливались на ночлег, то первым делом разбивался шатер и накрывались столы. Обед подавался, как всегда, из 4-х блюд, тарелки с полковым вензелем менялись после каждого блюда, также как и ножи и вилки, и перед каждым прибором, с красиво сложенной белоснежной салфеткой, стояло пять стаканов разной формы и величины и между ними, — трогательная подробность — одна зеленая рюмка для рэйнвейна. И все это происходило на маневрах, где по настоящему офицеры должны были бы спать на земле и питаться из солдатских походных кухонь. Как такой разврат мог допускать вел. кн. Николай Николаевич, который, что про него ни говори, был человек военный, — уму непостижимо. Могу сказать еще, что в армии ничего подобного не было. Там маневры были маневры, а не пикник.

Помню, на моих первых маневрах было выставлено «сторожевое охранение», по поводу которого долго совещались, с какой стороны [207] его выставлять. Я был начальником главной заставы, а в 50 шагах сзади сиял огнями шатер-собранье, где весело гуляли командир полка и все наши, а в качестве гостей, офицеры расположившейся поблизости гвардейской конной артиллерии, с командиром бригады кн. Масальским и командиром 1-ой батареи гр. Кутаисовым во главе. За шатром стояли конно-артиллерийские трубачи, которые после каждого тоста трубили то наш марш, то марш конной артиллерии. А иногда, для разнообразия, шатер оглашался конно-артиллерийской песней:

«Есть много войска у царей,
Улан, гусар и егерей,
Но краше конных батарей,
Не сыщешь войска у царей!» и т. д.

И так всю ночь и до утра. Поднять бы с гроба великого однополчанина, отца нашего Суворова... Что бы он на это сказал!

Нужно заметить, что вообще гвардейские «малые маневры» в период до и сразу после японской войны, были сплошной анекдот. Первые три, четыре дня войска занимались передвижениями, совершая переходы иногда довольно утомительные. Все это была подготовка к последнему дню «генеральной атаки», которая с двух сторон, в определенный час начиналась и велась всегда на определенный и заранее всем известный пункт — царские экипажи, около которых разбивалась царская палатка. В последнюю минуту, вблизи этой палатки, стоя обыкновенно на пригорке, в самом центре сражения, с биноклем в руках, Государь Николай II мог любоваться, как с двух противоположных сторон на него идут густые цепи рослых гвардейцев, готовясь к финальной сшибке. Приблизительно за 100 шагов до экипажей, офицеры, размахивая шашками, с криком «ура» увлекали свои войска в лаву и люди, смыкаясь с начальником, самоотверженно бросались вперед. Очень увлекаться и набегать на царские экипажи со штыками на перевес, впрочем, тоже не рекомендовалось. В самый решительный момент, когда вот-вот произойдет свалка, царь подавал знак. Стоявшие рядом с ним два лейб-трубача конвоя подымали свои серебряные рожки и раздавались мелодичные звуки «отбоя». Войска останавливались, как вкопанные, и маневр, к общей радости, был кончен. Минут 20 занимал «разбор маневра», на который вызывались старшие начальники, а затем, никогда не позже 2-х часов дня, самое обеденное время, все большое начальство, включая командиров полков, шло закусывать в царскую палатку. Для прочих г. г . офицеров, около палатки, на траве, расстилались скатерти, на которых были расставлены тарелки с хлебом, ветчиной и холодным мясом и бутылки с пивом и вином. Чины питались из своих походных кухонь. В этот день холодным завтраком царь угощал больше 1.500 офицеров. Кстати сказать, [208] разборами маневров не всегда все начальство оставалось довольно. Рассказывали как раз один большой генерал был до глубины души возмущен тем, что по распоряжению какого-то рьяного генштабиста, ему пришлось радикально изменить план наступления вверенных ему частей.

— Я каждый год, — сердился генерал, — вот уже 15 лет наступаю с северной стороны на Большие Рюмки (было такое село), а теперь какой-то молокосос велит мне делать чорт знает что! —

Расходы Собранья по малым маневрам обходились каждому из наших офицеров от 80 до 100 рублей, иначе говоря одно месячное жалованье.

Для вящего разорения офицерской молодежи существовал еще один институт, так называемые «шакалы» — пережиток старинных «маркитантов». С тою разницею, что в старину у маркитантов можно было приобрести что-нибудь путное. В 1805 году, перед Шенграбенским сражением, капитан кн. Андрей Болконский, забыв поесть, купил у маркитанта булку с сыром. Наши же шакалы держали в своих корзинах главным образом всякую ерунду: пастилу, шоколад, рахат-лукум и прочее. У каждого полка был свой «шакал». У нас был Петр, черноволосый бородатый мужик, очень похожий на Распутина. У соседей, Преображенцев, подвизался его сын. Обыкновенная стоянка Петра в лагерях была на ступенях крыльца Собрания, где он всегда торчал в обеденное время. Охотнее всего свой товар Петр отпускал «на запись», причем бывали случаи, когда офицеры должали ему до ста и больше рублей за лагерный сбор. Неукоснительно сопровождал он полк и на маневры. На офицерской распущенности за много лет шакал Петр нажил хорошие тысячи.

В Собраньи, в огромной книге каждому офицеру велся его личный счет всего того, что он съел и выпил. Кроме того, все общие расходы по «представительству» распределялись между всеми поровну. За обед начальнику дивизии с подпоручика, естественно, вычитывали столько же, сколько и с полковника. На этом основании теоретически все члены Собранья пользовались одинаковым правом голоса. Писалось так, но выговаривалось иначе. В течение первого, да пожалуй и второго года службы, молодой офицер никакого права голоса не имел. К нему присматривались. И если на «общем собрании» ему приходила несчастная мысль высказать свое мнение, очень многие поворачивались и начинали смотреть на него в упор, грустно и неодобрительно. После этого юноша обыкновенно терял нить мысли, конфузился, увядал и опускался на свое место. Считалось так, что голосовать он может, но подавать голос ему еще рано. Выходило немножко похоже на того начальника, который, распекая подчиненного, говорил: «Если [209] Вы, молодой человек, желаете со мной разговаривать, то потрудитесь молчать!»

В Тургеневском рассказе «Бреттер» имеется такая фраза: «Общество г. г. офицеров ...го полка не отличалось от всякого другого общества. В числе их были хорошие и дурные, умные и пустые люди». В обществе наших офицеров совершенно дурных людей не было, но, как и всюду, были личности бледные и яркие, слабые и волевые. И совершенно естественно, что сильные характеры «задавали тон» и часто пользовались большим влиянием на, молодежь, чем это полагалось бы им по чину. Когда такой «сильный характер» вступал в должность старшего полковника, все шло как по маслу.

В мое время «партий» между офицерами не было. Между богатыми и почти бедными, между знатными и незнатными, между вышедшими из Пажеского корпуса, из вольноопределяющихся бывших лицеистов и правоведов, из университета, и из военных училищ, не чувствовалось абсолютно никакой разницы. Авторитет приобретался исключительно личностью и ничем другим. Но существовало среди офицеров два течения, довольно резко выраженные. Одни стояли за «блеск», другие за «удешевление». На общих собраниях в зеленой гостиной зимнего Собрания, стоявшие за «блеск» садились направо, около рояля, а потому назывались «роялисты». Ратовавшие за удешевление располагались на левой стороне, около печки, почему и носили название «печники». Указать по каким признакам происходило это разделение совершенно невозможно. В «роялистах», наравне с состоятельными людьми, сидело не мало относительных голоштанников и людей самого скромного происхождения, в то же время как в «печниках» состояло несколько домовладельцев и офицеров вхожих в самые большие петербургские гостинные. Случалось, что из двух братьев один был «роялист», а другой «печник». По военному признаку их также нельзя было разделить. Лидер «роялистов» Лев Тимрот 20-го февраля под Ломжей повел свой батальон в атаку и потерял обе руки. Столпы и опора «печников» Зыков и Лоде были убиты во главе своих полков. Из самых блестящих наших офицеров на войне, паж Веселаго был ярый «печник», а юнкер Павловского училища Алексей Поливанов был столь же ревностный «роялист».

Как и всякое собрание, вести надлежащим образом общее собрание г. г. офицеров было не так просто. Состоя в старших полковницах, мягкий Н. Н. Тунцельман, между прочим храбрый офицер, во главе своего полка потерявший ногу, иногда путался и мямлил. Зато его предшественники Баранов и Левстрем вели собрание артистически.

Общее собрание созывалось обыкновенно по накоплении материала и не реже раза в месяц, всегда после завтрака, в лагерях — после [210] обеда, и о дне его объявлялось заранее в полковом приказе. Протокол решений общего собрания председатель представлял на утверждение командира полка, которое давалось автоматически. Курить во время общего собрания не разрешалось, звонка председателю не полагалось и аплодисменты, или вообще какие-либо знаки одобрения или порицания, не допускались. Маленькая картинка «общего собрания». В зеленой гостинной рядами расставлены стулья. Когда все собрались и разместились, «роялисты» направо, «печники» налево, появляется Баранов с папкой «дел» и садится лицом к собранию, на диван перед столом. Рядом с ним усаживается «председатель распорядительного комитета». Он же ведет протокол. Мертвая тишина. Баранов роется в папке и раскладывает свои дела по порядку. Наконец, подымает голову и говорит: «Объявляю 8-ое общее собрание открытым. У меня, господа, накопилось несколько дел, которые вам предлагается обсудить. Ко мне поступило прошение запасного унтер-офицера нашего полка Василия Гринчука, который находится в настоящее время в Петербурге, по его словам в бедственном положении. Я не буду вам читать всего письма, но он пишет, что приехал сюда из Чернигова искать места, которое было ему обещано, но которое он не получил. Он просит ему помочь, а в крайнем случае дать денег на билет обратно в Чернигов. Кто желает высказаться?»

С «роялистской» стороны подымается рука.

— Капитан Павлов. —

— Я считаю, что мы обязаны помогать нашим однополчанам и мне кажется, что мы могли бы дать ему рублей 25. —

Павлов садится. Подымается рука из кучки «печников».

— Поручик Гончаров. —

Степан Гончаров, как всегда, говорит монотонно и тягуче, но дельно.

— Мне кажется, что прежде, чем давать ему деньги, нужно на чего посмотреть и с ним поговорить. В какой он был роте и когда он ушел в запас. Может быть есть люди, которые его помнят. Может быть он пьяница и все, что мы ему дадим, он пропьет в первом кабаке! —

Из рядов «роялистов» раздается голос Касаткина.

— По твоему, Степан, если человек выпивает, ему уже не нужно помогать? И курица пьет. —

Голос председателя:

— Господа, прошу с места не говорить. —

Один из видных «печников» подымает руку.

— Капитан Пронин. —

— Я согласен с поручиком Гончаровым. Нельзя давать человеку деньги, не зная, что он из себя представляет. По моему его нужно [211] вызвать и просить его ротного командира им заняться. Если он может и хочет поступить на службу, я предложил бы просить капитана Назимова, у которого все министры приятели (смех), заняться устройством его судьбы. Если ему есть нечего, пусть приходит в Собрание. За столом, где сидят вестовые, его будут кормить. Если он хочет ехать домой, нужно купить ему билет и дать немножко денег на дорогу. И пусть на следующем собрании его ротный командир доложит, что было для него сделано. Но я безусловно против того, чтобы давать человеку большие деньги без того, чтобы им предварительно заняться. —

Пронин садится на место.

— Кто еще желает высказаться? —

Молчание.

— Тех, кто стоит за предложение капитана Павлова, прошу встать. Тех, кто согласен с мнением капитана Пронина, прошу сидеть. —

Все сидят, даже «роялисты».

— Предложение капитана Пронина принято единогласно. Следующий вопрос, господа. Командир полка получил и передал мне для внесения на обсуждение общего собрания обращение сельского схода села Успенского, Даниловского уезда, Ярославской губернии. Сельский сход постановил соорудить у себя в селе памятник, Александру II и собирает на что деньги. Он просит нас пожертвовать и добавляет, что на памятнике будут указаны имена всех жертвователей. Кто желает по этому поводу высказаться? —

Сначала довольно продолжительное молчание, а затем в роялистской группе оживленные переговоры шопотом. Сразу подымаются две руки.

— Штабс-капитан князь Касаткин. —

Встает Касаткин и по обыкновению с жаром начинает говорить о том, как много сделал для России царь-освободитель и как он всегда благосклонно относился к Семеновскому полку. В заключение предлагает пожертвовать на памятник 100 рублей.

Во время его речи в рядах оппозиции также перешептываются. Атмосфера явно начинает нагреваться. Подымается и берет слово лидер печников А. С. Зыков.

— Мы, господа, только что имели удовольствие выслушать прекрасную, высоко-патриотическую речь кн. Касаткина-Ростовского. Все, что он говорил о заслугах императора Александра II, совершенно верно и не подлежит никакому сомнению. Я со своей стороны буду очень рад, если жители села Успенского поставят ему памятник. Но я позволю себе спросить вас, господа, при чем же тут мы, офицеры Семеновского полка? Выло время, когда штабы гвардейских полков считали себя государственными учреждениями и как равные с равными [212] сносились с Сенатом и с коллегиями. Но было это при Анне Иоанновне и при Елизавете Петровне. Сейчас мы воинская часть и ничего больше. Сегодня в селе Успенском ставят памятник Александру II. Завтра в селе Высотском будет открываться библиотека и читальня имени Пушкина или Ломоносова и нас тоже будут просить подписываться. Не забудьте, господа, что между нами не мало людей с очень ограниченными средствами и что наше прямое дело не ставить памятники, а учить солдат. —

Голос справа:

— Можно и то и другое. —

Голос председателя: — Прошу с места не говорить. —

Зыков продолжает: — Нет, нельзя и то и другое. Не забудьте, господа, что наш полк среди других полков гвардии справедливо считается одним из самых дорогих. И если, мы станем считать себя обязанными помогать всем благим начинаниям в Российской империи, то у нас людям со скромным достатком скоро нельзя будет служить. Поэтому я предлагаю просьбу о пожертвовании отклонить и передать ее тому обществу или учреждению, к которому это может относиться. Разумеется, те из нас, кто настроен жертвенно, могут жертвовать, не пусть тогда эти пожертвования будут сделаны индивидуально, но не от имени полка. —

Зыков садится на свое место. Сейчас же справа подымается рука. Значительно менее связно повторяются доводы Касаткина и подчеркивается, что для полкового престижа будет хорошо, что на памятнике будет стоять имя полка и будет плохо, если Преображенцы дадут, а мы нет. Оратору возражают слева. Оживленные дебаты продолжаются еще минут десять. Председатель Баранов, сам бывший «печник», невозмутимо слушает и наконец возвышает голос.

— Господа, — все мгновенно утихает — мне кажется, что мы уже достаточно осветили вопрос и можно приступить к голосованию. Сначала мы решим, будем мы жертвовать или не будем. Если будет решено, что будем, вторым голосованием мы установим сумму. Прошу тех, кто считает, что жертвовать не нужно — сидеть, тех же, кто стоит на пожертвование — встать. —

«Роялисты» поднимаются, но не все. Быстрый подсчет. Жертвователей оказывается 18 человек. Нежертвователей — 25.

— Просьбу о пожертвовании решено отклонить. Теперь, господа, председатель распорядительного комитета доложит вам о предстоящем праздновании полкового праздника.

Встает плотный Н. М. Лялин и деловитым голосом начинает свой доклад.

Вычеты на «полковой праздник», собственно на ужин в день полкового праздника, шли целый год, по 5 рублей в месяц с офицера, [213] и к ноябрю достигали почтенной цифры в 2.500 рублей. В старое время это были, большие деньги. На них можно было построить небольшую дачку, или купить домик на окраине города. На такие деньги многочисленная семья среднего достатка могла спокойно прожить в течение целого года. И эти деньги, при помощи цыганского хора, неаполитанских певцов, гитаристов, цимбалистов и разных других артистов, г. г. офицеры Семеновского полка проедали и пропивали всего лишь в один вечер. Правда, этот вечер затягивался обыкновенно до 8–9 часов утра следующего дня.

В мое время празднование полкового праздника за стены Собрания уже не выходило. Я поступил в полк в 1905 году, когда бушевала первая революция. К офицерам публика относилась несочувственно и им приходилось держать ухо востро. Но, как рассказывали старожилы, в прежние, спокойные времена, в ночь с 21 на 22 ноября старого стиля, нашим офицерам и солдатам позволялось почти все. Существовал, например, обычай развозить офицеров по домам. Конечно, не по главным улицам, а в своем полковом районе. Брали музыкантов, которые к этому часу все были уже навеселе, и сажали их на извозчиков. За кучера садился офицер, конечно, без фуражки и в одном сюртуке. Другой в таком же виде вскакивал верхом на лошадь. Двое других изображали лихих пристяжек, гнули головы и рыли ногами снег. Двое офицеров становились на запятки. Музыканты начинали дуть в свои трубы, кто во что горазд. Кто марш, кто вальс, кто арию из оперы. В таком виде в 9-м часу утра, вереница саней ехала по Загородному проспекту к большому удовольствию проходившей публики, которая махала шапками, поздравляла с праздником и от души хохотала.

Не могу сказать, чтобы такие лукулловские ужины и швырянье деньгами принимались всеми, как должное. Среди «печников» было не мало людей, которые такой порядок, вещей определенно не одобряли. Помню, кажется, в 1907 году в какой-то полосе России, как это часто раньше бывало, случился неурожай. Газеты подняли кампанию и была объявлена подписка на голодающих. Подоспело наше общее собрание. И вот на этом собрании поднялся трезвенник и аскет Степан Гончаров и произнес, наверное заранее подготовленную, — слишком она, была хороша — речь на тему о том, что стыдно нам, русским людям, объедаться лангустами, седлом дикой козы и опиваться шампанским, в то время, как в той же России, другие русские люди едят траву и кору с деревьев. Речь произвела впечатление. Единогласно решили, послать голодающим 2.000 рублей. Но на остальные 500 ужин все-таки устроили, хотя сравнительно довольно скромный.

Самыми приятными, веселыми и относительно скромными обедами, бывали ежемесячные общие обеды в зимнем Собрании. К ним [214] обыкновенно приурочивались проводы уходивших, с поднесением им полкового жетона или подарка. На таких обедах, кроме своих офицеров и «старых Семеновцев», о которых речь впереди, ни начальства, ни никого из посторонних не бывало. Председательствовал командир полка. Перед сладким разливали шампанское и командиру передавали или беленькую коробочку с жетоном, или футляр с серебряной стопкой, которая была традиционным подарком и на которой гравировалось имя уходившего и годы его службы. Удостоенный жетона или подарка уходивший, обыкновенно уже в чужой форме, часто в форме генерального штаба, или в смокинге, занимал почетное место против командира. Наконец, командир подымался, наступала мертвая тишина и он начинал говорить. Говорилось всегда в одних и тех же тонах. Что вот, мол, сегодня из нашей тесной в дружной полковой семьи, уходит хороший офицер и добрый товарищ такой-то, что все мы желаем ему счастья и успеха на той дороге, которую он себе избрал, и что все мы уверены, что куда бы ни закинула его судьба, своей духовной связи с полком он никогда не порвет и до конца жизни останется верным слугой своего Отечества и достойным представителем своего родного полка. Засим, под звуки полкового марша, следовал акт вручения жетона или подарка и дружеские объятия. Для командира, говорившего такие речи несколько раз в году, это было не так уже волнительно, но для уходившего момент был очень тяжелый. Переворачивалась страница его жизни и почти всегда самая радостная и светлая. Помню, как один молодой офицер, Борис Энгельгардт, после такой речи, как полагалось, поднялся, стал отвечать, но не выдержал расплакался и убежал. Кстати скажу, что по объявлении войны он добровольно вернулся в полк, заработал Георгиевский крест и храбро сражался до тех пор, пока это было возможно.

Помню также, что после вручения мне жетона, договорить до конца свою речь, много раз тщательно прорепетированную, стоило мне большого труда. Перед самыми моими проводами со мною случилась маленькая неприятность. Перед тем я уже несколько месяцев носил статское платье и с повязыванием обыкновенных длинных галстуков все шло благополучно. Но галстуков «бабочкой», которые полагались при смокинге, мне носить еще не доводилось. Надеваю я новый смокинг, начинаю повязывать черный тоненький галстук, стараюсь и так и этак, ничего не выходит. Получается узел, а нужен бант. На беду дома, кроме горничной Дуняши, никого не было. Я к ней. Бились мы, бились, оба вспотели, но завязать так и не сумели. А время уже без четверти семь, а обед назначен в семь и опаздывать, да еще юбиляру, неприлично. Я решил ехать без галстука, положив его в карман. Приезжаю в Собрание и так и вхожу. По счастью одним из первых [215] офицеров, которого я встретил, был Федя Сиверс, который часто ездил заграницу и для которого в статском туалете секретов не было. Через полминуты у меня под подбородком красовалась самая классическая, черная шелковая бабочка.

Когда обед был кончен, все вставали и уходили в другие комнаты. В это время в столовой спешно готовились к следующему акту «сиденью». Уходила духовая музыка и появлялся наш маленький и довольно стройный струнный оркестр. Классических вещей он не играл, но всю «кабацкую» музыку воспроизводил в совершенстве. В столовой отворялись окна и спешно убирали со стола. Когда все было готово, сдвигали столы на середину, стлали чистые скатерти и на них расставляли серебряные братины, заработанные полком на стрелковом поприще, некоторые из них вместимостью немного меньше ведра. Кругом ставили именные серебряные стопки и все кубки, подаренные ушедшими офицерами. Братины наполнялись шампанским, пополам с белым вином. Но так как туда же широко входили и другие ингредиенты, фрукты и в изрядном количестве лед, то пойло получалось довольно невинное, опьянеть от которого было трудно. На подобие древнегреческих пиров, пили собственно вино с водой, особенно под конец. В качестве «заедок», давали финики, синий изюм, шоколад, пастилу и соленый миндаль. В качестве курева в ходу были или обыкновенные сигары, или шуточные папиросы, одни толщиною в большой палей, другие длиною больше полуаршина.

Когда все было готово, открывались двери и хозяин Собранья приглашал: «Пожалуйте, господа, посидеть». Войти снова в проветренный и по новому устроенный зал было очень приятно. Все рассаживались без мест, кто с кем хотел, само собой подбирались кучки самых близких приятелей, и начиналась часть музыкально-вокальная. Настоящего офицерского хора у нас не было, хотя были люди очень музыкальные и с недурными голосами. Не было его главным образом потому, что никак нельзя было сказать одному — ты пой, а другому — а ты замолчи. Как раз те, которым в детстве медведь наступил на ухо, в большинстве случаев очень любили пение и очень обижались, если им ласково советовали помолчать. С солдатами это было проще и во многих ротах, если попадались любители офицеры, формировались очень недурные хоры. Впрочем, за офицерским столом пели песни такого рода, где никаких качеств от певцов не требовалось.

«Сиденье» начиналось обыкновенно с «чарочки», которая подносилась юбиляру. За «чарочкой» шли песни. По традиции первую песню уверенным козлетоном начинал Лев Тимрот, и все подхватывали:

«Солдат, солдат, командир,
Солдат, солдат, командир, [216]
Солдаат командир,
Солдаат командир!»

Командир полка вставал, кланялся и выпивал свою стопку. За это ему кричали ура, причем, если он был популярен, это делалось с одушевлением, если не очень, то только из вежливости, прилично. Если за столом оказывался бывший командир, то поднимался и он. Вставали только те, за кого пили. Остальные сидели. За командиром шел «солдат, солдат государевой роты». Должен был встать и выпить не только нынешний командир государевой (1-й) роты, но и все бывшие, и все когда-нибудь в ней служившие. Иногда за раз подымалось пять, шесть человек. При такой системе почти каждому приходилось выпивать и «на Антония и на Онуфрия». Если кто-нибудь пытался проскочить, то громкими криками его тут же призывали к порядку. Выпивать стопку до дна было желательно, но не обязательно, а потому мерою каждому была его душа, или его личные возможности. За «государевой» шел солдат 2-й роты, потом третьей и так до нестроевой. Когда кончался батальон, маленький барабанщик на маленьком барабане бил колено «похода».

После «солдата» играла музыка и иногда выступали сольные номера. У Бориса Энгельгарта был красивый баритон, а у Павла Молчанова богатый бас. Оба они, с большим успехом, под аккомпанемент струнного оркестра, пели романсы и песни. Особенно упрашивать их не приходилось.

Имелся еще один способ веселиться. Одна половина стола перекликалась с другой. На одной стороне начинали:

«Всее-ли вы в добром здоровьи?» (2)

На этот любезный вопрос другая сторона отвечала:

«Слаава Богу мы здоровоовы!» (2)

Получив такой утешительный ответ, первая сторона прямо переходила к делу и спрашивала:

«Моожно ли нам с вами выпить?» (2)

На это радостно отвечали:

«Можно, можно, даже доолжно!» (2)

И все выпивали.

Не последнее место в общем весельи занимали смешные и более или менее остроумные тосты, в которых молодежь прохаживалась на счет друг друга. В большом ходу были стихотворные экспромты. Адъютанту Соллогубу, весьма элегантному мужчине, старавшемуся держать себя с большим достоинством, раз было сказано:

«Люблю я соло флейты,
Мне мило соло труб, [217]
Но больше всех люблю я
Тебя, о, соло губ!»

Подтрунивали обыкновенно над одними и теми же, при чем непременным условием было, чтобы заинтересованные лица принимали это как должно, т. е. со смехом. Если имелось опасение, что кто-нибудь может рассердиться, это было уже неинтересно.

Один из очень видных и любимых в полку офицеров, Степан Гончаров, поставил себе идеалом Суворова, не курил, не брал в рот ни капли вина, когда мог ел солдатскую пищу и служил до самозабвения. Когда он видел, что молодые офицеры сидят за вином и в особенности поздно, он подходил к ним и монотонно, учительским голосом, начинал их усовещивать: «Как вам не стыдно, зачем вы пьете эту гадость... здоровье портите и даром деньги тратите... Завтра рано вставать на стрельбу... Спать идите!»

Сам он вставал в 4 часа утра. Солдаты Гончарова очень уважали, но чувствовалось, что и для них он был офицер уж слишком образцовый. И вот вдруг у этого идеальнейшего офицера раз ночью в лагерях загорелся барак. Виноват был денщик, который справедливо считался самым глупым из всех офицерских денщиков. Денщика Степан выбрал себе сам и тоже из идеальных соображений, дабы не отнимать от строя способных солдат. Пожар тушили, очень весело и с большим одушевлением, и офицеры и солдаты, все в подштаниках, как выскочили. После этого была сочинена не очень приличная песенка, которая начиналась: «Тилим-бом, тилим-бом, загорелся Степкин дом... и т. д.». Сгоревший барак и некоторые другие эпизоды служебной, главным образом лагерной жизни Степана, долго служили богатой пищей для всяких шуток и острот. Сам он все выходки на его счет принимал со снисходительным добродушием, так как взрослый отнесся бы к шалостям балованных ребят. В застольных беседах, на которых он демонстративно пил нарзан, но в которых неукоснительно участвовал и видимо находил большое удовольствие, Степан Гончаров служил главной мишенью офицерского остроумия, но были и другие мишени, менее яркие.

Если было настроение, всем столом пели обыкновенные солдатские песни. Командир Новицкий очень любил Лермонтовское «Бородино» и всегда просил, чтобы его пели, причем сам подтягивал басом.

Во многих кавалерийских полках, когда офицеры подгуляют, даже в ночное время, в офицерское собрание вызывали «песенников». У нас этого никогда не делали. Заставлять солдат, имевших законное право на отдых, «забавлять» г. г. офицеров мы считали неприличным. Правда и у нас играли музыканты, но это были уже профессионалы, [218] которые вставали поздно и вели свою легкую и приятную жизнь.

За такими зимними, обедами существовала еще одна манера развлекаться. Маленькая группа пела куплеты собственного сочинения на известный мотив: «Я обожаю»... Куплеты посвящались наиболее популярным офицерам и должны были быть «экспромты», но экспромты эти весьма часто изготовлялись заранее. Начиналось обыкновенно с классического:

«Куплет наш будет очень прост,
За командира первый тост
Мы предлагаем» (2).

Куплеты выходили всегда веселые, часто неуклюжие, а иногда забавные. Помню А. С. Зыкову, которого очень любили, раз спели:

«Весь зал дрожит от наших криков,
Пусть с нами вместе выпьет Зыков,
Мы уважаем... (2)
Две академии одолев,
Он» мудр как змий и храбр как лев,
Мы уважаем...» (2)

Зыков выпил, сел, подумал и сразу же написал ответ, тоже в стихах.

Около часу ночи командир, и с ним многие старшие, незаметно уходили и оставалась молодежь, которая веселилась до поздних часов. В противоположность лагерным четверговым обедам и всяким обязательным чествованиям начальства, на которых было всегда пьяно, а иногда и откровенно скучно, эти зимние месячные обеды были почти всегда удачны.

Правила ухода из полка были такие. Те, кто не прослужил трех лет, уходили бесследно, даже и те, которые в «черную книгу» не попадали. Ушедший чинно и благородно после трех лет службы, имел право на подарок, который ему баллотировался на общем собрании. Для того, чтобы пройти на баллотировке, нужно было иметь три четверти всех голосов. Прослужившие шесть лет и больше имели право на полковой жетон, который баллотировался и присуждался простым большинством. Если еще бывали разговоры при присуждении подарка, то жетон обыкновенно присуждался единогласно. Жетон был золотой и заключал в себе на слоновой кости изображения полковых знамен, первого и последнего, и миниатюры двух императоров, первого и последнего, т. е. Петра I и Николая II, про которого тогда еще не знали, что он будет вовсе последним. Удостоенные подарка или жетона получали право носить на форме полковой крест и зачислялись пожизненными членами собрания. Это давало им право бывать там, иметь там свой счет и даже приводить туда гостей. От настоящих офицеров они [219] отличались только тем, что не имели права голоса. Ушедший из полка с жетоном или с подарком автоматически зачислялся в общество «старых Семеновцев», которые также имели своего председателя, выбиравшегося на собрании, и свой суд чести. Если бы «старый Семеновец» учинил что-либо предосудительное, то по суду чести он мог быть исключен из общества и имя его попало бы в ту же «черную книгу». Хотя и редко, но такие случаи бывали. «Старые Семеновцы» поддерживали близкую связь с полком и председатель имел право и возможность оказывать влияние на полковые дела. В полковой жизни это была крупная фигура. Многие из старых семеновцев выходили впоследствии в большие генералы или в крупные сановники и, естественно, тянули за собой своих. Такие общества бывших офицеров существовали во всех гвардейских полках. Благодаря бывшему конно-гвардейцу, министру двора графу Фредериксу, одно время все крупные должности в Министерстве Двора были заняты бывшими конно-гвардейцами. Из старых семеновцев известны были старый генерал-адъютант М. И. Драгомиров, генерал Махотин, б. начальник военно-учебных заведений, министр по делам Финляндии генерал Лангоф, начальник Главного Штаба ген. Михневич, Начальник Морского ген. штаба адмирал кн. Ливен и многие другие. В старых семеновцах состояли и бывшие командиры, которым при прощании подносился полковой жетон, но уже без баллотировки.

Конечно, не на общих собраниях, а в частных беседах, офицеры печникового толка нередко подымали жгучий вопрос: имеем ли мы, офицеры, нравственное право открыто и откровенно пьянствовать в Собрании, особенно в лагерях, в то время, как нашим солдатам не дается даже той чарки водки, которую в прежние времена им всегда, давали. На это возражали следующее. Что пьянствовать нехорошо — сомнению не подлежит. Все дело в мере. Нигде в уставе не сказано, что солдату воспрещается пить водку или вино. Ему воспрещается быть в нетрезвом виде, но это же воспрещается и офицеру, с той разницей, что если напьется солдат, то он рискует самое большее пятью сутками ареста, если же напьется офицер, то ему грозит подневольный уход из полка и порча всей его карьеры. Офицер умеет пить и держать себя прилично, солдат же, как общее правило, не умеет. В старину солдаты служили 25 и 15 лет, т. е. на военной службе били уже взрослыми, а часто и пожилыми людьми. Нынешние солдаты — мальчишки 21–23 лет. Чем позже они качнут пить вино, тем лучше. Наконец, нынешние солдаты служат три года, а офицеры всю свою жизнь. Нельзя не признать, что доводы эти были довольно веские.

В 1905 году вышла в свет повесть Куприна «Поединок». В ней описывается в самых мрачных красках служба, а главное жизнь [220] офицеров армейского пехотного полка, со стоянкою в глухом местечке в Польше, где единственным развлечением офицеров было ходить на станцию железной дороги, встречать и провожать пассажирские поезда. Описывается офицерское нищенское существование, связи с полковыми дамами, зеленая скука, и безобразные, дикие попойки в Офицерском собрании, где вдребезги пьяные офицеры выплескивали друг другу в лицо стаканы с пивом, срывали друг у друга погоны и сцепившись в драке валились на грязный, усыпанный окурками заплеванный пол. Повесть эта, пожалуй, самая талантливая вещь из всего, что Куприн написал, в офицерской среде в свое время наделала большого шума. У нас ее все читали и комментировали. Одни говорили, что это ложь и злостная клевета на русское офицерство. Другие, что похоже на правду, но сильно сгущены краски. Наконец, третьи утверждали, что все так оно и было и что голая действительность еще много гаже.

Сравнивать жизнь Купринских офицеров и наших, конечно, трудно. Мы были «баловни судьбы». Но тем, что в нашей жизни не бывало не только «поединков», но даже простых ссор, этим мы обязаны исключительно самим себе. Этим мы обязаны «внеслужебной дисциплине», которая ни в каком уставе предписана не была, но которая насквозь пропитывала всю нашу жизнь и которая делала Купринские сцены, или даже легкое подобие их, практически невозможными. Не говоря уже о службе, но и вне службы, и даже в частном доме, среди нас всегда были «старшие» и «младшие», причем старший, хотя бы только на один чин, и хотя бы даже по списку в том же выпуске, имел право приказать младшему и младший обязан был это приказание выслушать и исполнить. Ссор не было не потому, что все так уже нежно любили друг друга, а потому, что их нельзя было допускать, и тот старший, который в своем присутствии допустил бы такую ссору, был бы сам позван за это к ответу.

Но этому поводу вспоминается один характерный случай. Дело было в самом конце лагерей. Было воскресенье и почти все офицеры разъехались. В довершение неприятности «шел дождь, и перестал, и вновь пошел». Была типичная Красносельская погода первых дней августа. В лагере, кроме дежурного и помощника, остались по наряду по два офицера на батальон, все подпоручики, и старший из них Сергей Романовский. После обеда, накрытого на конце стола, все мы, человек шесть, перешли наверх, в комнату, где стоял рояль, и потребовали себе кофею и коньяку. Сначала все шло тихо и мирно, но потом один из компании, Алексей Репинский, любивший и умевший дразнить, стал вышучивать другого офицера Фогта, который в обыкновенном состоянии был добродушен и незлобив, но если его раздразнить мог быть [221] опасен. Фогт сначала отшучивался, но потом замолчал и стал хмуриться. Начинало становиться неприятно и в воздухе запахло ссорой. Романовский, который несколько раз пытался переменить разговор и унять задиру, увидел, наконец, что пришло время действовать серьезно.

— Репинский, я тебя прошу это прекратить, и я не шучу. —

— Что за вздор, что же я такое особенное сказал... Я сказал только, что Фогт... —

Но докончить он так и не успел. Романовский поднялся, застегнул китель и ледяным голосом сказал:

— Подпоручик Репинский, я как старший из присутствующих офицеров приказываю Вам уйти. —

Репинский побледнел, пожал плечами, но должен был встать и уйти.

Романовский и Репинский были одного корпуса и одного года производства, но по полковому списку Романовский был на три человека старше.

Внеслужебная дисциплина поддерживалась у нас всеми возможными способами. Когда в комнату входил командир полка, все вставали и становились смирно. Если в комнате находились одни обер-офицеры, т. е. капитаны и ниже, и входил полковник — все вставали. Если ты сидел, а стоявший старший, хотя бы на один чин, обращался к тебе с вопросом, ты должен был встать. Каждый офицер, пришедший в Собранье, должен был ко всем подойти и со всеми поздороваться, при чем здороваясь со старшими, нужно было остановиться, поклониться и ждать, чтобы старший протянул тебе руку. Если ты приводил в столовую гостя, то должен был сначала подвести его к старшему и представить его, а потом познакомить его со всеми остальными. В столовой начать курить можно было только спросив предварительного разрешения у старшего. И старшего не только по чину, а по полковому списку. Если ты уже сидел в столовой и курил и входил старший, то, чтобы продолжать курить, следовало спросить у него разрешения. Никакого «амикошонства», с дружескими подзатыльниками и с обращением друг к другу на «Петьку», «Ваську», «Кольку» и т. и. не допускалось. Почти все офицеры были между собой на «ты», но это «ты» было отнюдь не фамильярное. Всех старше тебя, хотя бы на один чин, полагалось называть по имени и отчеству. «Ты, Николай Николаич», или «ты, Александр Сергеич».

Уже на второй год службы я был «на ты» со всеми капитанами, но позволить себе к ним самомалейшую вольность, мне бы и в голову никогда не пришло. Все эти на поверхностный взгляд незначущие мелочи, сразу же после того, как молодой человек надевал полковую форму, [222] затягивали его, так сказать, в «моральный корсет», к которому он быстро привыкал и который очень скоро переставал чувствовать. И это было то, что называлось «внеслужебная дисциплина».

Не считая гвардейских кавалерийских полков, где, как например, в Лейб-Гусарах или в Конной Гвардии, могли служить только состоятельные люди, из гвардейских пехотных полков, наш был, увы, самый дорогой. У Преображенцев, которые и принимали и тратили на представительство если, не больше, то во всяком случае не меньше нашего, жизнь облегчалась тем, что все общие расходы относились на полковые средства. У них был т. наз. «священный капитал», который пополнялся из доходов с земли и недвижимости, которыми, как юридическое лицо, владело «общество офицеров». Доходы эти были настолько крупные, что позволяли оказывать ежемесячную помощь некоторым из наиболее нуждавшихся офицеров. На эти деньги, и кажется не без помощи бывшего однополчанина императора Николая II, Преображенцы выстроили себе и содержали великолепное, отделанное мрамором Собрание на Кирочной. На те же деньги содержалось их второе маленькое Собрание 1-го батальона на Миллионной. Никаких таких средств у нас не было и все расходы по содержанию нашего Собрания и по приемам гостей нам приходилось нести самим. Существовало два капитала, один «полковой заемный», а другой «заемный гр. Клейнмихеля», пожертвованный бывшим командиром. Но из этих капиталов можно было брать ссуды, 300 рублей, из обоих, которые нужно было погашать и с процентами, что вопроса никоим образом не решало. При таких порядках, не считай личных расходов по Собранию, завтраки и обеды, которые, у скромного человека достигали обыкновенно 70–80 рублей в месяц, общих обязательных месячных вычетов было 40–50 рублей. Таким образом, получая 86 рублей жалованья, на одно Собранье у молодого офицера выходило в месяц 130 рублей. А квартира, а одежда, а удовольствия? Даже так называемая «светская жизнь», т. е. посещение семейных домов, которые принимали у себя офицерскую молодежь, стоило денег. От времени до времени нужно было приносить цветы и конфеты, или брать ложи в театр.

Между прочим с театром дело обстояло так. Перед началом зимнего сезона Собрание брало абонемент в Мариинский театр на балет. Ложа в бенуаре была из года в год одна и та же. Те четверо, которые в это воскресенье желали ею воспользоваться, должны были записаться на неделю раньше. Сговорившись заранее можно было получить ее и одному и позвать знакомых. В том же абонементе были ложи у Преображенцев и у Измайловцев. Сидеть в театре дальше 5-го ряда считалось «неприлично». Но императорские театры делали офицерам льготу. В Мариинский, вне абонемента, в Александрийский и в Михайловский [223] (французский) можно было приезжать за десять минут до поднятия занавеса и садиться на «свободные места». Такое свободное место в первых двух рядах продавалось офицерам за два рубля.

В «дореформенное время», в смысле офицерской задолженности в Собраньи, порядки были следующие. Офицер завтракал и обедал, приглашал гостей, требовал вина, широкой рукой подписывал записки на бутылки шампанского, а счет его все рос и рос и вырастал иногда до 2–3.000 рублей, и это при том условии, что все его жалованье целиком шло в ту же бездонную бочку — офицерское Собрание. И, наконец, наступало 1-ое мая, официальный день выступления в лагери и грозный день в офицерской жизни. К этому дню все счета по Собранию должны были быть ликвидированы. Давались отсрочки, но не больше трех, четырех месяцев, после чего, если долг был не погашен, происходила экзекуция. Офицер снимал форму, долг его раскладывался на всех, а имя его попадало в «черную книгу». Попасть в «черную книгу» можно было впрочем и не только за долги, а за все «неприличные гвардии офицеру поступки». Исчезал из обращения не только сам попавший в «черную книгу», но бесследно пропадало и его имя, которое стиралось с полкового серебра и вычеркивалось отовсюду, где оно могло фигурировать. Для полка человек умирал и о нем больше не вспоминали. И это случалось обыкновенно с мальчиками 20–23 лет от роду, вся вина которых была в том, что в Петербурге было много соблазнов, что они были молоды, неопытны, слабы характером и тянулись за людьми, которые были богаче их. Кажется в 1908 году, когда таких скоропостижно ушедших оказалось четыре человека, т. е. больше половины всего выпуска, «Распорядительный Комитет» провел умную реформу. Было решено, что счет на еду закрывать в Собрании офицеру нельзя, но на вино можно и должно. Постановили, что каждый может пользоваться кредитом всего до 200 рублей. Если офицерский счет перевалил за двести, то такому офицеру закрывается кредит на вино. Вино он мог требовать, но расплачиваться за него должен был уже не клочками бумаги с подписью, а наличными деньгами. А так как наличных денег обычно не имелось, то молодому человеку вместо шампанского приходилось пить пиво или ключевую воду. Разумность этой меры сказалась уже на следующий год. Долги на 1-ое мая стали выражаться уже не в тысячах, а в небольших сотнях и число ушедших уменьшилось наполовину.

«Распорядительный Комитет», состоящий из 5 человек, обыкновенно выбирался на год и подчинялся Общему собранию. Если «старший полковник» была власть воспитательная, то распорядительный комитет был орган исключительно хозяйственный и ведал всеми делами Собрания. Между собою Комитет выбирал председателя, причем, как [224] всюду и всегда, если удавалось выбрать подходящего человека, который для блага общественного был согласен безвозмездно давать свой труд и время, все шло отлично и все были довольны. Все офицеры могли непосредственно обращаться в «Распорядительный Комитет», но исключительно письменно, путем «книги заявлений». Книга эта всегда лежала на виду, в Собраньи, но своим видом и содержанием отнюдь не походила на знаменитую Чеховскую «Жалобную книгу». Содержалась она в чистоте и в порядке, и разграфлялась вдоль на две неравные части. Левая, широкая сторона, служила для заявлений, правая узкая, для ответов. Само, собой разумеется, что все заявления и пожелания должны были быть составлены в сугубо корректной форме и должны были начинаться или, кончаться одной фразой: «не найдет ли Распорядительный Комитет возможным и т .д. По первому году службы выступать в книге заявлений не рекомендовалось, но начиная со второго, подобрав компанию сочувствующих, чином постарше, делать это было уже можно. Попробую по памяти восстановить страничку «книги заявлений».

Время — лагери, 1906 года.

«10-го мая 1906 года. Сегодня в седьмом часу утра я пришел в Собрание, чтобы выпить кофею. По крайней мере 10 минут не мог никого дозвониться. Наконец, вылез собранский вестовой, немытый и небритый. Кофей был наполовину холодный и подавший его вестовой был в грязных перчатках. Казалось бы к семи часам утра собранские вестовые должны уже быть на ногах и в приличном виде. Не найдет ли Распорядительный Комитет возможным обратить внимание на это безобразие. Капитан Назимов I».

Через два дня на правой стороне книги появляется ответ. «Собранским вестовым чистые нитяные перчатки, выдаются два раза в неделю. Буфетчику и старшему вестовому сделано замечание. Предс. Распор. Комитета капитан Лялин».

«23-го мая 1906 года. Не найдет ли возможным Распорядительный Комитет привести в порядок тенисную площадку. Вся она покрыта ямами, вследствие чего мячи отскакивают не по физическому закону падения и отражения, а в произвольном направлении, что делает правильную игру невозможной». За сим следуют подписи пяти офицеров. Наконец на правой стороне появляется: «Два года тому назад тенисная площадка была в полном порядке и несмотря на это почти всегда стояла пустая. Присутствие на ней ям объясняется тем, что г. г. офицеры не дают себе труда надевать перед игрой тенисные туфли, а бегают по площадке в сапогах с каблуками. В виду того, что играющих в тенис офицеров имеется в полку всего 5–6 человек и того, что по наведенным справкам капитальный ремонт площадки стоил бы больше [226] ста рублей, Распорядительный Комитет не считает возможным произвести этот расход». Подпись председателя.

«26-го мая 1906 года. Не найдет ли Распорядительный Комитет возможным завести в саду, в офицерском гимнастическом городке, наклонную лестницу для лазанья и параллельные брусья». Следуют подписи 15 человек и из них одного полковника (Левстрема) и двух капитанов (Лоде и Сиверса). Это заявление уже серьезное и заслуживает внимания. И, действительно, на следующий день на правой стороне появляется: «Наклонная лестница и параллельные брусья будут заведены». И, как всегда это случалось, первые недели после того, как они появились, около них по вечерам всегда толпился народ. Потом это надоело и к ним уже никто не подходил. Взрослые люди, а впрочем и не взрослые, могут правильно и регулярно заниматься гимнастикой только по принуждению. Одно время зимой мы организовали гимнастическую группу и пригласили инструктора. Собралось около 15 офицеров. Три раза в неделю, к пяти часам, в корридоре одной из рот, к великому удовольствию наблюдавших чинов, мы переодевались в спортивное платье и, под командой чеха Вихры, начинали бегать, прыгать и кувыркаться. И тут, как и всегда в такого рода благих начинаниях, увлечение оказалось кратковременным. Наша группа просуществовала всего одну зиму. Почему-то считалось, что заставлять взрослых людей, г. г. офицеров, заниматься спортом, в частности гимнастикой, неудобно и неприлично. В этом сысле единственное исключение делалось для стрельбы в пехоте и для верховой езды в коннице. Надо надеяться, что в нашей новой современной армии этот вопрос поставлен иначе.

Теперь скажу несколько слов о том, что было «принято» и что «непринято».

В старое время в России на железных дорогах существовало 3 класса, первые два мягких, а третий жесткий. Все офицеры, платя за билет 3-го класса, могли ездить во втором. Офицерам 1-ой Гвардейской дивизии рекомендовалось ездить в 1-ом классе, особливо на малые расстояния. Из Красного Села в Петербург, при стоимости билета в 36 копеек, все ездили в первом. Когда я вышел в полк, по столичному городу Санкт-Петербургу еще ползала конка, влекомая парою кляч. В ней ездить гвардейским офицерам было неудобно. Вскоре по главным улицам забегал электрический трамвай. По началу вагоны были чистенькие и новенькие и в трамвае стали ездить все, даже генералы. Когда в субботу после обеда офицеры уезжали из Красносельского лагеря, то выходя с Балтийского вокзала, в трамваях рассаживались кавалергарды, конногвардейцы, лейб-гусары, Преображенцы, наши, и все прекрасно себя в них чувствовали. С течением времени трамваи [226] потеряли свой блеск и новизну и подверглись демократизации. Скоро в них разрешено было ездить солдатам, а офицеры, те кто не держал своих лошадей, постепенно перешли на прежний, довольно дорогой и довольно медленный способ передвижения — извозчиков. Нужно заметить, что первые таксомоторы появились в Петербурге за год до войны. Извозчичья такса существовала только в теории, а на практике нужно было «рядиться». Садиться «без торгу», особенно на хорошего извозчика, было не безопасно. При расчете, несмотря на твое офицерское звание, он мог тебя обругать, что было уже нежелательно. А потому, выходя из подъезда, обыкновенно говорилось: «Извозчик, на Кирочную, 40 копеек». На это почти всегда следовало: «Пажалте, васясо!» Отстегивалась полость и твои ноги погружались в сырое сено. Вследствие климатических условий, тротуары бывали часто достаточно грязны и для поездки в тонких лакированных ботинках на бал или на обед, извозчик был единственное возможное средство передвижения. Вообще извозчики была довольно крупная статья расхода. У ведущего «светскую жизнь» офицера на них выходило до 30–40 рублей в месяц. На углу Невского и Владимирской, около ресторана Палкина, находилась биржа «лихачей», у которых лошади были разбитые на ноги рысаки и особенно щегольские санки или пролетки на надувных шинах. Драли они сумасшедшие деньги. На них ездили обыкновенно юнкера кавалерийского училища, студенты белоподкладочники и девицы легкого поведения. Гвардейским офицерам ездить на лихачах считалось неприличным.

Было принято, и нашими «роялистами» всячески поощрялось посещение офицерами больших ресторанов. Считалось, что это хорошо для полкового «престижа». Ездить в рестораны можно было только в первоклассные. Таковыми считались: «Кюба» на Морской, «Эрнест» на Каменноостровском, «Медведь» на Конюшенной, два «Донона», один на Мойке, а другой у Николаевского моста, и «Контан» на Мойке. Позволялось заходить во французскую гостинницу и к Пивато на Морской и в «Вену» на улице Гоголя, но уже только для еды, а не для престижа. В первых шести ресторанах все было действительно первоклассное. И цены были первоклассные. Пообедать там вдвоем, с обыкновенным вином, меньше чем за 10–15 рублей было невозможно. Тем, кто приезжал вечером, после обеденных часов, полагалось пить шампанское. Одно время наша веселящаяся молодежь облюбовала помещавшийся поблизости «Контан» и довольно часто туда ездила, являясь обыкновенно попозднее, когда обед был уже кончен.

«Контан» был небольшой, но очень уютный ресторан, куда входить нужно было по длинному корридору, по коврам, в которых тонула [227] нога и где преобладающие цвета были темно-красный с золотом. Окна, выходили в сад. При нашем входе, знаменитый тогда дирижер, румын Жан Гулеско, останавливал музыку и оркестр начинал играть Семеновский марш. За это ему на тарелочке посылался бокал шампанского и золотой пятирублевик. Во всех первоклассных ресторанах бутылка шампанского стоила десять рублей. Компания человек в пять могла свободно обойтись двумя бутылками и таким образом удовольствие людей посмотреть и себя показать стоило не так уж дорого.

Когда наша публика отправлялась в большие рестораны, то все обыкновенно заранее справлялись сколько у кого имеется денег и давали друг другу торжественное обещание веселиться на «скромных началах». Это не всегда удавалось. Помню раз была зима и воскресенье, для одиноких и ни к кому не привязанных молодых людей — грустный день, особенно вечер. Синематографов, где человек за гроши может приятно провести время и переменить настроение, тогда еще не существовало. А бывали настроения, особенно у молодежи, которые властно требовали перемены. В один из таких несчастных вечеров, прихожу в Собрание и грустно сажусь обедать. Кроме дежурного в Собраньи ни души. Кончаю обед и думаю: «Еще только семь часов, впереди целый вечер, что же я буду с собой делать?» Читать не хочется, а обстоятельства временно сложились так, что пойти некуда. Вдруг совершенно неожиданно, он почти никогда не обедал в Собраньи, в столовую входит Алексей Рагозин, и тоже в мрачном настроении. Мы друг другу обрадовались и сразу же стали думать, что бы нам такого предпринять. Первым делом установили размеры свободной наличности. У меня в кармане оказалось 4 рубля, а у него 7. Решили провести вечер скромно и культурно: поехать в театр. Приезжаем в Александринку. Билетов нет. Едем во французский Михайловский театр. Приезжаем — билетов нет. Стоим на подъезде и вспоминаем, что рядом на Конюшенной имеется ресторан «Медведь», где только что открылся «бар», первый в Петербурге. В баре можно посидеть перед прилавком на высоком стуле и выпить «кок-тейль», развлечение совершенно по нашим средствам. Пришли к «Медведю», взобрались на стулья, получили по высокому стакану со льдом и с очень вкусным и пьяным снадобьем, выпили и повторили. На душе стало легче. Перед тем, чтобы уходить, решили заглянуть в общий зал, где на убранной цветами эстраде очень увлекательно играют румыны. Не входить, а только заглянуть. В зале, где публики было не очень много, посередине стол, а за ним кончают обедать пять офицеров, два артиллериста, два стрелка и один конногвардеец, все приятели Алексея по Пажескому корпусу. Самое умное было бы скрыться, но пропустили момент. Нас заметили и тут же отрядили двух нас ловить. Взяли нас под руки и усадили за [228] стол. Эти молодые люди, которые что-то праздновали и были уже в сильно приподнятом настроении, вскоре решили, что так скучно кончать вечер нельзя и что нужно ехать в «Аквариум». «Аквариум» был загородный очень дорогой кабак, где в зале ели и пили, а на эстрада давали «программу», пенье, танцы и прочие развлечения. Мы с Алексеем переглянулись и честно и открыто заявили, что ехать мы никуда не можем по той простой причине, что у обоих у нас в кармане 4 рубля 50 копеек. На это было сказано, что это совершенно неважно, так как у кого-то из пяти деньги есть. А важно другое. Важно то, чтобы Семеновские офицеры не отстали от дружной компании и тем не уронили бы себя на век в глазах их товарищей. При такой постановке вопроса, когда затрагивалась честь мундира, пришлось ехать в «Аквариум», где было накурено, шумно и пьяно. После «Аквариума», уже, неясно помню как, очутились, у цыган, в Новой Деревне. Там был уже сплошной туман. В 6 часов утра на тройках вернулись домой, отвезя стрелков, которые поспели-таки на первый поезд в Царское Село и на занятия не опоздали. Мы с Алексеем в эту ночь, конечно, тоже не ложились. Через два дня мы получили записки, что за приятно проведенное время, с нас по раскладке причиталось получить по 80 рублей с носа. Мы покряхтели и заплатили. Так кончались иногда увеселения на скромных началах.

Отношений между полками гвардии в сущности не было никаких. Каждый полк жил своей замкнутой жизнью. На полковые праздники все полки посылали друг другу поздравительные телеграммы, а в своей дивизии посылались депутации, командир и адъютант. Такие же депутации, опять-таки, в своей дивизии, посылались, если случались похороны офицера, конечно, только в мирное время. Иногда, в редких случаях в лагерях, один полк угощал другой обедом и после этого снимались группой. В нашем музее имелись две таких группы. На одной наши офицеры сняты с лейб-гусарами, а на другой с Преображенцами. Считалось, что все гвардейские офицеры Петербургского гарнизона должны быть между собою знакомы. При встрече в публичных местах все они были обязаны подходить друг к другу, младшие к старшим, и здороваться за руку. В своей дивизии все младшие, более или менее, знали старших и могли сказать, что это полковник такой-то, а это капитан такой-то. Также знали в лицо и при случае здоровались с артиллеристами своей бригады, с гвардейскими саперами и с офицерами гвардейской кавалерии полков, стоящих в Петербурге, Кавалергардского и Конной Гвардии. Но дальше отношения были уже исключительно личные. Случалось, что два брата служили в разных полках. Через этих братьев, чужие офицеры бывали в чужих Собраниях и завязывали более близкие знакомства. Когда в обыкновенный день [229] чужой офицер приходил в Собранье, особенного внимания на него не обращали. Все с ним любезно здоровались, но занимался им тот, кто его позвал. Если же он приглашался на большой обед, за которым председательствовал командир полка, как бывало на «четверговых обедах» у нас и в Конной Гвардии, то гостю оказывалось специальное гостеприимство, вынести которое было не легко. Чтобы не осрамиться, иначе говоря не напиться вдребезги и не провалиться на испытании, необходимо было соблюдать сугубую осторожность. У закусочного стола больше двух, трех рюмок не пить и все промежуточное, красное и белое, оставлять в стаканах, твердо памятуя, что главное впереди. Когда наступало это главное, вставал командир полка и предлагал тост «за славу такого-то полка, представителя которого мы имеем удовольствие видеть сегодня среди нас». Затем трубачи играли марш гостя и ему подносился сосуд, обыкновенно вместимостью около полубутылки. И этот сосуд нужно было выпить одним духом до дна и над головой перевернуть, в доказательство того, что в нем не осталось ни капли. Затем по ритуалу, через несколько минут, должен был встать гость и, от имени своего полка, выпить, и тоже до дна «за славу и процветание доблестного полка» хозяев. После чего трубили хозяйский марш. Официальная часть была кончена, но испытание далеко нет. Гость садился и к нему начинали подходить собранские вестовые с серебряным блюдом и на нем бокал шампанского. Поднося блюдо гостю, вестовой говорил: «от ротмистра такого-то» или «от поручика такого-то». Гость должен был встать, повернуться лицом к пославшему, который тоже вставал, поклониться и выпить, по возможности до дна. И таких приветственный бокалов посылалось несчастному гостю двадцать пять, тридцать, т. е. почти от всех офицеров, сидевших за столом. Таким «представителем» своего полка мне довелось побывать у Измайловцев, у Конно-Гренадер в Петергофе и у Кирасир (желтых) в Царском Селе. У кирасир нас было двое и в предвидении жестокой выпивки мы приняли предварительные меры предосторожности. Отправляясь на вокзал, мы купили полфунта сливочного масла и съели его без хлеба, пополам. Было довольно противно, но это нас спасло. Поздно ночью из Кирасирского Собрания мы вышли, если не совсем как стеклышко, то во всяком случае соображая, где мы и что мы.

Среди гвардии у каждого полка была своя репутация. Одни были более популярны, другие менее. Но публично выражать о чужих полках свое мнение, особенно не очень лестное, было строжайше запрещено. Бывали случаи, правда, много раньше моего времени, когда за недостаточно почтительные отзывы о чужих полках, неосторожных офицеров вызывали на дуэль, что иногда кончалось увечьями и смертью. Официально считалось, что все полки Российской армии, в [230] частности гвардии, одинаково хороши, но что есть между ними один полк, который лучше их всех. И это, конечно, свой собственный. Тому же учили и солдат.

Были полки, между которыми наблюдалось соперничество и даже некоторая натянутость отношений. Так не очень жаловали друг друга Кавалергарды и Конногвардейцы, Уланы и Конно-Гренадеры, Преображенцы и мы. Между нами и Преображенцами отношения были подчеркнуто корректные, но близости никакой. И это при том, что зачастую нами командовали бывшие Преображенцы, а Преображенцами наши. Нужно сказать, что когда оба полка выступили в поход, все разногласия исчезли бесследно и сами собою. На войне «чада Петровы» дрались бок о бок и чувствовали себя братьями, какими они и должны были быть.

У многих полков были прозвища, которые держались главным образом в солдатской среде. Измайловцев, за их белые околыши, называли «хлебопеками». Нас, Семеновцев, почему-то «кузнецами», а Преображенцев — «Захарами». Кличке этой имеется псевдоисторическое объяснение. Существовало шуточное предание, что будто бы императрица Елизавета Петровна, которую Гренадерская рота Преображенцев возвела на престол, получив за это название «лейб-компании», приехала раз в казармы поздравить своих лейб-компанцев с праздником. Случилось это 5-го сентября, в день Захария и Елизаветы, именины самой царицы. Получив от солдат поздравление, она поинтересовалась узнать нет ли между ними Захаров, дабы поздравить их в свою очередь. Как только она это сказала, вся рота, как один человек, выступила вперед. Захарами оказались все. «Захары», и солдаты и офицеры принимали свою кличку добродушно и нисколько на нее не обижались.

Почти все, что я здесь описываю, прошло и быльем поросло и разумеется никогда не возвратится. Возвратиться этому так же невозможно, как невозможно, чтобы нынешние современные молодые люди оделись бы вдруг в чулки и пудреные парики, а женщины в высокие корсеты и кринолины. Жизнь идет вперед. Написанное здесь есть маленькая страничка из быта дворянской России, с которой быт прежних гвардейских офицеров был органически и неразрывно связан. Быт есть тот фон, на котором пишется история, а потому и заслуживает быть правдиво и беспристрастно списанным. [231]

Подпоручик Николай Ильин — редактор царской телеграммы

Со мною в корпусе учился кадет Николай Ильин. Он был на класс моложе меня. Знал я его хорошо главным образом потому, что один год, когда я был в 5-ом, а он в 4-ом классе, по общему ротному ранжиру мы стояли в строю рядом, а в спальне получили рядом кровати. На следующий год осенью, когда мы все вернулись с летних каникул, Ильин во всей 1-ой роте оказался по ранжиру чуть не 5-м. Как это часто случается с детьми, он в 3 месяца вытянулся на полголовы и продолжая расти буйно, кончил Корпус правофланговым.

Когда в нашем 7-м классе были выпускные экзамены, 6-й класс распустили на лето. Потом я уехал в Петербург, поступил в Павловское училище, и на два с половиной года потерял Ильина из виду.

По случаю Японской войны производство офицеров в 1905 году было сделано 22 апреля, т. е. на 4 месяца раньше положенного срока. После производства и явки в полк, представления командиру, офицерам, и всяких других формальностей, меня по положению отпустили в 21-дневный отпуск и я уехал к матери в деревню. Вернулся я, когда полк был уже в лагерях. И сразу же пошла стрельба, ротные учения, затем ротные смотры и т. д., и т. д.

В начале июля получаю я на полк из Москвы письмо. Письмо длинное и обстоятельное. Пишет Ильин. Оказывается, он фельдфебель Его Величества роты Александровского Училища, производство будет этой осенью, в августе; он послал просьбу о приеме в полк, просит меня его кандидатуру поддержать, а главное, как можно скорее и как можно подробнее написать ему про полковую жизнь, про полковые порядки и сколько нужно иметь своих денег, чтобы жить и служить.

Я посоветовался с Кокой Крузенштерном, который был на три года меня старше и который меня на первых порах «опекал», и ответил в таком духе, что, мол, о полковой жизни и порядках нужно писать книгу, а не письмо; что первый год или два к молодому офицеру присматриваются, а посему нужно держать себя тише воды — ниже травы, чем скромнее, тем лучше. Что же касается своих средств, то если он будет питаться в Собраньи, что рекомендуется, то жалованья он вообще на руки получать не будет. А при таких условиях, устроившись с кем-нибудь из офицеров на холостой квартире, хотя и трудно, но можно прожить, получая из дому 75 рублей в месяц, и от времени до времени сотню, другую на новый мундир или ликвидацию счетов по Собранью. Но с такими финансами о существовании Петербургских холостых удовольствий, дорогих ресторанов и т. д. нужно забыть, шампанского без нужды не пить, почаще ходить пешком, а из развлечений ограничиться посещением семейных домов и театра, благо и то и другое стоит дешево. [232] Ильин за это письмо меня поблагодарил и сказал, что если примут, то он выходит.

Через несколько дней в читальне, после обеда, было назначено «общее собрание». Председательствовал старший полковник К. А. Баранов. Сначала решали какие-то мелкие вопросы, потом Баранов посмотрел в свои бумажки и сказал:

— Господа, в этом году выпуск молодых офицеров будет в августе. Из Александровского Училища подали просьбу о приеме в наш полк два юнкера: фельдфебель Ильин и портупей-юнкер Азанчевский-Азанчеев. Андрей Александрович, Ты говорил мне, что Азанчевский твой племянник? —

Командир 9-ой роты капитан Швецов наклонил голову.

— А об Ильине, господа, никто не может ничего сказать? —

Молчание. Я робко поднял руку.

— Подпоручик Макаров.

Я встал, пунцово покраснел и прерывающимся голосом — мое первое выступление на общем собрании — начал говорить:

— Позвольте доложить, господин полковник, что я очень хорошо знаю Ильина. Мы были шесть лет вместе в Корпусе. Отец его отставной полковник, кавалерист, живет у себя в небольшом имении в Тульской губернии. Могу засвидетельствовать, что сам Ильин человек скромный и хорошо воспитанный.

— Вы с ним в переписке? —

— Так точно. —

— Вы его предупредили о необходимости иметь некоторую помощь из дому? —

— Так точно, я ему написал. —

— Благодарю Вас. —

Я со вздохом облегчения опустился на свое место.

— Больше никто ничего об Ильине не знает? —

Молчание.

— Ставлю на голосование вопрос о приеме в полк портупей-юнкера Азанчевского-Азанчеева и фельдфебеля Ильина. Кто согласен — прошу сидеть, не согласен — встать. —

Все сидят.

— Приняты. Объявляю общее собрание закрытым.

Через минуту читальня опустела.

В начале августа, мы были еще в лагерях, явились новые офицеры. Явился и Ильин. И сразу всем чрезвычайно понравился. Был он, действительно, премилый и очень симпатичный юноша. В свои 19 лет он еще больше вытянулся и раздался вширь. Но над туловищем Голиафа возвышалась совершенно мальчишеская кадетская физиономия [233] с большими серыми глазами, длинными ресницами и с губами вечно растянутыми в широкую улыбку. Он был похож на 7-месячного дога, у которого уже все, как у взрослой собаки, и ноги и хвост, но только морда еще осталась щенячья.

Больше всего привлекало в нем счастье, щенячий восторг, который выпирал отовсюду от сознания, что он, наконец, взрослый, офицер, да еще офицер Семеновского полка.

Вел он себя совершенно так, как было нужно. Скромно и подтянуто.

В ближайшую субботу за обедом состоялось для молодых офицеров «испытание вином». Оба выдержали отлично. Ильин, когда молодежь и некоторые старшие стали пить с ним «на ты», чуть не плакал от упоения.

-------

Осенью, за недостатком казенных квартир в Офицерском флигеле, мы поселились с Ильиным вместе, в городе, в районе полка. А на следующий год, когда в полк вышел Митя Коновалов, приятель Ильина по училищу, мы все трое взяли большую квартиру на Рузовской, где у нас была столовая, гостинная и по комнате на каждого. Служили мы тогда все трое в Учебной команде. Завтракали всегда в Собраньи, но Коновалов и я обедали там редко. У него в Петербурге был дядя, министр торговли, и многочисленные кузины, у меня — родственники и знакомые, так что после занятий, часов около 5 вечера, мы с ним зачастую уезжали в город, и возвращались домой поздно, прямо спать.

Ильин из расположения полка почти никуда не отлучался. Родных у него в Петербурге не было. Знакомых, как мы ни старались, он себе не завел. Не танцевал. Был слишком громоздок и не весьма уклюж... С девицами и дамами краснел и конфузился. Вообще «салоны» были не его сфера. Даже на ежегодные обязательные визиты жене командира полка и полковым дамам, его нужно было тащить на аркане. Легко и свободно он чувствовал себя только в поле, в казарме и в Собраньи. Там он и торчал все свое свободное время, в обыкновенные дни от 12 до 2 и от 5 вечера до 11 ночи, а в воскресенье и в табельные дни от завтрака и до самых поздних часов.

Он был исключительно музыкален, хорошо пел всякие песенки и романсы и очень талантливо бренчал на рояле. Коновалов, который был серьезный пианист, и которого отличный «Шредер» стоял у нас в гостиной, глубоко презирал и, как он говорил, «кабацкий репертуар» Ильина и всю его манеру игры. Но большинству, особенно под веселую руку, нравилось...

Популярность Ильина к этому времени необычайно возросла. За исключением командира полка и старшего полковника, все поголовно [234] офицеры были с ним «на ты». Все это вместе взятое, и щенячий вид, и телячий характер, и готовность всем услужить, сделали то, что не бывало случая, чтобы в Собраньи загуливала какая-нибудь компания и на почетном месте не восседал бы Ильин, он же «слон» или «слоненок», как его сразу же окрестили... И все равно капитаны или подпоручики, и по какому угодно предлогу — именины, ротный праздник, получение роты, производство, возвращение из отпуска, — все равно, раз на столе стоят бутылки, сейчас же зовут Ильина, благо он всегда под рукой... Одних застольных куплетов, где фигурировали «бокалов звон» и «слон», «вина», «слона» и «Ильина» было съимпровизировано до полдюжины.

Популярность, так иди иначе, всегда стоит дорого.

Отцовских 75 рублей в месяц Ильину стало определенно не хватать. В Собранье приходилось доплачивать и крупно. Уже на второй год службы юноша заболел острым и хроническим безденежьем. Кошелек, как предмет без надобности, по неделям оставался лежать в ящике ночного столика. На службу, как все мы, Ильин ходил пешком, не курил, завтрак и обед давало Собранье, а расходы по квартире, чай, сахар и даже прачку, нам с Митей Коноваловым вскоре пришлось делить не на 3, а на 2 части... Денщика он тоже себе не брал. Обслуживал его мой Алексеев, достойный предшественник Смурова. Но, собственно, даже и двух денщиков на нас трех было много. В почти всегда пустой квартире, оба наши Лепорелло занимались тем, чем преимущественно занимались все денщики Российской армии при холостых офицерах. С утра до вечера валялись на своих койках и плевали в потолок.

При таких условиях физически Ильин мог бы продолжать существовать довольно долго. Но длительное безденежье имеет неприятной свойство скверно отзываться на психике... Покорный этому закону, даже и он в конце концов стал терять свою жизнерадостность. Он все чаще и чаще мрачно сидел в углу и, по старой кадетской привычке, грыз ногти.

От времени до времени мы с Митей устраивали ему жестокую головомойку. Начиналось обыкновенно так:

— Слон, пойдем в театр... —

— Не пойду, денег нет. —

— Идем, мы тебя приветствуем...

— Я и так у вас кругом в долгу, да и оставьте вы меня, пожалуйста, в покое... Все мне надоело. И вообще я вижу, что бедный человек у нас служить не может. —

— Да, если бедный человек на 50 рублей в месяц вылакивает шампанского, то, конечно, не может. Скажи, пожалуйста, почему ты ведешь себя таким ослом? Вот ты полюбуйся, Митя, что он вытворяет! В прошлую субботу после завтрака, заглянул в столовую. Сидит Н. М. Лялин, [235] его брат Гвардейского Экипажа, еще один моряк, и наши: Цвецинский, Шелехов, Касаткин и Боба Пронин... На столе бутылок видимо-невидимо... И на почетном месте восседает наш красавец... Скажи на милость, зачем ты в такую компанию лезешь?.. И как ты туда попал?

— Я тоже проходил, меня позвали, налили вина, я сел... —

— Ах, тебя позвали, тебе вина налили... Ну и выпей свое вино, извинись и уходи. Пойми, ты, что это все богатые люди... Что им выкинуть 15, 20 рублей на шампанское, то же, что тебе поехать на трамвае! —

— Да это еще что, — вступает Коновалов — как-то недавно Назимов устраивал ужин своим «литературным друзьям»... Было 6 пиджаков, а в нашей форме хозяин Семен Назимов и... Николай Ильин! И, конечно, вино ставил... Ведь ставил? Да брось ты, наконец, свои ногти! Ставил, тебя спрашивают? —

— Ну, ставил... Не могу же я пить на счет Назимова... —

— Ну, конечно, душечка, не можешь... У капитана Назимова два дома в Петербурге, а у подпоручика Ильина две пары сапог... —

Ильин мрачно молчит. Опять вступаю я:

— Все твое горе в том, что тебе непременно нужно лезть к людям, которые в десять раз богаче тебя... —

— Зачем же тогда позволяют? —

— Что позволяют? —

— Да вот пить так в Собраньи? —

— Ну, милый друг... Вот ты чего захотел... Собранье — клуб. И мы не кадеты, а взрослые люди. Кто хочет и может, пьет шампанское, другой пьет красное и водку, а третий вообще может ничего не пить, и никто его за это не осудит... Люди у нас служат с разными средствами. Среди солдат то же самое. Один получает из дому 3 рубля, другой рубль, а третий ни шпинта. Один пьет чай с баранками и с колбасой, а другой с казенным хлебом. А солдаты они одинаковые... И мы, офицеры, раз мы служим в одном полку и носим одну форму, тоже все одинаковы, и в строю и в Собраньи, совершенно независимо от того, кто сколько тратит и кто в какой «свет» ездит. Ты мне ответь вот на какой вопрос: заставляют тебя пить? Принуждают? Почему ты не подойдешь наедине к Цвецинскому или к Пронину и не скажешь им: «Вот ты, Максимилиан Адамович, или Борис Семеныч, звал меня тогда, а я уклонился... Ты понимаешь, я бы душой рад с вами посидеть, да не могу, денег нет...» Можешь быть уверен, что они за это будут тебя только уважать. Им просто, как богатым людям, часто в голову не приходит, особливо в веселом состоянии, что у другого может не быть денег... Да и скажи на милость, зачем ты непременно желаешь подражать Лялину и Назимову, а не берешь пример, скажем, с Феди Сиверса... Он полковой адъютант, все его любят и уважают... Когда бывают общие завтраки, обеды, [236] ужины, и он с удовольствием сидит, и пьет, и гуляет, но чтобы Федя Сиверс, ни с того, ни с сего здорово живешь, сел бы в Собраньи хлестать шампанское... Никогда с ним этого не бывало. А денег у него, поверь, много больше, чем у тебя. —

— Немцы аккуратны, экономны и расчетливы... —

— Ну, возьми русского, Леонтьева, но он для тебя, конечно, не авторитет, потому что дирижирует на балах. Ну, возьми Андреева, один из лучших строевых офицеров в полку, — между прочим получает из дому столько же, сколько и ты, если не меньше — но он тоже, по-видимому, не годится. Недостаточно великолепен... Ну, попробуем еще. Командир 12-ой роты Зыков... Тут уж ничего не сможешь сказать. Русский, кончил Пажеский Корпус и две академии. Две, — военную и юридическую, и не для карьеры, а просто для себя, так как никуда из полка уходить не желает. По-французски, по-немецки, по-английски, говорит, как ты по-русски. Каждый год ездит заграницу, то в Париж, то в Италию, то в Испанию. Отец его издатель «Русской Старины» и очень богатый человек. А сам он ничего от отца не берет, а одними статьями и лекциями зарабатывает в месяц больше, чем ты получаешь в полгода... И тоже не кругом воздержатель. Я видел, как он в лагерях после четвергового обеда с длинным Лоде казачка откалывал... Ну он-то для тебя авторитет? —

Ильин молчит.

— Отлично, молчанье знак согласия. Так хочешь знать его мнение о тебе? Изволь. Недавно он отвел меня в Собраньи в сторону и спрашивает: «Скажи, пожалуйста, что Ильин состоятельный человек?» — Нет, — отвечаю, — Александр Сергеич, совершенно несостоятельный». — «Так что же он так кутит? Вылетит из полка и жизнь себе испортит. А будет жаль... Славный мальчик и хороший офицер!...»

Слон пытается что-то возразить. Мгновенно затыкаю ему рот.

— И вылетишь. Делается это чрезвычайно просто. Сколько у тебя долгу в Собраньи? Наверное уже за 500 перевалило... К весне дойдет до 1000. К 1-му мая полагается весь долг ликвидировать. Отец денег не даст. Дадут отсрочку... Сунешься к ростовщикам... Вексель на две с половиной тысячи. Меньше как 150% с таких, как ты, они не берут... Не заплатишь в срок — ко взысканию... Пришлют в полк бумажку. Вызовут к старшему полковнику. Тот скажет — мне очень жаль, Ильин, вы хороший товарищ и хороший офицер... но вы сами понимаете, вам придется уйти... — Долги твои полковые разложат на офицеров и наденешь ты синий пиджачок... И никогда, ты в жизнь свою больше в Собранье не войдешь. Будет полковой праздник, даже поздравить не посмеешь. Фамилию твою с серебра сотрут. И вообще будет сделано так, как будто бы ты никогда в полку не служил и никто из офицеров никогда тебя не [237] знал... И сам никому не посмеешь сказать, что ты бывший Семеновец... Потому что если спросят у кого-нибудь из офицеров — был у вас такой Ильин? — то ответ будет «Не знаю, не помню, по моему не было...» А все те, которые теперь с тобой за столом сидят, и вино пьют, и шутят и ты их на «ты» называешь, пройдут мимо тебя на улице и тебя не узнают... Черная книга!... —

Это последняя капля. Ильин вскакивает с дивана, затыкает уши и со слезами в голосе стонет:

— Подите вы все к чорту! Что вы меня мучаете! —

Бросается в свою комнату и запирается на ключ.

Месяца два слон держится. Воды не замутит. Потом опять побежит старой дорожке.

И все это, как ни грустно, неминуемо кончилось бы для Ильина «черной книгой», если бы не произошло в его жизни важное событие, на фоне коего разыгрался трагикомический инцидент, вследствие которого синий пиджачок он все таки надел, и не по своей воле. Но стремительный уход его повел в конце концов «не к смерти, а к славе Божьей».

Вот как этот случай произошел.

В ноябре 1908 года Государь, из-за здоровья наследника, жил в Крыму, в Ливадии. Свой полковой праздник Введения мы справляли тогда в Петербурге, так сказать в «Высочайшем отсутствии».

Утром была в Полковом соборе торжественная обедня, Введение — храмовой праздник, затем молебен, на который съехались депутации от соседних полков и «старые Семеновцы», а по окончании молебна на площади, перед главным входом в Собор — «Церковный парад». «Церковный» отличался от обыкновенного парада тем, что не выносились знамена и люди были без ружей. Командир полка А. А. Зуров обошел ряды, поздоровался и поздравил с праздником. Затем поднялся на три ступени паперти и во весь голос прочел только что полученную царскую поздравительную телеграмму. Прочел и передал полковому адъютанту. «Державному шефу» прокричали «ура», музыка сыграла «Боже, Царя храни» и все разошлись. Люди строем пошли есть улучшенный обед в свои роты, а офицеры гурьбой, в перемешку с гостями, повалили есть сильно улучшенный завтрак в Офицерское Собрание.

Дежурным по полку в этот день был поручик Н. Г. Михайловский, бывший студент филолог, мужчина состоятельный, положительный и основательный, а помощником дежурного — Николай Ильин.

В Собраньи, честь честью, как полагалось, под звуки музыки, приступили к закуске, затем сели за стол, съели и выпили, что было положено. Литовёт и собранские разлили вино и начались тосты.

В промежутке между тостами, к дежурному Михайловскому подходит собранский вестовой и шепчет ему на ухо: [238]

— Вашсродие, там в передней один вольный ( «вольный» на солдатском языке значило статский, человек не в форме) дожидается. Говорит от газеты «Новое Время». Желают списать царскую телеграмму, для помещения, говорит, отчета по полковому празднику, Вашсродие. —

— Проведи его в дежурную комнату. —

Михайловский выждал, когда замолкло ура и музыка после следующего тоста, положил салфетку, степенно встал, сделал несколько шагов к месту, где сидел полковой адъютант поручик Ф. Я. Сиверс, наклонился к нему и сказал:

— Послушай, Федя, в дежурной сидит репортер из «Нового Времени», хочет списать царскую телеграмму для отчета. Где она? —

Федя Сиверс был образцовый служака. Но в эту самую минуту ему не хотелось отрываться от приятной беседы с Преображенским адъютантом, с которым они были приятели еще по Пажескому Корпусу. Он и сказал:

— Голубчик, возьми ее сам. Она в канцелярии, у меня в письменном столе, в среднем ящике. Или, знаешь что... зачем тебе самому беспокоиться. Пошли Ильина... у него ноги длинные. —

Михайловскому эта мысль понравилась. Зачем в самом деле иметь помощника, если по всякой мелочи нужно бегать самому. Он степенно вернулся на свое место, подозвал собранского и сказал:

— Попроси ко мне помощника дежурного, подпоручика Ильина. —

Прибежал Ильин. Он весь горел и сиял от счастья и восторга. Были для такого его настроения и особые причины, о которых впереди, но тогда и парад и гимн, и полковой марш, и солнечный холодный ноябрьский день, и парадные мундиры, и тосты, и музыка, две, три рюмки водки и два, три бокала шампанского, и все его любят, и офицеры, и солдаты, и сила, и здоровье, и 21 год от роду... И главное «то», о чем он никому не скажет... В эту минуту во всем Семеновском полку он был бесспорно самый счастливый человек. Бывают тихо-счастливые и бывают буйно-счастливые. Ильин был буйно-счастливый.

— Что прикажешь, Николай Григорьевич? —

— Ильин, сходи, пожалуйста, наверх в канцелярию. Там у Сиверса в ящике в письменном столе царская телеграмма. Возьми ее и продиктуй корреспонденту «Нового Времени». Он в дежурной комнате. Если он будет что-нибудь спрашивать, расскажи. Телеграмму потом отнеси сам на место.

— Слушаю, Николай Григорьевич. — И помчался. По дороге чуть не сшиб двух собранских с блюдами. В два прыжка взлетел на 2-ой этаж в канцелярию, ворвался в адъютантский кабинет, схватил телеграмму и таким же аллюром спорхнул вниз в дежурную комнату. [239] Навстречу ему поднялся со стула неопределенного вида седоватый господин в пенсне.

— Вы корреспондент «Нового Времени»? Очень рад! Подпоручик Ильин. — Горячее рукопожатие. — Сегодня полковой праздник. Не хотите ли позавтракать? Не хотите? А то позавтракали бы... Отличный завтрак, с вином... Я сейчас велю подать! Ну, как хотите... Вам царскую телеграмму? Я сейчас вам продиктую. Присядьте, пожалуйста. Бумаги и чернил? Ах, у вас все с собою, сию минуту!... —

Ильин развернул телеграмму и стал читать про себя. Телеграмма была в две с половиной строчки:

«Поздравляю Лейб-Гвардии Семеновский полк с полковым праздником точка Уверен что потомки Петровских Потешных полков всегда и всюду окажутся достойными своих славных предков Николай».

Как дежурный, Ильин на параде не был, чтения телеграммы не слышал, а только из окон Собранья слушал музыку и «ура».

Сейчас он в первый раз читал царскую телеграмму. Читал... и глазам своим не верил... Нет, это быть не может! Такой холодной, сухой и официальной телеграммы добрый государь своему Семеновскому Полку послать не мог! Единственное объяснение: случайно подмахнул не читая... В тех случаях, когда он лично поздравлял, он говорил совсем в других тонах... Когда завтра, на свободе телеграмму хорошенько прочтут все в Полку, будет горькая обида... Да и все люди, во всей России, которые уважают и гордятся Семеновским Полком, будут оскорблены до глубины души... А Ильин в эту минуту сам был слишком счастлив, чтобы позволить, чтобы кто-нибудь во всем свете был огорчен или обижен. Необходимо было спасти положение. Что бы это ни было, упущение, недосмотр, или злостная интрига, публиковать телеграмму так, как она была написана, было совершенно немыслимо. Ильин задумался. В глубине его души зрело важное решение.

— Вы хотели продиктовать телеграмму... —

— Да, да, сейчас, сию минуту. Вы готовы? Пишите пожалуйста: «Сердечно поздравляю дорогой мне, Лейб-Гвардии, — написали? — Семеновский полк с счастливым днем их полкового праздника точка Глубоко уверен запятая, что доблестные потомки Петровских Потешных... написали? — Полков всегда, всюду и везде, нет, зачеркните «везде»... всегда и всюду окажутся достойными... написали? — достойными своих славных предков Николай. —

В голове у Ильина промелькнуло, что для теплоты хорошо было бы прибавить еще «душою с вами»... но, решил, что не нужно. И так, как было, получалось уже совсем прилично. На телеграмму в таком виде невозможно было обидеться.

— Ну, так как у вас вышло? — [240]

— Сердечно поздравляю дорогой мне Л.-Гв. Семеновский полк с счастливым днем их полкового праздника. Глубоко уверен, что доблестные потомки Петровских Потешных полков всегда и всюду окажутся достойными своих славных предков. Николай. —

— Ну, так будет хорошо, — со счастливым сознанием исполненного долга сказал Ильин.

— Вы не откажете подписать? —

— Да, да, конечно. —

Под телеграммой, своим крупным кадетским почерком, Ильин изобразил свою фамилию, не забыв проставить, как учили, число, год и даже час.

— До свиданья. Всего хорошего. —

И снова горячо пожав руку слегка удивленному корреспонденту, Ильин побежал положить телеграмму на место, а потом в столовую, где завтрак уже кончался.

Остальное время дня, до парадного ужина, Ильин провел в беготне по всему расположению полка, от Звенигородской до Рузовской. Нужно было посмотреть, чтобы праздничное настроение в казармах не слишком повышалось и чтобы откровенно пьяные были спрятаны в безопасные места. Взысканий в этот день не только не накладывалось, но снимались старые и выпускались, всегда немногочисленные, арестованные. Дежурному в Полковой праздник было много дела. И это свое «надзирательское» дело Ильин справлял с присущим ему вообще, а в тот день специально, щенячьим восторгом. Он влетал в роту, отмахивал дежурного с рапортом, всех поздравлял и всех трепал по плечу. Встречали и провожали его тоже всюду с широкими и ласковыми улыбками. А когда возвращался в Собрание, устремлялся в телефонную будку, где запирался и сидел по часу, здорово мешая этим и председателю распорядительного комитета, и хозяину собрания, и буфетчику Люмену, занимавшимся приготовлениями к ужину, и удивлявшимся, с чего это Ильин, который никогда раньше в этом замечен не был, вдруг захворал телефонным недугом.

Вечером, вернее ночью — съезжались к 11 часам — в Собраньи был ужин, с великими князьями, с цыганами, с командирами и адъютантами других полков дивизии, с неаполитанскими певцами, со «старыми Семеновнами» и т. д. Последние выбрались из Собранья часов в 10 утра. На следующий день утренних занятий в полку не было. К завтраку офицеры собрались поздно. С утра принесли «Новое Время», но почти никто его не читал, а те, кто и прочли, ничего особенного не заметили, в том числе и командир полка.

Но нашлись люди, которые заметили. В одном из близких полков обратили внимание, что телеграмма Семеновцам была что-то уж слишком [241] «милостивая». Подозрительными показались: «сердечно поздравляю» и «счастливый день полкового праздника». Так царь почти никогда не писал.

Надо сказать, что фабрика царских телеграмм была сложная и тонкая. Телеграммы посылались разного рода, и соболезновательные вдовам, по случаю кончины всяких важных лиц, но главным образом поздравительные, и высоким особам, и учреждениям, и обществам, и полкам. Кроме нескольких гвардейских полков, государь был шефом многих других военных частей. Заведывали этим делом два чина царской походной Канцелярии, и главным из них был преображенец Флигель-адъютант Дрентельн. Куда бы царь ни ездил, в Крым, в Финляндские шхеры, в Москву или в Киев, всюду они его сопровождали, так как за все свое 23-летнее царствование, в отпуску, как мы все грешные, царь, никогда не был и «служебные обязанности» нес непрерывно.

Дело свое Дрентельн знал мастерски. Никогда не бывало случая, чтобы те, кто имел на это право, был обижен неполучением во время знака царского внимания. Главная трудность заключалась даже не в том, чтобы помнить все сроки и числа. Для этого держались особые календари, которые каждый день просматривались. Самое сложное было составить телеграмму, где каждое слово должно быть взвешено на аптекарских весах, и при этом еще так, чтобы телеграммы по возможности не были похожи одна на другую. А так как, при всем богатство Российского языка, поздравительных слов имеется в нем все-таки ограниченное количество, то и получались бесконечные комбинации и перестановки непременно одноценных слагаемых. Если одному учреждению писалось: «Уважаю вашу полезную деятельность на благо Родины», то другое учреждение получало: «Ценю вашу плодотворную работу на пользу Отечества», и ни на одну унцию больше или меньше. Если Апшеронскому пехотному полку писалось «славные апшеронцы», то Нижегородскому Драгунскому нужно было дать «Доблестные нижегородцы», а иначе смертная обида.

Исторически известно, что Государь Николай II к исполнению своих царских обязанностей относился самым добросовестным образом и все, что ему подавали, внимательно, от доски до доски прочитывал. Прочитывал он и все телеграммы, которые от его имени посылались, но никогда в них ничего не менял. Он знал, что лучше и политичнее написать все равно невозможно.

Вот эти-то «аптекарские весы» и были всему последующему причиной. Два года тому назад Преображенцы получили просто «поздравляю», а Семеновцы в этом году: «сердечно поздравляю». Тут что-то не так. Нужно проверить. И проверили. Проверили на телеграфе. Проверили в [242] редакции, где показали оригинал за подписью дежурного по полку. Все стало ясно. Тексты разные. Дело пошло выше и на пятый день дошло до ушей Главнокомандующего Гвардией и Петербургским Военным округом, грозного во гневе, Великого Князя Николая Николаевича.

Николай Николаевич взбеленился, вызвал ничего не подозревавшего Командира полка и форменным образом на него наорал:

— Молокосос, мальчишка, безусый подпоручик, да еще при исполнении служебных обязанностей, ничтоже сумняшеся, по своему вкусу переиначивает собственные слова Государя Императора, слова, которые на всем протяжении Империи Российской, между 5 морями, имеют силу закона!!! Какие же порядки, какая дисциплина в полку, где такие вещи возможны?! —

Генерал-майор Александр Александрович Зуров, бывший коренной преображенец, кончивший Военную Академию, образцовый офицер, прекрасный человек и один из наших лучших командиров, стоял навытяжку, как школьник, бледный, как полотно, и закусив губы. Стоял и ничего возразить не мог. По внешности проступок был, действительно, чудовищный.

Зуров вернулся к себе в Командирский дом, сел к столу и написал прошение об отставке. В 44 года его военная карьера была кончена. После этого, до самой революции, он сидел в Москве помощником заведующего Московскими дворцами, генерала Истомина, тоже старого Семеновца.

Когда в полку взяли на цугундер Ильина и стали его спрашивать, как ему могло взбрести в башку удрать такую дикую штуку он ничего толкового ответить не мог. Пьян был? Конечно, нет. Две-три рюмки водки и два-три бокала шампанского, с его тренировкой, от этого не пьянеют... Кроме того он отлично знал, что он был «в наряде», а должностным лицам пить много не полагалось. Была общая линия, которую давали, старшие, что пить можно, но пьянеть не нужно, а терять голову и вовсе нельзя. Это считалось уже провалом. Веселость и в пределах, но отнюдь не больше... А напиться на дежурстве, за это могли выгнать из полка.

А если не пьян, так что же тогда?

Единственно, чего от него добились в виде оправдания, это:

— Нашло затмение. —

Но причину этого «затмения» он указать был не в силах, а может быть и сам ее не сознавал.

Вскоре последовали «кары». Полковой адъютант Федя Сиверс был посажен на 30 суток под арест. Дежурный Михайловский и Ильин были приказом «исключены» из полка и уволены в запас. Михайловский через 4 месяца был принят обратно. Ильин был уволен на совсем. [243]

В этом году, как и в прошлые, мы жили с Ильиным вместе, но уже не на Рузовской, а на казенной квартире, в офицерском флигеле.

В первые дни после происшествия, я признаться за него побаивался, как бы он чего-нибудь сумасшедшего не натворил. Уж очень жестоко но нем ударила судьба. Жестоко и, главное, неожиданно. Все эти дни он где-то пропадал и явно от меня бегал. Когда я утром уходил, он еще спал, а возвращался всегда поздно и на цыпочках пробирался в свою комнату.

Я начал не на шутку беспокоиться. Форму он снял сразу же после приказа. Бог его знает, думаю, может быть пьянствует теперь целыми днями по каким-нибудь низким кабакам; на это денег много не нужно...

На пятый день зову моего денщика и спрашиваю:

— Ты знаешь, что случилось с поручиком Ильиным? —

— Так точно, знаю. Солдаты очень их жалеют. —

— Ну, а что он, заметно грустный, печальный? Я его совсем не вижу, а ты с ним разговариваешь... —

— Какое, Вашродие, печальный... Утром встанут, все хохочут, свищут и песни поют... А вчера меня вальс учили танцевать... Только еще плохо выходит. Как с ним, так ничего, а один пойду, нога за ногу заплетет, и шабаш! —

Час от часу не легче. С ума он сошел что-ли? Молниеносное помешательство? Тоже бывает от сильных потрясений.

Наконец на седьмой день все объяснилось.

Вечером сижу у себя и занимаюсь. Слышу, открыли ключом парадную дверь, потом стук ко мне.

— Можно, я тебе не помешаю? —

— Прошу покорно... давно вас поджидаем! —

Вошел Ильин. И на лице, как и весь этот месяц, блаженство, восторг и упоение. Как будто бы его не выгнали, а в чин произвели.

Он сел и стал рассказывать. Рассказывал сбивчиво и сумбурно, то со смехом, то чуть что не со слезами. А во время пауз вскакивал и пытался душить меня в своих могучих объятиях.

В середине рассказа я послал Алексеева в собранье за вином.

Выраженный обыкновенными словами нормального человека, рассказ Ильина сводился вот к чему:

На одном из первых балов, на который кто-то из наших умудрился его чуть не насильно вытащить, как раз в начале ноября, он встретил 20-летнюю девицу Наташу Бр — ль, младшую сестру одного молодого офицера. Офицера этого я хорошо знал. Они познакомились, да так и просидели вместе рядом целый вечер. Оба были неразговорчивы. Больше смотрели друг на друга. На прощанье было решено, что им совершенно необходимо увидеться еще раз и никак не позже следующего [244] дня. Во время третьего свидания, состоявшегося в Летнем саду, на третий день знакомства, им стало ясно, что единственный выход из положения, это немедленно же пожениться. Это важное решение, не обращая никакого внимания на гулявших кругом нянек с детьми, они тут же закрепили долгим поцелуем.

Вот с этого поцелуя и началось Ильинское помешательство. Он был очень чистый и скромный мальчик. От полу-светских дам он бегал, как от чумы, а к светским относился с большой опаской. Влюблен он был в первый раз в жизни.

Разговор с матерью Наташи, — отец несколько лет назад умер, — имел место как раз накануне полкового праздника. Мать сказала, что сама была молода и отлично их понимает... Но как насчет жизненной прозы? Жить то на что? У Наташи средства крошечные, а претендент получает, или вернее не получает, 86 рублей в месяц жалованья... Пускай поступает в Академию или ищет другую службу. Вообще пусть устраивает свою жизнь на более солидных и прочных основаниях. Принимая же в соображение, что им обоим вместе 41 год, то подождать со свадьбой 2–3 года будет только полезно. А пока что, пусть видятся хоть каждый день, выходят вместе, гуляют и считаются женихом и невестой.

Ильин был на седьмом небе.

Вот в этом-то звании жениха самой лучшей и самой прекрасной на всем белом свете девушки, он и проснулся утром 21 ноября 1908 г. и заступил и а столь памятное для него дежурство.

После казуса, ход событий сильно ускорился. Мать сдалась на мольбы и дала себя убедить, что ждать дольше в сущности не имеет смысла.

Через 10 дней свадьба, в воскресенье после обедни, в приходской церкви на Васильевском острове. Свадьба самая скромная и без всякого «тарарама». Со стороны невесты в церкви будут мать и брат, а со стороны жениха только два шафера. Митя Коновалов и я.

К этому времени стали вырисовываться и материальные дела. В полку и у офицеров, и у «старых Семеновцев», что в этом отношении было одно и то же, — имелись большие связи, и в военном и в гражданском мире. Если хотели кого-нибудь «устроить», то устраивали моментально. Ильина любили и жалели и предложили ему на выбор несколько возможностей. Он выбрал Крестьянский Банк.

Крестьянский Земельный Банк с обыкновенными банками, которые торговали деньгами и занимались спекуляциями, имел общего только название. Это было крупное государственное учреждение. Занимался Банк тем, что скупал за наличные у крупных владельцев земельные площади, большей частью лежавшие втуне, иногда по несколько [245] десятков тысяч десятин, и продавал их крестьянам по себестоимости и с баснословными рассрочками, на 20, 30 и больше лет. При помощи этого банка, с каждым годом все шире и шире развивавшего свои операции, лет через 30–40, вся необрабатываемая помещичья земля, тихо, скромно и незаметно должна была перейти в крестьянские руки. Дело было огромное, живое и интересное.

Кто-то из наших приходился двоюродным братом управляющему Банком. Поехал к нему и попросил за Ильина. Управляющий сказал, что люди им всегда нужны, но что на первых порах больше 120–130 рублей в месяц он дать не может. Пусть едет в провинцию и учится, благо молод, а там видно будет. Будет хорошо работать, пойдет вперед и пойдет быстро.

Назначение Ильину было обещано в Ярославль.

Дело начинало складываться совсем хорошо. Управляющим Отделением Крестьянского Банка в Ярославле был муж моей старшей сестры, прекрасный человек и между прочим «self made man», сам сын крестьянина и в своем деле большой дока.

Я написал ему об Ильине письмо и через 5 дней получил ответ. Сделает, конечно, что может, но главное, мол, зависит от самого действующего лица.

В назначенное воскресенье, не в парадных мундирах, как полагалось, а в сюртуках, Коновалов и я явились в церковь. Ильин был в единственном своем пиджачке, в синем. Наташа в обыкновенном белом tailleur e. Она нам чрезвычайно понравилась. Видная, красивая и удивительно милая девушка. Для женщины очень высокого роста. Своему Голиафу-жениху — выше плеча. В смысле человеческого подбора составить удачнее пару было немыслимо.

Когда, Ильин нас ей представил и мы приложились к ручке, она отвела нас немножко в сторону и сказала:

— Спасибо вам за Колю. —

Мы слегка покраснели и говорим:

— Не стоит благодарности... Теперь, Наталья Алексеевна, уж вы его держите в порядке... —

Она посмотрела на нас умно и говорит:

— Я его хоть и недолго, но очень хорошо знаю. И... не беспокойтесь! —

Мы еще раз приложились к ручке, а про себя подумали:

— Ну, наш слон попал в хорошие руки... Дай Бог... —

После венчания мы с Митей поехали завтракать в собранье, а Ильины к себе.

В этот же вечер мы, с традиционными конфетами, провожали их на Николаевский вокзал. [246]

Зима 1908–9 года была моя первая зима в Институте Восточных Языков. Приходилось довольно много работать. Кроме того завелись новые интересные знакомые и об Ильине я, по правде сказать, начал забывать. Написал ему как-то письмо на Банк. Он мне не ответил. Это меня не очень удивило. Я знал, что писать он вообще не горазд, а письма в особенности.

В первый раз после Ильинской свадьбы, мне удалось попасть в родной Ярославль зимой через два года. Остановился я у сестры. Один из первых моих вопросов зятю был:

— Ну, как у тебя Ильин процветает? —

А тот говорит:

— Отлично процветает. И молодец твой Ильин. Когда нам про него из Петербурга написали, мы не очень так чтобы обрадовались.. Люди у нас здесь простые... Пришлют, думаем, этакую гвардейскую цацу, с моноклем в глазу и с пробором до поясницы... куда мы такого сунем?... Бумаги подшивать, так, это у нас сторожа делают. Да и где ему с нашими мужиками дела делать. Это не то, что у вас в казарме: Смирно! Глаза в середину! Во фрунте не разговаривать!! В нашей работе разговаривать первое дело... Ходить, да разговаривать... Через несколько месяцев взял его с собой на разбивку участков. Так я ходок не плохой, а он меня загонял... И с мужиками первый сорт... Говорит ясно, дельно, терпеливо, десять раз одну и туже вещь повторит, и так ее повернет, и этак, покуда дойдет, куда нужно. И где он это так научился? —

— Да в той же казарме, — говорю — которую вы так презирать изволите... В хорошей казарме гораздо больше рассказывают, чем орут и приказывают... — А чтобы подразнить его, добавляю: — А кроме того сын помещика... С детства в деревне жил... —

— Ну, помещичьи сыны тоже разные бывают... Нет, кроме шуток, ей-Богу, молодец твой Ильин. Недавно были у меня знакомые мужики из Ростовского уезда. Я у них в сентябре разверстку делал и Ильина с собой брал. Так они мне говорят: «Ты, Иван Васильич, нам опять этого большого-то пришли... Ильина-то... Он парнишка толковый и человек душевный... И чайку попьет, и поговорит, и растолкует... Ну, и водочки выпить может... умеет!» Главное учится. Что же он у нас два года всего, а уже и межевое дело начал понимать, и землю различает и в лесе разбирается. А это наука нелегкая... В этом году представил его к повышению. Но зато по канцелярии швах... В поле — орел, а заставить бумагу написать, непременно напутает... —

— Научится, — говорю, — ну, а как у него семейная жизнь? —

— Да лучше не бывает. Эта Наташа у него просто чудо какая баба... Красавица, умница, и держит его крепко... Младенец у них недавно родился, великан... Премированные родители. Живут, конечно, [247] очень скромно. Жалованье маленькое... 130 рублей. От разъездов, по трешнице в день, ему кое-что остается. Но в их годы это пустяки!... Все так начинали. Нет, я тебе говорю, отличная пара, трогательная пара! —

Вечером я отправился к Ильиным в гости. Жили они во втором этаже деревянного домика на Воздвиженской улице. Было у них весьма небогато, но очень уютно. По стенам в столово-гостинной висели полковые фотографии и стоял даже рояль, правда, довольно старенький. Шампанского нам не подавали, а пили мы чай с плюшками, ели солонину с хреном и усидели графинчик водки. А когда стали клянчить второй, то Наташа оказалась адамант и выдать еще категорически отказалась. Она то сидела с нами, то уходила в соседнюю комнату успокаивать повелительно оравшего гигантского младенца, у которого резались зубы. Лакеев в гетрах или горничных в фартучках и кружевных наколках тоже не было. От времени до времени в комнату входила средних лет и огромного роста — подстать этому жилищу великанов, — домашняя прислужница, единственная в доме. На голове у нее был платок, а на ногах валенки. Она громко давала советы Наташе насчет младенца и непринужденно встревала в наш разговор. Ей так же непринужденно отвечали. Чувствовалось, что в этом маленьком доме с большими обитателями, она не последнее лицо, и что отношения тут царят простые, человеческие, без всяких этих Петербургских фиглей-миглей.

Ушел я от Ильиных очень поздно, крепко расцеловавшись с обоими. А на следующий день утром я уехал и больше их никогда не видал.

В 11-м году меня назначили служить заграницу. В 13-м я вернулся в Петербург и женился. А в 14-м началась война.

Ильина, как молодого запасного офицера, призвали, но не знаю по какой причине в наш полк он не вернулся. Его бы, конечно, с радостью приняли.

Попал он в Сибирские стрелки. В середине ноября 14-го года сибиряки грудью защищали Варшаву. Шли страшные, кровопролитнейшие бои под Болимовым и Боржимовым. Ильин командовал уже ротой. 20 ноября его дивизия отбила девять немецких атак, почти без помощи артиллерии.

На следующий день 21-го, в самый день Введения, с утра пошли в атаку наши сибиряки. Ильин поднял свою роту, крикнул, махнул шашкой, встал во весь свой богатырский рост, и был убит наповал пулей в голову.

Слышал потом, что Наташа уехала в Америку и вышла там замуж. А премированный младенец вырос и сделался американцем. [248]

«Полковые дамы» или «жены офицеров»

В Собрании, по неписанному правилу, подымать разговор о знакомых дамах, а тем более о женах своих офицеров, считалось верхом неприличия.

Этого вопроса нельзя было касаться даже принципиально, т. к. из рассуждений общего характера, легко было незаметно свернуть на частности, а это было бы, разумеется, совершенно недопустимо.

Но в откровенных беседах с глазу на глаз, о том, что должны представлять собою жены офицеров, конечно, говорили и по этому вопросу, как себя помню, существовало два мнения.

Защитники института «полковых дам» говорили приблизительно так: Семеновский офицер не может жениться на «неподходящей к полку» особе. Условия «подходящности» следующие: хорошая семья, хорошее воспитание и безупречная репутация. Во всех монархических странах Европы, всюду, где есть «двор», и в Германии, и в Австрии, и даже в Швеции, на происхождение и на социальное положение жен гвардейских офицеров обращается вимание. В Англии, например, требуется, чтобы жена гвардейского офицера была «presentable», т. е. имела бы право быть представленной ко «двору».

Звание жены Семеновского офицера столь же высоко и почетно, как и звание ее мужа. По закону, для того, чтобы жениться, офицер должен спрашивать разрешения командира полка. Но это еще мало. О будущих женах офицеров нужно собирать справки и чем больше в этом деле будет создаваться затруднений, тем лучше... Но зато уже, когда все сроки прошли, все условия выполнены, и разрешение получено, то жена офицера как бы «принимается в полк», точь-в-точь, как в свое время был принят в полк ее муж. С этой поры она вступает в корпорацию «полковых дам», становясь к жене командира полка приблизительно в те же отношения, как ее муж к командиру.

Писаной субординации для «полковых дам» нет, но неписанная имеется, и выражается она в приветствиях, визитах и т. п. Теоретически, жена командира полка, если понадобится, может дать жене молодого офицера «совет», сделать то-то и то-то, или не делать того-то и того-то. Полковые дамы это одна семья, женщины одного круга и воспитания, и в этом случае только естественно, если более пожилые и опытные будут направлять на путь истины молодых и более легкомысленных.

Другая сторона говорила так:

Никаких «полковых дам» нет и быть не должно. Для хорошего военного жена всегда лишнее место уязвимости. Поэтому самое лучшее, если офицер не женится вовсе. Существуют же в России старые [249] кавалерийские полки, где по традиции моложе подполковничьего чина офицер жениться не может. А иначе выходи из полка. И в смысле товарищества и боевой доблести это лучшие во всей нашей армии полки. Но если уже офицер иначе не может и все равно этот шаг сделает, то в выбор его никто не имеет права вмешиваться. Единственная оценка, которая должна применяться к жене офицера, это хорошая она жена своему мужу или плохая. Державный основатель наш, Петр, вторым браком был женат не на кисейной барышне, а женщине, которая видела виды. И Петр был с ней счастлив и она помогала ему в его трудах.

Корпорация «полковых дам» не только бесполезна, но и вредна. Офицеров полка связывает очень многое: форма, служба, общие интересы, полковые традиции, полковое товарищество в мирное время и боевое в военное. Все это настолько наполняет жизнь, настолько со всех сторон опутывает человека, что неминуемая разница характеров, некоторая разница социальных кругов, и часто весьма крупная разница материального положения, все это отходит на задний план и перестает чувствоваться. Полк десятки людей сбивает в одну семью и вырабатывает свой тип. И в выработке этого типа громкие фамилии и швыряние деньгами никакой роли не играют. Сбить в одну семью пятнадцать офицерских жен нет абсолютно никакой возможности, хотя бы уже потому, что кроме одинаковой формы их мужей их ничто в сущности между собой не связывает.

Пытаться ввести в среду офицерских жен какое-то подобие субординации — противоестественно и нелепо. Полковник всегда старше капитана, годами, службой в полку и опытностью. Свою долю почтения и уважения от младших он получает законно и натурально. Но предположите, что такой сорокалетний холостяк полковник, с 20 годами службы в полку, пожелает жениться на 20-летней девочке, только что со школьной скамьи. И 30-летняя жена капитана, мать троих детей, должна будет стать к ней в положение младшей, уступать ей место, являться к ней первая с визитом и т. д.

Уже по своей природе, во всякие свои объединения, — особенно лишенные прямой, непосредственной цели, — женщины, к какому бы они кругу ни принадлежали, и как бы воспитаны ни были, неминуемо вносят мелочность, откуда пикировки, пересуды, сплетни и всевозможные мелкие гадости...

Конечно, нельзя требовать, чтобы все 45 офицеров полка были между собою закадычными друзьями. Но при помощи внеслужебной дисциплины, которая существует в Собраньи, легко добиться того, что весьма мало симпатизирующие друг другу люди, будут во внешне приличных отношениях.

С женщинами, опять-таки совершенно независимо от круга и [250] воспитания, даже таких скромных результатов добиться немыслимо. Среди дам всегда найдутся «неразлучные приятельницы», но будут и такие, которые «не выносят» и «терпеть не могут» друг друга, чувств этих своих скрывать не станут и разумеется всеми силами будут стараться втянуть в свои распри и мужей. И это еще не все. В таких полковых «семьях», со включением туда и жен, неминуемо заводятся ухаживания, флерты, и, как неизбежное следствие их, дуэли, разводы, обмены женами и стремительные уходы из полка.

Поэтому никакой полковой социальной жизни, обязательного знакомства «домами», обязательных общих увеселений и т. п. быть не должно. Обязательное общение должно быть только между офицерами, в Собрании или в других местах, но исключительно на «холостой ноге». Если бы полк был «дипломатический корпус», участие жен в общей жизни было бы обязательно. Если бы полк стоял в каком-нибудь глухом местечке на австрийской границе, где единственные цивилизованные женщины это жены товарищей — это было бы неминуемо. Но в городе Санкт-Петербурге каждый имеет возможность найти себе приятный круг знакомых и помимо полка. Берегитесь «Маленького Гарнизона» и Купринского «Поединка». А потому, долой «полковых дам» и да здравствуют «жены офицеров», которые чем меньше принимают участия в полковой жизни, тем лучше для них самих и тем спокойнее для их мужей.

В мое время оба эти течения вылились в нечто среднее, но со значительным уклоном в сторону второго. «Полковые дамы» существовали, но в полковой жизни участия почти не принимали.

Прежде чем жениться, офицер по закону спрашивал разрешения командира полка, но разрешения давались сравнительно легко, особенно во время войны. Помню два или три случая отказов, но в этих случаях, если бы молодые офицеры просили разрешения у своих отцов, то результат был бы тот же.

При женитьбе повелительно вставал один насущный вопрос. Вопрос материальный. Если холостому офицеру его личных средств хватало только на себя, а у невесты не было ничего, то тогда приходилось уходить и искать службу, которая оплачивалась лучше, чем офицерская.

Считалось, что все жены офицеров должны быть между собою знакомы. Для этого каждая должна была побывать у каждой в приемные дни, между 5 и 7-ью часами вечера. Считалось достаточным это сделать раз в году. Младшие начинали, старшие отвечали.

Для того, чтобы узнавать жену своего товарища на улице и в публичных местах, те же ежегодные визиты к полковым дамам должны были проделывать и все офицеры. Для молодежи это была довольно тяжелая повинность. Для храбрости отправлялись обыкновенно по-двое [251] на одном извозчике. Покончить с этим делом нужно было до второй половины ноября, до полкового праздника. Тогда же, до праздника, полагалось быть у жены командира полка.

Как сейчас помню мой первый визит в командирский дом, визит не так чтобы очень удачный.

Когда я вышел в полк, командиром был Г. А. Мин, хотя сам человек скромного происхождения, но по жене, рожденной княжне Волконской, принадлежавший к самому большому Петербургскому свету и любивший всякий блеск и великолепие. В жене его, Екатерине Сергеевне, наоборот, не было ничего «грандамастого», и видом, манерами и платьями она очень напоминала какую-нибудь Тульскую помещицу средней руки. Была еще дочка, Наташа, тоже очень милое и скромное существо. Тем не менее, благодаря вкусам хозяина, командирский дом был поставлен на очень широкую ногу, и даже командирские денщики, вместо обыкновенных белых солдатских рубашек, в торжественных случаях облекались в ливрейные фраки и красные жилеты.

Приемный день у Екатерины Сергеевны был суббота. С визитом я отправился, сколько помнится, в одиночку. Уже подходя к подъезду, мне сильно не понравилось, что весь двор был полон карет. Были и придворные. Автомобилей в то время еще не водилось, по крайней мере в общем обиходе. Вошел я в швейцарскую, сняли с меня пальто и я, как полагалось, в самом новом сюртуке, с длинными штанами, с шашкой через плечо, левая рука в белой перчатке, по очень скользкому паркету, со сдавленным сердцем, пошел на пытку. Прошел две пустых залы и подошел к большой гостинной, откуда слышались оживленные голоса. Для бодрости я шел довольно быстро. Гостинная была не очень большая и для робкого визитера весьма подло устроенная. Около двери был поставлен большой резной красного дерева «трельяж», надо полагать еще времен Александра I, когда он наследником командовал Семеновским полком и жил в этом доме. Трельяж этот как ширма заслонял от входившего всю гостинную, со всеми гостями. А когда его обогнешь, то на быстром ходу, тут думать уже некогда. Еще несколько шагов и ты в самой гуще. Я смутно видел, что сидели какие-то дамы, стояли какие-то генералы, несколько офицеров других полков, двое или трое наших; видел круглый чайный стол, не с самоваром, а с серебряной спиртовой машинкой, вокруг него какие-то девицы и люди в статском.

Хозяйку дома, Екатерину Сергеевну, я как-то мельком видел, но конечно не узнал и бодрым шагом направился к первой даме, которая мне показалась самой подходящей. И, конечно, не попал. Шаркнул ножкой, чмокнул даму в ручку, а потом, как полагалось в Собрании, стал обходить всех гостей, с правого фланга, приговаривая: подпоручик Макаров, подпоручик Макаров... Руки, конечно, не протягивал. [252]

Ждал, чтобы мне ее подали. Это я твердо знал еще с детства. Потом вышло самое скверное. Сел я на какой-то хрупкий золоченый стул и одна из девиц принесла мне чашку чаю (отнюдь не стакан, на светских приемах стаканов не давали) и принесла еще маленькую фарфоровую тарелочку с печеньем. Я вежливо поблагодарил и взял. Сижу. В правой руке у меня чашка, а в левой фуражка, перчатка и тарелка. Очень неудобно. Чтобы попробовать печенье, нужно поставить на пол чашку, что делать не принято. Чтобы глотнуть чаю, нужно как-то избавиться от фуражки, перчаток и тарелки. Но куда же их деть? Можно было, конечно, положить фуражку на колени, в нее сунуть правую перчатку и наверх водрузить тарелку. Но проделать это одной левой рукой, затянутой в перчатку, без долгой предварительной практики и с неспокойной душой было здорово трудно. Я и не решался и сидел так довольно долго с самым мрачным видом. Наконец, одна очень молоденькая девица сжалилась надо мной, отобрала у меня чашку и тарелку и увела меня беседовать к окнам. По дороге я еще услыхал, как одна из дам сказала другой, показывая на меня глазами: «pauvre garcon». Сказала тихо, но я расслышал. Беседа наша у окна походила больше на вопросник.

— Вы давно в полку? — Пять месяцев. — В какой вы роте? — Рано приходится вставать утром... Вот я бы не могла так, и т. д.

Через несколько минут я восстановил душевное равновесие и не прощаясь выскользнул из гостиной. Спасительницей моей оказалась племянница Е. С., Ольга В., с которой потом мы сделались большими приятелями и часто с ней вспоминали мой первый выход в «большой свет».

Уже после первой зимы в Петербурге, я понял какие я в тот памятный день совершил крупные тактические ошибки. Во-первых, входить быстро можно в казарму, а в гостинную следовало входить медленно. Торопиться некуда. Вошед, рекомендовалось остановиться на пороге и сообразить, так сказать, план кампании. И первым делом выяснить, кто хозяйка и где ее местоположение. К ней нужно было направиться и приложиться к руке. Здороваться полагалось только со знакомыми, а незнакомым дамам полупоклон, а мужчинам ничего. «Головной убор» можно было свободно положить рядом на ковер. От чашки чая благоразумнее было вежливо отказаться, а уж тарелку с печеньем, когда ее некуда поставить иначе как на пол, принимать и вовсе не следовало. И вообще такой визит лучше было проделать стоя, подойдя к кому-нибудь из знакомых.

Но всякое знание приобретается опытом, не исключая и познаний в светском обращении.

Еще более яркий случай имел место с одним из однополчан, но [253] уже в доме совершенно другого типа. Дом этот был большой, с многочисленными дочками, племянницами и подругами. В доме держались русских обычаев, и пятичасовой чай пили в большой столовой, за длинным столом. На столе честно стояли всякие пироги и торты и мужчинам полагались стаканы. И гости прямо шли в столовую. Приятель мой явился в дом в первый раз и чувствовал себя смущенно. Он честь честью первым делом подошел к хозяйке, тут все было на чистоту. Дама за самоваром, она и есть хозяйка, а потом решил всех обойти и всем отрекомендоваться. За столом сидело человек 25 и обход занял минут десять. Чем дальше он подвигался, тем напряжение увеличивалось. Некоторые гости были заняты разговором и не видели, что кто-то стоит за стулом и жаждет представиться... »Дядя Коля!.. дядя Коля, с тобой здороваются»...

—  «А, что... где? Ах, да, да, очень приятно». —

Когда молодой человек закончил обход, он уже дошел, что называется, до точки, тем более, что он заметил, что на дальнем конце несколько пар лукавых глаз наблюдают за ним с веселым любопытством. Наконец, бедняга получил из рук хозяйки свой стакан чая и понес его к своему месту, но... не донес. Стакан выскользнул из рук и брякнул на пол. Немедленно же вслед за этим с девичьего конца раздался взрыв бешеного хохота. Молодой человек постоял немного, затем повернулся к двери и вышел... Внизу в швейцарской надел пальто и уехал домой с таким чувством, что все равно в этом доме больше не бывать.

Жизнь, однако, судила иначе. Он не только начал часто бывать в этом доме, но через два года женился как раз на той самой девице, которая больше всех над ним издевалась.

От застенчивости я излечился довольно скоро. Вылечил меня тоже наш офицер, капитан П., человек вовсе не военный, но мужчина неглупый, наблюдательный и сам весьма «светский».

Как-то раз он мне говорит:

— Послушай Юрий, ты застенчив? —

— Очень. —

— Хочешь, я тебя вылечу? —

— Хочу. —

— Так вот слушай. Застенчивость у нормального человека происходит главным образом от избытка самолюбия. Тебе постоянно кажется, что куда бы ты ни пришел, все только тем и заняты, что наблюдают, как ты поклонился, как ты повернулся и что ты сказал. Всякую минуту ты чувствуешь, что ты «центр», центр всеобщего внимания... А это и есть самая большая ошибка. Как только ты себе ясно, крепко и навсегда усвоишь простую истину, что все люди главным образом заняты своими делами и никому до тебя дела нет, и никому ты не интересен, как ты только это осознаешь, ты спасен... Все пойдет как по маслу, [254] пропадет связанность и напряженность и ты не только перестанешь страдать, но начнешь находить удовольствие в обществе людей даже мало знакомых. —

Совет был мудрый и помог мне чрезвычайно. Меньше чем через год я был на верном пути к выздоровлению.

Но мой случай был простой. Я был юноша возросший в провинции и для которого до Петербурга, самый «великосветский» дом, где он бывал, был дом нашего ярославского губернатора, где, кстати сказать, все было весьма по-семейному. Я помню случаи много сложнее. Помню, например, одного царского флигель-адъютанта, носителя одной из самых известных русских исторических фамилий, скажем точнее, фамилии матери Петра Великого. Родился в Петербурге и воспитывался в Пажеском корпусе. Человек, которому было хорошо за 30. А я своими глазами видел как, разговаривая с малознакомыми дамами, он пунцово краснел, как 15-летний мальчик.

Приведу пример еще более разительный. В 1906 году, в июне, весь наш полк был приглашен в Петергоф к царю на «garden party». Прием должен был произойти на царской даче, в Александрии, в дивном парке с громадными старыми, деревьями и удивительной красоты зелеными лужайками. Накануне мы приехали из Красного Села поездом и переночевали в Уланских казармах. А на следующий день, часа в четыре, всем полком строем пошли в Александрию, с хором музыки во главе. Идти было, помнится, не очень далеко. Перед воротами парка остановились, еще раз почистились и смахнули пыль с сапог. Все были в белом, офицеры в белых кителях, солдаты в белых рубашках, и все без оружия, ни шашек, ни винтовок, ни тесаков. Погода была такая, какая только умеет бывать в Петербурге в ясные, солнечные, не жаркие, с ветерком, дни. Придя в положенное место, мы остановились и вытянулись в две шеренги, по-ротно, офицеры на своих местах. Вышел царь. Он тоже был в белом кителе и без оружия, в нашей форме; форму было видно только по синему околышу белой летней фуражки. Он обошел ряды и поздоровался. Потом скомандовали «Разойтись!» и мы разделились. Чины пошли дальше, где им были приготовлены столы с угощеньем, чай, сладкие булки, бутерброды и конфеты. Туда же пошел и царь с командиром полка, обходить столы.

А мы, офицеры, отправились в другую сторону, где под деревьями стоял огромный круглый чайный стол, покрытый до земли белоснежной скатертью, а на нем серебряный самовар, чашки, печенья и всякая снедь. На столом сидела царица в белом кружевном платье и принимала «гостей»... Тут же бегали царские дочки, старшей было 10 лет. Двухлетний наследник, который из-за болезни не мог ходить, сидел на руках у дядьки, матроса Деревенько. Потом его передали на руки старшему [255] нашему фельдфебелю Р. Л. Чтецову. Придворных почти никого не было. Дежурным флигель-адъютантом был на этот день назначен вел. кн. Борис Вадимирович, который фактически у нас не служил, но числился в списках полка, часто носил нашу форму и считался как бы нашим офицером. У всех у нас настроение было радостное и веселое. Царь был также весел и, как всегда, в обращении очень прост. Умных министров он боялся, перед старшими генералами робел, но тут, в знакомой среде солдат и офицеров он чувствовал себя тем самым полковником, командиром батальона Преображенского полка, каким он когда-то был, да так на всю жизнь и остался.

Царские девочки очень веселились. С громкими криками носились по лугу и играли с молодыми офицерами в пятнашки и в горелки. Царица исполняла обязанности хозяйки. Наливала чай и каждому лично передавала чашку. Насколько можно было судить по коротеньким фразам о детях, о погоде, или о чае, сладкий, крепкий, с лимоном или с молоком, говорила она по-русски довольно свободно, хотя с сильным английским акцентом. Но свою хозяйскую должность она исполняла с таким явным страданием, что на нее жалко было смотреть. В то время она была уже мать пяти детей и носила звание всероссийской императрицы одиннадцатый год. Казалось бы, какое смущение и неловкость могла она испытывать в обществе каких-то незнакомых 40 офицеров, которые скорее сами стеснялись в ее присутствии. И тем не менее меня поразило, что когда она задавала свои, нехитрые вопросы, лицо у нее шло красными пятнами. Это было ясно заметно, так как в те времена приличные женщины щек себе еще не красили. А когда она протягивала чашку, рука у нее крупно дрожала. Но тут, конечно, была не одна только застенчивость. Уже в те времена, наша первая полковая дама, супруга шефа, была больная и глубоко несчастная женщина.

-------

В первый год службы с узнаванием своих дам на улице и в публичных местах часто выходило не все гладко.

Например, сидишь в театре. В антракте видишь своего офицера с дамой. Теперь, кто эта дама? Если жена, то полагается подходить. Если это родственница, сестра, сестра жены и т. п., то можно и подойти и не подойти. Если это просто знакомая, то подходить не нужно. Одного 20-минутного визита в год все-таки мало, чтобы запомнить 15 новых женских лиц, которые вдобавок имеют свойство радикально меняться с каждой новой шляпой или новым платьем.

По второму году все дамы уже выучивались твердо.

Вот собственно и все социальные обязанности холостых но отношению к женам их товарищей.

Никаких обязательных поздравлений, с новым годом, с Пасхой, с [256] именинами, рождениями, не существовало. Было два, три женатых ротных командира, которые запросто принимали и кормили главным образом своих младших офицеров, но и только.

Никаких вечеров, балов, спектаклей и т. д. в Собраньи не устраивалось и дамам вход туда был заказан. Делалось исключение только раз в год. На третий день Рождества в Школе солдатских детей была елка. Туда приглашались все офицеры с женами. После елки, часов в 11, шли ужинать в Собрание. Дамы являлись далеко не все, а главным образом молодые, любящие повеселиться. Чтобы не стеснять веселья, ни командир полка, ни его жена не появлялись. На этот вечер большую столовую убирали под «ресторан». Выносили большой стол и ставили маленькие столики а на них лампочки с цветными абажурами. По традиции дам приглашали не мужья, а холостые. Ужинали по пять, по шесть человек, причем мужей усаживали за другие столы. На каждый стол приходилось по одной, по две дамы и столы составлялись заранее, с таким расчетом, чтобы все были друг другу приятны. Играл наш маленький струнный оркестр, так называемый «бальный», а когда его часа в два ночи отпускали, кто-нибудь из офицеров садился за рояль и начинался пляс. Обыкновенно играл Унгерн-Штернберг, который умел играть только танцы, но зато воспроизводил их с особенным чисто таперским громом и блеском. Фокстротов и шимми тогда еще не знали, а танцевали вальсы и кадрили.

Я помню один такой особенно удавшийся вечер. Пили нормально, но веселье часто приходит не от питья, а как-то само собой. В этот вечер некоторые из нас побежали в полковой музей, вытащили старые формы и облеклись в них, что между прочим строго запрещалось, но это только прибавило остроты удовольствию. Пустились плясать офицеры никогда не танцевавшие, и неумевшие танцевать, что было особенно смешно. Стали водить головокружительные кадрили, с бешеными галопами. Какая-то пара покатилась на пол, по счастью оказались жена с мужем. Одним словом, веселье было безудержное и буйное... Еще немножко и было бы нехорошо. На следующий день один из наших остряков, Б. С. Пронин, остряк невозмутимо спокойный, который ронял свои словечки уголком рта, что еще больше усиливало впечатление, когда его спросили, как ему понравился вчерашний вечер, не вынимая вечной сигары, процедил: «Было очень мило, немножко чопорно».

Такого рода веселье удавалось, конечно, не каждый раз, но весело и приятно бывало всегда. Главным образом потому, что это был единственный случай попасть в зимнее Собрание, молодые дамы эти ужины очень любили и задолго к ним готовились.

В лагерное Собрание попасть было легче. Там на втором этаже было две комнаты, устроенные на подобие ресторанных кабинетов. Туда [257] офицеры могли приглашать свои семьи, или просто знакомых. Этим пользовались главным образом тогда, когда офицер сам не мог уехать из лагеря. По праздникам, известное число по наряду не имело права отлучаться из лагерного расположения. Но ни в нижний большой зал ни на нижнюю терассу, ни в сад, дабы не стеснять свободу холостых в их царстве, дамский элемент не допускался. Принимать дам в лагерях у себя в бараках офицерам тоже не рекомендовалось. Единственное исключение был командирский барак, где было несколько комнат. Но я опять-таки не помню, чтобы жены командиров приезжали туда больше чем на несколько часов, исключительно по праздникам.

Все эти мудрые правила, отсутствие обязательного общения, обязательных семейных увеселений и сравнительно очень замкнутая жизнь огромного большинства женатых офицеров сделали то, что за все время моей близкой связи с полком (с 1904 по 1917), я не помню у нас ни одной дуэли, ни одного развода и вообще ни одной романической истории. Не все полки Петербургского гарнизона могли этим похвастаться. В качестве корпорации, жены офицеров выступали только один раз в году. Когда полк справлял полковой праздник в Царском Селе, дамы туда не ездили. Но если торжество происходило в Петербурге, в Михайловском манеже, и на молебне и параде вместе с государем присутствовала и государыня, то получали приглашения и дамы. На молебне они становились вместе с ней, несколько позади. Форма одежды им была: белая шляпа, белый суконный или шерстяной костюм «tailleur», белые перчатки и на шее мех. Те, кто имел шифры, фрейлинские или институтские, или медали, должны были их надевать. Перед молебном жена командира подносила царице большой букет белых роз, с широкими синими, полкового цвета, лентами.

Было еще два случая, когда дамы могли принимать участие в официальной полковой жизни, но это уже по желанию. Они могли приходить на всенощную в Собор накануне Введенья и становиться в офицерскую загородку, а летом, в конце лагеря, приезжать в Красное Село на «зарю с церемонией». Так как и заря, и церемония происходили в расположении нашего-же полка, они имели возможность приятно кончить вечер, поужинав с мужьями и их приятелями на верхнем этаже Собранья.

--------

Но вот настал приснопамятный август приснопамятного 1914 года. Полк ушел на театр военных действий, полковые дамы остались в Петербурге. Сколько тысяч лет воюют люди и сколько тысяч лет близкие воинам женщины думают и чувствуют одно и то же. Воевать нелегко, но иметь близкого человека в постоянной опасности, засыпать и просыпаться с мыслью где он, что с ним, вот он сейчас, может быть, в эту [258] самую минуту лежит на земле и истекает кровью, а я этого не знаю и не могу ему помочь... Это, пожалуй, еще тяжелее чем воевать... Издали всегда все кажется страшнее.

И в эти дни в Петербурге случилось то, что было понятно и естественно. Жен офицеров, прежде едва знакомых друг другу, соединило и сроднило чувство общей тревоги перед лицом общего испытания.

Еще во время мобилизации одни звонили по телефону другим:

— Ваш муж берет с собою термос? А японскую грелку? А какое белье? Вы знаете, шелковое лучше всего; говорят полная гарантия от насекомых. —

Кстати сказать, как много всяких вещей, собранных с такой любовью и трогательной заботой, пришлось на войне выкинуть за полнейшей их бесполезностью... Сколько денег, подарков и всякой ласки получили от молодых «барынь» верные, но плутоватые денщики, чтобы они только получше смотрели за «поручиком» или «капитаном».

А когда полк ушел, то стали ездить и звонить в командирский дом, куда раньше морщась ездили раз в год. И сам собою образовался «Семеновский дамский комитет», а жена поведшего полк командира, Мария Владимировна Эттер, оказалась его председательницей, душой и главной пружиной.

Семеновский формуляр у М. В. был самый блестящий. Ее отец, граф В. П. Клейнмихель, был когда-то нашим командиром и она в полку родилась. А потом, выйдя замуж за И. С. Эттера, когда он был еще в молодых чинах, прошла с ним, так сказать, все должности от младшего офицера и до командира. Никаких специфических черт «матери-командирши» у нее не было. В мирное время она жила замкнуто и заботилась о муже и о сыне, 15-летнем лицеистике. Но с уходом полка на войну, семья М. В. выросла сразу до четырех тысяч.

По рождению и по мужу она принадлежала к самому большому Петербургскому свету, но большей «демократии» трудно было себе представить. Свое собственное «я» для нее вообще не существовало. Рассердить ее было можно, но обидеть немыслимо. С женами фельдфебелей и с великими княгинями она говорила в совершенно одинаковых тонах. На улице ее можно было принять за гувернантку из бедного дома или за бегающую по урокам учительницу музыки, но никоим образом не за то, чем она была на самом деле. Кажется всю войну она проходила в одном единственном черном платье, с юбкой всегда чуть-чуть на боку.

От мужа, с которым у нее было установлено подобие телеграфного и письменного «кода», М. В. всегда имела самые быстрые и самые верные сведения о том, где полк: в походе, в резерве, в бою или на отдыхе. И понятно, что одноэтажный деревянный дом, на углу Загородного [259] и Рузовской был магнитом, к которому тянулись сердца всех женщин у которых в полку были близкие.

По роковой ошибке, допущенной нашим начальством, наш полк как и все полки русской армии, вышел на войну в переполненном составе. В ротах было по четыре офицера, фельдфебеля стояли на взводах, старшие унтер-офицеры в строю за рядовых. Ошибка, за которую нам пришлось дорого заплатить, когда в первые же месяцы войны половина командного состава оказалась выбитой.

Благодаря непомерному количеству ушедших офицеров, сразу же по своем возникновении, дамский комитет необычайно разросся. Кроме жен, естественным путем туда вошли, матери, сестры, тетки, невесты. С каждым новым поступлением офицеров, пополнялся и комитет, который сразу же повел дело энергично и умело. Конечно, никаких благотворительных чаев или бриджей не устраивали, а первым делом обложили взносами самих себя, а для этого сократили свои расходы. Те, кто держали лошадей, стали ездить на извозчиках и на трамвае. Прекратили приемы, отпустили лишнюю прислугу, если эта прислуга сама не нуждалась в помощи. Молодые красивые женщины перестали ездить в рестораны и вместо 10 новых платьев в год носили и переделывали старые. Сначала взялись за семьи ушедших с полком подпрапорщиков и фельдфебелей. Всем им полагался «паек», но был он совершенно нищенский. Затем по возможности выясняли адреса в Петербурге и окрестностях семейств запасных солдат, ушедших с полком. Их было не много, но такие были. И нужно отдать полную справедливость женщинам этого поколения. Вся эта помощь вовсе не носила характер «благотворительности». Считалось и говорилось так наши мужья и сыновья сейчас рядом, бок о бок, дерутся и страдают, помогают и выручают друг друга. Также и мы, женщины, должны и обязаны друг другу помогать.

И были члены Дамского комитета, которые без шума и огласки брали на свое попечение по 5, по 10 семей запасных.

Одним из видов помощи было шитье белья из готового материала, по специальной расценке, в зависимости от положения и возможностей каждой семьи.

Другое дело комитета была забота о наших раненых, солдатах конечно, об офицерах и так было кому позаботиться. Для этого собирали справки по госпиталям, навещали и баловали своих.

Наконец, собирали и отправляли в полк посылки, опять-таки для солдат же, с бельем, табаком, чаем, сахаром, сладостями и т. д. Посылки офицерам отправляли их семьи, но посылались они также через Комитет.

В конце августа 14 года начались потери. Сначала привезли [260] одного убитого, потом двух, потом пять и понемножку цементными гробами заполнялась вся нижняя церковь полкового Собора.

Всех привезенных убитых М. В. всегда встречала на платформе сама. И делала она еще больше. Когда от мужа на ее имя приходили телеграммы о потерях, она брала эти телеграммы и отправлялась сообщать страшные новости матерям и женам. Другая бы сказала по телефону, кружным путем кому-нибудь из не очень близких, чтобы потихоньку, осторожно подготовили. Но она считала это своим священным долгом и все удары наносила самолично.

Теперь думается, что может быть не следовало привозить тела убитых офицеров в Петербург. Пожалуй красивее было бы хоронить всех тут же, на месте, рядом с боевыми товарищами в общей могиле, которая не даром называется «братской». Но семьям хотелось иметь от близких хоть что-нибудь, вот тут, рядом, чтобы было над чем помолиться и поплакать. И этого утешения, когда имелась возможность, трудно было их лишить.

Убитых привозили с Варшавского или с Балтийского вокзала, обыкновенно под вечер. К какой-нибудь 10-ой или 6-ой запасной платформе должен подойти товарный поезд. На пустой платформе кучка людей. Маленький о. Иоанн Егоров, протодьякон Крестовский, рядом солдат-псаломщик; у него в руках кадило и узел с траурным облачением. Пять певчих. Несколько офицеров, или раненые на излечении, или сами на-днях едущие в полк, М. В. Эттер и несколько женщин в черном. Среди них одна в густой черной вуали, так, что почти нельзя узнать, кто она. Сейчас она главное лицо. К ней не подходят и с ней не здороваются, только почтительно кланяются издали, а она этих поклонов не замечает. Около нее две, три женщины в черном, самые близкие, мать, сестра. О том, что случилось, она знает уже несколько дней. Все эти дни она держалась изо всех сил, только молилась и плакала у себя в комнате. Но сейчас она боится, что не выдержит... Очень уж страшно это первое свидание после разлуки. Только бы не вздумалось кому-нибудь из чужих подойти, взять за руку, поцеловать, обнять... Она как стакан, налитый с верхом. Тронуть его и все разольется. Ждать приходится долго. Иногда час, иногда больше. Наконец показалась голова безконечного товарного поезда. Но платформа пуста. Разгружать будут завтра. Сейчас разгрузят только один вагон. Поезд подполз и с грохотом и лязгом остановился. Весовщик по бумажке нашел вагон, щипцами отщелкнул пломбу, откатил дверь и сняв фуражку посторонился. В вагон вошло духовенство и стало облачаться. За ними тихо, давая друг другу дорогу, вошли все, женщины впереди, мужчины сзади. В глубине на полу длинный, узкий, цинковый ящик, из патронных коробок. Ящик одинаковой ширины и в ногах и в плечах. На плоской крышке проволокой [261] крест-на-крест, припаяны ножны и шашка, с красным потрепанным темляком. Над ними прикреплена смятая, выцветшая от дождей и солнца защитная фуражка. Раздают свечи. Раздувая кадило, тихо рокочет протодьякон: «Благослови Владыко...» «Благословен Бог наш...» Тихим и грустным голосом отвечает о. Иоанн. И тихо, в четверть голоса, но необычайно согласно и стройно вступают певчие: «Благословен еси, Господи, Научи мя оправданием Твоим, Усопшего раба Твоего упокой, Презирая его все согрешения...»

Молятся за упокой души новопреставленного воина Александра. Все тихо. Слышно только, как через два пути маневрирует поезд и свистит паровоз. Впереди на коленях, склонившись головой к цинковому ящику, стоит женская фигура. Лица не видно. Все скрыто черным вуалем. Не слышно ни рыданий, ни всхлипываний. Слезы все выплаканы. У нее только изредка вздрагивают плечи.

Позади на коленях стоят другие женские фигуры в черном. И молитва у них мешается с мыслью, которую хочется, но нельзя прогнать. Вот сегодня главное лицо она, а через неделю, месяц, или полгода, в такой же черной вуали буду стоять на коленях я... И в таком же до ужаса простом, непохожем на гроб, домашнем садовом ящике, который открыть уже нельзя, да лучше и не открывать, будет лежать то, что останется от молодого, сильного, веселого, ласкового человека, который дал мне столько счастья... И вместо новопреставленного воина Александра, будут произносить нараспев другое имя, которое мне так дорого, и которое я так люблю...

Из всех христианских обрядов, нет трогательнее и утешительнее нашей православной панихиды. Столько сотен лет и столько миллионов убитых горем людей молились под эти слова и слушали эти полные простоты и тихой грусти напевы, что и эти слова и эти напевы сами по себе приобрели чудодейственную силу посылать примирение и успокоение измученной и страдающей душе.

Пропели вечную память. Офицеры подняли ящик на плечи. Иначе нести нельзя, не за что взяться. Перенесли на товарный двор, где стояли полковые дроги, самые простые, черные, в две лошади. Маленькая процессия потянулась по Измайловскому проспекту, повернула по 1-ой роте, пересекла Забалканский и вышла на Загородный. Когда поровнялись с командирским домом, раздались удары колокола. Это полковой Введенский Собор, мерным торжественным звоном, встречал еще одного своего прихожанина. [262]

«Ванечка» Эттер

После Новицкого, за несколько месяцев до начала войны, которую как водится у нас никто не ждал, полк наш принял Иван Севастьянович Эттер. Высокий, с бородкой под царя, элегантный блондин, он принадлежал к самому большому Петербургскому свету, и по себе и по жене. Отец, свитский генерал, командир Семеновского полка на Турецкой войне, одного сына сделал дипломатом, другого пустил по министерству двора, а третьего, Ванечку, отдал в Пажеский корпус. По семейным традициям полагалось, чтобы хоть один сын в семье был военный. Что в военную службу попал Ванечка, а не Коля, была чистая случайность.

Родился Ванечка, как говорят, «в сорочке». В течение всего его существования, вплоть до войны, жизнь ему была не мачеха, а самая нежная мамаша.

В небольшом кругу большого Петербургского света, где все друг друга знали с детства, искони было принято сохранять на всю жизнь за людьми их детские имена и прозвища. В литературе знаменит «Стива Облонский». В мое время пожилая графиня Шувалова всю свою жизнь называлась «Бетси». Высокий и грузный генерал-адъютант Безобразов носил кличку «бебэ». Жердеобразный Врангель ходил под именем Пит Врангель. На том же основании Эттера называли «Ванечкой». Из Пажеского корпуса, где Ванечка учился неважно, — был ленив, — он вышел в полк, которым несколько лет командовал отец. Нечего и говорить, что в полку, где все старые офицеры были сослуживцы отца, Ванечку приняли ласково и стали баловать. Он был скромный, воспитанный юноша, с прекрасными манерами и с хорошими средствами, что всегда ценилось в гвардии. Свободно говорил по-французски и по-английски. Даже на родном российском языке говорил с легким иностранным акцентом. И не с вульгарным немецким, с которым говорило не мало русских немцев на военной службе, а с особенным великосветским, петербургско-английским.

Раз как-то уже на войне, будучи командиром полка, после обеда Ванечка пришел в веселое настроение и к одному из своих любимцев обратился с неожиданным вопросом:

— Скажите, Бржозовский, правда, говорят вы меня удивительно хорошо копируете? —

Капитан Бржозовский, который умел это делать артистически, притворно сконфузился, опустил глаза, а затем, передразнивая командира полка самым наглым образом, сказал:

— Помилуйте, Ваше Превосходительство, кто это выдумал. Я никогда бы не решился позволить себе вас копировать... —

Мы все присутствующие так и обомлели. Но Эттер не заметил. [263]

Когда 19-летний Ванечка вышел в Семеновский полк, было естественно, что его назначили служить в Его Величества роту, самую показную и парадную. Номинально он обучал молодых солдат. В действительности это делали «учителя», бравые и расторопные унтер-офицеры. Ротный командир Ванечки, старый капитан и флигель-адъютант Попов, отделавший всю Турецкую войну, никогда бы ему столь ответственной работы не дал. Все же в казарму Ванечка приходил и наблюдал за обучением.

На неотесанных, неуклюжих верзил новобранцев, которых полагалось ему обучать, Ванечка смотрел с отвлеченной симпатией, так как люди его круга по традиции смотрели на «добрый русский народ», который молится Богу, чтит царя, пашет землю и храбро дерется на войне. Все же он не мог не чувствовать в них живых существ определенно другой породы, чем сам и все люди ему близкие. Совершенно так же смотрели и ученики на учителя. Они даже не всегда понимали друг друга. Слова как будто бы знакомые, свои русские, а язык другой. Ни та, ни другая сторона попыток к сближению не делала, все равно ничего не вышло бы. «В одну телегу впречь не можно коня и трепетную лань». Между собой разговаривали не словами, а уставными формулами. Здравия желаю ваше высокоблагородие. Рад стараться ваше высокоблагородие. Не могу знать ваше высокоблагородие. Счастливо оставаться ваше высокоблагородие... У всех других в разговорах эти формулы тоже употреблялись, но у большинства они служили как гарнир. Главное блюдо все-таки было обыкновенное человеческое общение. У Ванечки это было единственное блюдо. Другого не было.

В положенный срок, т. е. четыре года, Ванечку произвели в поручики и он женился. Женился на очень симпатичной, очень доброй, очень богатой к очень знатной девице, графине Клейнмихель. Тетка ее, знаменитая гр. Клейнмихель, держала в Петербурге самый большой дипломатический салон. Все акредитированные при Санкт-Петербургском дворе иностранные послы, весь дипломатический корпус считали своим долгом туда являться.

Брак Ванечки по-видимому устроили родители. Отцы были друзья. Молодые поселились в прекрасной квартире, где были залы, паркетные полы, арки, мраморные статуи и лакеи в гетрах и в ливрейных фраках. Прислуга была не переодетые денщики, а настоящая, профессиональная. Супруги начали жить счастливо и также счастливо прожили долгую жизнь. Ванечка любил жизнь приятную и спокойную и терпеть не мог всяких усилий, как физических, так и мозговых. Военная служба тогдашних времен как нельзя лучше отвечала всем его привычкам и склонностям.

У Льва Толстого, который написал о войне и о военной жизни [264] необычайные по красоте и правдивости страницы, но который военное сословие теоретически презирал, одна глава начинается объяснением, почему военная профессия так привлекательна. Объяснение — законная праздность. Объяснение это давно устарело. Но в 80-х годах прошлого столетия, когда Ванечка начинал службу в Семеновском полку, оно было еще в полной силе.

Как сын служаки русского немца еще Николаевских времен, Ванечка уважал казарму, но не любил ее. Там ему всегда было очень скучно. Все и всегда одно и то же. Те же команды, те же предметы и те же запахи. Даже лица одни и те же. Больше пяти-шести фамилий своих учеников, обыкновенно самых необычайных, вроде Соловей, Закривидорога, или Безматерных, он был не в силах выучить. Имена фельдфебеля и большинства унтер-офицеров он все-таки одолел.

С производством в поручики служить стало еще легче. От времени до времени караулы или дежурства по полку. Раза четыре в неделю в полк можно было не являться вовсе.

Когда приближались лагери, — их Ванечка особенно не любил, — можно было начинать думать об отпуске. Офицеры, не имевшие определенных должностей и ничем не командовавшие, отпуска получали легко. Из трех лагерей два Ванечка обыкновенно проводил в отпуску. Ехать в отпуск можно было или отдохнуть к себе в имение, или развлечься заграницу. Ванечка имел полный гардероб статского платья и прекрасно его носил. Пожалуй, даже лучше военного.

На 11-й год службы Ванечка был произведен в капитаны. Это было не очень приятно, так как ротному командиру в роту, хотя бы на час, но полагалось являться каждый день. Были такие, которые и этого не делали, но границ общепринятого приличия Ванечка ни в чем и никогда не переступал. И вот, между 10–11 часами утра, к калитке 1-го батальона стал ежедневно подкатывать серый полу-рысак, и в санках офицер с бородкой и в николаевской шинели. В роте Ванечка принимал рапорт дежурного и здоровался. Дневальный почтительно снимал с него шинель, после чего он прямо проходил в канцелярию, где садился к столу и закуривал папиросу. Старый, умный и насквозь знавший Ванечку фельдфебель становился напротив и начинал докладывать. Первого взвода Гринчук самовольно отлучился. Уволенный до поздних часов ефрейтор Тарасов явился в нетрезвом виде и был замечен дежурным по полку. В штаб корпуса требуют двух вестовых. Из хозяйственного отделения полковой канцелярии требуют списки на командировочные, и т. д., и т. д. После каждого доложенного случая, фельдфебель поглаживал бороду и говорил: «Я полагал, бы, Ваше Высокоблагородие поступить так...» И солидно излагал свое мнение. И как всегда решение это было самое разумное и как всегда Ванечка с ним соглашался. За этим следовало: [265]

«Вот, Ваше Высокоблагородие, извольте подписать...» И Ванечке подавались на подпись списки, ведомости, рапортички, требования... В мирное время в полках Российской армии любили канцелярщину. Все четвертушки бумаги Ванечка аккуратно подписывал, а стоявший рядом ротный писарь хлопал по ним ротной печатью. Дело шло как по маслу.

Существовала однако в командовании ротой одна область, где Ванечка уже решительно ничего не понимал: хозяйство и ротное довольствие. Раскладка, капуста, крупа, макароны, золотники перца, лаврового листа, навар, припек... Все эти слова он постоянно слышал, но в его мозгу они как-то не материализировались. Одно он знал твердо. Мясные порции должны весить 21 золотник. Остальные хозяйственные законы был сплошной туман. Поэтому по хозяйственным делам в Ванечкиной роте командирского мнения не спрашивали даже из вежливости. Делами этими у него самодержавно ведали фельдфебель и артельщик.

После часа напряженной работы в ротной канцелярии, Ванечка вынимал из золотого портсигара вторую папиросу, потягивался и усталым голосом говорил:

— Ну, это все? Больше ничего нет? —

— Никак нет, Ваше Высокоблагородие, пока нет больше ничего... —

— Ну, так я поеду. —

— Так точно, Ваше Высокоблагородие, счастливо оставаться, Ваше Высокоблагородие... —

Почему-то в уставных формулах разговоров с начальством «счастливого пути» не имелось, а имелось только «счастливо оставаться», хотя в 99 случаях из ста те, кому этого желали, уходили или уезжали. Дневальный накидывал Ванечке на плечи шинель, быстро сбегал по лестнице к отворял дверь. Внизу другой дневальный отстегивал полость санок и помогал Ванечке удобно усесться. Бородатый кучер поворачивал голову и почтительно спрашивал:

— Домой прикажете? —

— Домой, — бросал Ванечка и крепче закутывался в шинель. Рабочий день его был окончен.

Дома Ванечка занимался вещами исключительно приятными. Играл с маленьким сыном. У мальчика была, своя детская и гувернантка англичанка. В бедных семьях дети всегда торчат на глазах у родителей. В семьях того круга, к которому принадлежал Ванечка, дети являлись к родителям по приглашению. Кроме занятий с сыном, у Ванечки были и другие развлечения. Одну из лучших комнат в прекрасной Ванечкиной квартире занимал его кабинет. В кабинете стоял очень дорогой и очень красивый письменный стол, за которым Ванечка иногда проверял счета, но писал крайне редко. По стенам стояли зеркальные дубовые шкафы с книгами в кожаных с золотом переплетах. Шкафы также [266] открывались редко. Но была в кабинете мебель, которой пользовались нормально. Очень широкий и очень удобный кожаный диван, со многими подушками и несколько очень мягких и очень глубоких кожаных кресел. Одно из таких кресел, около окна, рядом с которым на полу стояла высокая специальная пепельница, Ванечка особенно жаловал и нередко в нем сиживал с книгой в руках. Читал Ванечка много и охотно на трех языках. Ничего головоломного. Мемуары, биографии, романы. Все те книги этого сорта, которые в данное время «делали шум» и о которых говорили в том кругу, где он бывал, Ванечка считал своей обязанностью прочесть.

Как светскому человеку, приходилось Ванечке нести и светские обязанности. Светской жизнью, балами, раутами, приемами, он никогда не увлекался. Для этого он был слишком ленив. Все-же несколько раз в неделю, или к 8 или к 11 вечера, тот же бородатый кучер подавал к подъезду двухместную карету. Жена Ванечки надевала открытое вечернее платье, а сам Ванечка облекался в мундир или сюртук, смотря по важности случая. В таком виде они отправлялись или обедать, или на балы, к родным, к знакомым или в иностранные посольства.

На 19-ый год службы Ванечка получил чин полковника и в командование 1-ый батальон.

По уставу все батальоны в полку были одинаковы, но когда-то, в царствование Александра 1-го, 1-ый батальон назывался «лейб-батальон». В Преображенском полку 1-ый батальон имел даже особые казармы на Миллионной улице и особое офицерское собрание там же. Офицеры в Преображенский 1-ый батальон назначались с особым отбором, в рассуждение звучности фамилий, состояния и общей представительности. Офицерам других батальонов вход в собрание 1-го батальона не то, чтобы был заказан, но без приглашения они туда не являлись. Как-то раз, чтобы подразнить моего приятеля и двоюродного брата моей жены, уже не очень молодого Преображенского офицера, я стал к нему приставать, чтобы он пригласил меня обедать в офицерское собрание на Миллионной. Он долго отшучивался, но наконец, припертый к стене, принужден был признаться, что он этого сделать не может. Он был офицер 5-ой роты. У Преображенцев для такого разделения было все-таки кое-какое основание. В 1741 году их гренадерская рота (в полку по счету 1-ая) возвела на престол Елизавету Петровну, за что получила название «Лейб-Компании» и всякие другие милости и привиллегии. Гвардия в гвардии получилась исторически.

У нас никаких таких разделений не существовало. Офицерское собрание было одно, общее для всех. А потому всякое различие между офицерами было бы чисто искусственным и вызывало бы только зависть, недовольство и рознь. Все же нашлись и у нас люди, которые [267] пытались провести в жизнь нечто подобное. Среди этих немногих фигурировал и Ванечка.

Свой 1-ый батальон Ванечка получил в 1904 году. В Российской истории это был год чреватый. Год перелома. В этот год, впервые со времен Пугачева, зашаталась и дала трещину по всему фасаду огромная, но не слишком прочная храмина старой дворянско-помещичьей России. «Дерзкий враг в темную ночь осмелился напасть на нашу твердыню». (Первые слова царского манифеста по случаю объявления войны Японии). В малом масштабе «Перл Харбор» был проделан на внешнем рейде крепости Порт-Артур. Подошла революция 5-го года. Беспорядки на фабриках и заводах, студенческие волнения... По улицам манифестации с красными флагами. Наша власть красного флата боялась как огня. К выражениям народных чувств, кроме верноподданнических, в старой России не привыкли.

«Далеко зерну до колоса,
Не пришла еще пора,
Я даю вам право голоса,
Лишь для возгласа «ура»...

По всей стране прокатилась волна забастовок. Забастовки на железных дорогах, на водокачках, на электрических станциях. Государь Николай II, раздираемый советниками, сидел в Царском Селе под крепкой и тогда еще верной охраной и в мятежную столицу показываться не дерзал.

«Потушили электричество,
Фонари, и наконец,
Стали звать Его Величество
Возвратиться во дворец...»

Вечером 13-го октября осада Технологического института. На площади полуэскадрон Конной Гвардии с рыжим поручиком Фроловым палашами, преимущественно плашмя, разгоняет толпу. В числе пострадавших приват-доцент Тарле. Санкт-Петербургским диктатором назначен конногвардеец генерал Дмитрий Трепов, который расклеивает по городу объявление, что: «войскам приказано действовать беспощадно, холостых залпов не давать и патронов не жалеть». Последняя фраза о неэкономном расходовании патронов, хотя и энергичная, но не так чтобы слишком удачная, обошлась впоследствии бравому генералу дорого.

Манифест 17 октября, по которому Российское государство получило хотя и «куцую», но все же конституцию.

Новые толпы с красными флагами на улицах, и хотя конституция разрешает «свободу собраний», войскам велено в толпу стрелять. Генерал Трепов опять приказывает «патронов не жалеть». Премьер-министр [268] граф С. Ю. Витте в тот же самый час звонит по телефону командирам полков и просит их «щадить русскую кровь».

Ноябрь проходит относительно спокойно, но уже с начала декабря ползут слухи о готовящейся всероссийской железнодорожной забастовке. И, наконец, 9-го декабря разражается вооруженное восстание в первопрестольной столице Москве.

Во главе своего 1-го батальона Ванечка съездил в Москву. К его большому удовольствию, — он не любил волнений, — распоряжаться ему там ничем не пришлось. Всем парадом командовал динамический и сангвинический командующий полком, полковник Мин. Ванечка довольно хладнокровно гулял по Пресне и по Горбатому мосту. В него стреляли из-за баррикад и из окон и прострелили ему воротник на пол-сантиметра от сонной артерии. Как и некоторые другие, Ванечка оказался «обстрелян», что для военного всегда составляет немалое преимущество.

В 1906 году в Российской армии подуло свежим ветром. Переменилось высокое начальство. Наехали генералы с Дальнего Востока, герои Японской войны. Первую гвардейскую дивизию получил генерал Лечицкий.

Для командира 1-го батальона Л.-Гв. Семеновского полка полковника фон Эттера генерал Лечицкий был столь же чуждое и непонятное существо, как и Семеновские солдаты, все эти Остапчуки, Еременки, Сидоренки и т. п. С той лишь неприятной разницей, что Ефименки стояли перед ним, полковником фон-Эттером, смирно, а тут ему приходилось стоять смирно перед неизвестно откуда взявшимся маленьким генералом, с седыми усами и с царскими вензелями на погонах. Как и следовало ожидать, у полковника фон-Эттера с генералом Лечицким сродства душ не оказалось. Как-то раз, по обыкновению нежданно-негаданно, приехал Лечицкий в 1-ый батальон, в Е. В. роту. По счастью к приезду начальника дивизии ротному командиру случилось быть в роте. По еще большему счастью, батальонный командир Эттер сидел в это время в Собрании. За ним спешно послали. В роте идут занятия. Приготовительные к стрельбе упражнения. Берут на изготовку стоя, с колена, и ложатся на соломенные маты. Лечицкий присматривается и его зоркий солдатский глаз замечает какую-то неправильность.

— Возьми на изготовку с колена... Не так... Зачем ты делаешь это движение? Так тебе заряжать неудобно... Как ты будешь заряжать?.. возьми ты... Нет, опять не то... —

Перебрали десятка полтора лихих учителей, унтер-офицеров и ефрейторов. Все делают одинаково. Делают точно так, как учили в Учебной команде и как делают во всем полку. Командир Е. В. роты, бравый капитан Максимильян Цвецинский, по прозвищу «Макс», бывший фельдфебель Пажеского корпуса и сам бывший начальник Учебной [269] команды, вежливо, но твердо вступает с начальником дивизии в спор. Спорить о службе с Лечицким было можно. Наконец, потеряв терпение, «Макс» снимает сюртук с флигель-адъютантским золотым аксельбантом, и, оставшись в белой рубахе, сам берет винтовку. Становится смирно на мате, затем молниеносно выкидывает винтовку вперед и в мгновение ока оказывается стоящим на правом колене.

— Вы это прекрасно сделали, капитан, но это опять не так... Вы все делаете одно лишнее движение. Очевидно, весь полк придется переучивать. —

Во время этого спора Эттер стоит рядом с пристойно скучающим видом и не проронив ни одного слова.

Лечицкий к нему:

— Вы что скажете, полковник? Вы сами видите, что делать прием так, как я показываю, гораздо удобнее... —

Эттер молчит.

— Вы сами когда-нибудь стреляли с колена? —

С высоты своего роста Эттер любезно-удивленно смотрит на маленького Лечицкого и со своим петербургско-английским акцентом цедит:

— Я, Ваше Прев-во, с колена... Никогда. —

После этого короткого, но выразительного разговора, отношения между генералом и полковником установились твердо и навсегда. Останься у нас Лечицкий дольше, аттестацию на командира полка он бы Эттеру не пропустил. К сожалению, через год Лечицкому дали повышение, а следующий начальник дивизии Мрозовский, старший офицерский состав своих полков знал плохо.

После разговора с Лечицким Эттер еще года два прокомандовал батальоном и наконец, в 1910 году получил 5-ый Гренадерский Киевский полк, со стоянкою во граде Москве.

Давать полковникам 1-ой гвардейской дивизии в командование Московские гренадерские полки было традицией. Киевский полк, которым Эттер командовал три года, и по составу офицеров и по строевой репутации считался в Москве самым лучшим полком. Это была московская гвардия. Ванечке Эттеру в Москве жилось очень не плохо. В то же самое время проживала в Москве вел. кн. Елизавета Федоровна, вдова убитого Каляевым Московского генерал-губернатора вел. кн. Сергея Александровича. Ученик Победоносцева и большой обскурант, Сергей Александрович был единственный из великих князей, который принимал активное участие во внутренней российской политике.

Вел. кн. Елизавета Федоровна, родная сестра императрицы Александры Федоровны, постоянно пребывая в Москве, занималась главным образом монастырями и благотворительностью, но затворницей все-таки не жила и видеть ее было можно. Приехав на временное жительство в [270] Москву, Ванечка Эттер счел приятным долгом к ней явиться на поклон, а затем и он, и жена стали получать регулярные приглашения. Петербургские люди в Москве были на счету и на виду. Между Москвой и Царским Селом поддерживалась постоянная переписка. Сестры любили друг друга. Своевременно в Царском узнали, какие прекрасные и достойные люди Ванечка и его жена, как их все любят и как отлично Ванечка командует своим полком. Зерно упало на добрую почву. Царь, когда он командовал первым батальоном Преображенского полка, знал Эттера по бригаде и помнил его. При назначении командиров гвардейских полков последнее слово всегда оставалось за «шефом», т. е. за ним. В глазах «Царского Села» было у Ванечки еще одно крупное достоинство. Он был «русский немец». А немцы на русской службе, за исключением кажется только полковника Пестеля и лейтенанта Шмидта, все поголовно отличались беззаветной преданностью не столько отечеству, сколько престолу. Вспомнили попутно и то обстоятельство, что не только отец Ванечки в турецкую войну командовал Семеновским полком, но и отец жены Ванечки тоже был нашим командиром. Стоит ли после этого удивляться, что когда в 13 году стал на очередь вопрос, что дальше делать с Ванечкой и не уволить ли его в отставку, то, несмотря на весьма бледную аттестацию, дело было решено в самом лестном и приятном для него смысле. Он был произведен в генерал-майоры, взят в свиту и назначен командиром Л. Гв. Семеновского полка.

Когда в полку узнали о назначении нам командиром Эттера, некоторые старые его сослуживцы по 1-му батальону обрадовались, другие не очень. Как никак, чтобы командовать полком в городе Санкт-Петербурге и в лагерях под Красным Селом, Ванечка имел свои достоинства. У него были прекрасные связи и импозантная внешность. Он был «свой» и по своему очень предан полку. Иначе и быть не могло. В полку прошла вся его молодость и большая часть его сознательной жизни. Когда состоялось его назначение, ему стукнуло пятьдесят.

С Ванечкой Эттером во главе, область «представительства» и «блеска» была бы на должной высоте. Строевая часть шла бы «самотеком». Если не разболтались мы под Шильдером, то теперь, после трехлетней учебы педагога Новицкого, строевого и стрелкового запаса у нас хватило бы еще лет на пять.

Встретившись с Ванечкой после трехлетней разлуки, наблюдательные люди заметили в нем кой-какие перемены. И не к лучшему. Для слабых голов самое сногсшибательное вино — вино власти. Прежде всегда корректный и сдержанный, Ванечка стал позволять себе раздражаться, всегда по мелочам. Начинал покрикивать на офицеров. В этом отношении «свой» командир, т. е. из своих, был всегда много хуже «чужого». На командира из «своих» никакой управы не было. Покойный Мин [271] третировал офицеров, как мальчишек, и в строю и вне строя. Помню, как того же Ванечку Эттера, перед его 1-м батальоном, он раз «протер», что называется «с песком». Проносив семеновскую форму от солдата да командира, в полку Мин мог позволять себе абсолютно все, что угодно. Хоть и не такие, но тоже большие права имел в этом смысле и Ванечка. Разница была в яркости личности. Мин был огневого темперамента волевой мужчина. Ванечка брюзжал, раздражался и капризничал. И все это было бы ничего, если бы с Ванечкой пришлось нам проходить церемониальным маршем на Марсовом поле, или в крайнем случае атаковать Пулковскую обсерваторию.

Но судьбе угодно было, чтобы под Ванечкиной командой, в составе Российской гвардии, с 20-го августа но 3-е сентября 1914 года (все даты по старому стилю) мы перевернули ход Галицийской битвы, дали Люблинские бои, обратили в бегство 1-ую Австро-Венгерскую армию, форсировали реку Сан у Кржешова и перешли австрийскую границу; чтобы 10–13 октября мы помогли спасти крепость Ивангород, которую готовились атаковать две венгерские дивизии, и которая до нашего прихода располагала могучим гарнизоном из двух дружин ратников ополчения; чтобы 3–5 ноября под Краковым, мы с соседями остановили наступление 45 австрийской и 27 венгерской дивизий, задержали их, перешли в контр-атаку, опрокинули и при преследовании взяли многие сотни пленных; чтобы 4–20 февраля 1915 года, в Праснышской операции, мы остановили немцев перед Наревым и не пустили их в Ломжу; и чтобы, наконец, летом 1915 года во время прорыва фельдмаршала Макензена, когда внезапно обнаружился сюрприз, что у русской артиллерии нет снарядов, наши измотанные люди, втечение многих недель, отступая ночью и дерясь днем, голыми руками пытались защищать Красностав, Владаву и Вильну.

И все это совершалось под неумелой, нерешительной и растерянной Ванечкиной командой.

Кто-то из военных авторитетов, чуть ли не сам Наполеон, сказал: «Лучше стадо баранов, предводимое львом, чем стадо львов, предводимое бараном». С соблюдением всех пропорций, можно сказать, что в 1914–1915 году наш полк представлял из себя вторую, менее выгодную комбинацию.

Из Петербурга полк был увезен эшелонами, которые отошли 31-го июля, 1-го и 2-го августа. Со вторым эшелоном отбыл и Ванечка со штабом. Теперь несколько слов об этом штабе. Грандиозные штабы были старой язвой и традицией российской армии. Такой же неестественно распухший штаб был и наш полковой. Полк выступил на войну, имея в строю по списку 63 офицера. При штабе состояли нижеследующие нестроевые: начальник хозяйственной части, начальник обоза [272] 2-го разряда, пять докторов, полковой священник, капельмейстер, заведующий оружием и полковой казначей. Засим шли чины строевые: помощник командира полка, полковой адъютант, его помощник, начальник команды связи, его помощник, начальник команды конных разведчиков (полковая кавалерия, как показал опыт, часть совершенно бесполезная) и начальник пулеметной команды. В полку было четыре пулеметных взвода, по одному на батальон, каждый взвод с офицером. Пятый офицер, начальник команды, исполняя должность пятого колеса или пятой ноги, сидел при штабе и на законном основании ничего не делал. За начальником пулеметной команды шел начальник обоза 1-го разряда, несший обязанности и хозяина собрания. Этот молодой офицер, подпоручик К-ов, о котором позднее придется поговорить подробно, по собственному желанию превратился в метрдотеля командира полка. Кроме перечисленных лиц, при полковом штабе, неофициально, но постоянно состояли еще два или три офицера, с функциями уже более или менее фантастическими, вроде полкового историографа и даже полкового поэта.

Как очень метко писал потом один из боевых наших офицеров, — таких к счастью было огромное большинство, — «наш штаб при Эттере превратился в резерв офицеров, по признаку личных отношений...» Но «резерв» подразумевает расходование по мере надобности. Тут же никакого расходования не наблюдалось. Все в штабе сидели прочно и случаев перехода из штаба в строй я не припомню.

6-го августа полк прибыл в крепость Новогеоргиевск. По мобилизационному плану гвардия должна была идти в Восточную Пруссию, но вследствие разгрома 2-ой Армии генерала Самсонова, мы были взяты в «активно-операционный резерв» Верховного Главнокомандующего и походным порядком были отправлены к Варшаве. Очень длинный и тяжелый переход от Новогеоргиевска до Бабице. Люди еще сырые и совершенно не втянутые. Передаю слово участнику этого перехода, мл. офицеру 3-го батальона:

«Идем почти без привалов всю ночь. В батальоне все офицерские лошади отосланы за строй. Офицеры во главе с командиром батальона все спешились, чтобы, предвидя тяжелый поход, подавать пример солдатам. Чем ближе к утру, тем полк все более ускоряет шаг. Идем шагом «берсальери», так как полк равняется по лошади командира полка, делая должно быть, верст шесть в час. Одна из коротких остановок, после пройденных одним духом 9–10 верст. Судя по солнцу часов 8 утра. Команда: «Стой, равняйсь, составь, разойтись!» Картина классическая. Все поле по обе стороны дороги усеяно «орлами».

Подлетает командир полка и громким голосом, расчитанным [273] на то, чтобы весь батальон слышал, начинает разносить стоящего посреди шоссе полковника Зыкова за то, что тот осмелился разрешить солдатам отправлять свои надобности прямо в поле, вместо того, чтобы предварительно рыть отхожие ровики. Мы все так и опешили. Это при 42-верстном-то переходе!»

28 августа. Из записок другого офицера:

«Подходим к деревне Карпювка. Идем спокойно в походной колонне. Вдруг неожиданно над нами разрываются две шрапнели, затем еще и еще... Роты сворачивают с дороги для перехода в строй по-взводно, а затем для размыкания рядов. В это время видим, как командир полка и весь штаб, т. е. человек 12 офицеров не менее, а за ними всевозможные ординарцы и вся команда конных разведчиков, полковая кавалерия, галопом проносятся в тыл, назад. Нельзя сказать, чтобы эта картина произвела хорошее впечатление и на офицеров, и на солдат. Всякий понимал, что не место штабу полка, да еще столь многочисленному, в передовой линии, на линии огня, но каждый чувствовал, что достоинство требовало от командира отходить шагом, с короткими остановками для напутственных слов людям, идущим в бой. Уже не говорю о том, что не отскачи по ошибке на несколько верст в тыл командир полка, он мог бы понять, что перед нами было шуточное артиллерийское прикрытие отхода и не ушел бы от нас столь безболезненно из-под самого нашего носа штаб австрийской армии».

В окопах Эттер почти никогда не показывался, но помню раз в апреле 15-го года, под Ломжей, он явился на мой участок, проходивший по совершенно разбитой деревне Комарово. От всей деревни остались только кое-где торчавшие печные трубы. Помню явился он вечером после ужина и по обыкновению с большой свитой. Участок был беспокойный. Немецкие линии от наших шагов на двести. Вместо того, чтобы прийти одному с адъютантом, прийти незаметно, всех обойти, поговорить с людьми, одним словом своим визитом принести пользу, вся компания ввалилась к нам так неумело, что немцы их сразу же заметили и открыли по нас жесточайшую артиллерийскую стрельбу, продолжавшуюся минут двадцать. Все эти двадцать минут визитеры стояли прижавшись носами к брустверу, а затем уже с большой осторожностью, и на этот раз по одиночке, отправились домой в тыл.

24 августа. Кщеновский лес. Записано со слов командира 5-ой роты капитана Николая Тавилдарова:

«В лесу идти было довольно погано. Помимо шрапнели он насквозь простреливался и ружейным огнем. Подлецы австрияки били [274] сплошь разрывными пулями, которые щелкали по деревьям и разрываясь в мелкие кусочки, давали в сумерках синие огоньки. Когда я накануне спросил у пленного офицера, почему они нарушают постановление Гаагской конференции и стреляют разрывными пулями, он сначала стал клясться и божиться, что они этого не делают, но потом признался, что они употребляют их «в самом ограниченном количестве и исключительно для пристрелки». Врал подлец. Какая уж тут пристрелка в лесу... Да и мы сами у пленных и убитых находили целые подсумки разрывных. Их можно было узнать по синим ободкам на нуле. Так вот, эти подлые синие огоньки каждую секунду вспыхивали то здесь, то там. Я инстинктивно жался ближе к деревьям. Слева от нас шла 6-ая рота. Веселаго увидел меня, подошел поближе, поправил пенснэ и с плутоватой улыбкой кинул:

— Николай, ты очень тонкие деревья выбираешь... Ты норови потолще... —

Я со всего размаху послал его к чорту. Наблюдавшие эту сцену окружающие чины, кажется, искренно веселились. Выйдя из лесу мы почти сразу же залегли и начали перебежки. Вдруг видим позади и справа от нас показывается пешая группа человек в шесть. Эттер, С — б, П — ов, и два ординарца. Ванечка почему-то в расстегнутом пальто на красной подкладке. Красные полы развеваются по ветру. Остановился около меня и спросил, где батальонный командир. Вешняков шел при 6-ой роте. Мне пришлось подняться. Нельзя же было в самом деле лежа отвечать стоящему рядом командиру полка. Такой прыти от всей этой штабной команды я признаться не ожидал».

Запись командующего 12-ой ротой. 9-го сентября. Взятие предмостного укрепления Кржешов.

«B атаку батальоны поднялись без видимого приказания свыше, как-то сами собой. Управление полком будто отсутствовало. Еще утром в деревне, из которой начали расходиться батальоны, мы продефилировали перед командиром полка. Но уже после занятия исходных для атаки позиций, связь со штабом полка порвалась и больше в этот день так и не восстановилась. Знаю это, так как в течение дня многократно на эту тему обменивался впечатлениями с командиром батальона. Эмблемой командира был полковник Г. Г. Тимрот, который сказал Зыкову, что не знает, где застрял штаб полка, и что он поэтому пристраивается к 3-му батальону. Все наступление до взятия нами [275] Кржешова, Гр. Гр. совершенно один, без единого солдата связи, шел с первой линией 3-го батальона, спасая перед нашим лицом честь пропавшего командира.

12-ая рота составляла крайний левый фланг первой линии и теоретически поддерживала связь с 5-ой ротой, единственной из 2-го батальона еще не перешедшей реку Сан. 12-ая рота наступала по гребню, а вправо до горизонта виднелись двигавшиеся без остановки цепи, цепи и цепи... Весь полк наступал не задерживаясь, равняясь как на маневрах в Красном Селе, и впечатление от этого получалось как от бесконечного ряда волн морского прибоя. Чувствовалось, что такого прибоя никто остановить не в силах. Уже подходя к гласису крепостного вала, ожидая с минуты на минуту, что австрийцы откроют огонь в упор, рота ускорила шаг и скорее бежала чем шла. Чтобы дать верное направление штыковому удару, я сильно оторвался от роты и шел шагах в 50 впереди. Я пересекал глубокий сухой ров, лежавший перед бруствером и в этот момент между мной и ротой что-то разорвалось со страшным грохотом и столбом черного дыма, причем меня поразило отсутствие звука падения снаряда. Только несколько мгновений позже я сообразил, что это взорвался фугас. Перебегая, я повидимому задел провод фугаса, но успел проскочить до взрыва. Рота же еще в ров не спускалась и благодаря этой случайности ни один человек у нас от этой мины не пострадал. Через несколько секунд мы уже выгоняли на бруствер человек двести австрийцев, сдавшихся при нашем появлении. Помню их удивление, когда я на приличном немецком языке вызвал их старшего и приказал ему построить пленных. Дошли до сожженного моста, полюбовались на реку Сан и начали располагаться на ночлег в Кржешове, зная, что 2-ой батальон нас охраняет, окапывая тет-де-пон на том берегу Сана.

В это время Зыкова разыскивает конный ординарец из штаба полка, и передает письменное приказание командира полка батальону стать на ночлег в такой-то деревне, где-то на линии, с которой рано утром мы начали расхождение батальонов, выставив усиленное сторожевое охранение в сторону Кржешова, «занятого неприятелем». Зыков в недоумении. Ночь уже наступила, в двух шагах перед собою ничего не видно, а до штаба полка, по словам ординарца, не меньше 10 верст. Зыков вошел в какой-то дом писать донесение командиру полка. Я с несколькими чинами оставался посреди местечковой площади, ожидая размещения роты по квартирам. В это время на меня натыкается группа всадников. Во главе с трудом узнаю начальника дивизии [276] генерала Олохова. На его окрик докладываю, что перед ним командующий 12-ой ротой Семёновского полка.

— Поздравляю в Вашем лице славный Семеновский полк с его блестящей победой. — (Победа главным образом была одержана 2-м батальоном, где 6-ая рота с капитаном Веселаго, с боем форсировала переправу через Сан, перейдя реку по горящему мосту. Ю. М.).

Оказывается я был первый офицер, на которого в кромешной тьме натолкнулся в Кржешове Олохов. Я ухватился за его присутствие и попросил его подождать одну минуту, пока я пошлю за командиром батальона, который очень озабочен только что полученным от командира полка приказанием. Зыков пришел, выслушал лестные поздравления начальника дивизии и тут же доложил ему о недоразумении со штабом полка. Олохов сказал, что отменяет приказание командира полка, приказывает полку оставаться на ночь на своих местах, а Зыкову приказывает известить об этом полковой штаб».

-----

Хочу сказать несколько слов о наших боевых наградах.

В старой царской армии офицерам давались те же ордена, что и гражданским чиновникам, с той разницей, что военные украшались вделанными в орден крест на крест золотыми: мечами, а наверху над орденской лентой, из той же, но узенькой ленты прикреплялся бант.

В официальных бумагах так и писалось, напр. «Орден св. Анны III степени с мечами и бантом».

Наши ордена были в младших степенях — кресты. В старших к ним прибавлялись широкие ленты, которые на мундире носились через плечо, и звезды, которые носились на груди сбоку.

Ордена были такие. Самый младший крест св. Станислава, орден взятый из Польши и введенный у нас после присоединения Царства Польского в царствование Александра I. За ним шел крест св. Анны, орден учрежденный Павлом I. За ним следовал крест Св. Владимира, установленный Екатериной II, 22 сентября 1789 года. Был еще орден «Белого Орла», тоже польский орден и орден Александра Невского. Наконец, самый старший в Империи был орден Андрея Первозванного, цепь и голубая лента через плечо. Этот орден, учрежденный Петром, всегда давался членам царской фамилии и мог даваться главам иностранных государств и самым важным государственным сановникам. Давался он чрезвычайно редко. В мое время, кроме царской фамилии, во всей России Андреевских кавалеров было самое большое человек пять или шесть. Андреевским кавалерам, даже и не в военной форме, полагалось вызывать караул. [277]

Впрочем обыкновенных рядовых офицеров ордена выше Владимира интересовали исключительно академически. Это были ордена генеральские и к нам касательства не имели.

Боевые награды шли в таком порядке. Самый младший военный орден был Анна 4-ой степени, на офицерском жаргоне носивший название: «клюква». Он состоял из медальки с красным крестом внутри и с короной наверху. Медальки эти приделывались к рукоятке шашки, а на эфесе вязью вырезывались слова: «за храбрость». К такой шашке, или сабле, или шпаге, вместо обыкновенного черного полагался красный «анненский» темляк. «Клюква» хотя и самая младшая, была приятная награда и очень ценилась офицерами. В то время как другие боевые ордена, кроме Владимира и разумеется Георгия, носились только в парадных случаях, «клюква» и красный темляк, были при офицере всегда. Надел шашку и видно, что боевой офицер.

Следующий за «клюквой» шел Станислав III степени и носился он в колодке. За ним шла Анна III степени, также в колодке. За Анной шел Станислав II степени и носился он на шее. За ним шла Анна II степени, тоже на шее.

При получении старшего шейного ордена, соответственный младший переезжал на борт.

После «Анны на шее» шел очень приятный орден: «Владимир IV степени с мечами и бантом». Приятность его заключалась в том, что он носился на груди: или в петлице сюртука постоянно. За Владимиром маленьким следовал Владимир III степени, большой, также разумеется с мечами и носился он также постоянно на шее.

В наше время ордена и медали, эти последние главным образом в память чего-нибудь, укреплялись на колодке и колодка эта или надевалась или нет. До такой умной вещи, чтобы вместо орденов, в менее парадных случаях, носить маленькие колодки только с ленточками, до самой революции у нас так и не додумались.

Вот и все офицерские, так называемые «очередные награды». Ордена эти можно было получать и «вне очереди», перескакивая через один и больше, а потом возвращаясь назад. К примеру скажу, что мои собственные боевые награды скакали вперед и назад с необычайной резвостью: «клюква», Владимир IV степени и Анна III степени.

Самые ценные для офицера награды были: Георгиевские т. наз. «золотое оружие» и Георгиевский крест. Орден этот, как и Владимир, учрежден был Екатериной II. Солдатские Георгиевские кресты, официально называвшиеся «знаки отличия военного ордена» (четыре степени медали и четыре степени креста, 1-ой степени золотой с бантом) давались сравнительно легко. После боев хорошо действовавшим частям высокое начальство, не ниже штаба армии, давало по пять и по десять [278] на роту. Заработать же офицерского Георгия в младших офицерских чинах, подчеркиваю, в младших, в пехоте, было по настоящему трудно. Все случаи определялись «Георгиевским статутом» и решались «Георгиевской думой», состоявшей из Георгиевских кавалеров средних чинов, редко выше полковника. Для получения креста классическими случаями считалось ротному командиру забрать действующее орудие, или пулеметы, или во главе своих людей ворваться в неприятельское укрепление. Если принять во внимание, что немецкие огневые средства были постоянно раза в три, а то и больше сильнее наших, станет понятным, что дело это было весьма и весьма трудное. За всю войну среди обер-офицеров, у нас было 9 георгиевских кавалеров и 5 из них были посмертные, единственные, которые давались легко.

К боевым наградам офицеров представлял командир полка, но разрешение представить давалось Штабом армии. Например, за Кржешов (переход австрийской границы) было дано по десяти медалей и крестов на роту и всех офицеров было разрешено представить к «очередной награде». Очередные награды были даны и за Ивангород и за Краков.

По своему усмотрению командир полка мог представлять к «внеочередным наградам». Такой внеочередной наградой являлся главным образом «Владимир IV степени». Это был серьезный и почетный орден, который по настоящему заслужить было не так легко. Командиры представляли к Владимиру тогда, когда не хватало данных для золотого оружия.

В представлениях к Владимиру, как и во всем другом, Ванечка проявлял самое явное лицеприятие. Через четыре месяца войны, весь его многочисленный и бесполезный штаб щеголял с малиновыми крестиками на кителях. Не исключена возможность и того, что получив сам Георгиевское оружие за Кржешов, от которого во время боя он находился в 7 верстах и будучи украшен Георгиевским крестом лично царем на смотру гвардии под Гарволиным в декабре 15 года — в деле боевых наград Ванечке было неловко проявлять требуемые законом строгость и беспристрастие. Как бы то ни было офицеры все это терпели и выносили, пока наконец со своими представлениями он не перешел последних пределов и не выхлопотал орден Владимира с мечами и бантом молодому офицеру, который ни одного дня не был в строю. Офицер этот, подпоручик К., о котором уже было говорено выше, официально состоял начальником обоза 1-го разряда, т. е. — заведывал перевозкой офицерских вещей и офицерского собрания. Он же был и хозяином собрания. Хотя и сын почтенного человека, К. с первых же шагов на войне выявил себя ловчилой самого высокого класса. По собственной охоте он занял при командире полка должность среднюю между метрдотелем, личным секретарем и старшим денщиком. [279]

Чтобы его превосходительство был хорошо устроен на ночлег, чтобы, не приведи Бог, не покусали его блохи и клопы, чтобы был он хорошо и вкусно накормлен, обо всем этом К. пекся с чисто сыновней любовью и заботливостью. Со своей стороны и Ванечка, смолоду ценивший удобства и приятности жизни, был для К. «отца вместо». Не поручусь даже, что наивный Ванечка не принимал все эти услуги как дань самой бескорыстной любви и преданности.

К Молчалину К. офицеры относились пренебрежительно, но все шло сравнительно гладко, пока не налепил он своего Владимира. Это переполнило чашу и против К., а косвенно и против Ванечки, был устроен заговор. Душою заговора был лихой офицер пулеметчик Георгий Бремер. Сговорившись с несколькими товарищами, Бремер послал в Петербург к Фокину (самый лучший магазин офицерских вещей, помещался на Караванной) весьма необыкновенный заказ. Нужно думать, что ни до, ни после, Фокину таких заказов исполнять не приходилось. По подробной инструкции с рисунком, Фокину поручалось изготовить самой лучшей работы орден Владимира, IV степени, но в то место, куда крест на крест вставляются золотые мечи, ему предлагалось вставить, золотые же... нож и вилку.

За такую необычайную работу Фокин запросил полтораста рублей. Заговорщиков это не остановило. На войне у всех денег было много и заказ был подтвержден.

Через месяц Георгий Бремер получил из Петербурга посылку. В посылке вместе с другими вещами, находилась синяя сафьянная коробочка, а в ней на подушечке белого бархата, блестя золотом и эмалью, артистически сработанный, покоился чудовищный орден.

Торжественное подношение сначала предполагалось произвести за ужином в присутствии всего штаба и самого Ванечки. Но сделать это все же не решились. Поднесли, когда его не было, но с речью и с полной торжественностью. Когда сначала любезно улыбавшийся К. наконец открыл коробку и понял в чем дело, он побледнел, закусил губы и быстро ушел. Через два дня его уже не было в полку. Эттер велел ему дать свидетельство о контузии, он уехал в Петербург и с полкового горизонта пропал навсегда.

Когда сам Ванечка узнал о проделке, он взбеленился. Вызвал Бремера, накричал на него и пригрозил отдать его под суд, за «профанацию императорских орденов». Привести свою угрозу в исполнение Ванечка однако не решился. Бремеров у нас служило четыре брата и к этому времени двое было уже убито. Все они были отличные офицеры, один другого лучше. Отец их, отставной генерал, был также наш старый офицер и однокашник Ванечки, хотя нисколько на него не похожий. [280] А главное на суде не поздоровилось бы и самому Ванечке. Как общее правило, «сор из избы» выносить у нас очень не любили.

Вскоре после этого происшествия, кажется, в июле 15-го года, к общему облегчению сам Ванечка от нас ушел. Был ли он отчислен, или подал рапорт о болезни точно не знаю. Вернее второе, т. к., вне всякой зависимости от своего командира, летом 15-го года полк работал настолько хорошо, что вряд ли мог подать повод для командирского отчисления.

Теперь могут спросить, как такой «разврат» мог быть терпим в старом, хорошем полку, где есть старший полковник и старые офицеры, которые зарвавшегося командира всегда могли унять. Ответ очень простой. Война. Все старые офицеры, с которыми командир должен был бы считаться, через несколько месяцев непрестанных боев или были перебиты, или ушли командовать армейскими полками. К лету 15-го года батальонами командовала молодежь, полковники, которые когда сам Ванечка был Семеновским полковником, гуляли в поручичьих и подпоручичьих чинах. Для него это были мальчишки, мнение которых он в грош не ставил. На войне командир полка был диктатор и самодержец, уже хотя бы потому, что офицеры почти никогда все вместе не собирались. Жили жизнью батальонной, а не полковой.

И все-таки, если бы было у Ванечки побольше сознания своей военной непригодности, из своего трудного положения он мог бы выйти с честью. В истории имеется немало примеров, когда слабые правители брали себе способных помощников и эти помощники прославляли их правление. К сожалению та же история еще чаще говорит нам о слабых правителях, которые сильных и способных людей около себя не выносили. Если бы вместо всего своего «оперативного штаба», который в военном да и в других отношениях стоил недорого, взял бы Ванечка себе в советники только одного офицера, в полку пошла бы музыка не та. Офицер этот был Феодосий Александрович Веселаго. Как бесспорно, самый выдающийся и самый блестящий боевой офицер в полку, Веселаго заслужил, чтобы о нем сказать несколько слов.

Кончил он Пажеский корпус в 1898 году, и как только была объявлена японская война, подал рапорт о переводе в действующую армию. Пошел он не в штаб, а в первый Верхнеудинский полк Забайкальского казачьего войска, с которым и проделал всю войну, командуя первой сотней, сначала в чине подъесаула, а потом есаула. Верхнеудинский и Нерчинский казачьи полки составляли украшение отряда ген. Мищенко, одного из немногих генералов, который в ту войну, без всякого очковтирательства, стяжал себе хорошую боевую репутацию.

За японскую войну Веселаго заработал себе все боевые награды [281] от «клюквы» до Владимира IV степени и по единодушному свидетельству всех наших, которые были с ним на войне, держал себя выше всякой похвалы. Когда кончилась война, Веселаго вернулся в наш полк в чине штабс-капитана и стал по списку на свое место. Иначе возвращаться в гвардию было нельзя. В 13-м году он поступил в Военную академию и когда началась германская война, был на 2-м курсе. На войну он вышел командиром 6-ой роты и капитаном с пятилетним старшинством.

Выписка из официального донесения. Кщенов. 24-го августа:

«...На гребне был убит младший офицер 2-ой роты подпоручик Лауниц. 1-ый и 2-ой батальоны несли большие потери и дальнейшее продвижение казалось невозможным. Наши цепи, резко выделяясь на гребне, служили отличными мишенями противнику. Дальнейшее наступление в этих условиях грозило гибелью обоих батальонов и только находчивость и боевой опыт командира 6-ой роты капитана Веселаго спасли наступавшие батальоны. Взамен приема мирного времени — наступление широкими цепями прямо перед собой, — он вызвался провести батальоны не цепями, а цепочкой, т. е. роту за ротой в затылок друг другу по параллельной (справа) наступлению полка лощине в дер. Теклин. Маневр этот удался блистательно и батальоны почти без потерь вышли в район Касаржов Горный — Стружа, где и заночевали».

В ноябре 14-го года Феодосий Веселаго получил Георгиевский крест за то, что по словам официальной реляции: «2-го сентября во главе своей роты бросился на горящий мост и с боем, перейдя реку Сан, овладел переправой».

Когда Веселаго и его батальонный командир полковник М. С. Вешняков (тоже прекрасный офицер и участник японской войны, в 15-м году убит на разведке), получили Георгиевские кресты, весь полк, радовался этой справедливой и заслуженной награде. Их обоих уважали, а Веселаго вдобавок еще и любили. И трудно было его не любить. Он был отличный товарищ и добрый человек. Был характера ровного и сдержанного и собой владел удивительно. За все время моей с ним дружбы, я ни разу не видел, чтобы он рассердился или даже был не в духе. Был он холост и жизнь вел воздержанную, но без всякого показного спартанства. Вообще «Веселаго» и «показное» — были вещи несовместимые. Он был хороший спортсмен, хорошо стрелял, хорошо фехтовал, превосходно ездил верхом и был неутомимый ходок. Благодаря своей светлой и ясной голове, все, что он ни делал, он [282] делал хорошо, тонко играл в шахматы и великолепно в коммерческие игры в карты.

Маленького роста, с сбитой плотной фигурой и с круглым бурятским лицом, он не был представителен и яркого в нем ничего не было. Но несмотря на скромность и малую словоохотливость, чувствовалась в этом человеке сильная волевая «личность», которую не заметить было трудно.

Русские люди мастера на меткое слово. Хорошо владел им и Веселаго. Помню, на третий год службы я слегка увлекся светскими удовольствиями, балами, выездами и т. д. В новом сюртуке с эполетами, в длинных штанах, в лакированных ботинках, с идеально расчесанным пробором и с белоснежным, надушенным носовым платком, в восьмом часу вечера захожу раз в Собрание. В Собраньи пусто. В читальной сидит один дежурный по полку Веселаго и читает военный немецкий журнал. Он всегда чему-нибудь учился.

— На вечер собираешься? —

— Еду обедать, — говорю.

— Куда же? —

— К таким-то, — называю очень известный тогда в Петербурге дом.

— Ну что же, блажен кто с молоду был молод... —

А потом прищурил свои бурятские глазки, хитренько усмехнулся и добавил:

«Прежде был мужик простой,
Скромный ярославец,
А теперь гляди какой
С Невского красавец...»

Капитан Феодосий Веселаго 20 февраля 1915 года погиб геройской смертью и вот при каких обстоятельствах:

В Ломжинских боях полк наш участвовал 3-го, 5-го, 7-го и 19-го февраля. Очень серьезные встречные бои, когда мы остановили наступление немцев, имели место 7-го и 19-го. К ночи 19-го положение стабилизировалось. Немцы и мы зарылись в землю друг против друга. Наша 6-ая рота, после командования Левстрема и Свешникова, уже много лет как одна из лучших в полку, во время наступления вырвалась вперед и вдвинулась в немецкое расположение клином.

С начала войны 6-ой ротой командовал Феодосий Веселаго и младшими офицерами у него в это время были прапорщик барон Типольт и подпоручик Михаил Тухачевский, впоследствии маршал. Тухачевский был смелый юноша. В первый месяц войны, при преследовании австрийцев он отличился, забрав два пулемета. Молодой человек был с большой амбицией. Тухачевский пожелал получить [283] за это Георгиевское оружие, но так как он не мог доказать, что пулеметы были «действующие», а главное так как давать большие награды молокососам было против полковых порядков, был он представлен всего лишь к Владимиру. Близкие его товарищи рассказывали потом, что когда он узнал, что Георгиевского оружия не получит, от огорчения и злости будущий маршал расплакался.

Таким образом вечером 19-го февраля, после упорного боя и тяжелых потерь, полк наш зарылся в землю одной извилистой линией, имея одну свою 6-ую роту далеко впереди.

Всякий военный поймет, что такое положение представляло для этой выпяченной роты большую опасность, но штаб наш до этого не додумался и никаких распоряжений не отдал. Отходить назад сам, без приказания, Веселаго не захотел. Ночью, перед рассветом, поднялся густой туман. Пользуясь этим туманом немцы подошли почти вплотную, без выстрела, а затем закидали роту ручными гранатами и бросились в атаку.

Ни до, ни после этого случая, насколько нам было известно, немцы таких «пластунских поисков» не предпринимали. Это была совершенно не их манера воевать. Но в ночь с 19-го на 20-е февраля, в противность всем вероятиям, они как раз это и проделали.

Веселаго схватил винтовку и довольно долго отбивался, но наконец упал, получив одну пулевую рану и две штыковых. С ним вместе бешено отбивались человек 30 его верных солдат. И все они полегли рядом со своим командиром. Человек 40 с прапорщиком Типольтом, раненым в руку, отстреливаясь, успели отбежать назад и присоединиться к полку. Человек 30 были забраны в плен и вместе с ними Тухачевский. Как говорили, он получил удар прикладом по голове и был подобран в бессознательном состоянии. Славная 6-ая рота фактически перестала существовать.

Через несколько дней началась настоящая весна. Стало пригревать солнышко и понадобилось убрать трупы. Немцы предложили перемирие на три часа. От нас отправилась партия с большими лопатами и с нею наш священник о. Александр. Он рассказывал потом, что нашел труп Веселаго лежащим на спине, со сложенными накрест руками. На груди у него лежал его белый Георгиевский крестик. Кругом в беспорядке лежали его доблестные соратники. В первую германскую войну немцы еще не потеряли образ человеческий и находились среди них люди, умевшие чтить вражескую доблесть.

После гибели Веселаго, Ванечка Эттер горевал, хотя друг друга они и не очень любили. Горевал Ванечка впрочем при всех потерях, т. к. был мягкосердечен и по своему полк очень любил.

Помню 7-го февраля, под Ломжей, везут нас троих на телеге. [284] Тавилдарова с простреленными пальцами ноги, Моллериуса с пробитым плечом и меня с разбитым коленом. Едем мы в телеге, на соломе и хотя при толчках больно, но, по понятным причинам, настроение у нас скорее веселое. Могло быть много хуже. Проезжаем мимо штаба, полка, по обыкновению отстоящего от сферы огня на приличную, или вернее на неприличную, дистанцию. «Из шатра выходит» Ванечка, велит остановиться, подходит к нам целует нас и платком утирает слезы.

--------

В старой царской армии на войне порядка было не много. Дисциплина была слабая. И солдаты, и в особенности офицеры проделывали безнаказанно иногда такие вещи, за которые в других европейских армиях полагался военный суд и почти неизбежный расстрел.

Но зато, конечно, ни в какой армии не ценили человеческую жизнь так дешево, как ее ценили у нас. Недостаток технических средств и общую неслаженность сплошь и рядом заменяли «живой силой», благо считалось, что этой «живой силы», «серой» Драгомировской «скотинки» у нас не занимать стать. Военная наука искони учила покупать военные успехи возможно «малой кровью». У нас зачастую великою кровью не покупали ровно ничего. Приказывали атаковать. И люди подымались и шли и валились и гибли сотнями, и не только без всякого успеха, но и без всякой надежды на успех.

Таких нелепых и кровавых атак наш полк выполнил три: 11-го октября 14-го года под Ивангородом, в июле 16-го года на Стоходе и в сентябре 16-го года под Владимир-Волынским. Из всех трех, Ивангородская была самая нелепая и самая бессмысленная.

Так как атака эта была связана с Ванечкиным командованием, постараюсь о ней рассказать. А для этого передам слово единственному, оставшемуся в живых офицеру ее участнику, в те времена подпоручику, Сергею Дирину.

«Получен приказ от командира батальона — всему батальону, в 9 часов вечера, равняясь по 10-ой роте, атаковать прямо перед собою австрийские линии. Так как приказ предусматривал влитие перед самой атакой рот 2-ой линии в роты 1-ой (в 1-ой линии были 9-ая и 10-ая роты, во второй — 11-ая и 12-ая), и пошел к Андрееву, командиру 10-ой роты, чтобы договориться о подробностях влития людей 12-ой роты в его роту. Андреев сказал, что в указанный момент он даст свисток, по которому всем вставать и цепями идти в атаку. Моей же 12-ой ускоренным шагом догонять 10-ую и вливаться в ее ряды уже на ходу. Я его спросил, произвел ли он разведку и выяснил ли местонахождение [285] противника. Он мне ответил, что нет, но что атака будет вестись прямо перед собой, до столкновения с противником. На мое замечание, что не лучше ли будет перед выступлением собрать взводы в кулак, т. к. по-моему при полной темноте, луны в это время не было, атака цепями будет беспорядочной, он ответил, что приказ к-ра батальона этого не предусматривает и что следовательно атака, будет вестись цепями. Оставив Андреева я решил повидать батальонного командира и пошел к нему в Здунково. Шел я с тяжелым чувством. Двухдневное лежание солдат в индивидуальных ячейках, в открытом, как бы выбритом, поле, насквозь простреливаемом и днем, и ночью ружейным огнем, уже успело отразиться на морали людей. Ни шуток, ни разговоров. Только каждый старался как можно глубже уйти в землю. Больше всего меня беспокоило то, что атака начиналась с неизвестного расстояния против невидимого врага. Мне казалось совершенно необходимым ранее атаки, перебежками приблизить наши линии к неприятелю и там их окопать. Андреев делать это решительно отказывался, моя же рота была во второй линии и я никакой инициативы проявить не мог. С этими мыслями я шел в Здунково. Мне хотелось изложить Зыкову все эти соображения и упросить его не подымать нас в атаку ночью, а обождать рассвета, когда и цель будет видна и офицеры будут уверены увлечь за собой людей.

Зыкова я застал в страшном возбуждении. Он вполне ясно отдавал себе отчет в том, что ночная атака в данной обстановке является безумием. Он уже докладывал свои соображения командиру полка и генерал Эттер умолял по телефону начальника дивизии, если не отменить атаку, то изменить некоторые детали приказания, но ген. Олохов стоял на своем, в свою очередь ссылаясь на приказание свыше — ночная атака с занимаемой позиции в указанный приказом час.

Я побрел в свою роту.

Чтобы подготовить роту к атаке, нужно было обойти каждого бойца, каждую ячейку. Ячейки были широко разбросаны и отстояли между собой на много шагов. От свиставших пуль люди глубоко зарылись в землю и приходилось подходить к самому краю ячейки, чтобы увидеть солдата, к которому обращалась речь. И вот началось бесконечное обхождение ячеек. Говорилось приблизительно следующее: в 9 час. вечера капитан Андреев даст свисток. По этому свистку подыматься и без шума, без криков, беглым шагом догонять 10-ую роту. Подтянуть котелки чтобы не звенели. Винтовками не стучать. Всем держать направление [286] на пожар (за неприятельской линией горел подожженный нашей артиллерией амбар). Если будут слышать мой голос или прапорщика Степанова, смыкаться к офицерам.

Была у меня еще одна забота. Волновал меня вопрос моих помощников, вопрос возможного заместителя. Мой младший офицер, доблестный Вл. Вл. Степанов, своим подсознанием как будто предчувствовал приближавшийся конец. Цвет лица у него был землистый, как у покойника... Мой ротный фельдфебель, подпрапорщик Серобаба, отправленный в Петербург, умирал там от чахотки...

И все же люди исполнили в эту ночь свой долг и беззаветно вышли из окопов на почти верную смерть. Такой доблестной, спаянной роты я уже более за всю войну не встречал. Не только был жив дух подготовки мирного времени, но и запасные, влитые в роту при мобилизации, за два месяца пребывания в ее рядах, успели слиться с ротой и впитать ее дух и дисциплину. Когда на следующий день подсчитали потери обоих рот, то убитыми и ранеными оказалось чуть ли не около 80%. При такой пропорции сколько же могло остаться в ячейках и не пойти в бой? Разве что единицы... Исключительно темной ночью из ячеек, отстоявших друг от друга чуть не на десять шагов, о принуждении и речи быть не могло. Каждый был предоставлен своей совести. Каждый был волен выйти из ячейки, или еще глубже в ней зарыться...

А как умирали!.. На утро офицеры, обходя поле боя, были поражены видом этих рядов солдат, лежавших головами вперед и чуть что не равнявшихся умирая... Значит ни у кого не было попытки уйти назад. А ведь ночью это так просто и так легко!..

В назначенный час по свистку Андреева, встали без команды и пошли безшумно догонять 10-ую роту. Через несколько минут я уже шел рядом с Андреевым, а за нами два моих ефрейтора связи. При Андрееве связи не было. Он волновался, почему не видно 12-ой роты. Зная, что они идут за мной, я оборачиваюсь, чтобы ему их показать и тут только замечаю, что пожар нас освещает во-всю и что ни о какой неожиданности штыкового удара при таком освещении и речи быть не может. Не успел я высказать мою мысль Андрееву, как со страшным свистом проносится кругом нас ураган пуль. Мы обнаружены и по нас открыт сильнейший ружейный и пулеметный огонь. Мы освещены заревом пожара, нам оно в то же время слепит глаза и делает темноту ночи еще более черной и еще более зловещей. А кругом настоящий фейерверк. Синими огоньками рвутся бесчисленные [287] австрийские пристрелочные пули. Андреев падает вперед, на грудь убитый наповал пулей в лоб. Вслед за ним падают убитыми, почти одновременно оба чина моей связи. Идущие по сторонам ряды редеют. Люди один за другим валятся на землю. Освещенным пожаром фигурам кричу — смыкайся ко мне — но кругом уже никого нет. По звуку выстрелов чувствую, что мы дошли до самой цели, что до неприятельских линий остается каких-нибудь шагов 20... И в голове вихрем проносится мысль, что же делать... идти вперед... одному... значит попасть в плен... ложиться же на таком расстоянии от неприятеля, да еще будучи освещенным, это значит наверняка быть пристреленным... И в это время удар как бы палкой по плечу разрешил казалось неразрешимый вопрос. Удар был настолько сильный и неожиданный, что выпуская винтовку из рук я, чуть не через голову полетел на землю. Первая мысль — контузия. Хочу начать окапываться, правая рука не повинуется. Левой же ничего не выходит, земля не поддается. Поблизости никого, а в шагах десяти на фоне пожара легко различаю силуэты двух солдат... Один стреляет в нашем направлении стоя, другой как будто бы с колена. Слышу как они между собой переговариваются, но не понимаю на каком языке. Я еще не знал тогда, что перед нами были венгры. Нужно отползти назад, но рука мешает движению. Хочу левой рукой поддержать правую и дотрагиваюсь до чего-то сырого, липкого, покрывающего кисть руки. Из рукава шинели текла кровь и мне стало ясно, что я ранен. Насколько перед ранением мысль моя работала логично, настолько теперь мною овладела прострация. Я встал во весь рост, отстегнул пояс, перекинул его с пристегнутым револьвером и полевой сумкой через здоровое плечо и спокойно тихим шагом пошел назад. Нервы мои были в это время атрофированы и все мне было совершенно безразлично. Что я тогда был прекрасно видимой целью, единственной двигавшейся по полю человеческой фигурой, это я прекрасно сознавал. Пули свистали кругом, но мне это было совершенно все равно. Волею Божией ни одна из них меня не тронула. В. В. Степанов шел сзади меня и как он упал я не видел. На следующий день он умер».

А вот что писал, уже много лет спустя, об этом самом деле, бывший командир Семеновского полка отставной генерал-лейтенант И. С. Эттер:

«Ночная атака 11-го октября завершилась успехом. На следующее утро неприятель отошел по всей линии, но успех был куплен слишком дорогой ценой. Телефонные переговоры с очень от нас отдаленным штабом дивизии не прекращались в течение двух [288] дней, причем мы упорно отмечали опасность штурмовать в лоб, без артиллерийской подготовки, сильно укрепленную позицию. В ответ получил только требование двигаться вперед и взять высоту.

«Приказание начать атаку я решился отдать только тогда, когда получил категорическое обещание начальника дивизии, что одновременно с нами подымется и двинется соседний нам Преображенский полк. Но этого не случилось. Кроме нас никто не двинулся и только впоследствии мне стало известно, что Преображенцам было разрешено не атаковать. К сожалению в этот первый период войны, при безостановочном наступлении, мы не устанавливали прямой связи с соседними частями.

О том, что отмена атаки нас не коснулась, Преображенцы очевидно не знали, так как в изданной недавно одним из офицеров брошюре сказано, что Семеновцы по собственной инициативе произвели ночную атаку и понесли жестокие потери.

До сих пор, по прошествии 21 года, не могу без ужаса вспомнить, как в эти грозные дни мы без настоящей необходимости пожертвовали столькими, драгоценными жизнями Семеновцев, но вместе с тем сохранилось чувство восхищения и неописуемой гордости за полк, за тех героев, которые с беззаветным самоотвержением шли на верную смерть за царя, за родину».

То, что написал здесь И. С. Эттер, делает честь его мягкому сердцу (не могу без ужаса вспомнить и т. д.), но отнюдь не его военным талантам к распорядительности. Атака 11-го октября успехом не завершилась по той простой причине, что ни один из атаковавших до противника не дошел. С позиции венгры действительно ушли, но на другой день, после атаки. Отход их был предрешен до нашей атаки и вызван был неудачей соседней австрийской дивизии на Новоалександрийской переправе. Как могло выйти, чтобы из предполагавшейся бригады пошло в атаку две роты? И как, два дня ведя переговоры со штабом дивизии, не найти было времени сговориться с соседями Преображенцами, которым было «разрешено не атаковать»? Быть может некого было послать? А что же делал штаб в 16 человек?

И если через 21 год, будучи в спокойном состоянии и сидя у себя дома, И. С. Эттер мог писать такие военные несуразности, то что же делал он тогда, на месте, когда решения нужно было принимать мгновенно и когда от этих решений зависела жизнь сотен людей.

Сдав полк в июле 1915 года, И. С. Эттер уехал к себе в имение в Финляндию, где и провел остаток войны и революцию. Там же он и умер, в глубокой старости, за два года до начала второй германской войны. [289]

Маленькие подвиги

Кто-то из умных людей назвал старую русскую армию «великой молчальницей». Молчала и страдала она сама; молчали и о ней. Для того, чтобы выдающийся поступок воина был описан и сохранился бы в потомстве, нужно было по меньшей мере взорваться на пороховом погребе, как Архип Осипов, заколоть 12 вражеских солдат, защищая знамя, как Финляндского полка гренадер Коренной, или завалить своими телами канаву, чтобы через них смогла пройти артиллерия, да и то, кажется, имена этих последних героев, добровольно пошедших на такую страшную смерть, остались неизвестны. По настоящему, не только крупные, но и маленькие подвиги, которые может быть и не стоили общеармейского и отечественного признания, безусловно должны были бы сохраняться в своих полках, вместе с именами тех маленьких героев, которые их совершали. Перед выступлением в поход у нас об этом подумали и впоследствии приступили к сбору документов. Документами для этого должны были послужить донесения ротных командиров и копии представлений к георгиевским крестам и медалям. Впоследствии все это должно было быть включено в полковую историю. Все это так бы наверное и было, но, как сказал Пушкинский Пимен «Бог судил иначе». Почти весь огромный документальный материал, свидетельствовавший о доблести и презрении к опасности русского воинства в первую германскую войну сгорел и разметан по ветру в пожарах и вихрях Революции. И большие и малые герои, той войны по заслугам своим не получили. Кто в этом виноват? Никто не виноват. Причина этому наша история и судьбы нашей Родины.

Вот какой случай должен был бы по-моему сохраниться в боевой хронике нашего полка.

Не имея карты и описывая бой, я не могу даже указать страны света. Названия деревень и многие имена я также забыл... Но это был первый бой, в котором я участвовал, поэтому всю его общую картину и отдельные эпизоды я помню так отчетливо, как будто бы все это происходило вчера.

После двухмесячной стоянки в резерве под Варшавой, сначала в Гарволине, а затем в Гощине, где мы встретили 1915-ый год, в самых последних числах января, нас по железной дороге перевезли под Ломжу.

Развивалась Праснышская операция, и гвардию, как это часто случалось и раньше и позже, послали заткнуть образовавшуюся на фронте дыру.

Если не ошибаюсь, 1-го февраля наш полк пришел в местечко Стависки, уже в непосредственной близости от наступающих немцев. 4-го февраля под вечер наш 3-ий батальон получил самостоятельную [290] задачу. Отделившись от полка и пройдя версты три по шоссе, когда совсем стемнело, мы вошли в полупустую деревню (названия не помню) и расположились там на ночлег, выставив сторожевое охранение. Весь день была слышна сильная артиллерийская стрельба, и когда село солнце — стихла. Солдаты расположились в пустых домах и сараях, отдыхая поочередно. Мы, офицеры, расположились по возможности в центре, и попив чайку, также по очереди, прилегли на соломе. Спали по последнему разряду, в полной боевой готовности. Ночь прошла спокойно. С рассветом пришло приказание отрядить две роты верст за 5, в деревню Порытые, на помощь отступающим Кавказским стрелкам. Ротным командирам явиться к старшему стрелковому начальнику и поступить в его распоряжение. Деревню оборонять до последней крайности и без приказания не уходить.

Назначены были 2 роты: 10-ая Дивова и 12-ая моя. В 10-ой младшим офицером был Владимир Бойе, у меня Павлик Купреянов. В ротах было по 80 рядов и люди, после двух месяцев резерва, были сытые, отдохнувшие и выученные. Артиллерии у нас не было. При батальоне состоял пулеметный взвод (2 пулемета), но нам их также не дали. На людях было по 200 патронов и это был весь наш огнестрельный запас.

Как сейчас помню, было холодное, солнечное зимнее утро. Выступили мы сейчас же к справа по отделениям, лихим гвардейским шагом, пошли по отличной широкой польской дороге. Шли, как всегда на походе, если позволяла дорога, в ногу. Без неуместной скромности можно сказать, что две наши роты представляли из себя тогда весьма красивое зрелище. Даже сейчас приятно вспомнить какими молодцами мы тогда имели честь командовать... Хорошо обстрелянные, но отдохнувшие, все унтер-офицеры и многие рядовые георгиевские кавалеры, винтовки на ремне, папахи на затылке, башлычки закинуты на плечи... Шли в сражение так же стройно, как по Петербургской улице, но еще лучше, быстрее, размашистее и свободнее... Приятно было бы если бы на нас тогда посмотрело большое начальство. Но, как всегда, большое начальство было далеко позади...

Не успели мы пройти с полчаса, как нам стали попадаться навстречу сначала поодиночке, а потом кучками, человек по 5 по 10, те самые стрелки, на поддержку которых мы не шли, а летели... Вид у них был вовсе не военный... не шли, а брели. Вез винтовок, хлястики растегнуты, не в шинелях, а балахонах. Папахи нахлобучены на уши. Раненые брели опираясь на палки, но здоровых было много больше. Смотрели они на нас тупо, а некоторые явно недоброжелательно. Одной такой кучке мой фланговый унтер-офицер проходя кинул: «Что, отвоевали уж что ли, сражатели!?» [291]

— Эка, жеребцы, — послышался злобный голос, — как пять дней жрать, да спать не дадут, так поговорите... так вашу растак!...

Когда стали попадаться толпы уже человек по 20, пришло мне в голову, что по уставу отступающие в беспорядке войска полагается задерживать, приводить в порядок и снова вести на неприятеля.

Высказал я свои мысли Павлику Купреянову, но сочувствия от него не получил. А спрошенный на этот предмет фельдфебель Ситников высказался еще определеннее:

— Да на что они нам, Вашесродие, такие-то нужны? Их перво-наперво кормить надо, да чтоб отоспались, да в строй поставить на недельку, тогда из них толк выйдет... Пущай себе идут, их уж там в тылу в порядок приводить будут! —

Еще минут через 20 пришли в Порытые. Большая и богатая деревня с водяной мельницей, наполовину уже пустая. Кое-где в домах еще копошатся жители.

На площади встретил нас 4-го Кавказского стрелкового полка капитан Таралло, большой молодчина, старается держаться бодро, но видно сразу, что вконец измучен. Мы с Дивовым ему отрапортовали.

— Это что, гвардия? Оно и видно! Слава Богу, что вы пришли... Мы 7 дней шли с боями. Последние дни не спали и не ели. У меня 2 батальона, а всего наберется человек 50 и один прапорщик... Немцы придут вот из этого леса. Может быть через час, может быть и раньше... Справа у нас Туркестанские стрелки, но им меньше досталось, чем нам, и они более или менее в порядке... Мы самый левый фланг отряда, так что слева, насколько я знаю, никого нет. Вы уж тут распоряжайтесь, а я еле на ногах стою... Пойду вот в эту избу и подремлю хоть полчаса... Если понадобится — разбудите. —

Мы его успокоили, угостили галетами и коньяком и отправили спать, а сами стали распоряжаться. На моем участке Таралло больше не показывался и я его больше не видал. Но часа через два, когда началось настоящее, он снова появился на более жарком Дивовском участке, где сидели и его стрелки и отлично там действовал. Потом мы узнали, что за эти бои он получил Георгия, а несколько дней после получения был убит.

Деревня Порытые расположена на пологом скате невысокого холма, вдающегося в поле мысом. Весь этот мыс опоясывает ручей, в это время замерзший, на котором стоит мельница. Параллельно ручью, по верху холма идет широкая дорога с канавами по бокам и с парапетом из полуаршинных валунов. За ручьем во все стороны расстилается широкое поле. За полем, шагах в 1000, на горизонте лес. В поле, впереди мельницы, почти на половине дороги; до леса, кладбище с каменной оградой. Позиция была прекрасная и если бы дали нам полубатарею, [292] да штук 5 пулеметов, мы бы с двумя ротами отсиделись бы на ней хоть от бригады.

Первым делом мы с Дивовым поделили боевые участки. Я взял себе левый с мельницей, по фронту шагов 300, а он правый. К нему же влились оставшиеся стрелки. Как уже сказал нам Таралло, справа от Дивова заняли позиции уцелевшие стрелки, под командой генерала Бендерова (болгарина на русской, службе). Ему же подчинялись и мы. Слева от моего участка, насколько нам было известно, не было никого. Чтобы обезопасить себя от сюрпризов с этого фланга, мы с Дивовым решили выслать на ½ версты влево офицерский дозор. С дозором пошел Бойе.

Когда придут немцы мы не знали, поэтому каждая минута была дорога. Мы с Купреяновым расположили наши войска таким образом: перед мельницей вдоль ручья — первый взвод под его командой; шагов на сто, позади и справа, с возвышением над ними сажени на две, так что могли палить им через головы, вдоль дороги за камнями, расположились 2-ой и 3-ий взводы. С ними засел в траншею и я. Сзади еще выше нас, у самой деревни, расположился 4-ый взвод с фельдфебелем Ситниковым. Этот взвод был как бы в резерве, но мог палить, и палил через головы и наши, и Павлика. Таким образом, хоть и без артиллерии и без пулеметов, была нами сооружена трехъярусная оборона, для наступающего по открытому полю, вещь весьма неприятная.

Беспокоило нас с Павликом торчавшее почти посередине поля, т. е. между нами и лесом, кладбище. Стены у него были крепкие, каменные. Разрушить нам его было невозможно, а оборонять немыслимо, слишком оно уже было выдвинуто вперед. А так, как оно стояло, мы знали, что немцы за его стенами будут накапливаться. Но делать было нечего... Послали на кладбище отделение в 10 человек с приказанием, во-первых, измерить все расстояния, а затем расположиться за оградой, а когда немцы покажутся, открыть по ним самый свирепый огонь, по 10 патронов с человека, после чего тикать назад. Кроме неприятной неожиданности противнику, это должно было дать нам знать, что пора кончать работы и занимать места.

А работы было очень много. За исключением придорожной канавы, где устроились мои два взвода, и которые тоже нужно было расширять и углублять, остальные два окопа нужно было рыть наново. В военном училище мы, юнкера, сами рыли стрелковые окопы малыми лопатами. В полку на занятиях сколько раз я видел, как, их рыли солдаты... И всегда это дело подвигалось очень медленно. За два часа бывало выроют такой окопчик, что просто смотреть не на что. В этот раз был февраль месяц. Земля промерзла и была твердая как камень. Но тут каждый работал для себя, уже не за совесть, а за страх... [293]

Меньше чем через час были готовы такие окопы, что в них можно было и лежать и сидеть. Натащили в них соломы, а бруствера маскировали. Единственно что меня беспокоило, это небольшой сенной сарайчик, шагах в 5 за окопом резерва. По всем правилам его следовало бы разрушить, но на это у нас положительно не было времени, а располагать окоп иначе не хотелось. Тогда у людей не было бы такого отличного обстрела, а при нашем беспулеметном состоянии, каждая винтовка была на счету.

Только что начали маскировку окопов, как видим из леса через поле, держа направление на нас, во весь опор, сыпят 3 всадника. За ними из леса выстрелы. Влетели в деревню. Передний соскочил.

— Где здесь старший офицер? — Показали на меня. Подбежал, щелкнул шпорами и лихо отрапортовал:

— Разъезд 19-го Гусарского Иркутского полка. Младший унтер-офицер Сидоренко. — Протянул конверт полевого донесения. — Извольте прочесть и расписаться. —

В донесении, отлично написанном, сообщалось, что неприятельская колонна, силою около бригады пехоты с артиллерией, двигается по опушке леса параллельно нашему фронту. За ней, на дистанции полуверсты идет еще колонна. Конницы нет.

Я расписался на конверте и говорю: — Молодцы, Иркутские гусары! —

— Счастливо оставаться, Ваше Благородие! — Вскочил на коня и был таков.

Нужно сказать, что гусарское пожелание «оставаться счастливо» было как нельзя более уместно и своевременно.

Не успели гусары скрыться за домами, как наш дозор на кладбище открыл по опушке леса бешеную пальбу. Значит и они что-то увидели, если не колонны, так дозоры. Расстреляв свои патроны, они, как было им приказано, прибежали назад.

Минут через 10 началась по нас артиллерийская стрельба. Била, нужно думать, батарея с самой короткой дистанции, чуть не прямой наводкой, по деревне гранатами и зажигательными. Сразу же начались пожары. Как сейчас помню, из одного дома, который зацепила граната, выскочила простоволосая женщина с ребенком на руках и с диким воем стала бегать вокруг горящей избы. Через полчаса вся деревня была в огне. Счастье еще что не было ветра, хотя тушить все равно было некому.

Покончив с деревней стали бить уже прямо по нас. Стреляли легкими. Приблизительно до часу дня все было сравнительно благополучно. Несмотря на сотни гранат, которые рыли воронки и сзади и спереди, ни одна прямо в окопы пока не попала. Около часу одна все-таки [294] угодила почти в самый наш окоп. Упала и разорвалась в 4-х шагах сзади. Адский грохот, пахнуло жаром, вспышка зеленоватого света, удушливая вонь какого-то газа и летящие камни и комья земли... Когда мы очухались, оказалось, что третьему от меня солдату снесло полголовы, а еще через несколько человек одному осколком проломило грудь. Через несколько минут он умер.

Пока что мы не дали ни одного выстрела. Винтовок на бруствер не клали и большинство сидело не выставляя голов. Около меня устроились 4 человека моей связи, которые в мой 12-кратный бинокль по очереди наблюдали за тем, что делается у врага. Около 2-х часов дня у немцев началось движение. Орудийный огонь еще усилился. Застрекотали пулеметы и стали брить по нашим окопам. Струя шла то слева направо, то справа налево. Пули щелкали по камням бруствера. Когда струя приближалась, головы ныряли за бруствер, а потом, как трава после вихря, подымались снова.

Пулеметный огонь вдруг сразу прекратился.

— Вашсродие, идут! —

Я стал на колени и схватил протянутый бинокль. Впрочем, отлично было видно и без бинокля. От леса отделилась разомкнутая линия людей в касках с шишаками. Винтовки несли в руках. Взводу Павлика они из-за кладбища не были видны, но нам и резерву Ситникова наступление было видно как на ладони. Когда от леса отделилась 2-ая линия, но моему знаку, оба окопа, сто двадцать человек, открыли огонь, не пачками, а частый и очень прицельный. Расстояния все были измерены. Немцы бросились на землю, и подобрав раненых снова отхлынули назад в лес.

Через полчаса повели уже осторожное наступление, перебежками, накапливаясь к кладбищу. Нашим прицельным огнем мы им очень мешали, но остановить мы их, разумеется, не могли. Для этого нужны были пулеметы, а их-то у нас и не было.

Часа в 3 дня, из-за кладбища немцы опять повели наступление. Но из кучи, в которую они неминуемо сбились, укрываясь за каменной стеной, под огнем на 600 шагов, на гладком как ладонь поле, построить боевой порядок оказалось дело трудное и для немцев. Тем более, что они с немецкой добросовестностью пытались это проделывать как на ученьи. Сначала рассыпаться по фронту, потом повернуться на 90 градусов и на широких интервалах идти в атаку. Вот тут-то наша трехъярусная оборона и оказалась на высоте. На этот раз уже все три линии, и Павлик и Ситников и я, открыли по ним пальбу такую серьезную, что никакого наступления не вышло. Те, кто выбежали, сначала бросились на землю, а затем, кто бегом, кто ползком повернули опять за ограду. Впрочем, несмотря на четырехчасовую бомбардировку, мораль защитников [295] деревни Порытые была, столь высока, что мы не побоялись бы и атаки. Памятуя слова великого однополчанина, что «штык молодец», подойди они ближе, мы, конечно, пошли бы в контр-атаку, в штыки.

Вот тут как раз произошел случай, к которому я веду все это длинное повествование. Можно бы и прямо с него начать, но так, пожалуй, выйдет нагляднее...

После неудачной атаки немцы опять усилили ружейный, пулеметный и артиллерийский огонь. Одна из бомб угодила в сенной сарайчик, в 5 шагах за нашим резервным окопом. Сарайчик вспыхнул как свечка. Вся линия окопов оказалась освещена как в театре. На людей полетели горящие головни. Только что я хотел послать им сказать, чтобы перебегали к нам, как вижу подымается во весь свой богатырский рост фельдфебель Ситников, а с ним еще 5 человек, и начинают они этот горящий сарайчик разметывать.

Принято считать, что в пожарные идут люди смелые, но пожарные горящие дома разносят баграми и топорами, а не полуаршинными шанцевыми лопатами и голыми руками. Пожарные на работе одеты в особую брезентовую одежду, которая не загорается, а не в солдатские шинели... Наконец, пожарных на работе поливают из кишки водой, а не пулями из ружей и пулеметов...

В результате 10-минутной работы, сарайчик разметали, но один из пожарных был убит пулей в голову и упал в огонь. Двое были ранены и получили тяжелые ожоги. Остальные пожгли себе руки, лица и шинели. Из шести человек помню фамилии трех: фельдфебель Ситников, мл. унт.-оф. Василий Камков и ефр. Бездорожных. Имена других трех не помню. Всех их я представил к крестам, Ситникова и Камкова к III степени (4-ая у них уже была), а остальных к 4-ой.

Конечно, пойди на нас как следует, по-настоящему, полк — нас наверное бы смяли. Но или немцы думали, что нас много больше, или они не придавали этому пункту большого значения, но как бы то ни было, больше атаковать они не пробовали.

Когда стемнело нам привезли патронную двуколку и кухни. А еще через 3 часа мы получили приказание уходить.

Всего за этот день 5-го февраля наша 12-ая рота потеряла шесть человек убитыми и пятнадцать ранеными, главным образом от артиллерийского огня. Немцы, нужно думать, потеряли много больше. [296]

Дальше