Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

II. Полк в начале августа 1916 года

Полк стоял на позиции под Белецком. Первый и третий батальоны были в окопах, а второй и четвертый в двух километрах сзади в лесу. Тут же в лесу помещался штаб полка.

Приехал я около 5-ти часов дня. В походном собрании на досках, под деревьями, несколько офицеров отдыхавших батальонов пили чай. Помню сидели там кн. Касаткин, Борис Энгельгардт, Георгиевский адъютант [306] 4-го батальона Тыртов, Спешнев, черный Карцов (был еще «белый», но он в это время был уже убит) и двоюродный брат моей жены: Владимир Вестман.

Чувствовалось, что настроение хоть и не такое кислое, как в штабе Особой армии, но далеко не веселое. У Энгельгардта только что убили брата. В 4-м батальоне жалели командира 13-ой роты Антона Чистякова, которого очень любили.

Но в полку на войне было неписанное правило ни об убитых, ни о тяжело раненых не говорить. Также, как нельзя было говорить о смерти, о предчувствиях, и вообще о всяких мрачных вещах. Если бы кто-нибудь это правило вздумал нарушить, то старший из присутствующих обязан был бы сделать ему замечание. Поэтому Энгельгардту я только значительно пожал руку и он таким же пожатием меня поблагодарил.

Меня не ждали и встретили радостно и тепло.

Помню, командир 4-го батальона А. В. Попов увел меня к себе в землянку и стал говорить мне ласковые слова по поводу моего возвращения. Слушать было приятно, но никакой доблести я за собой не чувствовал. После ранений и болезней, все выздоровевшие и снова способные к строевой службе офицеры обязаны были возвращаться в действующий полк, и по закону писаному, а еще больше по закону неписаному. И в этом отношении наше «общество офицеров» было строже всякой санитарной комисии. Тем, кто по слабости человеческой, после эвакуации и выздоровления засиживался в тылу, тем из полка ласково напоминали, что пора бы и назад, в строй... Кто же и на это внимания не обращал, тем после войны была обещана «черная книга». Никакие прежние «подвиги» во внимание не принимались. Считалось, что семеновский офицер, покуда полк дерется на войне, морально обязан возвращаться в строй, хоть четыре, хоть пять раз... От этой обязанности его освобождали только смерть и увечье. В этом отношении солдатам было легче.

Отправился являться командиру полка. П. Э. Тилло вылез из своей землянки, где он, по обыкновению, проводил время лежа. Генерал был в обращении мил и прост, но несловоохотлив. Больше молчал, курил и угощал папиросами. В заключение десятиминутного разговора, спросил меня, какую роту я хотел бы принять.

Я ему сказал, что всегда служил в 3-ем батальоне, что два раза на войне уже командовал 12-ой ротой, и, если можно, хотел бы получить именно ее.

— Отлично, когда вернется 3-ий батальон с позиции, вы ее и примете.

Три дня, что оставались до прихода моей роты из окопов, провел в чаепитии, разговорах и прогулках верхом. [307]

Питье чая было чрезвычайно распространено и среди чинов, я среди офицеров, и на позиции, а тем более в резерве. При первой возможности, где бы ни пришлось, и зимою и летом солдаты раскладывали костры, в зависимости от опасности обстрела, или маленькие теплинки из сучечков, или побольше, и ставили на них котелки, кипятя воду. У офицеров то же самое. Стоит зайти к кому-нибудь в палатку или в землянку, сейчас же раздается голос хозяина:

— Чирченко, — или как его там звали — согрей чайку.

И через 10–15 минут подается чай в аллюминиевых кружках. Если было по близости отделение Экономического Общества, то к чаю сервировались какие-нибудь деликатесы, экстракты малиновый, или вишневый а иногда и печенье в жестянках.

Собранье было организовано хорошо. За 60 рублей в месяц предоставлялось полное продовольствие. Утром кофе с хлебом и с консервированным молоком. Почти всегда к нему холодное мясо и ветчина. Если можно было достать давали и масло. В 12 часов обед, суп и жаркое, в 5 часов чай, в 8 ужин. Из собранья обед и ужин, денщики, по очереди, в больших судках, носили и на позиции, обыкновенно зараз всему батальону. На позиции еду разогревали. Денщиков на позицию обыкновенно не брали, оставляя их в резерве, где всегда оставался кто-нибудь при ротных кухнях. Для чинов кухни два раза в день подъезжали возможно ближе к окопам и останавливались в каком-нибудь более или менее безопасном месте. По ходам сообщения чины, повзводно, с котелками шли к кухням и возвращались со щами и с мясом. В зависимости от удобства подвоза, в оба конца приходилось иногда делать километра три... Но на позициях погулять полезно. Сиденья и лежанья и так слишком много. Хлеб на позиции брался на несколько дней.

Так же, как и солдатская, офицерская еда состояла, главным образом, из мяса в разных видах. Остальные деликатесы из консервных жестянок. Хозяином собранья в это время состоял подпоручик Штильберг, бывший мой волноопределяющийся в учебной команде. В начале войны ему прострелили грудь и по возвращении в строй, его единогласно выбрали хозяином. Человек он был очень ровного и приятного характера. Офицеры его любили, а состоявшие при собраньи чины обожали. Хозяином собранья Штильберг оставался, кажется, до конца.

Когда полк выходил на войну, офицерами было сделано постановление — спиртных напитков в собраньи не держать и в азартные игры не играть. Постановление насчет игр, между прочим, существовало, и очень строго соблюдалось и в мирное время.

На третий год войны постановления эти претворились в жизнь следующим образом. В карты играли любители в бридж, игра коммерческая. Иногда составлялась веселая партия в покер. Покер игра, [308] конечно, не совсем коммерческая, но на это закрывали глаза. Играли не по крупной, и всякая опасность азартной игры отсутствовала. Не могло быть ни разорений, ни ссор, только веселье и хохот. Чины дулись в карты, где только могли, почти всегда не на деньги. Вовсе не будучи картежником, я неоднократно дарил в роту старые колоды карт и это всегда доставляло огромное удовольствие. На войне так мало развлечений...

С вином дело обстояло так. Солдатам ни водки, ни вина вообще не полагалось, ни летом, ни зимой. И нужно сказать, что мера эта была глупая. Война не женский институт — стаканчик водки, во благовремении, особенно зимой, с холоду и с устатку, как говорят некоторые, «никакого вреда, кроме пользы», принести не может. Суворовским и Кутузовским солдатам давали водку, а дрались они не плохо и все военные тяготы переносили получше нашего. Все дело в количестве и своевременности.

Для офицеров крепких напитков собранье не держало, хотя русский коньяк свободно продавался в лавочке Экономического Общества в ближайшем тылу. Между прочим уже на этой войне «маркитантов» мы не знали. Все, что нужно было офицеру, все поставляло дешево и хорошо, это отличное учреждение. В собранья за столом коньяк появлялся только в исключительных случаях: редкие визиты начальства, большие праздники или раздача солдатам крестов и медалей. Единственно, что подавалось в собраньи свободно, это красное Кавказское вино «Каберне», порядочная кислятина, которую в чистом виде пить было невозможно. Я, например, на ротные деньги, еженедельно покупал несколько бутылок этого Каберне, чтобы подмешивать его в солдатскую питьевую воду. Делали это и многие другие ротные командиры.

Другим рессурсом был спирт, который наши доктора для медицинских надобностей имели в изобилии, и которым охотно делились с офицерами. Таким образом почти у всех у нас во фляжках было налито что-нибудь «крепкое». Это «крепкое» в очень умеренных дозах принималось внутрь и часто давалось солдатам, раненым, заболевшим, ослабевшем или просто в виде поощрения.

Но вообще следует подчеркнуть, что насколько в мирное время не пьянство, а «гулянье» было в собраньи делом частым и обыкновенным, настолько на войне это было редко и не привычно. Могу не преувеличивая сказать, что за все пребывание мое с полком на войне, и весною, и летом, и зимой, я ни разу не видел ни одного офицера, по виду которого можно было бы сказать, что он «подгулял».

Еще что поставляло нам собранье, но уже за особую плату, это папиросы. Еще в 15-м году, один из крупнейших табачных фабрикантов [309] Петербурга Богданов, фабрика которого находилась почти в расположении полка, прислал в подарок офицерскому собранию 10.000 шт. папирос. На каждой папиросе, на картонном мундштуке, синими буквами, вдоль, было напечатано: Л.-Гв. Семеновский полк. Фабриканта поблагодарили, а когда разобрали всю партию, собранье, уже за деньги, заказало ему новую. Потом заказывало периодически. Папиросы были хорошие и недорогие. Коробки этих папирос иногда дарились почетным гостям. Большая партия этих же папирос была как-то раз послана в Англию, 2-му Королевскому гвардейскому полку, с которым у нас повелось кумовство, и которые прислали нам несколько ящиков английских папирос в жестянках и курительного табаку Помню по поводу этих папирос еще велись разговоры, допустимо ли это с чисто военной точки зрения... Окурок с названием полка на мундштуке мог быть найден неприятелем а название частей на фронте полагалось всеми силами скрывать...

В лесу стоявшие в резерве батальоны спали в шалашах. Штаб и строевые офицеры в землянках и палатках.

В эту эпоху войны немцы устраивали налеты исключительно на дальние тылы. Над войсками на отдыхе их наблюдатели летали регулярно два раза в день, ранним утром и на закате солнца. Изредка бросят бомбу, или две, но не больше. Бросать бомбы в окопы было не принято. Аэропланы, как боевое оружие, для нас еще не существовали. И отношение к ним было соответственное, их вовсе не боялись.

Под вечер с вещами явился Смуров. Дали мне временно палатку кого-то из убитых офицеров. Палатка большая и удобная. Смуров разложил в ней походную кровать, все развесил, достал табуретку, поставил на ней подсвечник, положил папиросы, книжку, все, как в доброе старое время...

Я разделся, лег, взял книжку, начал читать, но чувствую, что ничего не понимаю... Потушил свечку. Попробовал заснуть — не могу. Опять зажег свечку, закурил, полежал, опять попытался заснуть... Чувствую — не могу. Выпил коньяку, еще хуже... Часов в 11 ночи поднялся ветер и началась артиллерийская стрельба «тяжелыми». Снаряды с шумом поезда проносились над лесом. Самое скверное, что я даже разучился отличать свои от чужих... Только-что начал дремать, рядом заржала лошадь. Потом какой-то дурень над ухом разрядил винтовку... За ночь спал часа полтора. Ясно было, что мой «астрал» не успел еще как должно слиться с окружающим.

Вторая ночь была не лучше... На третий день решил поговорить конфиденциально с доктором. На войне у нас были отличные доктора. Кроме старшего врача, статского советника Анат. Сем. Оницканского, [310] которому, развеселившиеся офицеры, на мотив «очи черные», пели:

«Мы не можем жить без шампанского
И без доктора Оницканского!»,

было еще четыре доктора: Иванов, Васильев, Фольборт и Георгиевский, последние два — братья наших офицеров.

В начале войны зауряд-врачом был еще Бриггер, когда-то морской кадет, затем наш вольноопределяющийся, затем студент Военно-Медицинской Академии. Но он, как только приехал в полк, сейчас же стал проситься в команду разведчиков и был скорее лихой прапорщик, чем жрец науки.

Все наши молодые доктора отлично знали свое дело и были славные ребята.

По дружбе с его братом, из всех их я ближе всего был с Георгиевским. К нему я и решился обратиться. Долго не мог поймать его одного, наконец, поймал и говорю:

— Послушай, врач, со мной что-то странное делается... Вторую ночь не могу спать...

— Что, неуютно? А ты долго в Петербурге проболтался?

— Да больше года, — говорю.

— Вот то-то и оно-то... Ну ничего, я тебе такого порошку дам, что заснешь... Дня три на ночь принимай, а потом и не нужно будет...

— Только ты, пожалуйста, никому не рассказывай!

— Будьте покойны... Профессиональная тайна... Впрочем, могу тебя утешить: с приезжающими из Петербурга это вещь обыкновенная.

И действительно, через несколько дней меня, в самом буквальном значении этого слова, нельзя было разбудить пушками.

В этот день вечером наш третий батальон пришел с позиции.

Пришел командир батальона полковник Леонтьев. «Кока Леонтьев», мой старый приятель, с которым мы когда-то, в подпоручичьих чинах, отплясывали на Петербургских балах.

Пришли два других «кита» третьего батальона: командир 10-ой роты Владимир Бойе-ав-Геннес, и командир 11-ой Николаша Лялин, племянник реформатора собранья Н. М. Лялина.

Между прочим у нас в полку служило очень много родственников, два брата было обычное явление. Одно время на войне было 4 Эссена, все родственники, и 4 Бремера — все родные братья и сыновья старого семеновца. Следовало бы у нас в полку завести тот порядок, который был принят во флоте и где номера считались с основания русского флота. Там служили Иванов 31-ый и Петров 28-ой. При таком счислении Владимир Бойе был бы 3-ий.

Оба они, и Бойе и Лялин, были очень популярны и среди офицеров и особенно среди солдат. Бойе вырос на хуторе близь Диканьки, говорил [311] «шо» и «дытына» и это, при трехэтажной иностранной фамилии, звучало особенно мило и симпатично.

Николаша Лялин был «пскопской», и несмотря на полный курс Александровского Лицея тоже сохранил псковской говорок. Он привез с собой на войну большую и дорогую гармонику, на которой артистически играл, к зависти и восхищению всего батальона.

Оба они, и Бойе и Лялин, были храбрые и отличные офицеры, каждый в своем роде. Один живой и предприимчивый, другой ходячее спокойствие и невозмутимость... Но оба они в высшей степени обладали тем даром алмазной искренности и простоты в обращении, которые только и создают настоящую популярность среди подчиненных. Нисколько об этом не заботясь, для солдат 10-ой и 11-ой роты они были «свои», несмотря на Лицеи и иностранные фамилии. И если бы с ними что-нибудь случилось, то ранеными или убитыми, вытаскивать их из-под неприятельской проволоки полез бы добровольно не один десяток человек. К счастью, таких офицеров у нас было не мало. Каждый в своем роде, но того же типа были и Свешников и Димитрий Комаров, и Антон Чистяков, и Спешнев, и Павлик Купреянов, и Георгиевский, и Вестман, и Алексей Орлов, и братья Толстые, и братья Шишковы, всех не перечесть... И почти все они доблестно погибли, большинство на войне, часть во время революции.

Наш батальон пришел с позиции поздно. Смены рот в окопах всегда производились в темноте. На следующий день в 10 часов утра был назначен прием роты.

В это время уже в редких ротах были младшие офицеры. В нашем батальоне не было ни одного. Вот когда начинала чувствоваться преступная расточительность первых дней войны. Когда полк ушел из Петербурга, во всех ротах было по три, по четыре младших офицера... Фельдфебеля стояли за взводных... Старшие унтер-офицеры за рядовых... Вот их бы приберечь и сохранить до той поры, когда бы они действительно понадобились... Но бережливая предусмотрительность не наша национальная черта... Весьма по дурацки считалось, что людей в России много и жалеть их нечего... Людей-то было действительно много, но обученных и подготовленных, ох, как мало!

Роту представлял фельдфебель Ермолов, молодой, красивый мужчина, произведенный на войне из унтер-офицеров.

Фельдфебель Ситников был убит в тех же боях летом 15-го года, что и мой младший офицер в Порытом — Павлик Купреянов.

В общем виде людей, по сравнению с началом 15-го года, я нашел большую перемену. Люди стали мельче и ниже ростом. Это не была еще обыкновенная пехотная «крупа», но более или менее старый гвардейский вид сохранился только в головных ротах, Е. В., 5-ой, 9-ой, 13-ой. [312] И смотрели они иначе. Не самоуверенно и весело, как раньше, а скорее безучастно, равнодушно и покорно.

На лесной полянке рота была выстроена без оружия. Я тоже был без шашки. Поздоровался, потом скомандовал: «Вольно» и стал обходить, из ветеранов начала войны осталось человек 20. Как кто-то сказал: «Пехота горела в боях, как солома в огне». Большинство из уцелевших, кто не имел раньше, получили нашивки. Со всеми ими я перецеловался. Затем собрал всех вокруг себя и стал говорить на тему, что всем тяжело, и им в особенности, что «претерпевый до конца спасен будет», что войну нужно выиграть, иначе нам будет плохо, что нельзя допустить, чтобы кровь стольких лучших людей, в частности наших товарищей, была пролита зря, бесцельно, что ждать осталось уже не долго, эту осень и зиму, что выступление Америки уже решено, а с ним наступит и решительный перелом на западном фронте, и т. д., и т. д.

Официальная часть закончилась тем. что спели «Спаси, Господи, люди Твоя».

Вечером собрал унтер-офицеров и ефрейторов уже неофициально. Сел на пенек, они устроились кругом, угостил их папиросами, и беседа вышла долгая, и, как мне показалось, дружеская.

В окопах и в резерве роты проводили по 4 дня. В резерве, начиная со второго дня, полагалось производить занятия не изнурительные, не более 2-х часов, только чтобы не разбалтывались.

Начали мы с гимнастики и бега, потом отдание чести, просто и становясь во фронт, явки, рапорты и т. д. Затем без ружей сомкнутое ротное учение и кончили церемониальным маршем.

Вечером я назначил осмотр оружия, которое оказалось в приличном виде. Это не были, конечно, ружья из пирамид Учебной команды, но для 3-го года войны и это было хорошо. На следующий день пошли осмотры сапог, белья, шинелей, ранцев и т. д. Все это было тоже в добром порядке.

Вообще нужно по справедливости сказать, что за исключением тех случаев, когда не было возможности подвоза, мы всегда были хорошо одеты и хорошо накормлены. Я не помню случая, чтобы во время стоянок нельзя было обменить порванные шаровары или разбитые сапоги.

В частности сапоги, это больное место пехоты во всех войнах, были вполне доброкачественные. Помню такой случай:

В январе 15-го года, когда мы; стояли в резерве, под Варшавой, в Гощине, кто-то из ротных командиров осматривая обувь, заметил, что из задка старого сапога торчит кусок какой-то субстанции, но не кожи. Взяли другой разбитый сапог, то же самое. Ротный командир сказал батальонному. Поднялась буча: «картонные подметки, интендантские [313] воры, опять Севастопольская кампания, немедленно составить акт, телеграмму в ставку. Николай Николаевич мужчина серьезный — виновных повесит, или, в меньшем случае, на каторжные работы!!»...

Доложили командиру полка И. С. Эттеру. Тот позвонил в штаб корпуса, корпусному интенданту. Немедленно на автомобиле примчался штаб-офицер. Как сейчас помню, в зале Гощинского училища, где помещалось офицерское собрание, составилась комиссия. Интендантский штаб-офицер приволок с собой утвержденные правила для «постройки» и поставки сапог в армию, сантиметр и все что полагается. Принесли сапоги из разновременно прибывших партий. Искромсали штук десять сапог и старых и новых. И во всех у них в задках нашли куски, уж я не помню теперь, толстого холста или фанерки которые, как оказалось, пребывали там на самом законнейшем основании, будучи предусмотрены всеми инструкциями, правилами и положениями. Акта не составили к вешать пока никого не пришлось. А просто, никто из офицеров, не исключая и начальника хозяйственной части, постоянно возясь с солдатской обувью, никогда в жизни не видал солдатского сапога так сказать «в разрезе», и не имел ни малейшего понятия о том, как эти сапоги «строятся».

Белье было также крепкое и в достаточном количестве.

В периоды обильных вещевых посылок, как было например в декабре 14-го года, я лично видел, как солдаты бросали и дарили жителям свои весьма грязные, но еще совершенно целые рубахи, только чтобы не носить лишнего в ранцах и не стирать самим, хотя мыло было казенное и отпускалось широко.

Так как я принял роту в начале месяца, то как раз в эти дни из обоза 2-го разряда, явился военный чиновник, казначей Иванов и привез для раздачи жалованье. Казначей Иванов был серьезный человек, держал себя крайне официально и ни в какие фамильярности с офицерами не пускался. Говорил он мало и только о деле. Но был у него крошечный недостаток. Он не то что заикался, но была одна буква «п», которая в начале слова ему совсем не удавалась. Она у него выходила с маленьким выстрелом. Этого было достаточно, чтобы наша молодежь, при каждой раздаче жалованья, его разыгрывала. 19-летний Игорь Энгельгардт, шалун и озорник, задавал ему, например, такой вопрос:

«Простите, пожалуйста, Петр Петрович, позвольте полюбопытствовать, мне полагаются подъемные?»

На это ответ следовал такой:

«П-подъемных вам, п-поручик, не п-подагается. Что Вам п-причитается, то и п-получите».

Проделывать это нужно было, конечно, осторожно, чтобы казначей [314] не понял и не обиделся и это-то, в соединении с его серьезным и официальным видом и составляло главную прелесть такого препровождения времени.

При раздаче жалованья главное затруднение состояло в том, что мелких бумажек было мало, все десятирублевки и пятирублевки, а бумажек и монет ниже рубля не было почти вовсе. На офицеров мелочи еще хватало, но солдатам, которые получали по 2 рубля с копейками (жалованье, походные, амуничные и т. д.) раздать жалованье каждому, как полагается и как делалось в мирное время, когда менять можно было в любой казенной винной лавке, через улицу, — было совершенно немыслимо. Поэтому перед раздачей жалованья приходилось с фельдфебелем и со взводными долго высчитывать, какие комбинации из людей составить, чтобы каждый получил, что ему полагается, тем более, что и среди рядовых из-за всяких эвакуации, командировок, «удовлетворений довольствием» и «неудовлетворений» не все получали одинаково. Вот и сидишь на пне. Перед тобой опрокинутый ящик. На ящике список с фамилиями, графами и итогами. Непременно с копейками. Рядом толстые пачки денег. По бокам фельдфебель и взводные. Кругом группа чинов, первый взвод. «Васильев, Сергеев, Сидоренко, Остапчук. Тебе полагается столько, тебе столько и тебе столько. Вот вам бумажка, кому сколько причитается, а всего 10 рублей 50 копеек. Кому дать деньги?»

— Сидоренке!

— Поделитесь?

— Так точно, поделимся!

— Получай, Сидоренко!

И в графе против фамилии каждого ставишь птицу.

Это, собственно, была единственная кропотливая операция с деньгами. Вообще же хозяйством, т. е. продовольствием, мы, ротные командиры, на войне почти не занимались, да и не имели возможности заниматься. Всем этим ведала полковая «хозяйственная часть», помещавшаяся в тылу, при обозе 2-го разряда.

По закону ротою выбирался «артельщик», один из унтер-офицеров, который и служил связующим звеном между хозяйственной частью и полковыми кухнями, находившимися сразу же при резерве. У артельщика находились в подчинении кухни, 2 кашевара, ротная повозка, всего 5 нестроевых чинов и 4 лошади. Ротные суммы для довольствия, обыкновенно не больше 500–1.000 рублей, хранились на руках у ротного командира и обыкновенно носились на груди, под кителем, в холщевом конверте, зашпиленном английской булавкой. Я лично этот мешочек носил на груди и в резерве, и в походе, и в окопах. Перед боями же, на всякий пожарный случай, вешал его на шею Смурову, который в [315] бои не ходил, сообщая для осторожности сколько именно в нем денег батальонному командиру и еще 2, 3 офицерам. Мои собственные деньги всегда держал Смуров.

Такой же мешечек, размером побольше, висел на шее у батальонного командира, от которого мы, ротные, и получали деньги по мере надобности.

Раз в 4 в 5 дней являлся артельщик, приносил для подписи «требования» в хозяйственную часть и забирал по 150 по 200 рублей.

Отчетность была «полевая», т. е. самая упрощенная. Особые на каждый случай книжки с отрывными листами. Писалось все в 3-х экземплярах, с копиркой, один оставался при корешке, 2 шли в хозяйственную часть. При получении новых книжек, старые корешки сдавались туда де. Все писалось чернильным карандашом, смачивавшимся по преимуществу собственной слюной.

Спрашивается, крали артельщики или нет? Возможно, что ворочая большими деньгами, что-нибудь у них к рукам и прилипало, но во всяком случае какая-нибудь мелочь, даже не десятки, а рубли, т. к. хозяйственная часть, старшее начальство которой было вне подозрений, следила за ними внимательно. Мы, ротные командиры, проверять их были решительно не в состоянии. Как пример скажу, что за все время моего командования ротой, мне в обозе 2-го разряда и в хозяйственной части не довелось быть ни одного раза. Против артельщиков у нас было другое оружие. Всегда можно было снестись с хозяйственной частью по телефону. Начальник хозяйственной части, один из наших старших штаб-офицеров, часто приезжал в штаб и бывал в собраньи. Наконец, мы очень внимательно следили за качеством пищи, постоянно пробуя, а часто просто обедая и ужиная из котла. И если что-нибудь было не очень, вкусно, то в присутствии фельдфебеля и другого начальства, артельщику производился жестокий влет, с указанием, что если это еще раз повторится, то он будет сменен и пойдет в строй. Строя эта хозяйственная публика не любила и боялась, а потому все артельщики буквально лезли из кожи. Общая тенденция была такая, что «хозяйственные» служат «строевым», а если плохо служат, то можно и поменяться ролями...

Кстати о провинившихся. Статья устава, которую все воинские чины должны были знать наизусть, и которая определяла права и обязанности «начальника», кончалась тем, что начальник обязан «не оставлять проступков и упущений подчиненных без взыскания».

Отвечая эту статью, молодые солдаты часто пропускали слова «проступков и упущений», и выходило так, что начальник «обязан не оставлять подчиненных без взыскания», что не совсем то же самое.

В мирное время взыскания существовали такие: замечания и [316] выговоры; постановка под ружье, с полной выкладкой в ранце, на 2 часа и больше, но зараз не более чем на два часа; назначение не в очередь на работы и в наряды, на дежурства и дневальства; воспрещение отлучки со двора; арест при полковой гауптвахте; и, наконец, отдача под военный суд.

Телесные наказания для полноправных воинских чинов были уничтожены еще при Александре II. Рукоприкладством в мое время совершенно не занимались, даже унтер-офицеры и фельдфебеля, не говоря уж об офицерах. На этим следили очень строго.

В Петербургских казармах, — за исключением Учебной команды, где будущим унтер-офицерам, как в юнкерских училищах, сознательно «поддавали живца» и «грели» за всякую мелочь, — наказания были сравнительно редки. Происходило это главным образом потому, что весь неспокойный элемент, буйные в хмелю и «самовольно-отлучники», потихоньку сплавлялись фельдфебелем и ротным командиром в многочисленные командировки, и таким образом незаметно из рот исчезали.

Но, хотя и редко применявшаяся, вся эта шкала взысканий в мирное время все же существовала и теоретически и практически.

На войне она существовала только теоретически. Во-первых, нравственная сторона вопроса. Казарма — это школа, а в школе совсем без наказаний не обойдешься. Война — дело серьезное, защита Отечества. А с защитника Отечества, который завтра сознательно пойдет под пули, не всегда уместно взыскивать со всей строгостью дисциплинарного устава за всякие мелкие служебные упущения. Казарменная дисциплина на войне неминуемо надает. Еще Император Александр I говорил, что ничто не «портит» так войска, как война...

Но если бы даже нашелся такой строгий последователь устава, то все равно 4/5 всех взысканий ему пришлось бы из обихода исключить, хотя бы только потому, что на войне они абсолютно не применимы.

Назначение не в очередь на работы, невозможно, т. к. когда, бывали работы, то работали все. Дневальные и дежурные, назначались только в елкой мирной обстановке, где-нибудь далеко в тылу. Нельзя поставить «под ружье» человека, который только что прошел 35 верст и которому завтра предстоит пройти столько же. Нельзя ставить «под ружье» и в окопах. В узком окопе, такой часовой с винтовкой на плече, будет мешать всем двигаться. И при обстреле, когда все неминуемо и совершенно законно применяются к местности, его могут зря убить.

Писали, что будто бы в турецкую войну, Скобелев ставил провинившихся на бруствер. Надо полагать, что это вранье. Или уже турки так плохо стреляли, что это было совершенно безопасно.

В Великую войну при оптических прицелах, в расстоянии 400–500 шагов линия от линии, не то что голову над бруствером выставить [317] было невозможно, но открывать вершковое отверстие стального щита в бойнице без нужды не рекомендовалось. Сию же секунду влепят. Часовые наблюдали за неприятелем в перископы, которые зачастую простреливались или разбивались в щепки.

Наконец, подвергание человека сознательно лишней, большей против других, опасности в деле наказания — с военной точки зрения совершенно аморально. Если нравственно возможно за провинность послать человека в особо опасное место, то также возможно за хорошее поведение освободить другого человека от участия в атаке. Тогда самый главный и самый ценный принцип — равенства всех перед опасностью — пойдет к черту и война превратится в каторжную работу, где начальство в зависимости от поведения, распределяет «уроки», в данном случае шансы остаться и живых.

Что насильственным приемом лишней дозы опасности можно лечить трусость — это вздор. Сегодня ночью два солдата со страху убежали из секрета. Пошлите их одних завтра в наказание в то же месте и они, или опять убегут, или будут всю ночь от ужаса щелкать зубами и при малейшей к тому возможности сдадутся в плен.

Для лечения трусости, когда это возможно, есть другие способы и методы, но отнюдь не в виде наказания.

Какие же еще были «взыскания» мирного времени? «Без увольнения со двора» и арест.

Вся действующая армия была наказана без увольнения со двора, вплоть до окончания войны, отпуска или эвакуации. Что же касается ареста, то если бы ввести такую меру наказания и из окопов посылать в далекий тыл в обоз 2-го разряда, для содержания под арестом при денежном ящике, то количество проступков, пожалуй, сразу бы увеличилось. Желающие наверное бы нашлись. Теоретически существовало разжалование, но это только для тех, кого было из чего разжаловать.

Таким образом из всей гаммы мер воздействия мирного времени, на войне остались только две. Самая легкая и самая тяжелая: влеты и разносы и отдача под военно-полевой суд.

У нас к счастью, проступки были все маловажные. Главным образом против чистоты и опрятности. Преимущественно отправление своих нужд в неположенных местах. С этим мы офицеры, боролись не покладая рук. В таких случаях разносы были торжественные и публичные. Строилась рота и виновные вызывались перед строем. Держались речи приблизительно в таких тонах:

— Такой-то и такой-то, сделали то-то. Сколько раз вам нужно повторять, что когда на маленьком пространстве собрано 3.000 здоровых жеребцов и каждая свинья будет гадить, где ему нравится, то получится не гвардейский полк, а нужник! Поймите вы, наконец, что помимо грязи [318] и свинства, от этого идут заразы, болезни, эпидемии... Все мы от этого можем пострадать. Чтобы этого не было, каждый должен друг за другом следить, а не одно начальство, которому за всем не усмотреть. Сейчас отхожие ровики убирают все по очереди. Теперь тех, кто попадется, буду назначать вне очереди. Не умеешь класть свое, куда следует, убирай чужое!

Это очень помогало. Получилось даже что-то вроде игры, подстерегать правонарушителей, а потом, видя как они со смущенным видом чистят и убирают, над ними зубоскалить.

Я сам раз подслушал такой разговор:

— Ой, мне сегодня на уборку итти, чтой-то давно никто не попадался... Кажись, я тебя, Охрименко, за кустом вчера видел. Придется мне сказать взводному, в рассуждение чистоты и хихиены!

— Врешь ты все, когда ты меня видел? Бабушку ты свою видел!... и т. д.

Проступков против дисциплины на моей памяти не было ни одного. Не бывало и членовредительства. Был лишь один случай самоубийства, в 15-м году, когда мы проходили через Варшаву. Открыть причину не удалось. Молодой полячок. Довольно интеллигентный. Или припадок острой меланхолии, или что-нибудь семейное.

Об отдаче под военно-полевой суд, мы, Бог миловал, не слыхали, не только в нашей роте, но и в батальоне и даже, кажется, во всем полку.

Хочу сказать еще несколько слов о нашем материальном положении на войне. Могу сказать, что единственное время за всю службу в полку, когда я жил на «жалованье», это были месяцы, проведенные на войне. Ротный, командир со всеми добавочными, получал в месяц что-то около 250 рублей. За стол в собрании брали 60 рублей. Кроме того нам постоянно какие-то деньги «выдавали», то на седла, то на теплую одежду, то еще на что-то... Таким образом, живя весьма широко, с папиросами, с наездами, когда это было можно, на лавочку Гвардейского Экономического Общества, где забиралось печенье, всякие экстракты для чая, и даже вино, широко давая раненым чинам, устраивая всякие состязания с призами, я каждую эвакуацию привозил домой по 200 и больше рублей.

Пропорционально недурно были обставлены и чины. После каждой денежной раздачи, с артельщиком в хозяйственную часть, для отправки на военную почту, для следования на родину, отправлялись кипы писем и все с деньгами.

* * *

Состязания устраивались и ротные и батальонные и полковые, дочти всегда тогда, когда полк стоял в резерве. Состязались на прыжки, [319] и на бег, и на силу, и на борьбу. Единственно на что не состязались, это на стрельбу. Ее и так было достаточно.

Помню одно грандиозное состязание, когда полк стоял около месяца на отдыхе под Радомом, в посаде Гощин. На второй день Нового года были устроены скачки и бега. Героями состязания оказалась наша рота, т. е. я и мой младший офицер Павлик Купреянов( убит 17 июля 15-го года в Холмской операции).

Своего скакуна я получил не совсем обыкновенным образом, Что-бы рассказать, как это вышло, придется отступить на полгода назад.

На следующий день после объявления войны Германией, я, состоя чиновником Министерства иностранных дел, в месячном отпуску, одетый в рыжий пиджачок, приехал в собранье завтракать. Хотелось узнать новости, к тому же полк был мне всегда роднее и ближе, чем министерство. Уместно вспомнить, что почему-то все, в эти лихорадочные дни, считали, что война будет очень кровопролитная, но и очень короткая.

Накануне в поезде, едучи в Петергоф, я встретил одного товарища по полку, подполковника Генерального Штаба, занимавшего ответственное место в самом «мозгу» армии, в Особом отделении Генерального Штаба. Так вот представитель этого «мозга» армии, отнюдь не в шутку, а весьма серьезно говорил, что по их данным, война никоим образом не протянется больше четырех месяцев.

В собрании стоял дым коромыслом. Было грязно и неубрано. Совершенно так, как когда большая семья уезжает из давно насиженного гнезда. Мой старый друг Митя Коновалов, заведующий мобилизацией (убит 5-го ноября 1914 года под Краковым), не спал уже две ночи, но держался очень бодро и ровным и спокойным голосом, налево и направо, отдавал приказания и давал бесконечные и нескончаемые объяснения. Никто не знал, что ему делать. Коновалова буквально осаждали: «Вашескородие!», «Дмитрий Павлыч!», «Митя!»...

— Подождите, господа, я не могу всем сразу ответить... Что тебе нужно? — И установив подобие очереди, начинал, как бывало ученикам, в Учебной команде, медленно, спокойно и весьма толково, объяснять каждому, и ротному командиру, и фельдфебелю нестроевой роты, и старшему обозному, что кому нужно делать, кому куда нужно ехать и кому, что и где нужно получать и принимать. Выносливость, хладнокровие, сдержанность и терпение у этого худенького и по виду не очень здорового молодого человека, были поистине изумительные.

Тем, что наша мобилизация в полку прошла не только хорошо, но блестяще, мы обязаны были, главным образом, трем людям: поручику Димитрию Коновалову, делопроизводителю хозяйственной части Я. П. Широкову и старшему писарю В. В. Христофорову. Эти люди тогда [320] «командовали парадом». Остальные же все, начиная с командира полка, и весьма «светского» полкового адъютанта Соллогуба, ничего в этом деле не понимали и только исполняли то, что им указывали.

Когда я ехал в это утро в полк, я еще не твердо знал, что я буду делать. Я был статский чиновник и носил чин «надворного советника». Чин звучал смешно, т. к. когда не хотели обидеть собаку, назвав ее дворнягой, называли ее «надворный советник».

Так вот, будучи, «надворным советником», принадлежа к Министерству, из которого почему-то не мобилизовали (от нас на войну пошло всего пять человек, все по собственной охоте), наконец уйдя из полка три года тому назад, а из строя шесть лет назад и, имея всех одногодников ротными командирами, я чувствовал, что я отстал от военной службы, да и перспектива становиться на взвод как-то не очень улыбалась. К тому же, в предыдущем году я женился и у меня был четырехмесячный сын. Должен честно сознаться, что такого чувства, что отечество в опасности и что нужно итти его защищать, у меня не было. Чувства мои были гораздо более мелкого характера. Сплошное самолюбие. И, конечно, доля любви к полку, где почти все были мои товарищи и много искренних друзей. Допустить такую возможность, что они уйдут, а я сильный и еще молодой, «старый семеновец», «пожизненный член собрания», буду в комфорте и в безопасности сидеть дома, было трудно. Невозможно также было себе представить, как я буду себя чувствовать и выглядеть, когда по окончании войны полк вернется домой, его будут встречать, приветствовать, чествовать... А что я буду тогда делать, окопавшийся в тылу «поручик, в запасе»? Ну, а если убьют, тоже не так уже плохо. У меня есть сын... Передам ему незапятнанное, честное имя...

В собрании, в столовой было очень мало народа. Офицеры быстро проходили, некоторые закусывали стоя, на ходу. Закусочный стол был пуст. Исчезла водка. По постановлению общего собрания, накануне из собранского обихода она была изгнана, вплоть до окончания войны. Ни смеха, ни шуток. Лица у всех деловые и серьезные. Чувствовалось, что пришел день главного самого страшного экзамена, экзамена всей жизни и что все это ясно понимают. На углу стола даже не завтракали, а что-то спешно ели два ротных командир?, 9-ой, Азанчевский-Азанчеев и 10-ой Анатолий Андреев (убит 11-го октября 1914 года, под Ивангородом). Я подсел к, ним.

— Ну, что дипломат, вот что вы натворили, а нам теперь пригодится расхлебывать...

— Ты-что ж, с нами идешь?

— Не знаю еще, вот думаю...

— Да что же тут думать, надевай форму и в поход... [321]

В это время через столовую проходил командир полка И. С Эттер. Мы все встали. Он подошел к офицерам и сказал им что-то служебное. Потом повернулся ко мне, подал руку и, со своим английским акцентом, говорит:

— Ну, дипломат, что же это ваш Сазонов делает?

Удивительно мало было воображения у господ офицеров... Все одно и тоже.

— Это уже не Сазонов, — отвечаю, — а император Вильгельм драться желает.

— Ну, а вы лично, что вы собираетесь, делать?

— Я, ваше превосходительство, хотел просить вас... Я хочу иметь честь быть принятым обратно, в полк.

Рубикон был перейден.

— Очень хорошо. Мы от вас ничего другого и не ожидали. Скажите от меня Соллогубу, чтобы вас отдали в приказе.

Затем второе рукопожатие, на этот раз уже горячее.

В тот же день я отправился в Гвардейское Экономическое Общество, где также стоял дым коромыслом, и оделся с ног до головы. Шашка и револьвер у меня, между прочим, сохранились.

Когда я выходил из дверей снова офицером, чувствовал себя немножко так, как девять лет назад, после производства.

На следующий день я уже дежурил по полку, а еще через день принял и стал формировать 4-ую роту нашего запасного батальона. Выехал я в действующий полк в середине ноября, с нашей 3-ей маршевой ротой.

Полк выступил в поход 2-го августа 1914 года. В этот день я опять был дежурным. Накануне выступления подходит ко мне в собрании капитан Иван Михно, в японскую войну сотник в отряде Мищенки, а теперь заведующий Командой конных разведчиков (умер в 15-м году от скоротечной чахотки).

— Ты пока остаешься?

— Остаюсь...

— Ты знаешь, что мне для команды дали 30 отличных лошадей, все полукровки и трехлетки. Полувыезженные... Одна из них заболела. Наверное мыт, во всяком случае взять я ее с собой не могу. Хочешь ее взять?... Если вылечишь, привози ее на войну и она будет твоя...

Я, конечно, с радостью согласился. Позвал к ней ветеринара, а через неделю лошадь совершенно выздоровела и я каждый день по часу стал выезжать ее у нас в манеже. Лошадь оказалась прекрасная; красавица, с отличным характером, неутомимая и с очень резвыми аллюрами. Единственный ее недостаток был тот, что для похода она не годилась. Спокойным ровным шагом не шла, а все время горячилась и танцевала. [322]

Вот этого-то конька, которого я по масти и по общей крепости и ладности назвал «Рыжик», я и готовил на офицерские скачки на второй день нового 1915-го года.

В нашем 3-м батальоне были тогда отличные младшие офицеры, трое из них из вольноопределяющихся. Один из лицеистов, адъютант Николаша Лялин, двое из правоведов, Александр Ватаци и Павлик Купреянов. Из Кадетского корпуса был только один — Владимир Бойе-ав-Геннес. И как офицеры, трудно сказать, кто из них был лучше. Как общее правило, для мирного обучения чинов, бывшие пажи и кадеты были пожалуй пригоднее, т. е. живее, бодрее и подтянутее. Долгая военная школа всегда все-таки сказывалась. На войне же вообще дело было темное и ни про кого нельзя было сказать заранее, кто каким окажется и кто как себя будет вести. Бывали случаи, когда блестящие и безупречные строевые офицеры, орлы в казарме и на учебном поле в городе Санкт-Петербурге и в Красном Селе, в бою линяли и увядали. И бывали случаи наоборот, когда офицеры в мирное время «шляповатые», которым в карауле в Комендантском Управлении, наверное закатили бы в «постовую ведомость» целую литературу, оказывались вдруг, неожиданно для всех, превосходными боевыми начальниками, хладнокровными, спокойными и распорядительными. Флегма на войне частенько вовсе не недостаток. Сангвиническому князю Андрею Багратион под Шенграбеном казался сонным.

В 11-ой роте отношения между ротным командиром и младшим офицером были приблизительно такого же рода, как между французским королем Людовиком 13-м и его первым министром, кардиналом Ришелье. Людовик — Михайловский был уже немолодым капитаном, любил жизненный комфорт, сложением был сыроват, а характером мягок. Кардинал — Ватаци, сын Помощника Наместника на Кавказе, имел от роду 23 года, был ума быстрого, характера твердого, а при нужде быть может и жестокого и телосложения проволочного.

Перед войной он провел два года студентом в Гейдельберге и надо полагать поэтому немцев (не русских немцев, а немецких) ненавидел всей душой. Любимыми его разговорами были, как бы он стал действовать, если бы вступил в Германию во главе, скажем, корпуса русских войск. Король и кардинал ладили отлично. Король взял на себя заботы о котле и о здоровьи чинов. И нужно сказать, что хотя все мы ели хорошо, но борщ в 11-ой роте всегда был лучше чем в других. Кардинал был неограниченный владыка в области дисциплинарной, строевой и боевой. Короля своего чины обожали, а кардинала побаивались, а иногда втихомолку и подругивали, хотя все без исключения отдавали ему должное за распорядительность, умение приказывать и полное бесстрашие. [323]

Наша рота и 11-тая всегда жили особенно дружно. Когда поздно вечером о февраля после Порытого наша 12-ая возвращалась по лесу из боя, видим вдруг на всех парах летит к нам навстречу славная 11-ая, с Людовиком и с кардиналом во главе.

— Куда вы прете? — спрашиваем.

— Как, куда прете, бежим вас спасать... Вы такую пальбу тут подняли, мы думали от вас ничего не осталось... Сказали Зыкову, он говорит идите, вот мы и бежим!...

Теперешним военным это покажется диким, но между двумя ротами батальона в боевой части и двумя ротами резерва с батальонным командиром было у нас тогда приблизительно три километра, расстояния. Даже велосипедистов у нас не было, не говоря уже о более современных способах сообщения.

12-го февраля 15-го года в бою под Ломжей А. Ватаци был ранен в бедро. Рана считалась не из тяжелых. Однако, через десять дней, неожиданно для. всех, он в госпитале умер.

Мой младший офицер в этот период войны, Павлик Купреянов, был юноша, совершенно другого типа, не столичного, а деревенского. Правоведение он кончил из последних. Книгами не увлекался, а любил сельское хозяйство, охоту, поля, реки и леса. Характером был не злобив а душою чист. Совершенно так же, как когда-то он у себя на Шексне играл в войну с товарищами, деревенскими мальчишками, так и теперь с другими, выросшими и одетыми в солдатскую форму мальчишками, он с горящими глазами крался ночью, в секреты, швырял ручные гранаты, запускал ракеты, ползал на животе между нашей и немецкой линией и чувствовал при этом огромное удовольствие и ни малейшего страха.

Наш батальонный командир тогда, милейший и умнейший А. С. Зыков, воевавший хладнокровно и спокойно (получил армейский полк и в 15-м году был убит), очень любил Павлика, всячески старался его беречь и называл его «Монтегомо Ястребиный Коготь».

В мирное время из-за всяких мелких служебных неисправностей, Павлик не вылезал из замечаний. На войне он представлял из себя ценность высокого класса. Единственно, что у Павлика было плохо: у него не было подчиненных, а только начальство и товарищи. Товарищи эти его на руках носили, но и для них он был «Павлик», а никак, не начальник. При такой конъюнктуре дисциплину воинскую в 12-ой роте приходилось уже поддерживать мне.

Когда мы с Павликом узнали, что 2-го января предполагаются торжественные конские ристалища, мы сразу же решили, что запишемся и всех обставим. Офицерских лошадей, т. е. коней ротных командиров и адъютантов, мы более или менее знали. Большинство были определенные, «шкапы», которым и соваться на скачки не стоило. У двух, трех офицеров [324] были австрийские пленные кавалерийские лошади, купленные за, пятишницу у казаков, но куда же им было против моего «Рыжика»... А для третьего заезда бега под седлом (заезд смешанный для чинов и офицеров), у нас был тоже припасен сюрприз. Левая дышловая на кухне, видная серая кобыла, наверное имела каких-нибудь отдаленных беговых предков. Мы с Павликом несколько раз ее пробовали отдельно в лесу, и окончательно убедились, что это рысак, да и только. Самый главный наш шанс был тот, что никто в полку об этом не подозревал.

Скачки были устроены со всем возможным приближением к всамделишным. Было выбрано поле, на нем круговая дорога, длинная «прямая», запись участников, старт и стартер с флагом, столб у финиша, судьи, все честь честью. По бокам скаковой дороги сплошной стеной стояли чины. Из нескакавших конных была даже образована «полиция», которая смотрела за тем, чтобы публика в пылу азарта не пугала лошадей и не выпирала на скаковую дорожку. У всех ездоков на левых рукавах красовались большие номера, которые вытягивались по жребию. Одним словом, все как полагается. Помню, что я вытянул пятый номер, а Павлик двенадцатый, счастливое совпадение.

Первый заезд конных разведчиков прошел более или менее спокойно. Публика еще не разогрелась. Второй — офицерский, начал уже возбуждать страсти. Были ездоки почти от каждой роты и по мере того, как мы проходили, стали раздаваться крики: «4-я не выдавай!», «Толстой, нажми!», «Баланин, Баланин!»...

В пылу азарта чинопочитание и титулование испарялось, как дым. Главными моими соперниками были Николай Толстой, младший офицер 5-й роты, и Георгии Баланин адъютант 2-го батальона (оба убиты 20-го февраля под Ломжей).

И у того и у другого были довольно резвые лошадки. Уже на первом круге мы трое отделились от кучи и голова в голову стали подходить к прямой. Рыжик шел широченным галопом, едка касаясь земли, не шел, а летел, но я чувствовал, что запаса у него еще сколько угодно. В начале прямой я нагнулся вперед, выпустит его на полный мах и сразу же выскочил на десять корпусов вперед. В этом же порядке мы, под крики ближайших чинов и офицеров, победоносно подошли к столбу.

Когда начался последний беговой заезд страсти разгорелись до предела. Из ездоков офицер был только один Павлик, причем ехал он без седла, на одной попонке, заявив, что так ему «сподручнее». Был он любитель деревенской скифской езды. Когда всех 15 ездоков пустили, сначала ничего нельзя было разобрать. Валили кучей, с криками и со свистом. Уже с половины пути Павлик стал забирать ходу, а потом все больше и больше... и пошел чесать... Наша серая кухонная кобыла, хвост по ветру распустив, плыла по воздуху, выкидывая передние ноги, [325] как на самых больших московских бегах. Крепко сжав ее в шенкелях и небрежно держа одной рукой повод, на ней восседал тоненький с темной бородой Павел, размахивая фуражкой и во весь голос вопил: «Вперед 12-ая, ура!»... Пришел он, разумеется первым, впереди корпусов на двадцать и получил бешеные овации. Когда командир выдавал нам первые призы, по 25 рублей с носа, подошла строем с фельдфебелем, 12-ая рота и торжественно прокричала победителям «ура». Потом стали нас качать, а в заключение закатили «триумф». Посадили нас на наших коней и повели их под уздцы, по два человека. Кругом шла толпа чинов и пела песню доблестной 12-ой:

«Вышла Дуня за ворота,
А за нею солдат рота...» и т. д.

В таком виде мы торжественно вступили в посад Гощин.

Призы наши мы с Павликом отдали в роту и даже помогли ей достать вина. Торжество вышло грандиозное и не только в ротном, но и в батальонном масштабе.

Когда 7-го февраля 1915 года меня эвакуировали, Рыжика отдали служить в команду разведчиков, которые ничего в лошадях не понимая и обращаясь с ними варварски, мне его, беднягу, погубили.

Когда я вернулся в апреле и снова принял 12-ую роту, Рыжика в живых уже не было.

* * *

Как я уже писал, в этот мой приезд в июле 16-го года, наши стояли в резерве в лесу. Это конечно тоже имело свои прелести, но на тихих спокойных участках, чины явно предпочитали стоять в резерве по деревням.

После кавалерии, в особенности казаков, отбиравших сено и солому, и даже не гнушавшихся сдирать ее с крыш, жители частенько встречали нас неласково. Но зато провожали всегда хорошо, а после долгой стоянки часто и со слезами.

Зимой еще бывали недоразумения. Во-первых, не очень было приятно пускать в избу 40 человек. Во-вторых, нередко страдали всякие плетни и заборы, сухое дерево для костров.

Но в компенсацию всегда как-то выходило, что вся деревня на время столики начинала питаться отличным солдатским хлебом и подкармливаться из ротных котлов.

А если поблизости был лес казенный, или частновладельческий, куда в обыкновенное время крестьянам вход был заказан, то, с приходом войск, этот лес вдруг начинал оглашаться звуками топоров и на каждом дворе появлялись в изобилии и валежник и дрова, а иногда и целые бревна. В лес ездили с крестьянами солдаты по своей собственной охоте. Хозяева, очень довольные, но боявшиеся, как бы им за [326] такую дерзость потом не попасть в ответ, через своих «постояльцев» просили, чтобы военные власти давали им «покрывательные документы», а мы широкой рукой писали:

«Настоящим разрешается жителю деревни Пясецкое Станиславу Ковальчику собрать и вывезти из леса помещика Петкевича два воза хворосту для нужд Действующей Армии». Ротная печать и подпись.

Весной и летом наши стоянки по деревням были жителям еще приятнее. Ротный котел, солдатский хлеб и помещичий лес оставались те же, не солдатам незачем было набиваться в избу. Летом каждый кустик ночевать пустит. На большом дворе, по всяким сараям и «стодолам» взвод мог разместиться свободно.

Всякий воин любит почувствовать себя в мирной обстановке, хотя бы на 2, на 3 дня. Я отлично помню, как после занятий, когда стояли в спокойных местах, чины по собственной охоте и не будучи никем к тому побуждаемы., снимали с себя знаки воинского звания и, в исподнем платьи и босиком, шли пахать, боронить и косить на поля и луга своих хозяев, чаще хозяек, так как все молодые мужчины из деревни также были призваны.

За это хозяйки стирали им белье, поили их чаем и всячески ублажали. Бывали, конечно, и романы, но так. как никто ни на кого не жаловался и все кончалось к общему удовольствию, то мы, офицеры, в эти дела не вмешивались.

Между прочим стирать свое белье, даже тогда, когда под рукой были все удобства, солдаты терпеть не могли, очевидно считая это не мужским делом. Нам, офицерам, осматривавшим белье, постоянно приходилось с этим бороться. И странно, что матросы стирают охотно, солдаты же эту работу не выносят.

В резерве в лесу, по вечерам в ротах, между шалашами, чины раскладывали костры и грели чай. И конечно пели. Лучший хор был в 10-ой роте, еще остатки трудов ротного командира А. В. Андреева, убитого в № 4-м году в атаке под Ивангородом.

Следующий по качеству хор был в моей роте. Как-то подобралось человек 15 с голосами, из них двое певших раньше в церковных хорах, большие любители. Они. даже пытались наладить церковное пение, но без нот и без настоящего ученья, дальше самых простых напевов мы не пошли.

Зато светское пенье процветало. Иногда собирались певцы со всего батальона, тогда получалось уже совсем хорошо. Настоящие любители обыкновенный походный солдатский горлодер презирали, а требовали, чтобы пели тихо и очень стройно. Хороший голос был у Бойе. Слабенький, но довольно верный теноришко был у меня. Владимир Бойе-ав-Геннес, в качестве настоящего «украинца», имел определенную [327] слабость к малороссийским песням. Мне было совершенно все равно, что петь, лишь бы стройно выходило.

Пели «Ермака», и «Солнце всходит и заходит», и «Пожар Московский», и «Стеньку Разина», и еще одну песню с удивительно красивым мотивом, но совершенно идиотскими словами самого мрачного содержания и с припевом «веселый разговор». Например: «...он зарезал сам себя... ах, веселый разговор».

Недавно здесь, в Буэнос-Айресе, я видел советский фильм «Чапаев». Там чапаевские соратники очень хорошо и стройно поют. И очень странно было слушать, особенно если закрыть глаза. Казалось, что сам стоишь в куче серо-желтых гимнастерок и выводишь какую-нибудь верхнюю ноту в сосновом лесу под Велицком.

Они, которые воевали за Ленина и мы, которые сражались за «Веру, царя и отечество», пели абсолютно те же самые песни. В этом отношении народных вкусов революция не изменила.

В батальоне было несколько гармоник и 2, 3 порядочных гармониста. Но когда Николаша Лялин садился на пенек и приказывал подать ему его аршинную четырехрядку, со звонками и самыми необыкновенными клапанами, моментально собиралась толпа и слушала затаив дыхание.

Здорово играл на гармошке командир 11-ой роты. И как бы он удивился, если бы кто-нибудь ему тогда сказал, что через несколько лет, он, вместе с многими своими товарищами лицеистами, будет расстрелян в качестве «врага народа».

Когда его судили и приговаривали, то бывших солдат 11-ой роты Семеновского полка о нем, конечно, не спрашивали.

* * *

Через 4 дня 1-ый и 3-ий батальоны заступили в окопы. Собираться стали к вечеру и выступили когда стемнело.

От окопов я тоже отвык и было немножко такое чувство, как когда-то, когда после приятно проведенного в отпуску воскресенья, к 8 часам нужно итти назад в корпус.

До позиции было километра три, сначала шли по открытому, но на полдороге втянулись кишкой в бесконечные извилистые ходы сообщения. Было совершенно тихо. Кое-где одиночные ружейные выстрелы, и каждую минуту над немецкой линией высоко взлетают в небо осветительные ракеты.

Смена прошла благополучно. Наша рота стала на свой старый участок.

Нарядили и выслали «секреты», в каждом взводе поставили по два наблюдателя часовых. Ночью уже можно было смотреть прямо через бойницы без всяких перископов. [328]

Хотя редкая стрельба шла все время, но в эту пору без особенного риска можно уже было ходить по верху, не спускаясь в ходы сообщения. Это было много скорее. Только когда осветят ракетой рекомендовалось нагнуться, или еще лучше просто падать на землю.

Бывали конечно несчастные случаи с шальными пулями. Так, например, ранило Моллериуса (выпуска 14-го года из Пажеского корпуса), но это считалось уже исключительным невезением.

Помню другой случай, гораздо более трагичный, имевший место не помню уже, в какой роте, но не в нашем батальоне. Поздно вечером, поверху, по служебной или другой какой надобности, позади главного окопа шли два чина. Осветили ракетой. Те никакого внимания. Тогда немцы полили их из пулемета. Один бросился на землю и остался цел. Другой, с четырехаршинной высоты соскочил вниз в окон и напоролся на торчавший штык. Штык прошел ему под левое нижнее ребро и вышел у правого плеча. Сейчас же понесли его на перевязочный пункт, но по дороге бедняга умер.

В противоположность нормальному порядку вещей, в окопах работали ночью и спали днем.

На этот раз окопы были глубокие, с целым лабиринтом ходов сообщения и с блиндажами с саженной настилкой над головой, окопы, вырытые нашими предшественниками. Но работа все-таки находилась. То подправить, то углубить, то вырыть заново.

Кроме того работать было полезно из гигиенических соображений. На мясной пище, в жару, проводить недели в лежании и сидении и в абсолютной праздности, было уж очень нездорово, и физически и морально.

Каждую ночь, как только стемнеет, являлись Гв. Саперного полка унтер-офицеры и вместе с нами намечали работы. Раздавались большие лопаты, и за исключением часовых и дежурных взводов, все принимались за копанье. Работали все поголовно, включая унтер-офицеров и очень часто включая и офицеров. Бойе, Лялин и я занимались этим делом немножко для примера, а главное для здоровья.

Кончали работу с рассветом. И сразу же чины начинали разводить теплинки и греть воду для чая.

Подымались дымки и над немецкой линией. Как говорили солдаты: «Герман варит свою каву».

Часов в 6 утра, за исключением часовых, дежурных взводов и дежурных пулеметчиков у машин, все, и с нашей и с немецкой стороны заваливались спать до 10, до 11 утра.

Для внезапной атаки, утро было, пожалуй, самое удобное время.

Во время копания иногда попадались неожиданные находки, главным [329] образом покойники. Одного мы обнаружили раз в самом неподходящем месте.

К часу дня нам всем из резерва из собрания, обыкновенно приносили в судках обед, и если было спокойно, мы все собирались в блиндаже у батальонного командира. Хотя все мы были соединены телефонами, эти общие собрания были важны и в служебном отношении. В этот час происходил обмен мнений на всякие батальонные и ротные темы, говорили о работах уже сделанных и о том, что еще нужно сделать, и узнавали полковые новости. В блиндаже у батальонного, на проводе, соединенном с полковым штабом, сидел батальонный телефонист, обыкновенно унтер-офицер и кавалер двух, а иногда трех степеней, честно заработанных на розысках и сращивании проводов в часы свирепых артиллерийских обстрелов. К этому же часу из штаба полка приносили письма, а иногда и газеты.

Обед разогревался и подавался всем сразу.

Вот как-то в один из очень жарких дней мы заметили, вернее почувствовали тяжелый специфический дух. Сомнений быть не могло. Где-то очень близко лежал покойник. Стали искать. И вдруг заметили, что под самым столом, на котором мы столько дней обедали, из земли торчит что-то темное. Копнули немножко, — остаток сапога. Труп австрийского солдата зарыт на глубине меньше полуаршина. Оканчивать обед перешли в другой блиндаж, а ночью позвали фельдшера с карболкой, санитаров с лопатами и перенесли беднягу на другое место, а на следующий день какая-то добрая душа поставила над ним из палочек крестик.

Ружейная и пулеметная стрельба в окопах не страшна. Пули свистят довольно высоко над головами, или зарываются в бруствер.

Не страшна и легкая артиллерия. Раз помню легкая граната угодила прямо в блиндаж, с полуторааршинной настилкой. В блиндаже сидело человек пять. Блиндаж завалился, кое-кого ушибло, но все остались целы. Настоящий наш враг в окопах была тяжелая артиллерия от 4 ½ дюймов и больше, снаряды эти, когда проносились над головами, шумели, как быстро идущий пустой трамвай. Воронки они давали сажень в диаметре и два и три аршина глубиной. Они разворачивали бруствер, а при удачном попадании в блиндаж с людьми, на три сажени в небо взлетала земля, окровавленные щепки, руки, ноги и головы...

Методические немцы тяжелыми снарядами стреляли каждый день. Почти никогда утром и почти всегда от 12–3 дня и от 5–7 вечера.

При известной опытности можно было по характеру стрельбы определить, будет ли это что-нибудь серьезное или обыкновенное часовое, полуторачасовое упражнение по расписанию. Случались такие обстрелы, что мы, бывало, сидя в блиндаже у батальонного, даже не [330] считали нужным расходиться, зная, что не успеешь добежать до своей роты, как все будет кончено. А бывали такие, что если случайно окажешься не у себя, то нужно было опрометью бежать на свое место.

Еще в японскую войну тактика под обстрелом была такая: как бы ни стреляли, сиди и ни с места. В Великую войну практика показала, что иногда нужно шевелиться. Часто немцы довольно интенсивно обстреливали узенькие, шагов в сто участки. Тогда, не иначе конечно, как по приказанию офицеров, люди раздавались в обе стороны и этим избегали ненужных потерь. Отходить назад разумеется нельзя было ни в каком случае.

Иногда, но редко, так как это требовало специального подвоза и концентрации артиллерии, немцы сосредотачивали на участке полка, а иногда и шире, огонь десятка тяжелых батарей. Чемоданы валились через каждые 15–20 шагов, по всей площади. Земля начинала кипеть черными двухсаженной высоты пузырями... Тогда уже нужно было сидеть во что бы то ни стало. Сидеть и по возможности не балдеть, что было трудно. За таким обстрелом могли последовать газы или обыкновенная пехотная атака.

Под такой обстрел наш полк попал 16 сентября. Это был ответ на наши атаки 3-го и 7-го сентября.

Бойе у нас в батальоне был первый мастер по определению степени серьезности немецкой стрельбы.

Помню, раз как-то на участке мы были соседями, и под вечер, надеясь, что стрельбы в этот день уже не будет, я принял необходимые предосторожности и отправился к нему в 10-ую роту в гости. Согрели чаю. Сидим и благодушествуем.

Уже после семи часов, как раз солнце садилось за нами, начался довольно редкий обстрел самого центра его участка. Стреляли очень тяжелыми, не меньше 8 дюймов и как раз по тому месту, где мы сидели. Я встал, чтобы итти к себе в роту. А Бойе говорит:

— Уходить не стоит. Сейчас кончится. Это сменились батареи и новая ведет пристрелку. Но отсюда нужно сматываться... Были недолеты, теперь перелеты, сию минуту сюда влепят...

И передал приказание по линии, чтобы ближайшие взводы раздались в стороны. Не успели мы отойти шагов тридцать, как раз два, — один удар в бруствер, другой в заднюю стенку. Блиндаж Бойе задело краем и он завалился. Соседний взлетел в воздух. Но так как людей там уже не было, не было и потерь. Через 10 минут опять все было тихо.

Другая неприятность были мины. Немецкие мины, наших не знаю, никогда не видел, представляли из себя цилиндры на подобие ракет, начиненные взрывчатым веществом большой силы. Воронку они давали большую, но еще страшнее был гулкий, раскатывающийся звук от [331] взрыва, много сильнее взрыва обыкновенного тяжелого снаряда. Мина летела медленно и в сумерках можно было свободно проследить ее траекторию. От мин, как и от тяжелых, единственное спасение, как увидишь что летит, припадай к матери сырой земле, точнее ничком на пузо. Но отнюдь не стой и даже не нагибайся, а честно ложись.

Это заступление в окопы было сравнительно благополучно. Потери были, но обыкновенные, на роту не выше 3–4 человек в день.

* * *

Но помню точно чисел, но приблизительно в половине августа 1916 года на позиции нас сменили армейские полки; нас же отвели в сторону, поставили в другом лесу и объявили, что через две недели предстоит генеральное наступление, а для этого нам нужно вырыть «плацдарм», но старой петровской терминологии «апроши». Это должна была быть делая система продольных окопов и поперечных ходов к ним, чтобы, будучи укрытыми, как можно ближе подойти к, неприятелю и по возможности сократить то открытое пространство, которое при атаке нужно было пройти. Мысль сама по себе прекрасная, но чтобы безопасно рыть петровские «Апроши», нужно было, чтобы у противника модель артиллерии была 1709-го, а не 1916-го года.

Немцы, конечно, знали о наших приготовлениях. Скрыть такую работу от их наблюдательных аэропланов, которые по меньшей мере дважды в день свободно порхали над нашей позицией и тылами, было разумеется немыслимо.

Роя такой плацдарм, мы поневоле должны были работать не линией, а квадратом и в первые две, три ночи глубоко уйти в землю еще не могли. И почему они нас там в это время не передушили, до сих пор для меня тайна. Стоило им тогда на любом таком участке сосредоточить ночью огонь 3 тяжелых и 5 легких батарей, от всех нас осталось бы одно мокрое место. Днем пристреляться, а ночью поработать. Что плацдармов рылось зараз несколько дела не меняет. Сегодня ночью можно было заняться одним, завтра другим...

По неизвестным причинам немцы этого не сделали и за эти ночи наши потери были даже меньше обыкновенного.

Рытье плацдарма продолжалось около недели. Каждый вечер, когда темнело, с офицерами и унтер-офицерами Гв. Саперного полка, мы выходили на участок и, в гробовой тишине, не куря, большими лопатами, беззвучно изо всех сил рыли и копали землю во всевозможных направлениях.

Перед рассветом кончали работу и уходили в лес спать.

Приблизительно на шестую ночь серьезной работы наш «плацдарм» принял уже внушительные формы. [332] Как вдруг мы неожиданно узнали несколько крупных новостей.

Атака на этом участке отменяется. Рытье плацдарма прекращается. «Особая Армия» генерала Безобразова расформировывается, а вся гвардия, т. е. 2 корпуса, передаются в 8-ую армию ген. Каледина.

Через день, т. е. в последних числах августа, мы выступили. После нескольких приятных и неутомительных переходов, — всю дорогу распевали песни, — мы подошли к цели нашего движения — Скунченскому лесу, в ближайшем тылу, еще до нас обильно политой русской кровью позиции: Шельвов — Свинюхи — Корытница.

Во время похода ничего примечательного не случилось. Было сброшено на нас несколько бомб, и то не на походе, а на привалах.

Помню один переход, когда мы только что остановились на ночлег в лесу. Было еще совсем светло, около 7 часов вечера. Офицерское собрание расположилось на полянке, и что бывало так редко, все офицеры вместе с командиром полка, сели обедать.

Кончили обед и приготовились вставать. Слышим над головой гудит аэроплан. Ясно было, что немецкий, наши были так редки, что поглядеть на них выскакивали все. На одиночные же немецкие, наоборот, никто внимания не обращал. Даже не беспокоились встать. Кончили кофе и продолжали разговаривать.

Вдруг довольно близко от нас слышим свист и сразу же взрыв. Летчик целил по нас, но плохо расчитал и бомба ударила на 100 шагов в сторону, где солдат 11-ой роты мирно рубил дерево. Услышав свист парень не потерялся, а в то же мгновение бросился ничком на землю. В результате отделался легкой раной.

Других потерь за этот переход не было.

Дальше