Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Внутренняя жизнь, собрание, порядки.

Во внутренней полковой жизни, т. е. во всем том, что не касалось строевой службы, общество офицеров управлялось самостоятельно. По традиции, также как водилось на военных кораблях, командир во внутреннюю офицерскую жизнь не вмешивался, особенно если он был не из «своих» На кораблях председателем «кают-компании» был «старший офицер», хозяин корабля. У нас эту должность занимал «старший полковник», председатель «общего собрания» и «суда чести». Это был [187] главный полковой авторитет по всем делам, не касающимся службы. Если офицер проштрафился в чем-нибудь легком, старший полковник мог сделать ему легкое «наддрание», отозвав его в сторону тут же в Собрании. Если дело было более серьезное, он мог потребовать офицера к себе на квартиру. В зависимости от важности разговора и характера полученного приглашения, к старшему полковнику нужно было являться или в сюртуке при шашке с фуражкой и надетой левой перчаткой, или в «обыкновенной форме». Тут, неуютно себя чувствующего офицера, принимали в кабинете, или стоя, или сажали. И всегда как-то выходило, что во время этого разговора, за закрытой дверью в соседней гостинной, маленькие дочки полковника играли упражнения на рояли.

Старший полковник не выбирался. Это был старший из штаб-офицеров в полку, часто уже не командовавший батальоном. Так как, производство в полковники велось по дивизии, то бывали годы, когда их был сверх-комплект. Был один такой период, когда у нас в полку было восемь полковников. При таких порядках в старших полковниках можно было сидеть три-четыре года, — как сидели у нас Баранов и Левстрем, показавшие на этой должности высокий класс, — или несколько месяцев. Когда старший полковник уходил в отставку, что случалось редко, или получал армейский полк, если его любили, ему устраивали грандиозные проводы.

Теперь, по какого рода делам можно было иметь удовольствие беседы со старшим полковником? По самым разнообразным Замечено, например, что офицер неряшливо одевается. Одеваться с иголочки, отнюдь не требовалось, но ниже известной нормы тоже не рекомендовалось. В публичном месте, или на улице, офицер был замечен в обществе явно неподходящей особы. Подчеркиваю, явно. Некоторые офицеры были членами первых четырех петербургских клубов. Яхт-клуба, Нового клуба, Английского и Сельскохозяйственного. Если бы стало известно, что офицер ведет там крупную игру, старший полковник мог бы призвать его за это к порядку. Времена «Пиковой Дамы» и нашего однополчанина» Долохова давно прошли и быльем поросли. В те времена даже гвардейские офицеры не стеснялись играть «наверняка». «Пехотный капитан удивительно штоссы срезывает», жаловался И. А. Хлестаков. Между прочим, в те времена и тем же самым занимались и английские гвардейцы. См. роман Текерея «Ярмарка тщеславия». В наше время азартные игры офицерам были строжайше запрещены, а о том, чтобы применять в этом деле искусство, никто никогда об этом и не слыхивал.

За «неприличные гвардии офицеру поступки», таковой мог быть переведен в армию. В прежнее время это делалось в наказание и по [188] приказу начальства. В наше время старший полковник, посоветовавшись с другими полковниками, и доложив об этом командиру полка, мог предложить офицеру подать рапорт о переводе в любой армейский полк, по желанию, и с самой приятной стоянкой. Устраивалось это через Главный штаб, где у всех полков были свои люди.

Помню два таких забавных случая перевода по домашним и по климатическим обстоятельствам. Один имел место в Преображенском полку, другой у нас. В 1905 году из Павловского училища в Преображенский полк вышли трое: Елагин, Квашнин-Самарин и Граве. Николая Граве я знал с десятилетнего возраста. Был он довольно способный и шустрый мальчик, но совершенно без царя в голове, что называется шалый, и если находил на него стих, то способен был выкидывать штуки самые невероятные. И даже не в пьяном виде, он почти ничего не пил, а так, здорово живешь... В то время служил в Преображенском полку капитан граф Литке, один из «столпов» своего полка, довольно холодный и высокомерный мужчина, безукоризненных манер, молодежь державший на расстоянии. Между прочим, во главе своего батальона он был доблестно убит в самом начале войны. Никому из молодых офицеров, а в особенности из свеже-выпущенных, никому из находившихся в здравом уме и в полной памяти, фамильярничать с графом Литке и в голову бы не могло притти. Но Николай Граве был молодец на свой образец. Как-то раз Литке без сюртука играл с кем-то на бильярде. Граве вертелся тут же. Раззадорила ли его холодная важность и размеренность движений Литке, или не мог он хладнокровно вынести вида тонких ног графа, расставленных иксом — в этот момент, он как раз целил трудного шара в лузу — но Граве во мгновение ока весь собрался, он был отличный гимнаст, присел на корточки и незаметно просунул голову между Литкиных ног. В следующее мгновение граф Литке сидел уже у Граве на плечах, отчаянно чертыхаясь и толстым концом кия колотя его по голове. Но шутнику и этого показалось мало. Очевидно воображая себя в корпусе, где ему случалось откалывать и не такие штуки, он с криком «ура» и с графом Литке на плечах, прогалопировал кругом всего бильярда и только тогда спустил его на землю. После этого случая Граве в Преображенском полку из обращения исчез. На войну его, впрочем, опять приняли, но и там, сколько помнится, он оказался не ко двору.

Другой случай был с нашим офицером Евгением Фогтом, который был на выпуск старше меня. Фогт свое общее образование получил в Училище Правоведения, куда поступил 10-ти лет. Учился он плохо, постоянно сидел наказанным, но был любим товарищами, с которыми при случае жестоко дрался. В полку Фогта тоже любили за его евангельскую доброту, прямоту и рыцарский характер. Был он очень [189] компанейский молодой человек и сидеть в Собрании, за вином, было для него первое удовольствие. Случалось ему и перекладывать. Худой, длинный, сутулый, с носом в виде клюва, с близорукими прищуренными глазами, всегда в сильном пенсне, строевыми качествами он не блистал, но среди солдат был популярен за простоту и незлобивость. По причине своей непрезентабельности, дамского общества он избегал, а жил с двумя пожилыми сестрами, которые в нем души не чаяли. В спокойном состоянии Фогт бывало мухи не обидит, но если заденут его за живое, он мог полезть на стену.

Как-то раз после вечерних строевых занятий, на которых он уныло слонялся по казарме, поминутно смотря на часы, решил он поехать на картинную выставку. Он любил и хорошо понимал искусство. На выставке он неожиданно столкнулся со старым правоведским товарищем, которого совершенно потерял из виду. В младших классах училища в белом доме на Захарьевской улице, он с ним дрался чаще, чем с другими. Тем не менее обрадовались они друг другу искренно. Осмотрели выставку, обменялись впечатлениями и сразу же сцепились. Фогт был страстный поклонник французских импрессионистов. Товарищ признавал живопись исключительно реалистическую. Все же при выходе Фогт пригласил, товарища в Собранье обедать. Тот с радостью согласился. Для всякого «вольного», иначе говоря, статского, пообедать в Собрании Семеновского полка была большая честь. В Собраньи у высокого стола приятели основательно закусили и еще более основательно выпили водки и сели обедать. Фогт спросил бутылку красного, потом велел подать шампанского, сначала одну, а потом и другую бутылку. Перед кофеем перешли на коньяк. Как всегда в обыкновенные дни в Собраньи было человек пять офицеров, которым гость, как полагалось, был представлен. Наконец офицеры разошлись и приятели остались одни. Слегка уже ватными языками, они вели мирную беседу, которая вспыхивала бенгальским огнем лишь тогда, когда разговор заходил о живописи. Фогт с пеною у рта утверждал, что Ренуар и Сезан великие художники, насчет Матисса еще можно иметь сомнения, но первые два суть непревзойденные мастера... Собеседник, ядовито усмехаясь, говорил, что за одну картину Репина он отдаст всю эту жалкую французскую мазню.

Наконец приятели встали из-за стола и, стараясь итти твердо, направились к выходу. По дороге решили приятный вечер кончить в театре. Была зима и на Фогте была фуражка и николаевская шинель, а на приятеле меховое пальто и котелок. У подъезда Собрания сели на хорошего извозчика и покатили по Гороховой. На беду разговор опять зашел о живописи. И когда подъезжали к Семеновскому мосту, страсти уже кипели ключом. Когда же доехали до Синего, то надо думать, что [190] о французской живописи приятель выразил мнение столь чудовищное, что вынести его Фогт оказался не в силах. Он остановил извозчика, встал во весь рост и сделал попытку сойти. Потом что-то вспомнил, — очевидно старые правоведение времена, — повернулся к собеседнику, поднял кулак, и нахлобучил ему котелок на уши. Всю эту сцену видел постовой городовой, который записал номер извозчика и в донесении начальству не забыл упомянул, что офицер был высокий, бледный, в пенсне и в фуражке Семеновского полка. Полицмейстер «доверительно» сообщил о происшествии командиру полка. Через два дня Фогт был вызван к старшему полковнику и ему было предложено уйти. Бедняга плакал, говорил что его жизнь кончена, что кроме полка у него в жизни ничего не осталось, что было правдой, но ничего уже поделать было нельзя. Он перевелся в Севастополь и еще через год снял форму и ушел в запас.

Умереть бедняге Фогту все же посчастливилось в рядах родного полка. В день объявления войны он в пиджаке явился в полковую канцелярию и Христом Богом стал умолять, чтобы его взяли в поход. Его взяли и поставили на взвод. Плохо слыша и еще хуже видя — у него открылись зачатки куриной слепоты. — постоянно теряя свои окуляры, которые солдаты ему искали, он два месяца прошлепал на взводе, не принеся Российской армии никакой пользы и никакого вреда врагу. По своим физическим качествам воин он был самый никудышный. Наконец, в полковом штабе решили выдумать Фот должность и назначили его «начальником команды по сбору винтовок». В это время в винтовках начинал уже чувствоваться острый недохват и приказано было во всех полках образовать такие команды, чтобы подбирать ружья у убитых, отбирать их от раненых и вообще вести им самый строгий учет. Когда адъютант Соллогуб сказал Фогту о его назначении на нестроевую должность, тот пришел в раж.

— Что, я, винтовки подбирать?! Вы меня еще что-нибудь подбирать заставите! К чорту! Не желаю! Я не для того в полк вернулся, чтобы вы меня старшим мусорщиком назначили!

— Не говори вздора, Фогт... винтовки — не мусор. Я тебе, как адъютант, передаю официально приказание командира полка. Это боевой приказ, а за неисполнение боевого приказа ты сам знаешь, что полагается!

— А я тебе говорю, к чорту! Расстрелять вы меня можете, а унижать себя я никому не позволю! Назначения этого я не принимаю, слышишь, не принимаю! И можешь докладывать, кому угодно, хоть верховному главнокомандующему. Не желаю и не принимаю! К чорту!

Этот разговор происходил под вечер 10-го октября, когда наши роты уже вели памятный бой под Ивангородом. Вне себя от обиды и оскорбления, [191] глотая слезы бешенства, Фогт в полутьме побежал на выстрелы по направлению к цепям. К местности он не применялся, убьют — тем лучше, а спотыкаясь и падая бежал по открытому. Как только дойдет до цепей, он ляжет между солдатами и начнет стрелять. Если ему не позволяют драться офицером, то сражаться рядовым в цепи ему запретить никто не имеет права. Но до цепей бедняга Фогт так и не дошел, Не дойдя до них нескольких десятков шагов, он был убит разрывной пулей в грудь.

Такие стремительные уходы, как Граве или Фогта, были чистенькие уходы. К сожалению, чаще всего уходы были менее невинные и происходили главным образом из-за денег. Случались они обыкновенно в первые два, три года службы. И практика показала, что если юноша этот срок выдерживал, то можно было надеяться, что он будет служить прочно. Запутывалась молодежь чрезвычайно легко и по причинам самым понятным. В простом корпусе или в Пажеском, что в этом случае было совершенно все равно, молодой человек учится, получает от отца карманные деньги, но никакой самостоятельной жизни не ведет. Он ученик, каждый шаг его регламентирован и вся его жизнь проходит под надзором. И вот, в один прекрасный день, без всякой подготовки и без всякого переходного периода, этот юноша надевает форму офицера и со среды на четверг становится взрослым, самостоятельным человеком. Он занимает не простое, а привилегированное положение. В публичных местах ему оказывают почет и уважение. В ресторанах его встречают с поклонами. В магазинах ему верят в кредит. Хорошо, если поблизости есть отец или старший брат, который сможет его во время остановить. А если этот юноша служить в столицу приехал один... Есть, конечно, полковые товарищи, но чтобы сойтись с молодым человеком и узнать его, а тем более влиять на него, нужно время. Да и сама молодежь обыкновенно очень ревниво оберегает свои права взрослого человека и в свою интимную жизнь чужих пускать не любит. За первые три года моей службы, запутавшись материально, из нашего полка вылетело по крайней мере пять человек. Один был пойман в том, что брал дорогое вино из Собранья на запись, а потом со скидкой продавал его в лавку. Другой похожую комбинацию проделывал с роялями. Брал их на прокат, а затем закладывал. Третий безнадежно опутал себя ростовщическими векселями. Как скоро такие деяния выплывали наружу, авторы их приглашались к старшему полковнику, а затем бесследно исчезали.

Как и у всякого человеческого существа, расходы офицера состояли из квартиры, одежды, еды и удовольствий. В столичном городе Санкт-Петербурге квартиры стоили сравнительно очень дорого. Помню, что за нашу маленькую квартиру, всего из четырех комнат и кухни, правда, с красивым подъездом и со швейцаром, и с окнами, выходившими на [192] Екатерининский канал, мы с женой платили 130 рублей в месяц. За те же деньги в Париже можно было иметь «апартаман» вдвое больше, а в Риме целое «палаццо». Лет за десять до моего выхода в Полк, конечно, не казною, а при помощи полученного большого долгосрочного кредита, для наших офицеров был выстроен отличный каменный дом, который почему-то назывался «офицерский флигель». Русское значение не русского слова, «флигель», это отдельная небольшая постройка, состоящая при большом доме. «Флигеля и службы». Своему скромному имени наш дом нисколько не соответствовал, т. к. имел три высоких этажа, пять подъездов, занимал целый квартал и выходил на четыре улицы. Передний фасад — немного отступя от улицы — перед ним было разбито что-то вроде маленького сквера, — выходил на Загородный проспект и смотрел через него прямо в окна Обуховской больницы. Девая сторона выходила на Рузовскую улицу, а правая на канал, соединяющий Фонтанку с Обводным каналом. С этой стороны можно было любоваться хорошеньким и тогда только что недавно выстроенным Царскосельским вокзалом и немного дальше, вправо, — царским павильоном. Государя Николая II, в его редкие выезды из Царского Села, обыкновенно возили по этой дороге, из павильона по каналу или дальше по Фонтанке. С точки зрения царской охраны, путь этот имел те удобства, что по этой дороге публика обыкновенно не ходила и не ездила. Задний фасад нашего дома выходил на так называемый «Банный переулок». За ним помещалась наша полковая баня и казармы нашего 4-го батальона и нашей 12-ой роты. На большом дворе нашего дома, сзади, имелось помещение для солдат-конюхов, а дальше конюшни и экипажные сараи. Все офицеры, кому полагалось, держали верховых лошадей, а некоторые и упряжных. Автомобиль имелся один на весь полк, одна из первых моделей шарабана с высокой ручкой для управления, ходившей направо и налево. Такие шарабаны в автомобильных музеях по возрасту занимают теперь второе место. Перед самой войной в сараях появилось еще два автомобиля, но уже почти современных, Балтийского завода.

С виду наш офицерский дом был очень красив, а внутри чрезвычайно удобен. На всех пяти подъездах, — два по фасаду, один по Рузовской и два по каналу, — имелись телефоны и швейцары, наши же солдаты, облеченные в длинные швейцарские ливреи и фуражки с позументом. Нельзя сказать, чтобы они были переобременены работой. Единственная их обязанность была убирать подъезд и лестницу и отвечать на телефонные звонки. А так как все жильцы им месячно всегда что-то презентовали, обыкновенно не меньше рубля, и все, кто имели привычку возвращаться поздно, имели свои ключи, то жизнь эти молодые люди вели самую приятную и спокойную.

В офицерском доме квартиры имелись трех классов. Самые маленькие [193] — для младших офицеров. Состояли они из большой передней, двух светлых комнат, — окна всюду были большие и потолки высокие, — уборной, ванны с колонкой, и большой кухни. Комнаты были или одинаковые, не сообщающиеся, или сообщающиеся, одна маленькая, спальня и большой кабинет. Все было расчитано и продумано основательно. Такая благодать, трудно поверить, стоила 25 рублей в месяц. В этих великолепных квартирах молодежь жила или поодиночке, с соответствующей обстановкой, или, кто имел более спартанские вкусы — по двое. Забыл сказать, что в те же 25 рублей входило электрическое освещение и дровяное отопление ад-либитум..

Еще выше классом были «квартиры ротного командира». Они предназначались для женатых. Эти, кроме двух уборных, ванны, кухни и маленькой комнаты для прислуги, состояли из четырех больших комнат. Квартиры эти, также с освещением и отоплением стоили 45 рублей в месяц. Самые великолепные были квартиры «штаб-офицерские». Их было всего три и в них, кроме всех необходимых дополнений, имелось шесть больших и светлых комнат. За пользование этими дворцами взималось 65 рублей в месяц. У командира полка через улицу был свой дом, деревянный, одноэтажный, старый, построенный еще при Александре I, по своему очень красивый. Мне случалось бывать в гостях у Преображенских офицеров. Их офицерский дом на Кирочной был много хуже нашего. Те из наших молодых офицеров, которые не жили с родителями, обыкновенно селились в офицерском доме и чувствовали себя там очень удобно. Молодежь жила преимущественно на 1-м и на 5-м подъезде. Было там шумно и непринужденно. До глубокой ночи раздавалась музыка и на визиты дам там смотрели сквозь пальцы.

Подъезды 2-ой, 3-ий и 4-ий, главные, считались солидными подъездами. Там жили полковники и капитаны, люди семейные и положительные и атмосфера там была строгая. Нужно все же отметить, что в офицерском доме полковники и капитаны жили не все. Имелись люди настолько избалованные, что считали, что жить там тесно, неудобно, что все слишком друг у друга на виду и что поэтому приятнее жить на частной квартире в городе. Это были те, для которых лишние сто рублей в месяц были не деньги.

Из вышесказанного явствует, что квартирный вопрос был у нас разрешен как нельзя лучше. Главная часть офицеров жила в районе полка, в 5 минутах ходьбы от своих рот, была помещена не только хорошо, но почти роскошно и платила, за это сущие гроши.

Вопрос одежды был поставлен хуже. В старой царской армии обмундирование было дорогое и сложное, особенно в гвардии. О гвардейской кавалерии и говорить не приходится.

Когда я в 1905 году вышел в полк, в виде парадной одежды [194] у нас была барашковая шапка с андреевской звездой и длинный мундир с косым бортом, кучерского покроя. Форма эта была введена при Александре III, который никаких лишних украшений и ярких форм не любил. Этот кучерской мундир с широкими, шароварами и высокими до колен сапогами гармошкой, при его огромном росте, рыжей бороде и грузной фигуре, был единственная военная форма, которая его не безобразила. В его глазах эта форма имела еще одно достоинство, это то, что блике всех других подходила к русской национальной одежде. В 1908 году военный министр Сухомлинов, человек пустой и легкомысленный, убедил императора Николая II, которого убедить во всем, что не касалось ограничения самодержавия, было чрезвычайно легко, ввести в войска старые формы времен Александра II. Казалось бы в то время имелось в нашей армии немало других нужд, которые следовало спешно удовлетворить и много других вопросов, которые требовали скорого разрешения. Можно было бы, например, заняться увеличением числа тяжелой артиллерии или пулеметов, но с этим решено было повременить. Было спешно приступлено к переодеванию всей армии и сколько на этот маскарад, было зря выброшено казенных денег — страшно подумать. У солдат хоть нижняя часть туловища осталась неприкосновенной. Офицерам же всю парадную форму пришлось переменить с ног до головы. На головы вместо барашковых шапок надели кивера с белыми султанами, которых единственное оправдание было то, что они были исторические. «Кто кивер чистил весь избитый»... и «веют белые султаны как степной ковыль»... Но ведь историческими были в свое время и петровские треухи и павловская пудра и косы... Туловище одели в тесный, короткий двубортный мундир, с двумя рядами пуговиц. В парадных случаях на этот мундир нацеплялся красный лацкан. Старые мундиры всем пришлось выбросить, т. к. переделывать их на новые было невозможно. Пришлось выбросить и шаровары. При старой форме они носились очень широкие. При новой — это были почти рейтузы. Пришлось выбросить и сапоги. Сапоги шагреневые или лакированные, с твердыми голенищами, которые носились в коннице, были у нас не в чести. Когда в 90-х годах в. кн. Константин Константинович командовал Преображенским полком, он завел моду на длинные, мягкие лакированные сапоги, которые на ноге делали множество складок, на подобие неправильной гармошки. Когда эти сапоги натянешь на деревяннную колодку, а иначе как на колодке их нельзя было держать, сапог длинною получался больше метра. Носили эти сапоги с довольно высокими каблуками. При введении новой формы эти сапоги также пришлось выбросить, т. к. к, новому мундиру они не подходили. С новым мундиром стали носить обыкновенные полумягкие лакированные сапоги, с двумя или тремя складками. [195]

После введения новой формы, комбинации офицерской одежды получились следующие. В зависимости от случая, офицер мог облечься в парадную форму, что обозначало: кивер с белым султаном, мундир с красным лацканом, эполеты, нагрудный знак, (сначала он существовал только в Петровской бригаде, кажется в 1910 году его ввели во всей пехоте), ордена, у кого были, серебряный пояс, т. наз. «шарф», шаровары, высокие сапоги, белые замшевые перчатки и, конечно, шашка, которая носилась всегда. За парадной шла «караульная форма». Это обозначало: кивер, но уже не с султаном, а с «помпоном», мундир без лацкана, погоны, шаровары и высокие сапоги. Нагрудного знака, не полагалось, но зато носился револьвер, на ремне под шарфом и с серебряным шнуром вокруг шеи. Существовала еще «обыкновенная форма». Она надевалась при явке начальству, преимущественно для разносов, в церковь, на панихиды, вынос плащаницы и т. п. Состояла она из того же мундира без лацкана, кивера с помпоном, при нагрудном знаке, шароварах и высоких сапогах. Была еще «бальная форма». Тот же мундир без лацкана, кивер с помпоном, длинные штаны и маленькие лакированные ботинки. Эту форму, довольно элегантную, можно было надевать и на парадные обеды.

Вместе с киверами и лацканами, в 1917 году отошел в историю русский офицерский сюртук, одежда очень несовременная и для ношешения очень неудобная, но с которой связано много воспоминаний. На Бородинском поле на скамейке в расстегнутом сюртуке сидел Кутузов. На военном совете в Филях в сюртуке был начальник штаба Бенигсен. Не даром сидевшая в это время на печи девочка Малаша про себя называла его «длиннополым». В сюртуке с огромными по тогдашней моде эполетами, нарисован Тенгинского пехотного полка поручив Лермонтов. В «Герое нашего времени» штабс-капитан Максим Максимыч по Военно-Грузинской дороге идет за повозкой «в сюртуке без эполет». Была и такая форма и носилась очень часто, так как погон тогда не существовало. Во времена Николая I и раньше воротники на сюртуках носили очень высокие, но с прямыми острыми углами Застегнутый на все крючки, такой воротник сплошным хомутом охватывал шею и подпирал щеки. Зато сюртук разрешалось расстегивать, чем тогдашний офицеры и пользовались. Чтобы высокий воротник не слишком резал шею, в виде галстука, шею обматывали черной шелковой косынкой, a под сюртук надевали белый жилет. В наше время углы воротника закруглили, чем сделали сюртук более удобным для ношения, но зато исчезла милая шелковая косынка и заменилась простым шелковым язычком, который носился на воротнике на резинке вокруг шеи. На практике, так как воротники и у нас носились очень высокие, и под ними крахмального воротничка было не видно, этот галстук часто [196] заменялся простым шелковым лоскуточком, который пришивался изнутри прямо к воротнику. Официально исчезли и расстегнутые сюртуки. Неофициально, в интимной компании, в память прошлого, мы сюртуки все же расстегивали, а под ними, как и в старину, носили высокие пикейные жилетки с золотыми пуговицами. Так как не только полы были на красной подкладке, но и борты гвардейского сюртука были подбиты красным сукном, расстегнутый сюртук с белой жилеткой и с черным маленьким галстуком, была красивая элегантная форма. С мундиром и сюртуком рубашки полагалось носить белые. Надеть под мундир или под сюртук цветную рубашку было преступление. Во всех армиях существовали свои «военные щеголи», которые задавали тон и устанавливали неписанные законы военной одежды. Были они и у нас. И военные моды шли, конечно, из Петербурга. Первыми военными портными в Петербурге считались Норденштрем, у которого шил царь и Даронин. Сюртук у них стоил 100 рублей. Сюртук должен был быть отнюдь не длинный, чуть выше колеи, просторный и широкий, чуть в талию, но настолько свободный, что когда подымешь руки, он должен был свободно ездить вниз и вверх по туловищу. В сюртуке, также как и в мундире, должны были быть показаны грудь и плечи, но подгладывать для этого вату, отнюдь не разрешалось. Помню, как во время последней примерки, старик Даронин нарочно совал мой палец во все соответствующие места, дабы я мог самолично убедиться, что в сюртуке ничего не подложено. Помню также, что второй и третий сюртук я шил себе совершенно равнодушно, но когда облекался в первый, то испытывал такой же трепет, какой, говорят, испытывают молодые девицы первый раз в жизни надевающие бальное платье. Впоследствии сильную конкуренцию первым петербургским военным портным составило Гвардейское Экономическое Общество. Оно переманило к себе главного закройщика от Даронина и стало шить не хуже, а главное вдвое дешевле. Забыл еще сказать, что по военным канонам красная подкладка на мундире и на сюртуке должна была быть не шелковая, а шерстяная, кашемировая. Это было очень неудобно, так как благодаря этой подкладке при ходьбе, особенно в шашке и в пальто, полы сюртука неукоснительно сбивались наперед и их постоянно приходилось обдергивать. Но ничего нельзя было поделать. Таково было неписанное правило. И когда раз из Москвы к нам приехали молодые офицеры с шелковыми подкладками на сюртуках, им их велено было переменить. Во французской армии сюртуков не полагалось, но они были и у немцев и у англичан. Немецкой ноги в нашем Собрании на моей памяти не бывало, но раз приехала депутация 2-го Гвардейского Королевского Шотландского полка. Это был как раз полк в английской армии соответствовавший нашему. Офицеры были в длинных штанах и в сюртуках [197] очень похожих на наши. Поверх сюртуков они носили серебряные пояса — шарфы, совершенно такие, какие носили в нашей армии во времена Александра II, т. е. со спускавшимися сбоку ниже колен двумя, концами, оканчивавшимися серебряными кистями.

Русский офицерский сюртук можно было носить с погонами и с эполетами, «Сюртук с эполетами» была тоже бальная или обеденная форма. Очень многие офицеры заводили себе так. называемые «Николаевские» шинели, из серого сукна с пелериной и с бобровым или под бобра воротником. Одежда эта была очень дорогая, не меньше 200 рублей, а с настоящим бобром и больше, — очень красивая и в зимние холода незаменимо удобная и приятная, особенно когда приходилось надевать эполеты. Завести себе «николаевскую шинель» была мечта каждого молодого офицера. Но составить себе, о ней правильное понятие для человека, который никогда ее не видал, очень трудно.

Существовала мода и на офицерское пальто. Пальто должно было быть не светлое, а темно-серое, не длинное и широкое, почти без талии.

При всех формах и при всех комбинациях форм, офицеры обязательно носили шашки с темными шагреневыми ножнами. Шашка носилась через плечо, на золотой портупее, продевавшейся под правый, погон. Ходить без шашки офицеры могли только вне службы, в лагерях. В лагерном расположении, даже и чужого полка, офицер мог появиться с тросточкой. Квартировавшие в Царском Селе гвардейские стрелки появлялись иногда с тросточками на музыке в Павловске. Когда в пехоте ввели кивера и красные лацканы, то в гвардии с шашками опоздали. Шашки оставили старые, что было некрасиво и неудобно. Их мы носили сначала поверх лацкана, а потом для них ввели особую поясную портупею. Наконец в армейской пехоте, сказавши «а», сказали и «б», т. е. введя Александровскую форму ввели и Александровское оружие, т. е. саблю со светлыми металлическими ножнами. Случилось это перед самой войной. Все же армейские офицеры, хоть и недолго, но успели пощеголять с саблей и поволочить ее по тротуарам. Нам же, гвардейцам, все не знали, что дать, и так долго думали, что дотянули до самой войны, а там было уже поздно об этом заботиться. Так как правило, что офицер не может появляться в публичных местах и на улице без оружия, оставалось в силе, а неудобство шашек, которые болтались между ногами и мешали ходить, становилось все более очевидным, особенно на войне, в 1915 году на вооружение офицеров ввели морской кортик, который носился на поясной портупее, надевавшейся под китель. Это было, конечно, никчемушнее, но для ношения довольно удобное оружие.

Введя в 1908 году александровскую форму, главное, цвета полков и золотое шитье на воротниках мундиров и на клапанах рукавов, оставили [198] старое. У каждого гвардейского полка было свое шитье. У Преображенцев дубовые листья, у нас колосья, а у Измайловцев некое подобие женских кос, в память основательницы Анны Иоанновны. Шитье это, которое делалось в ручную, заказывалось всегда в одной и той же золотошвейной мастерской Залемана и стоило не дешево — 30 рублей. Поправить или; подновить его было невозможно, а так как до введения кителей мундир приходилось надевать очень часто, на дежурство, в караулы, на похороны и т. д., то мундиров нужно было иметь не меньше трех. В каждой дивизии полки различались по цветам. Первый полк — красный, второй — синий, третий — белый и четвертый — черный. На воротниках сюртуков первых трех армейских полков были вшиты суконные лоскутки соответственных цветов. В четвертых полках воротники были темные, того же цвета как и сюртук. В гвардии воротники были сплошные. У Преображенцев — красный, у нас — синий с красным кантом, а у Измайловцев и Егерей — темные, цвета сюртука. Тех же цветов были и околыши на фуражках, кроме Измайловцев, которые, как им и полагалось, носили белые околыши. В противоположность немецким офицерам, которые носили фуражки с безобразно большими полями, фуражки у нас были обыкновенные, уставного образца. Первая дивизия, как армейская, так и гвардейская, по обшлагу сюртука имела вместо красного белый кант, а вместо черной, как я уже говорил, красную подкладку. Этим белым кантом и красной, генеральской, подкладкой мы чрезвычайно гордились. Бывало садясь, или доставая носовой платок, отворотишь полу сюртука и чувствуешь себя генералом.

Цены предметов офицерского обмундирования были приблизительно такие: кивер, нагрудный знак и шашка, по 20 рублей. К счастью их приходилось заводить один раз на всю жизнь. Обновлять постоянно приходилось мундиры, сюртуки и пальто. Эти, считая на круг, по ценам Экономического Общества, стоили 50–60 рублей. Высокие сапоги стоили 20–25 рублей, ботинки — 12 рублей, шаровары и длинные штаны круглым счетом — 12–15 рублей. Эполеты — 6 рублей; фуражка, пара погон, шарф, портупея, пара белых замшевых или коричневых перчаток, приблизительно по три рубля. Вот тут и считай. И все это при том, что подпоручику гвардии казна выдавала 86: рублей в месяц «жалованья. Подпоручику армии платили на пять рублей меньше.

До Японской войны солдаты в лагерях носили белые рубашки, а офицеры белые двухбортные кителя, с высокими воротниками и с золочеными пуговицами с орлами. В таком наряде наша армия вышла на Японскую войну. И только уже на войне додумались до «защитного цвета» и стали спешно их красить. Как результат опыта войны, в 1907 году офицерам велено было одеться в защитные кителя, которые по началу имели высокий и твердый воротник и один ряд золотых пуговиц. [199] Кителя яти впоследствии сильно эволюционировали и превратились сначала во «френч», а еще позже, ко второму году войны, в полурубашки, с высоким, мягким воротником на костяных пуговицах и со сборками сзади, что позволяло носить их без пояса. Формы этой никто не вводил, а выдумали ее сами офицеры. Эти полу-кителя, полу-рубашки оказались настолько удобны и практичны, что выдержали и вторую Германскую войну. Сейчас, если посмотреть на фотографии офицера 15 года и офицера 45 года, то, если не вглядываться в детали, их можно спутать.

Описание старых офицерских форм было бы неполно, если бы я не упомянул еще о разных «знаках» и «значках», которые носили офицеры. Во времена Александра, II был установлен нагрудный знак Академии Генерального Штаба, переименованной впоследствии в Военную Академию. Это был овальной формы серебряный выпуклый двуглавый орел, окруженный венком. Позже, по тому же образцу, были введены нагрудные ученые знаки для всех военных академий и даже для Восточных Языков. Все эти ученые знаки на мундирах, сюртуках и кителях носились на правой стороне груди и носители их заслуженно пользовались своей долей уважения. Кажется до 1900 года левая сторона офицерской груди от всяких украшений была чиста. В 1900 году праздновало свой столетний юбилей Павловское Военное Училище. В виде специального отличия на левую сторону груди они получили круглый золотой веночек с буквою «П», что обозначало Павел I. В 1902 году настал юбилей Пажеского корпуса. Пажи, основанные при Александре I, неизвестно по каким историческим основаньям, в виде отличительного знака получили белый мальтийский крест. Крест этот был укреплен на черном кружке, на котором были приделаны едва заметные даты — 1802 и 1902 и вензеля Александра I и Николая II. Лет пять, эти два знака Павловского училища и Пажеского корпуса, были единственными отличиями, украшавшими левую сторону офицерской груди. Наконец, кажется с 1907 года, тот же министр Сухомлинов завел целую оргию таких значков и к началу войны не было офицера, который не имел бы права, по крайней мере, на два или на три такого рода украшения. Нагрудные значки завели себе все кадетские корпуса и все военные училища. Специальный нагрудный знак существовал для офицеров артиллерии. В 1908 году нагрудные знаки предложено было завести полкам. После долгих обсуждений Преображенцы взяли себе Андреевский крест. Таким крестом кончалась цепь Андрея Первозванного, ордена, как известно, установленного Петром. Измайловцы установили какую-то комбинацию с вензелем основательницы полка Анны Иоанновны. Лейб-Егеря выбрали себе «кульмский крест», т. е. другими словами немецкий железный крест «айзенкрейц». За бой под Кульмом, [200] который был преддверием Лейпцигской «битвы народов» и где в 1813 году особенно отличилась русская гвардия, король Прусский Фридрих Вильгельм III, тот самый, который клялся в верности Александру I, всех наших офицеров и солдат наградил этим крестом. Этот Кульмский крест кроме Егерей, которые в этом бою особенно прославились, в качестве полкового знака из гвардейских полков имели Конно-Гренадеры и Лейб-Драгуны. Когда пришло время заводить себе полковой знак, наши офицеры выбрали комиссию, которой было предложено этим заняться. Было подано несколько проектов, которые общим собранием все были забракованы. Наконец остановились на кресте, который был нарисован Петром и который, окруженный облаками, был изображен в правом верхнем углу нашего первого Петровского знамени. Ниже, под облаком, был изображен висячий меч. Знак скомбинировали следующим образом. Взяли этот Петровский крест и посадили на него меч. C левой стороны поставили маленький латинский вензель Петра, а справа такой же русский вензель императора Николая П. Для офицеров установили крест белый, эмалевый, а для солдат совершенно такой же серебряный. Когда этот крест устанавливали, мало кому пришло в голову все его профетическое значение: начало службы полка и конец ее. Кексгольмцы, которые происходили от нас, взяли себе такой же крест, но вытянули его вверх. В мирное время ненужные, эти полковые знаки очень пригодились на войне. При защитных фуражках, гимнастерках и у всех одинаковых красных погонах, они зачастую служили единственным средством опознания своих и чужих офицеров и солдат дивизии. Свою долю пользы приносили они и тогда, когда офицер снимал полковую форму. По белому крестику можно было всегда узнать однополчанина. Не только офицеры, но и солдаты не теряли права на ношение полкового знака и после ухода из полка. На право ношения его полковой канцелярией, за подписью командира полка, выдавались особые свидетельства. Носить его имели право только те офицеры, которые по уходе продолжали оставаться членами Собрания.

Поговорив о том, как наши офицеры жили и во что они одевались, перейдем теперь к вопросу об офицерском питании. Зимой все женатые и все те, которые жили с родителями, обедали дома, но завтракали в Собрании три четверти всего состава. От 12–2 часов в Собрании можно было увидеть почти всех. Это было время служебных и неслужебных разговоров. В это время можно было сбегать в канцелярию, поменяться нарядом и узнать полковые новости. В эти два часа жизнь в Собрании кипела ключом. В лагерях круглый день все были вместе и под конец успевали даже поднадоесть друг другу. Зимой такие ежедневные встречи были настоятельно необходимы. Нужно оговориться, что зимой [201] Собрание держалось петербургского распорядка жизни. Завтракали от 12 до 2-х и обедали от 6 до 8 часов.

Зимой в Собрании завтрак из 2-х блюд — обыкновенно мясо и рыба, или мясо и зелень, или мясо и какой-нибудь омлет — стоил 70 копеек. Обед из трех блюд — 90 копеек. Перед завтраком или обедом можно было подойти к высокому закусочному столу и выпить рюмку водки. Во время этой операции вольнонаемный буфетчик за конторкой, на глаз на листе в твою графу проставлял стоимость потребленного. В зависимости от привычек офицера, это было или 20, или 30, или, наконец, 40 копеек. 40 копеек, была предельная цифра. Ты мог стоять у стола хоть полчаса, перепробовать все закуски и все водки и больше 40 копеек все равно не запишут. В качестве столового питья, некоторые пили пиво, некоторые минеральные воды, а некоторые легкое красное вино, которое Собрание выписывало из Франции бочками, так, называемое «собственного разлива». Полбутылки такого вина стоила 45 копеек. Нужно однако сказать, что днем, в обыкновенные рабочие дни, огромное большинство офицеров ни водки, ни вина не пили.

Опять-таки в обыкновенные дни, в зимнем Собрании относительно прихода и ухода никаких правил не существовало. Пришел, поздоровался, сел за стол, съел свой дежурный завтрак и можешь уходить ни с кем не прощаясь. Но когда завтраки бывали парадные, по случаю приезда высокого начальства, или гостей, нередко депутаций иностранных офицеров, это бывал уже «общий завтрак», церемония, требовавшая самого строгого этикета. Появлялся командир полка. Ставилась общая закуска, более или менее богатая. Все садились по чинам. Посередине под портретом Петра командир, напротив старший полковник, а дальше полковники, капитаны и т. д. Если на такой завтрак, не дай Бог, опоздаешь и придешь, когда все уже сели, то проскользнуть на свое место никак, нельзя. Нужно подойти к командиру полка и доложить причину опоздания. И только получив для пожатия командирскую руку, можешь итти садиться. Большие блюда разносили собранские вестовые и тоже, разумеется, по чинам. Из-за такого стола вставать не полагалось до тех пор, пока командир полка для вида не привстанет, а потом опять не сядет. Этим командирским привставанием г-дам офицерам давалось понять, что желающие могут уходить. Если до командирского привставания тебе нужно встать и уйти, следовало опять-таки подойти к командиру и попросить разрешения.

Раз во время такого завтрака, как сейчас помню, по случаю приезда японской военной миссии, за таким столом сидели чрезвычайно долго, часов до 3-х. Дело было зимой, в субботу и у меня в Таврическом дворце на катке было назначено свидание с одной милой девицей, причем мне велено было не опаздывать. За столом уже все выпили и съели, [202] а командир все сидит прочно. Часы ползут, а уйти нельзя. Наконец я не выдержал. Совершенно по мальчишески тихонько сполз со стула, пригнулся и за спинами прошмыгнул в швейцарскую. Думал спасен, но не тут-то было. Только что приготовился надеть пальто, как в дверях высокая фигура старшего полковника Баранова.

— Подпоручик Макаров, почему вы встали из-за, стола пока командир полка еще сидел? Потрудитесь сейчас же вернуться! — Пришлось поджавши хвост вернуться на место и отсидеть положенное.

Так же, как и разрешение на вставание, командир полка подавал разрешение на курение. Если он был курящий, то за кофе он вынимал портсигар и закуривал. В ту же минуту собранские зажигали свечи, которые в высоких бронзовых подсвечниках были расставлены по всему столу. Если он сам не курил, он просто приказывал зажечь свечи. До зажжения свечей курить за столом было строжайше запрещено. При таких парадных завтраках, всегда с шампанским и с тостами, все расходы раскладывались на офицеров поровну. Через несколько дней в большой книге офицерских вычетов, в графе общих расходов, против своей фамилии ты имел удовольствие прочесть: «прием японской делегации — 4 рубля; завтрак начальнику дивизии — 3 рубля», и т. д. все экстренные месячные вычеты по порядку.

С выступлением в лагери весь уклад жизни радикально менялся. Никакой еды и питья, кроме чая, в бараках у себя офицеры не держали, а все, что елось и пилось, поглощалось в Собрании, которое помещалось сзади, в саду, шагах в 150 от линии офицерских бараков. Применяясь к солдатскому укладу жизни, в лагерях после полудня офицерам давался обед, а вечером ужин. К ужину, который в хорошую погоду подавался обыкновенно на терассе, каждый приходил когда ему было удобно, от 6 до 9 часов вечера. Обед же был трапеза строго официальная. К обеду всегда приходил командир полка и обязаны были являться все офицеры. За полчаса до срока, старший собранский вестовой звонил в маленький колокол, привешенный на террасе, что обозначало 1-ый звонок к обеду. У соседей Преображенцев был тот же уклад и часто оба колокола, Преображенский и наш, звонили одновременно. От 1-го до 2-го звонка было двадцать минут, которые надлежало употребить на приведение себя в порядок после утреннего учения, где бывало жарко, пыльно, а иногда и грязно. Хватало времени, чтобы переменить сапоги, надеть чистый китель, вымыться, а в жаркую погоду сбегать в офицерскую баню, взять холодный душ. Бриться рекомендовалось утром, до занятий, но если не поспеешь, то уже к обеду нужно было являться начисто выбритым.

Без десяти минут час подавался 2-ой звонок «к закуске». К этому, звонку приходил командир полка и к нему нужно было подходить [203] здороваться, т. е. стать перед ним на вытяжку и ждать пока он протянет руку. Поклон отнюдь не низкий, а военный, одной головой. Также рекомендовалось здороваться с полковниками, и вообще со всеми старшими, хотя бы на один чин. Когда все соберутся, командир первый подходил к закусочному столу и накладывал себе на тарелочку чего-нибудь вкусного. Это был знак, что можно приступать. В обыкновенные дни у закусочного стола стояли недолго, минут десять. Когда старшие отходили, командир усаживался под Петром, а за ним рассаживались все, каждый на свое положенное ему по чину место. Собранские разносили суп, уже налитый, а затем большие блюда, начиная, как полагается, с командира и старших. С блюда каждый брал себе по аппетиту. Кстати сказать, в этот час у всех, особенно у молодежи, аппетит был серьезный.

Так как в лагерях обед был всегда общий, то за ним строго соблюдались все порядки общего обеда, т. е, явка командиру опоздавших, свечи — знак разрешения курить, отодвигание командирского стула и т. д.

Лагерный обед был гораздо лучше зимнего. Четыре блюда, суп, рыба или зелень, мясо, сладкое и кофе. Все это, плюс закуска, вгоняло цену обеда в 1 р. 30–1.40. — . Вообще лагери было дорогое удовольствие. Часто приезжало высокое начальство на всевозможные смотры, которые всегда сходили прекрасно и которые всегда кончались пьянством, увы, иначе это не назовешь. Сразу же после супа собранские начинали разливать шампанское, которое в течение всего обеда, продолжавшегося несколько часов, лилось рекой.

Для вящего увеселения скучавших в лагерях г. г. офицеров существовали еще так называемые «четверговые обеды». Одно время каждый четверг, а потом два раза, в месяц, уже не в полдень, как всегда, а в 7 часов вечера устраивались большие обеды с приглашенными. Каждый имел право пригласить гостя, военного или статского. Стол украшали цветами из нашей собственной маленькой оранжереи, сооружалась грандиозная закуска и на хорах гремела музыка. Всегда приезжало из города несколько наших бывших офицеров «старых Семеновцев». Всегда являлся вел. кн. Борис Владимирович, числившийся, но не служивший у нас в полку. Иногда приезжал его брат Кирилл Владимирович, в качестве бывшего Преображенца. Братья отличались тем, что пили как лошади, но держали себя вполне корректно. С разрешения командира полка, Кирилл Владимирович на один из четверговых обедов привез свою жену Викторию Федоровну и английскую писательницу Элинор Глин, которая у них тогда гостила. Это было совершенно против правил, т. к, дамы допускались в Собрании только в кабинеты, помещавшиеся во 2-м этаже, но отнюдь не в большой общий зал. На этот раз было сделано исключение. В английской литературе [204] место Элинор Глин было невысокое, приблизительно то же, что занимала у нас Лаппо-Данилевекая, но романы ее, особенно из иностранной жизни, читались в Англии на расхват. Обед провели очень сдержанно и пили мало. Рядом с писательницей посадили офицеров, говоривших по-английски. Писательница очень интересовалась жизнью русских гвардейских офицеров. В то время в душе ее уже зрел новый роман. Мы всячески старались ее убедить, что жизнь петербургских офицеров очень похожа на жизнь их лондонских собратьев. Они так же, как, и англичане, ходят в казарму и учат своих солдат, завтракают и обедают в своих «месс», занимаются спортом и бывают в театре и у знакомых. Писательница кивала головой и со всем соглашалась. А через год появился ее новый роман из «русской жизни», где герой ротмистр «князь Грицко», в своем «дворце» на Фонтанке, играет со своими собутыльниками офицерами в «кукушку». Для молодого поколения поясню, что в кукушку» в свое время, как рассказывали, играли иногда одуревшие от безделья и пьянства офицеры, со стоянкою в диких местах Азиатской России. Игра состояла в следующем. В комнате, преимущественно обширной, еще лучше в сарае, двери закрывались наглухо и устраивалась полная темнота. Четыре человека расходились по углам. По данному знаку из какого-нибудь угла раздавался крик: «ку-ку». Тогда остальные трое в этот угол, целясь по звуку, палили из револьверов.

Ерунду о русской жизни иностранцы писали и пишут вот уже несколько сот лет. Совсем недавно, один видный американский корреспондент, проживший в Москве от 1941 до 1943 года, в своей книге написал, что до революции сельские священники имели над своими прихожанами право жизни и смерти. Причина этому или бойкое невежество, или голый расчет. Если написать, что в России люди жили более или менее как всюду, это будет незанимательно. Нужно дать что-нибудь экзотическое, чтобы било в нос. Тогда книгу будут читать. По тому же принципу, до самого последнего времени, составлялись и фильмы «из русской жизни». Кто рассказал Элинор Глин про кукушку», не знаю. Во всяком случае не мы.

В лагерях, кроме приемов начальства и «четверговых обедов», бывали приемы и случайного характера, главное в силу нашего лагерного расположения. Наше отличное лагерное Собрание, лучшее во всем гвардейском корпусе, стояло в саду, около которого проходило шоссе, соединяющее Царское Село с Красным. В 2-х километрах от нас на этом шоссе, по направлению к Царскому, находилась большая деревня Николаевка, где обыкновенно стоял лагерем Л.-Гв. Атаманский казачий полк. С 1906 года стали вызывать на лагерный сбор в Красное наиболее заслуженные полки из других городов. Первым приехал из Варшавы Л.-Гв. Уланский полк. На следующее лето в ту же Николаевку [205] поставили Нижегородских драгун, привезя их из Тифлиса. Еще через год туда же поместили 13-ый Гренадерский Лейб-Эриванский царя Михаила Федоровича полк, по преданию старейший полк русской армии. Обыкновенная их стоянка была под Тифлисом. Мысль привозить на лагерный сбор в Красное такие полки была не глупая мысль. Этим поддерживалась между полками связь и военное товарищество. Но плохо было то, что кроме дарового проезда, офицерам на поездку в гости, никаких лишних денег не давали, а пребывание в гостях стоило не дешево. В Уланах и Нижегородских драгунах служили люди со средствами, но большинство Эриванцев, кроме жалованья, ничего не имели и потому залезли в долги.

Всем таким гостям, в качестве ближайших соседей, наше Собрание считало своим долгом устраивать парадные обеды, с закусками, с цветами и с музыкой. В грязь лицом, конечно, не ударяли и за таким обедом, не столько выпить, сколько открыть и поставить на стол 150 бутылок шампанского считалось делом обыкновенным. Садились вперемешку наши с гостями и уложить гостя под стол являлось вопросом самолюбия и полкового престижа. Это, конечно, не всегда удавалось. Долго вспоминали потом обед Нижегородцам, когда натренированные на Кахетинском грузинские князья оказались непобедимы и в состязании немало из нашей молодежи легло костьми. После таких приемов обыкновенно все свободные диваны в наших офицерских бараках были заняты «отдыхающими» гостями.

Существовал еще обычай, который соблюдался из года в год. В конце мая Лейб-Гусарский полк походным порядком переходил из Царского Села на свою лагерную стоянку в Красном. По шоссе мимо нашего сада гусары проходили всегда в одно и то же время, около часу дня, и приближаясь к нему трубачи начинали играть наш полковой марш. Перед трубачами, на сером кровном коне, ехал самый великолепный молодой офицер из всего гвардейского корпуса, гусарский полковой адъютант и царский флигель-адъютант граф Воронцов-Дашков. Свои флигель-адъютантские аксельбанты Воронцов получил в поручичьем чине. В день прохода гусар обед у нас задерживался и в нашу садовую беседку ставился махальный. Как только вдалеке показывался красавец Воронцов и раздавались звуки Семеновского марша, все наши офицеры выходили гусарам навстречу, а собранские вестовые выносили подносы, уставленные серебряными стопками с налитым холодным шампанским. Не останавливаясь, на ходу, гусарские офицеры брали стопки и весело их опрокидывали. Некоторые умудрялись и повторить. После длинного перехода, да в жаркую погоду, это должно быть было приятно. По поводу этих встреч, помню, на одном из общих собраний был поднят вопрос, что раз мы приветствуем офицеров, [206] можно было бы угостить и солдат, хотя бы холодным пивом. Спросили гусар. Те поблагодарили и ответили, что тогда пришлось бы уже слезать с коней и делать привал, а это, пожалуй, и не стоит, в особенности перед самым приходом.

В качестве ответа, в те годы, когда на полковой праздник наш полк приходил в Царское Село, обыкновенно накануне, чины останавливались в гусарских казармах и получали там вкусный обед, а офицеры приглашались на парадный обед в гусарское Собрание. Собрание у Лейб-Гусар было роскошное. Особенно хорош был двухсветный зал, весь отделанный белым мрамором. В стороне помещалась портретная галлерея и там можно было любоваться портретами родоначальника русских «западников» ротмистра Чаадаева и лобастого корнета Михаила Лермонтова. Кумовство с лейб-гусарами повелось в нашем полку, сколько помнится, с Турецкой войны.

Как это ни дико может показаться, но одним из крупных офицерских расходов в лагерях были... маневры. Назначались так называемые «малые маневры», обыкновенно в самых последних числах июля и продолжались дня четыре, пять, с таким расчетом, чтобы к. Преображенскому празднику 6-го августа, к Красносельским скачкам, в которых когда-то принимал участие ротмистр граф Вронский, и к парадному спектаклю в Красносельском театре, все было кончено. На маневры наш полк выступал имея, кроме законного обоза, по крайней мере 30 вольнонаемных крестьянских подвод. На них ехали офицерские собственные палатки и Собранье, т. е. огромный шатер-палатка на 100 человек, а затем кухня, повара, столовое белье, серебро, посуда, хрусталь, столы, складные кресла и стулья, а главное целый погреб вина, причем главное место в этом погребе занимали ящики шампанского. Когда останавливались на ночлег, то первым делом разбивался шатер и накрывались столы. Обед подавался, как всегда, из 4-х блюд, тарелки с полковым вензелем менялись после каждого блюда, также как и ножи и вилки, и перед каждым прибором, с красиво сложенной белоснежной салфеткой, стояло пять стаканов разной формы и величины и между ними, — трогательная подробность — одна зеленая рюмка для рэйнвейна. И все это происходило на маневрах, где по настоящему офицеры должны были бы спать на земле и питаться из солдатских походных кухонь. Как такой разврат мог допускать вел. кн. Николай Николаевич, который, что про него ни говори, был человек военный, — уму непостижимо. Могу сказать еще, что в армии ничего подобного не было. Там маневры были маневры, а не пикник.

Помню, на моих первых маневрах было выставлено «сторожевое охранение», по поводу которого долго совещались, с какой стороны [207] его выставлять. Я был начальником главной заставы, а в 50 шагах сзади сиял огнями шатер-собранье, где весело гуляли командир полка и все наши, а в качестве гостей, офицеры расположившейся поблизости гвардейской конной артиллерии, с командиром бригады кн. Масальским и командиром 1-ой батареи гр. Кутаисовым во главе. За шатром стояли конно-артиллерийские трубачи, которые после каждого тоста трубили то наш марш, то марш конной артиллерии. А иногда, для разнообразия, шатер оглашался конно-артиллерийской песней:

«Есть много войска у царей,
Улан, гусар и егерей,
Но краше конных батарей,
Не сыщешь войска у царей!» и т. д.

И так всю ночь и до утра. Поднять бы с гроба великого однополчанина, отца нашего Суворова... Что бы он на это сказал!

Нужно заметить, что вообще гвардейские «малые маневры» в период до и сразу после японской войны, были сплошной анекдот. Первые три, четыре дня войска занимались передвижениями, совершая переходы иногда довольно утомительные. Все это была подготовка к последнему дню «генеральной атаки», которая с двух сторон, в определенный час начиналась и велась всегда на определенный и заранее всем известный пункт — царские экипажи, около которых разбивалась царская палатка. В последнюю минуту, вблизи этой палатки, стоя обыкновенно на пригорке, в самом центре сражения, с биноклем в руках, Государь Николай II мог любоваться, как с двух противоположных сторон на него идут густые цепи рослых гвардейцев, готовясь к финальной сшибке. Приблизительно за 100 шагов до экипажей, офицеры, размахивая шашками, с криком «ура» увлекали свои войска в лаву и люди, смыкаясь с начальником, самоотверженно бросались вперед. Очень увлекаться и набегать на царские экипажи со штыками на перевес, впрочем, тоже не рекомендовалось. В самый решительный момент, когда вот-вот произойдет свалка, царь подавал знак. Стоявшие рядом с ним два лейб-трубача конвоя подымали свои серебряные рожки и раздавались мелодичные звуки «отбоя». Войска останавливались, как вкопанные, и маневр, к общей радости, был кончен. Минут 20 занимал «разбор маневра», на который вызывались старшие начальники, а затем, никогда не позже 2-х часов дня, самое обеденное время, все большое начальство, включая командиров полков, шло закусывать в царскую палатку. Для прочих г. г. офицеров, около палатки, на траве, расстилались скатерти, на которых были расставлены тарелки с хлебом, ветчиной и холодным мясом и бутылки с пивом и вином. Чины питались из своих походных кухонь. В этот день холодным завтраком царь угощал больше 1.500 офицеров. Кстати сказать, [208] разборами маневров не всегда все начальство оставалось довольно. Рассказывали как раз один большой генерал был до глубины души возмущен тем, что по распоряжению какого-то рьяного генштабиста, ему пришлось радикально изменить план наступления вверенных ему частей.

— Я каждый год, — сердился генерал, — вот уже 15 лет наступаю с северной стороны на Большие Рюмки (было такое село), а теперь какой-то молокосос велит мне делать чорт знает что!

Расходы Собранья по малым маневрам обходились каждому из наших офицеров от 80 до 100 рублей, иначе говоря одно месячное жалованье.

Для вящего разорения офицерской молодежи существовал еще один институт, так называемые «шакалы» — пережиток старинных «маркитантов». С тою разницею, что в старину у маркитантов можно было приобрести что-нибудь путное. В 1805 году, перед Шенграбенским сражением, капитан кн. Андрей Болконский, забыв поесть, купил у маркитанта булку с сыром. Наши же шакалы держали в своих корзинах главным образом всякую ерунду: пастилу, шоколад, рахат-лукум и прочее. У каждого полка был свой «шакал». У нас был Петр, черноволосый бородатый мужик, очень похожий на Распутина. У соседей, Преображенцев, подвизался его сын. Обыкновенная стоянка Петра в лагерях была на ступенях крыльца Собрания, где он всегда торчал в обеденное время. Охотнее всего свой товар Петр отпускал «на запись», причем бывали случаи, когда офицеры должали ему до ста и больше рублей за лагерный сбор. Неукоснительно сопровождал он полк и на маневры. На офицерской распущенности за много лет шакал Петр нажил хорошие тысячи.

В Собраньи, в огромной книге каждому офицеру велся его личный счет всего того, что он съел и выпил. Кроме того, все общие расходы по «представительству» распределялись между всеми поровну. За обед начальнику дивизии с подпоручика, естественно, вычитывали столько же, сколько и с полковника. На этом основании теоретически все члены Собранья пользовались одинаковым правом голоса. Писалось так, но выговаривалось иначе. В течение первого, да пожалуй и второго года службы, молодой офицер никакого права голоса не имел. К нему присматривались. И если на «общем собрании» ему приходила несчастная мысль высказать свое мнение, очень многие поворачивались и начинали смотреть на него в упор, грустно и неодобрительно. После этого юноша обыкновенно терял нить мысли, конфузился, увядал и опускался на свое место. Считалось так, что голосовать он может, но подавать голос ему еще рано. Выходило немножко похоже на того начальника, который, распекал подчиненного, говорил: «Если [209] Вы, молодой человек, желаете со мной разговаривать, то потрудитесь молчать!»

В Тургеневском рассказе «Бреттер» имеется такая фраза: «Общество г. г. офицеров ...го полка не отличалось от всякого другого общества. В числе их были хорошие и дурные, умные и пустые люди». В обществе наших офицеров совершенно дурных людей не было, но, как и всюду, были личности бледные и яркие, слабые и волевые. И совершенно естественно, что сильные характеры «задавали тон» и часто пользовались большим влиянием на, молодежь, чем это полагалось бы им по чину. Когда такой «сильный характер» вступал в должность старшего полковника, все шло как по маслу.

В мое время «партий» между офицерами не было. Между богатыми и почти бедными, между знатными и незнатными, между вышедшими из Пажеского корпуса, из вольноопределяющихся бывших лицеистов и правоведов, из университета, и из военных училищ, не чувствовалось абсолютно никакой разницы. Авторитет приобретался исключительно личностью и ничем другим. Но существовало среди офицеров два течения, довольно резко выраженные. Одни стояли за «блеск», другие за «удешевление». На общих собраниях в зеленой гостиной зимнего Собрания, стоявшие за «блеск» садились направо, около рояля, а потому назывались «роялисты». Ратовавшие за удешевление располагались на левой стороне, около печки, почему и носили название «печники». Указать по каким признакам происходило это разделение совершенно невозможно. В «роялистах», наравне с состоятельными людьми, сидело не мало относительных голоштанников и людей самого скромного происхождения, в то же время как в «печниках» состояло несколько домовладельцев и офицеров вхожих в самые большие петербургские гостинные. Случалось, что из двух братьев один был «роялист», а другой «печник». По военному признаку их также нельзя было разделить. Лидер «роялистов» Лев Тимрот 20-го февраля под Ломжей повел свой батальон в атаку и потерял обе руки. Столпы и опора «печников» Зыков и Лоде были убиты во главе своих полков. Из самых блестящих наших офицеров на войне, паж Веселаго был ярый «печник», а юнкер Павловского училища Алексей Поливанов был столь же ревностный «роялист».

Как и всякое собрание, вести надлежащим образом «общее собрание г. г. офицеров было не так просто. Состоя в старших полковницах, мягкий Н. Н. Тунцельман, между прочим храбрый офицер, во главе своего полка потерявший ногу, иногда путался и мямлил. Зато его предшественники Баранов и Левстрем вели собрание артистически.

Общее собрание созывалось обыкновенно по накоплении материала и не реже раза в месяц, всегда после завтрака, в лагерях — после [210] обеда, и о дне его объявлялось заранее в полковом приказе. Протокол решений общего собрания председатель представлял на утверждение командира полка, которое давалось автоматически. Курить во время общего собрания не разрешалось, звонка председателю не полагалось и аплодисменты, или вообще какие-либо знаки одобрения или порицания, не допускались. Маленькая картинка «общего собрания». В зеленой гостинной рядами расставлены стулья. Когда все собрались и разместились, «роялисты» направо, «печники» налево, появляется Баранов с папкой «дел» и садится лицом к собранию, на диван перед столом. Рядом с ним усаживается «председатель распорядительного комитета». Он же ведет протокол. Мертвая тишина. Баранов роется в папке и раскладывает свои дела по порядку. Наконец, подымает голову и говорит: «Объявляю 8-ое общее собрание открытым. У меня, господа, накопилось несколько дел, которые вам предлагается обсудить. Ко мне поступило прошение запасного унтер-офицера нашего полка Василия Гринчука, который находится в настоящее время в Петербурге, по его словам в бедственном положении. Я не буду вам читать всего письма, но он пишет, что приехал сюда из Чернигова искать места, которое было ему обещано, но которое он не получил. Он просит ему помочь, а в крайнем случае дать денег на билет обратно в Чернигов. Кто желает высказаться?»

С «роялистской» стороны подымается рука.

— Капитан Павлов.

— Я считаю, что мы обязаны помогать нашим однополчанам и мне кажется, что мы могли бы дать ему рублей 25.

Павлов садится. Подымается рука из кучки «печников».

— Поручик Гончаров.

Степан Гончаров, как всегда, говорит монотонно и тягуче, но дельно.

— Мне кажется, что прежде, чем давать ему деньги, нужно на чего посмотреть и с ним поговорить. В какой он был роте и когда он ушел в запас. Может быть есть люди, которые его помнят. Может быть он пьяница и все, что мы ему дадим, он пропьет в первом кабаке!

Из рядов «роялистов» раздается голос Касаткина.

— По твоему, Степан, если человек выпивает, ему уже не нужно помогать? И курица пьет.

Голос председателя:

— Господа, прошу с места не говорить.

Один из видных «печников» подымает руку.

— Капитан Пронин.

— Я согласен с поручиком Гончаровым. Нельзя давать человеку деньги, не зная, что он из себя представляет. По моему его нужно [211] вызвать и просить его ротного командира им заняться. Если он может и хочет поступить на службу, я предложил бы просить капитана Назимова, у которого все министры приятели (смех), заняться устройством его судьбы. Если ему есть нечего, пусть приходит в Собрание. За столом, где сидят вестовые, его будут кормить. Если он хочет ехать домой, нужно купить ему билет и дать немножко денег на дорогу. И пусть на следующем собрании его ротный командир доложит, что было для него сделано. Но я безусловно против того, чтобы давать человеку большие деньги без того, чтобы им предварительно заняться.

Пронин садится на место.

— Кто еще желает высказаться?

Молчание.

— Тех, кто стоит за предложение капитана Павлова, прошу встать. Тех, кто согласен с мнением капитана Пронина, прошу сидеть.

Все сидят, даже «роялисты».

— Предложение капитана Пронина принято единогласно. Следующий вопрос, господа. Командир полка получил и передал мне для внесения на обсуждение общего собрания обращение сельского схода села Успенского, Даниловского уезда, Ярославской губернии. Сельский сход постановил соорудить у себя в селе памятник, Александру II и собирает на что деньги. Он просит нас пожертвовать и добавляет, что на памятнике будут указаны имена всех жертвователей. Кто желает по этому поводу высказаться?

Сначала довольно продолжительное молчанке, а затем в роялистской группе оживленные переговоры шопотом. Сразу подымаются две руки.

— Штабс-капитан князь Касаткин.

Встает Касаткин и по обыкновению с жаром начинает говорить о том, как много сделал для России царь-освободитель и как он всегда благосклонно относился к Семеновскому полку. В заключение предлагает пожертвовать на памятник 100 рублей.

Во время его речи в рядах оппозиции также перешептываются. Атмосфера явно начинает нагреваться. Подымается и берет слово лидер печников А. С. Зыков.

— Мы, господа, только что имели удовольствие выслушать прекрасную, высоко-патриотическую речь кн. Касаткина-Ростовского. Все, что он говорил о заслугах императора Александра II, совершенно верно и не подлежит никакому сомнению. Я со своей стороны буду очень рад, если жители села Успенского поставят ему памятник. Но я позволю себе спросить вас, господа, при чем же тут мы, офицеры Семеновского полка? Было время, когда штабы гвардейских полков считали себя государственными учреждениями и как равные с равными [212] сносились с Сенатом и с коллегиями. Но было это при Анне Иоанновне и при Елизавете Петровне. Сейчас мы воинская часть и ничего больше. Сегодня в селе Успенском ставят памятник Александру II. Завтра в селе Высотском будет открываться библиотека и читальня имени Пушкина или Ломоносова и нас тоже будут просить подписываться. Не забудьте, господа, что между нами не мало людей с очень ограниченными средствами и что наше прямое дело не ставить памятники, а учить солдат.

Голос справа: — Можно и то и другое.

Голос председателя: — Прошу с места не говорить.

Зыков продолжает: — Нет, нельзя и то и другое. Не забудьте, господа, что наш полк среди других полков гвардии справедливо считается одним из самых дорогих. И если, мы станем считать себя обязанными помогать всем благим начинаниям в Российской империи, то у нас людям со скромным достатком скоро нельзя будет служить. Поэтому я предлагаю просьбу о пожертвовании отклонить и передать ее тому обществу или учреждению, к которому это может относиться. Разумеется, те из нас, кто настроен жертвенно, могут жертвовать, не пусть тогда эти пожертвования будут сделаны индивидуально, но не от имени полка.

Зыков садится на свое место. Сейчас же справа подымается рука. Значительно менее связно повторяются доводы Касаткина и подчеркивается, что для полкового престижа будет хорошо, что на памятнике будет стоять имя полка и будет плохо, если Преображенцы дадут, а мы нет. Оратору возражают слева. Оживленные дебаты продолжаются еще минут десять. Председатель Баранов, сам бывший «печник», невозмутимо слушает и наконец возвышает голос.

— Господа, — все мгновенно утихает — мне кажется, что мы уже достаточно осветили, вопрос и можно приступить к голосованию. Сначала мы решим, будем мы жертвовать или не будем. Если будет решено, что будем, вторым голосованием мы установим сумму. Прошу тех, кто считает, что жертвовать не нужно — сидеть, тех же, кто стоит на пожертвование — встать.

«Роялисты» поднимаются, но не все. Быстрый подсчет. Жертвователей оказывается 18 человек. Нежертвователей — 25.

— Просьбу о пожертвовании решено отклонить. Теперь, господа, председатель распорядительного комитета доложит вам о предстоящем праздновании полкового праздника.

Встает плотный Н. М. Лялин и деловитым голосом начинает свой доклад.

Вычеты на «полковой праздник», собственно на ужин в день полкового праздника, шли целый год, по 5 рублей в месяц с офицера, [213] и к ноябрю достигали почтенной цифры в 2.500 рублей. В старое время это были, большие деньги. На них можно было построить небольшую дачку, или купить домик на окраине города. На такие деньги многочисленная семья среднего достатка могла спокойно прожить в течение целого года. И эти деньги, при помощи цыганского хора, неаполитанских певцов, гитаристов, цимбалистов и разных других артистов, г. г. офицеры Семеновского полка проедали и пропивали всего лишь в один вечер. Правда, этот вечер затягивался обыкновенно до 8–9 часов утра следующего дня.

В мое время празднование полкового праздника за стены Собрания уже не выходило. Я поступил в полк в 1905 году, когда бушевала первая революция. К офицерам публика относилась несочувственно и им приходилось держать ухо востро. Но, как рассказывали старожилы, в прежние, спокойные времена, в ночь с 21 на 22 ноября старого стиля, нашим офицерам и солдатам позволялось почти все. Существовал, например, обычай развозить офицеров по домам. Конечно, не по главным улицам, а в своем полковом районе. Брали музыкантов, которые к этому часу все были уже навеселе, и сажали их на извозчиков. За кучера садился офицер, конечно, без фуражки и в одном сюртуке. Другой в таком же виде вскакивал верхом на лошадь. Двое других изображали лихих пристяжек, гнули головы и рыли ногами снег. Двое офицеров становились на запятки. Музыканты начинали дуть в свои трубы, кто во что горазд. Кто марш, кто вальс, кто арию из оперы. В таком виде в 9-м часу утра, вереница саней ехала по Загородному проспекту к большому удовольствию проходившей публики, которая махала шапками, поздравляла с праздником и от души хохотала.

Не моту сказать, чтобы такие лукулловские ужины и швырянье деньгами принимались всеми, как должное. Среди «печников» было не мало людей, которые такой порядок, вещей определенно не одобряли. Помню, кажется, в 1907 году в какой-то полосе России, как это часто раньше бывало, случился неурожай. Газеты подняли кампанию и была объявлена подписка на голодающих. Подоспело наше общее собрание. И вот на этом собрании поднялся трезвенник и аскет Степан Гончаров и произнес, наверное заранее подготовленную, — слишком она, была хороша — речь на тему о том, что стыдно нам, русским людям, объедаться лангустами, седлом дикой козы и опиваться шампанским, в то время, как в той же России, другие русские люди едят траву и кору с деревьев. Речь произвела, впечатление. Единогласно решили, послать голодающим 2.000 рублей. Но на остальные 500 ужин все-таки устроили, хотя сравнительно довольно скромный.

Самыми приятными, веселыми и относительно скромными обедами, бывали ежемесячные общие обеды в зимнем Собрании. К ним [214] обыкновенно приурочивались проводы уходивших, с поднесением им полкового жетона или подарка. На таких обедах, кроме своих офицеров и «старых Семеновцев», о которых речь впереди, ни начальства ни никого из посторонних не бывало. Председательствовал командир полка. Перед сладким разливали шампанское и. командиру передавали или беленькую коробочку с жетоном, или футляр с серебряной стопкой, которая была традиционным подарком и на которой гравировалось имя уходившего и годы его службы. Удостоенный жетона или подарка уходивший, обыкновенно уже в чужой форме, часто в форме генерального штаба, или в смокинге, занимал почетное место против командира. Наконец, командир подымался, наступала мертвая тишина и он начинал говорить. Говорилось всегда в одних и тех же тонах. Что вот, мол, сегодня из нашей тесной в дружной полковой семьи, уходит хороший офицер и добрый товарищ такой-то, что все мы желаем ему счастья и успеха на той дороге, которую он себе избрал, и что все мы уверены, что куда бы ни закинула его судьба, своей духовной связи с полком он никогда не порвет и до конца жизни останется верным слугой своего Отечества и достойным представителем своего родного полка. Засим, под звуки полкового марша, следовал акт вручения жетона или подарка и дружеские объятия. Для командира, говорившего такие речи несколько раз в году, зто было не так уже волнительно, но для уходившего момент был очень тяжелый. Переворачивалась страница его жизни и почти всегда самая радостная и светлая. Помню, как. один молодой офицер, Борис Энгельгардт, после такой речи, как полагалось, поднялся, стал отвечать, но не выдержал расплакался и убежал. Кстати скажу, что по объявлении войны он добровольно вернулся в полк, заработал Георгиевский крест и храбро сражался до тех пор, пока это было возможно.

Помню также, что после вручения мне жетона, договорить до конца свою речь, много раз тщательно прорепетированную, стоило мне большого труда. Перед самыми моими проводами со мною случилась маленькая неприятность. Перед тем я уже несколько месяцев носил статское платье и с повязыванием обыкновенных длинных галстуков все шло благополучно. Но галстуков «бабочкой», которые полагались при смокинге, мне носить еще не доводилось. Надеваю я новый смокинг, начинаю повязывать черный тоненький галстук, стараюсь и так и этак, ничего не выходит. Получается узел, а нужен бант. На беду дома, кроме горничной Дуняши, никого не было. Я к ней. Бились мы, бились, оба вспотели, но завязать так и не сумели. А время уже без четверти семь, а обед назначен в семь и опаздывать, да еще юбиляру, неприлично. Я решил ехать без галстука, положив его в карман. Приезжаю в Собрание и так и вхожу. По счастью одним из первых [215] офицеров, которого я встретил, был Федя Сиверс, который часто ездил заграницу и для которого в статском туалете секретов не было. Через полминуты у меня под подбородком красовалась самая классическая, черная шелковая бабочка.

Когда обед был кончен, все вставали и уходили в другие комнаты. В это время в столовой спешно готовились к следующему акту «сиденью». Уходила духовая музыка и появлялся наш маленький и довольно стройный струнный оркестр. Классических вещей он не играл, но всю «кабацкую» музыку воспроизводил в совершенстве. В столовой отворялись окна и спешно убирали со стола. Когда все было готово, сдвигали столы на середину, стлали чистые скатерти и на них расставляли серебряные братины, заработанные полком на стрелковом поприще, некоторые из них вместимостью немного меньше ведра. Кругом ставили именные серебряные стопки и все кубки, подаренные ушедшими офицерами. Братины наполнялись шампанским, пополам с белым вином. Но так как туда же широко входили и другие ингредиенты, фрукты и в изрядном количестве лед, то пойло получалось довольно невинное, опьянеть от «которого было трудно. На подобие древнегреческих пиров, пили собственно вино с водой, особенно под конец. В качестве «заедок», давали финики, синий изюм, шоколад, пастилу и соленый миндаль. В качестве курева в ходу были или обыкновенные сигары, или шуточные папиросы, одни толщиною в большой палей, другие длиною больше полуаршина.

Когда все было готово, открывались двери и хозяин Собранья приглашал: «Пожалуйте, господа, посидеть». Войти снова в проветренный и по новому устроенный зал было очень приятно. Все рассаживались без мест, кто с кем хотел, само собой подбирались кучки самых близких приятелей, и начиналась часть музыкально-вокальная. Настоящего офицерского хора у нас не было, хотя были люди очень музыкальные и с недурными голосами. Не было его главным образом потому, что никак нельзя было сказать одному — ты пой, а другому — а ты замолчи. Как раз те, которым в детстве медведь наступил на ухо, в большинстве случаев очень любили пение и очень обижались, если им ласково советовали помолчать. С солдатами это было проще и во многих ротах, если попадались любители офицеры, формировались очень недурные хоры. Впрочем, за офицерским столом пели песни такого рода, где никаких качеств от певцов не требовалось.

«Сиденье» начиналось обыкновенно с «чарочки», которая подносилась юбиляру. За «чарочкой» шли песни. По традиции первую песню уверенным козлетоном начинал Лев Тимрот, и все подхватывали:

«Солдат, солдат, командир,
Солдат, солдат, командир, [216]
Солдаат командир,
Солдаат командир!»

Командир полка вставал, кланялся и выпивал свою стопку. За это ему кричали ура, причем, если он был популярен, это делалось с одушевлением, если не очень, то только из вежливости, прилично. Если за столом оказывался бывший командир, то поднимался и он. Вставали только те, за кого пили. Остальные сидели. За командиром шел «солдат, солдат государевой роты». Должен был встать и выпить не только нынешний командир государевой (1-й) роты, но и все бывшие, и все когда-нибудь в ней служившие. Иногда за раз подымалось пять, шесть человек. При такой системе почти каждому приходилось выпивать и «на Антония и на Онуфрия». Если кто-нибудь пытался проскочить, то громкими криками его тут же призывали к порядку. Выпивать стопку до дна было желательно, но не обязательно, а потому мерою каждому была его душа, или его личные возможности. За «государевой» шел солдат 2-й роты, потом третьей и так до нестроевой. Когда кончался батальон, маленький барабанщик на маленьком барабане бил колено «похода».

После «солдата» играла музыка и иногда выступали сольные номера. У Бориса Энгелъгарта был красивый баритон, а у Павла Молчанова богатый бас. Оба они, с большим успехом, под аккомпанемент струнного оркестра, пели романсы и песни. Особенно упрашивать их не приходилось.

Имелся еще один способ веселиться. Одна половина стола перекликалась с другой. На одной стороне начинали:

«Всее-ли вы в добром здоровьи?» (2)

На этот любезный вопрос другая сторона отвечала:

«Слаава Богу мы здоровоовы!» (2)

Получив такой утешительный ответ, первая сторона прямо переходила к делу и спрашивала:

«Моожно ли нам с вами выпить?» (2)

На это радостно отвечали:

«Можно, можно, даже доолжно!» (2)

И все выпивали.

Не последнее место в общем весельи занимали смешные и более или менее остроумные тосты, в которых молодежь прохаживалась на счет друг друга. В большом ходу были стихотворные экспромты. Адъютанту Соллогубу, весьма элегантному мужчине, старавшемуся держать себя с большим достоинством, раз было сказано:

«Люблю я соло флейты,
Мне мило соло труб, [217]
Но больше всех люблю я
Тебя, о, соло губ!»

Подтрунивали обыкновенно над одними и теми же, при чем непременным условием было, чтобы заинтересованные лица принимали это как должно, т. е. со смехом. Если имелось опасение, что кто-нибудь может рассердиться, это было уже неинтересно.

Один из очень видных и любимых в полку офицеров, Степан Гончаров, поставил себе идеалом Суворова, не курил, не брал в рот ни капли вина, когда мог ел солдатскую пищу и служил до самозабвения. Когда он видел, что молодые офицеры сидят за вином и в особенности поздно, он подходил к ним и монотонно, учительским голосом, начинал их усовещивать: «Как вам не стыдно, зачем вы пьете эту гадость... здоровье портите и даром деньги тратите... Завтра рано вставать на стрельбу... Спать идите!»

Сам он вставал в 4 часа утра. Солдаты Гончарова очень уважали, но чувствовалось, что и для них он был офицер уж слишком образцовый. И вот вдруг у этого идеальнейшего офицера раз ночью в лагерях загорелся барак. Виноват был денщик, который справедливо считался самым глупым из всех офицерских денщиков. Денщика Степан выбрал себе сам и тоже из идеальных соображений, дабы не отнимать от строя способных солдат. Пожар тушили, очень весело и с большим одушевлением, и офицеры и солдаты, все в подштаниках, как выскочили. После этого была сочинена не очень приличная песенка, которая начиналась: «Тилим-бом, тилим-бом, загорелся Степкин дом... и т. д.». Сгоревший барак и некоторые другие эпизоды служебной, главным образом лагерной жизни Степана, долго служили богатой нищей для всяких шуток и острот. Сам он все выходки на его счет принимал со снисходительным добродушием, так как взрослый отнесся бы к шалостям балованных ребят. В застольных беседах, на которых он демонстративно пил нарзан, но в которых неукоснительно участвовал и видимо находил большое удовольствие, Степан Гончаров служил главной мишенью офицерского остроумия, но были и другие мишени, менее яркие.

Если было настроение, всем столом пели обыкновенные солдатские песни. Командир Новицкий очень любил Лермонтовское «Бородино» и всегда просил, чтобы его пели, причем сам подтягивал басом.

Во многих кавалерийских полках, когда офицеры подгуляют, даже в ночное время, в офицерское собрание вызывали «песенников». У нас этого никогда не делали. Заставлять солдат, имевших законное право на отдых, «забавлять» г. г. офицеров мы считали неприличным. Правда и у нас играли музыканты, но это были уже профессионалы, [218] которые вставали поздно и вели свою легкую и приятную жизнь.

За такими зимними, обедами существовала еще одна манера развлекаться Маленькая группа пела куплеты собственного сочинения на известный мотив: «Я обожаю»... Куплеты посвящались наиболее популярным офицерам и должны были быть «экспромты», но экспромты эти весьма часто изготовлялись заранее. Начиналось обыкновенно с классического:

«Куплет наш будет очень прост,
За командира первый тост
Мы предлагаем» (2).

Куплеты выходили всегда веселые, часто неуклюжие, а иногда забавные. Помню А. С. Зыкову, которого очень любили, раз спели:

«Весь зал дрожит от наших криков,
Пусть с нами вместе выпьет Зыков,
Мы уважаем... (2)
Две академии одолев,
Он» мудр как змий и храбр как лев,
Мы уважаем...» (2)

Зыков выпил, сел, подумал и сразу же написал ответ, тоже в стихах.

Около часу ночи командир, и с ним многие старшие, незаметно уходили и оставалась молодежь, которая веселилась до поздних часов. В противоположность лагерным четверговым обедам и всяким обязательным чествованиям начальства, на которых было всегда пьяно, а иногда и откровенно скучно, эти зимние месячные обеды были почти всегда удачны.

Правила ухода из полка были такие. Те, кто не прослужил трех лет, уходили бесследно, даже и те, которые в «черную книгу» не попадали. Ушедший чинно и благородно после трех лет службы, имел право на подарок, который ему баллотировался на общем собрании. Для того, чтобы пройти на баллотировке, нужно было иметь три четверти всех голосов. Прослужившие шесть лет и больше имели право на полковой жетон, который баллотировался и присуждался простым большинством. Если еще бывали разговоры при присуждении подарка, то жетон обыкновенно присуждался единогласно. Жетон был золотой и заключал в себе на слоновой кости изображения полковых знамен, первого и последнего, и миниатюры двух императоров, первого и последнего, т. е. Петра I и Николая II, про которого тогда еще не знали, что он будет вовсе последним. Удостоенные подарка или жетона получали право носить на форме полковой крест и зачислялись пожизненными членами собрания. Это давало им право бывать там, иметь там свой счет и даже приводить туда гостей. От настоящих офицеров они [219] отличались только тем, что не имели права голоса. Ушедший из полка с жетоном или с подарком автоматически зачислялся в общество «старых Семеновцев», которые также имели своего председателя, выбиравшегося на собрании, и свой суд чести. Если бы «старый Семеновец» учинил что-либо предосудительное, то по суду чести он мог быть исключен из общества и имя его попало бы в ту же «черную книгу». Хотя к редко, но такие случаи бывали. «Старые Семеновцы» поддерживали близкую связь с полком и председатель имел право и возможность оказывать влияние на полковые дела. В полковой жизни это была крупная фигура. Многие из старых семеновцев выходили впоследствии в большие генералы или в крупные сановники и, естественно, тянули за собой своих. Такие общества бывших офицеров существовали во всех гвардейских полках. Благодаря бывшему конно-гвардейцу, министру двора графу Фредериксу, одно время все крупные должности в Министерстве Двора были заняты бывшими конно-гвардейцами. Из старых семеновцев известны были старый генерал-адъютант М. И. Драгомиров, генерал Махотин, б. начальник военно-учебных заведений, министр по делам Финляндии генерал Лангоф, начальник Главного Штаба ген. Михневич, Начальник Морского ген. штаба адмирал кн. Ливен и многие другие. В старых семеновцах состояли и бывшие командиры, которым при прощании подносился полковой жетон, но уже без баллотировки.

Конечно, не на общих собраниях, а в частных беседах, офицеры печникового толка нередко подымали жгучий вопрос: имеем ли мы, офицеры, нравственное право открыто и откровенно пьянствовать в Собрании, особенно в лагерях, в то время, как нашим солдатам не дается даже той чарки водки, которую в прежние времена им всегда, давали. На это возражали следующее. Что пьянствовать нехорошо — сомнению не подлежит. Все дело в мере. Нигде в уставе не сказано, что солдату воспрещается пить водку или вино. Ему воспрещается быть в нетрезвом виде, но это же воспрещается и офицеру, с той разницей, что если напьется солдат, то он рискует самое большее пятью сутками ареста, если же напьется офицер, то ему грозит подневольный уход из полка и порча всей его карьеры. Офицер умеет пить и держать себя прилично, солдат же, как общее правило, не умеет. В старину солдаты служили 25 и 15 лет, т. е. на военной службе били уже взрослыми, а часто и пожилыми людьми. Нынешние солдаты — мальчишки 21–23 лет. Чем позже они качнут пить вино, тем лучше. Наконец, нынешние солдаты служат три года, а офицеры всю свою жизнь. Нельзя не признать, что доводы эти были довольно веские.

В 1905 году вышла в свет повесть Куприна «Поединок». В ней описывается в самых мрачных красках служба, а главное жизнь [220] офицеров армейского пехотного полка, со стоянкою в глухом местечке в Польше, где единственным развлечением офицеров было ходить на станцию железной дороги, встречать и провожать пассажирские поезда. Описывается офицерское нищенское существование, связи с, полковыми дамами, зеленая скука, и безобразные, дикие попойки в Офицерском собрании, где вдребезги пьяные офицеры выплескивали друг другу в лицо стаканы с пивом, срывали, друг у друга погоны и сцепившись в драке валились на грязный, усыпанный окурками заплеванный пол. Повесть эта, пожалуй, самая талантливая вещь из всего, что Куприн написал, в офицерской среде в свое время наделала большого шума. У нас ее все читали и комментировали. Одни говорили, что это ложь и злостная клевета на русское офицерство. Другие, что похоже на правду, но сильно сгущены краски. Наконец, третьи утверждали, что все так оно и было и что голая действительность еще много гаже.

Сравнивать жизнь Купринских офицеров и наших, конечно, трудно. Мы были «баловни судьбы». Но тем, что в нашей жизни не бывало не только «поединков», но даже простых ссор, этим мы обязаны исключительно самим себе. Этим мы обязаны «внеслужебной дисциплине», которая ни в каком уставе предписана не была, но которая насквозь пропитывала всю нашу жизнь и которая делала Купринские сцены, или даже легкое подобие их, практически невозможными. Не говоря уже о службе, но и вне службы, и даже в частном доме, среди нас всегда были «старшие» и «младшие», причем старший, хотя бы только на один чин, и хотя бы даже по списку в том же выпуске, имел право приказать младшему и младший обязан был это приказание выслушать и исполнить. Ссор не было не потому, что все так уже нежно любили друг друга, а потому, что их нельзя было допускать, и тот старший, который в своем присутствии допустил бы такую ссору, был бы сам позван за это к ответу.

Но этому поводу вспоминается один характерный случай. Дело было в самом конце лагерей. Было воскресенье и почти все офицеры разъехались. В довершение неприятности «шел дождь, и перестал, и вновь пошел». Была типичная Красносельская погода первых дней августа. В лагере, кроме дежурного и помощника, остались по наряду по два офицера на батальон, все подпоручики, и старший из них Сергей Романовский. После обеда, накрытого на конце стола, все мы, человек шесть, перешли наверх, в комнату, где стоял рояль, и потребовали себе кофею и коньяку. Сначала все шло тихо и мирно, но потом один из компании, Алексей Репинский, любивший и умевший дразнить, стал вышучивать другого офицера Фогта, который в обыкновенном состоянии был добродушен и незлобив, но если его раздразнить мог быть [221] опасен. Фогт сначала отшучивался, но потом замолчал и стал хмуриться. Начинало становиться неприятно и в воздухе запахло ссорой. Романовский, который несколько раз пытался переменить разговор и унять задиру, увидел, наконец, что пришло время действовать серьезно.

— Репинский, я тебя прошу это прекратить, и я не шучу.

— Что за вздор, что же я такое особенное сказал... Я сказал только, что Фогт...

Но докончить он так и не успел. Романовский поднялся, застегнул китель и ледяным голосом сказал:

— Подпоручик Репинский, я как старший из присутствующих офицеров приказываю Вам уйти.

Репинский побледнел, пожал плечами, но должен был встать и уйти.

Романовский и Репинский были одного корпуса и одного года производства, но по полковому списку Романовский был на три человека старше.

Внеслужебная дисциплина поддерживалась у нас всеми возможными способами. Когда в комнату входил командир полка, все вставали и становились смирно. Если в комнате находились одни обер-офицеры, т. е. капитаны и ниже, и входил полковник — все вставали. Если ты сидел, а стоявший старший, хотя бы на один чин, обращался к тебе с вопросом, ты должен был встать. Каждый офицер, пришедший в Собранье, должен был ко всем подойти и со всеми поздороваться, при чем здороваясь со старшими, нужно было остановиться, поклониться и ждать, чтобы старший протянул тебе руку. Если ты приводил в столовую гостя, то должен был сначала подвести его к старшему и представить его, а потом познакомить его со всеми остальными. В столовой начать курить можно было только спросив предварительного разрешения у старшего. И старшего не только по чину, а по полковому списку. Если ты уже сидел в столовой и курил и входил старший, то, чтобы продолжать курить, следовало спросить у него разрешения. Никакого «амикошонства», с дружескими подзатыльниками и с обращением друг к другу на «Петьку», «Ваську», «Кольку» и т. и. не допускалось. Почти все офицеры были между собой на «ты», но это «ты» было отнюдь не фамильярное. Всех старше тебя, хотя бы на один чин, полагалось называть по имени и отчеству. Ты, Николай Николаич», или «ты, Александр Сергеич».

Уже на второй год службы я был «на ты» со всеми капитанами, но позволить себе к ним самомалейшую вольность, мне бы и в голову никогда не пришло. Все эти на поверхностный взгляд незначущие мелочи, сразу же после того, как молодой человек надевал полковую форму, [222] затягивали его, так сказать, в «моральный корсет», к которому он быстро привыкал и который очень скоро переставал чувствовать. И это было то, что называлось «внеслужебная дисциплина».

Не считая гвардейских кавалерийских полков, где, как например, в Лейб-Гусарах или в Конной Гвардии, могли служить только состоятельные люди, из гвардейских пехотных полков, наш был, увы, самый дорогой. У Преображенцев, которые и принимали и тратили на представительство если, не больше, то во всяком случае не меньше нашего, жизнь облегчалась тем, что все общие расходы относились на полковые средства. У них был т. наз. «священный капитал», который пополнялся из доходов с земли и недвижимости, которыми, как юридическое лицо, владело «общество офицеров». Доходы эти были настолько крупные, что позволяли оказывать ежемесячную помощь некоторым из наиболее нуждавшихся офицеров. На эти деньги, и кажется не без помощи бывшего однополчанина императора Николая II, Преображенцы выстроили себе и содержали великолепное, отделанное мрамором Собрание на Кирочной. На те же деньги содержалось их второе маленькое Собрание 1-го батальона на Миллионной. Никаких таких средств у нас не было и все расходы по содержанию нашего Собрания и по приемам гостей нам приходилось нести самим. Существовало два капитала, один «полковой заемный», а другой «заемный гр. Клейнмихеля», пожертвованный бывшим командиром. Но из этих капиталов можно было брать ссуды, 300 рублей, из обоих, которые нужно было погашать и с процентами, что вопроса никоим образом не решало. При таких порядках, не считай личных расходов по Собранию, завтраки и обеды, которые, у скромного человека достигали обыкновенно 70–80 рублей в месяц, общих обязательных месячных вычетов было 40–50 рублей. Таким образом, получая 86 рублей жалованья, на одно Собранье у молодого офицера выходило в месяц 130 рублей. А квартира, а одежда, а удовольствия? Даже так называемая «светская жизнь», т. е. посещение семейных домов, которые принимали у себя офицерскую молодежь, стоило денег. От времени до времени нужно было приносить цветы и конфеты, или брать ложи в театр.

Между прочим с театром дело обстояло так. Перед началом зимнего сезона Собрание брало абонемент в Мариинский театр на балет. Ложа в бенуаре была из года в год одна и та же. Те четверо, которые в это воскресенье желали ею воспользоваться, должны были записаться на неделю раньше. Сговорившись заранее можно было получить ее и одному и позвать знакомых. В том же абонементе были ложи, у Преображенцев и у Измайловцев. Сидеть в театре дальше 5-го ряда считалось «неприлично». Но императорские театры делали офицерам льготу. В Мариинский, вне абонемента, в Александрийский и в Михайловский [223] (французский) можно было приезжать за десять минут до поднятия занавеса и садиться на «свободные места». Такое свободное место в первых двух рядах продавалось офицерам за два рубля.

В «дореформенное время», в смысле офицерской задолженности в Собраньи, порядки были следующие. Офицер завтракал и обедал, приглашал гостей, требовал вина, широкой рукой подписывал записки на бутылки шампанского, а счет его все рос и рос и вырастал иногда до 2–3.000 рублей, и это при том условии, что все его жалованье целиком шло в ту же бездонную бочку — офицерское Собрание. И, наконец, наступало 1-ое мая, официальный день выступления в лагери и грозный день в офицерской жизни. К этому дню все счета по Собранию должны были быть ликвидированы. Давались отсрочки, но не больше трех, четырех месяцев, после чего, если долг был не погашен, происходила экзекуция. Офицер снимал форму, долг его раскладывался на всех, а имя его попадало в «черную книгу». Попасть в «черную книгу» можно было впрочем и не только за долги, а за все «неприличные гвардии офицеру поступки». Исчезал из обращения не только сам попавший в «черную книгу», но бесследно пропадало и его имя, которое стиралось с полкового серебра и вычеркивалось отовсюду, где оно могло фигурировать. Для полка человек умирал и о нем больше не вспоминали. И это случалось обыкновенно с мальчиками 20–23 лет от роду, вся вина которых была в том, что в Петербурге было много соблазнов, что они были молоды, неопытны, слабы характером и тянулись за людьми, которые были богаче их. Кажется в 1908 году, когда таких скоропостижно ушедших оказалось четыре человека, т. е. больше половины всего выпуска, «Распорядительный Комитет» провел умную реформу. Было решено, что счет на еду закрывать в Собрании офицеру нельзя, но на вино можно и должно. Постановили, что каждый может пользоваться кредитом всего до 200 рублей. Если офицерский счет перевалил за двести, то такому офицеру закрывается кредит на вино. Вино он мог требовать, но расплачиваться за него должен был уже не клочками бумаги с подписью, а наличными деньгами. А так как наличных денег обычно не имелось, то молодому человеку вместо шампанского приходилось пить пиво или ключевую воду. Разумность этой меры сказалась уже на следующий год. Долги на 1-ое мая стали выражаться уже не в тысячах, а в небольших сотнях и число ушедших уменьшилось наполовину.

«Распорядительный Комитет», состоящий из 5 человек, обыкновенно выбирался на год и подчинялся Общему собранию. Если «старший полковник» была власть воспитательная, то распорядительный комитет был орган исключительно хозяйственный и ведал всеми делами Собрания. Между собою Комитет выбирал председателя, причем, как [224] всюду и всегда, если удавалось выбрать подходящего человека, который для блага общественного был согласен безвозмездно давать свой труд и время, все шло отлично и все были довольны. Все офицеры могли непосредственно обращаться в «Распорядительный Комитет», но исключительно письменно, путем «книги заявлений». Книга эта всегда лежала на виду, в Собраньи, но своим видом и содержанием отнюдь не походила на знаменитую Чеховскую «Жалобную книгу». Содержалась она в чистоте и в порядке, и разграфлялась вдоль на две неравные части. Левая, широкая сторона, служила для заявлений, правая узкая, для ответов. Само, собой разумеется, что все заявления и пожелания должны были быть составлены в сугубо корректной форме и должны были начинаться или, кончаться одной фразой: «не найдет ли Распорядительный Комитет возможным «и т. д. По первому году службы выступать в книге заявлений не рекомендовалось, но начиная со второго, подобрав компанию сочувствующих, чином постарше, делать это было уже можно. Попробую по памяти восстановить страничку «книги заявлений».

Время — лагери, 1906 года.

«10-го мая 1906 года. Сегодня в седьмом часу утра я пришел в Собрание, чтобы выпить кофею. По крайней мере 10 минут не мог никого дозвониться. Наконец, вылез собранский вестовой, немытый и небритый. Кофей был наполовину холодный и подавший его вестовой был в грязных перчатках. Казалось бы к семи часам утра собранские вестовые должны уже быть на ногах и в приличном виде. Не найдет ли Распорядительный Комитет возможным обратить внимание на это безобразие. Капитан Назимов I».

Через два дня на правой стороне книги появляется ответ. «Собранским вестовым чистые нитяные перчатки, выдаются два раза в неделю. Буфетчику и старшему вестовому сделано замечание. Предс. Распор. Комитета капитан Лялин».

«23-го мая 1906 года. Не найдет ли возможным Распорядительный Комитет привести в порядок тенисную площадку. Вся она покрыта ямами, вследствие чего мячи отскакивают не по физическому закону падения и отражения, а в произвольном направлении, что делает правильную игру невозможной». За сим следуют подписи пяти офицеров. Наконец на правой стороне появляется: «Два года тому назад тенисная площадка была в полном порядке и несмотря на это почти всегда стояла пустая. Присутствие на ней ям объясняется тем, что г. г. офицеры не дают себе труда надевать перед игрой тенисные туфли, а бегают по площадке в сапогах с каблуками. В виду того, что играющих в тенис офицеров имеется в полку всего 5–6 человек и того, что по наведенным справкам капитальный ремонт площадки стоил бы больше [226] ста рублей, Распорядительный Комитет не считает возможным произвести этот расход». Подпись председателя.

«26-го мая 1906 года. Не найдет ли Распорядительный Комитет возможным завести в саду, в офицерском гимнастическом городке, наклонную лестницу для лазанья и параллельные брусья». Следуют подписи 15 человек и из них одного полковника (Левстрема) и двух капитанов (Лоде и Сиверса). Это заявление уже серьезное и заслуживает внимания. И, действительно, на следующий день на правой стороне появляется: «Наклонная лестница и параллельные брусья будут заведены». И, как всегда это случалось, первые недели после того, как они появились, около них по вечерам всегда толпился народ. Потом это надоело и к ним уже никто не подходил. Взрослые люди, а впрочем и не взрослые, могут правильно и регулярно заниматься гимнастикой только по принуждению. Одно время зимой мы организовали гимнастическую группу и пригласили инструктора. Собралось около 15 офицеров. Три раза в неделю, к пяти часам, в корридоре одной из рот, к великому удовольствию наблюдавших чинов, мы переодевались в спортивное платье и, под командой чеха Вихры, начинали бегать, прыгать и кувыркаться. И тут, как и всегда в такого рода благих начинаниях, увлечение оказалось кратковременным. Наша группа просуществовала всего одну зиму. Почему-то считалось, что заставлять взрослых людей, г. г. офицеров, заниматься спортом, в частности гимнастикой, неудобно и неприлично. В этом сысле единственное исключение делалось для стрельбы в пехоте и для верховой езды в коннице. Надо надеяться, что в нашей новой современной армии этот вопрос поставлен иначе.

Теперь скажу несколько слов о том, что было «принято» и что «непринято».

В старое время в России на железных дорогах существовало 3 класса, первые два мягких, а третий жесткий. Все офицеры, платя за билет 3-го класса, могли ездить во втором. Офицерам 1-ой Гвардейской дивизии рекомендовалось ездить в 1-ом классе, особливо на малые расстояния. Из Красного Села в Петербург, при стоимости билета в 36 копеек, все ездили в первом. Когда я вышел в полк, по столичному городу Санкт-Петербургу еще ползала конка, влекомая парою кляч. В ней ездить гвардейским офицерам было неудобно. Вскоре по главным улицам забегал электрический трамвай. По началу вагоны были чистенькие и новенькие и в трамвае стали ездить все, даже генералы. Когда в субботу после обеда офицеры уезжали из Красносельского лагеря, то выходя с Балтийского вокзала, в трамваях рассаживались кавалергарды, конногвардейцы, лейб-гусары, Преображенцы, наши, и все прекрасно себя в них чувствовали. С течением времени трамваи [226] потеряли свой блеск и новизну и подверглись демократизации. Скоро в них разрешено было ездить солдатам, а офицеры, те кто не держал своих лошадей, постепенно перешли на прежний, довольно дорогой и довольно медленный способ передвижения — извозчиков. Нужно заметить, что первые таксомоторы появились в Петербурге за год до войны. Извозчичья такса существовала только в теории, а на практике нужно было «рядиться». Садиться «без торгу», особенно на хорошего извозчика, было не безопасно. При расчете, несмотря на твое офицерское звание, он мог тебя обругать, что было уже нежелательно. А потому, выходя из подъезда, обыкновенно говорилось: «Извозчик, на Кирочную, 40 копеек». На это почти всегда следовало: «Пажалте, васясо!» Отстегивалась полость и твои ноги погружалась в сырое сено. Вследствие климатических условий, тротуары бывали часто достаточно грязны и для поездки в тонких лакированных ботинках на бал или на обед, извозчик был единственное возможное средство передвижения. Вообще извозчики была довольно крупная статья расхода. У ведущего «светскую жизнь» офицера на них выходило до 30–40 рублей в месяц. На углу Невского и Владимирской, около ресторана Палкина, находилась биржа «лихачей», у которых лошади были разбитые на ноги рысаки и особенно щегольские санки или пролетки на надувных шинах. Драли они сумасшедшие деньги. На них ездили обыкновенно юнкера кавалерийского училища, студенты белоподкладочники и девицы легкого поведения. Гвардейским офицерам ездить на лихачах считалось неприличным.

Было принято, и нашими «роялистами» всячески поощрялось посещение офицерами больших ресторанов. Считалось, что это хорошо для полкового «престижа». Ездить в рестораны можно было только в первоклассные. Таковыми считались: «Кюба» на Морской, «Эрнест» на Каменноостровском, «Медведь» на Конюшенной, два «Донона», один на Мойке, а другой у Николаевского моста, и «Контан» на Мойке. Позволялось заходить во французскую гостинницу и к Пивато на Морской и в «Вену» на улице Гоголя, но уже только для еды, а не для престижа. В первых шести ресторанах все было действительно первоклассное. И цены были первоклассные. Пообедать там вдвоем, с обыкновенным вином, меньше чем за 10–15 рублей было невозможно. Тем, кто приезжал вечером, после обеденных часов, полагалось пить шампанское. Одно время наша веселящаяся молодежь облюбовала помещавшийся поблизости «Контан» и довольно часто туда ездила, являясь обыкновенно попозднее, когда обед был уже кончен.

«Контан» был небольшой, но очень уютный ресторан, куда входить нужно было по длинному корридору, по коврам, в которых тонула [227] нога и где преобладающие цвета были темно-красный с золотом. Окна, выходили в сад. При нашем входе, знаменитый тогда дирижер, румын Жан Гулеско, останавливал музыку и оркестр начинал играть Семеновский марш. За это ему на тарелочке посылался бокал шампанского и золотой пятирублевик. Во всех первоклассных ресторанах бутылка шампанского стоила десять рублей. Компания человек в пять могла свободно обойтись двумя бутылками и таким образом удовольствие людей посмотреть и себя показать стоило не так уж дорого.

Когда наша публика отправлялась в большие рестораны, то все обыкновенно заранее справлялись сколько у кого имеется денег и давали друг другу торжественное обещание веселиться на «скромных началах». Это не всегда удавалось. Помню раз была зима и воскресенье, для одиноких и ни к кому не привязанных молодых людей — грустный день, особенно вечер. Синематографов, где человек за гроши может приятно провести время и переменить настроение, тогда еще не существовало. А бывали настроения, особенно у молодежи, которые властно требовали перемены. В один из таких несчастных вечеров, прихожу в Собрание и грустно сажусь обедать. Кроме дежурного в Собранья ни души. Кончаю обед и думаю: «Еще только семь часов, впереди целый вечер, что же я буду с собой делать?» Читать не хочется, а обстоятельства временно сложились так, что пойти некуда. Вдруг совершенно неожиданно, он почти никогда не обедал в Собраньи, в столовую входит Алексей Рагозин, и тоже в мрачном настроении. Мы друг другу обрадовались и сразу же стали думать, что бы нам таков предпринять. Первым делом установили размеры свободной наличности. У меня в кармане оказалось 4 рубля, а у него 7. Решили провести вечер скромно и культурно: поехать в театр. Приезжаем в Александринку. Билетов нет. Едем во французский Михайловский театр. Приезжаем — билетов нет. Стоим на подъезде и вспоминаем, что рядом на Конюшенной имеется ресторан «Медведь», где только что открылся «бар», первый в Петербурге. В баре можно посидеть перед прилавком на высоком стуле и выпить «кок-тейль», развлечение совершенно по нашим средствам. Пришли к «Медведю», взобрались на стулья, получили по высокому стакану со льдом и с очень вкусным и пьяным снадобьем, выпили и повторили. На душе стало легче. Перед тем, чтобы уходить, решили заглянуть в общий зал, где на убранной цветами эстраде очень увлекательно играют румыны. Не входить, а только заглянуть. В зале, где публики было не очень много, посередине стол, а за ним кончают обедать пять офицеров, два артиллериста, два стрелка и один конногвардеец, все приятели Алексея по Пажескому корпусу. Самое умное было бы скрыться, но пропустили момент. Нас заметили и тут же отрядили двух нас ловить. Взяли нас под руки и усадили за [228] стол. Эти молодые люди, которые что-то праздновали и были уже в сильно приподнятом настроении, вскоре решили, что так скучно кончать вечер нельзя и что нужно ехать в «Аквариум». «Аквариум» был загородный очень дорогой кабак, где в зале ели и пили, а на эстрада давали «программу», пенье, танцы и прочие развлечения. Мы с Алексеем переглянулись и честно и открыто заявили, что ехать мы никуда не можем по той простой причине, что у обоих у нас в кармане 4 рубля 50 копеек. На это было сказано, что это совершенно неважно, так как у кого-то из пяти деньги есть. А важно другое. Важно то, чтобы Семеновские офицеры не отстали от дружной компании и тем не уронили бы себя на век в глазах их товарищей. При такой постановке вопроса, когда затрагивалась честь мундира, пришлось ехать в «Аквариум», где было накурено, шумно и пьяно. После «Аквариума», уже, неясно помню как, очутились, у цыган, в Новой Деревне. Там был уже сплошной туман. В 6 часов утра на тройках вернулись домой, отвезя стрелков, которые поспели-таки на первый поезд в Царское Село и на занятия не опоздали. Мы с Алексеем в эту ночь, конечно, тоже не ложились. Через два дня мы получили записки, что за приятно проведенное время, с нас по раскладке причиталось получить по 80 рублей с носа. Мы покряхтели и заплатили. Так кончались иногда увеселения на скромных началах.

Отношений между полками гвардии в сущности не было никаких. Каждый полк жил своей замкнутой жизнью. На полковые праздники все полки посылали друг другу поздравительные телеграммы, а в своей дивизии посылались депутации, командир и адъютант. Такие же депутации, опять-таки, в своей дивизии, посылались, если случались похороны офицера, конечно, только в мирное время. Иногда, в редких случаях в лагерях, один полк угощал другой обедом и после этого снимались группой. В нашем музее имелись две таких группы. На одной наши офицеры сняты с лейб-гусарами, а на другой с Преображенцами. Считалось, что все гвардейские офицеры Петербургского гарнизона должны быть между собою знакомы. При встрече в публичных местах все они были обязаны подходить друг к другу, младшие к старшим, и здороваться за руку. В своей дивизии все младшие, более или менее, знали старших и могли сказать, что это полковник такой-то, а это капитан такой-то. Также знали в лицо и при случае здоровались с артиллеристами своей бригады, с гвардейскими саперами и с офицерами гвардейской кавалерии полков, стоящих в Петербурге. Кавалергардского и Конной Гвардии. Но дальше отношения были уже исключительно личные. Случалось, что два брата служили в разных полках. Через этих братьев, чужие офицеры бывали в чужих Собраниях и завязывали более близкие знакомства. Когда в обыкновенный день [229] чужой офицер приходил в Собранье, особенного внимания на него не обращали. Все с ним любезно здоровались, но занимался им тот, кто его позвал. Если же он приглашался на большой обед, за которым председательствовал командир полка, как бывало на «четверговых обедах» у нас и в Конной Гвардии, то гостю оказывалось специальное гостеприимство, вынести которое было не легко. Чтобы не осрамиться, иначе говоря не напиться вдребезги и не провалиться на испытании, необходимо было соблюдать сугубую осторожность. У закусочного стола больше двух, трех рюмок не пить и все промежуточное, красное и белое, оставлять в стаканах, твердо памятуя, что главное впереди. Когда наступало это главное, вставал командир полка и предлагал тост «за славу такого-то полка, представителя которого мы имеем удовольствие видеть сегодня среди нас». Затем трубачи играли марш гостя и ему подносился сосуд, обыкновенно вместимостью около полубутылки. И этот сосуд нужно было выпить одним духом до дна и над головой перевернуть, в доказательство того, что в нем не осталось ни капли. Затем по ритуалу, через несколько минут, должен был встать гость и, от имени своего полка, выпить, и тоже до дна «за славу и процветание доблестного полка» хозяев. После чего трубили хозяйский марш. Официальная часть была кончена, но испытание далеко нет. Гость садился и к нему начинали подходить собранские вестовые с серебряным блюдом и на нем бокал шампанского. Поднося блюдо гостю, вестовой говорил: «от ротмистра такого-то» или «от поручика такого-то». Гость должен был встать, повернуться лицом к пославшему, который тоже вставал, поклониться и выпить, по возможности до дна. И таких приветственный бокалов посылалось несчастному гостю двадцать пять, тридцать, т. е. почти от всех офицеров, сидевших за столом. Таким «представителем» своего полка мне довелось побывать у Измайловцев, у Конно-Гренадер в Петергофе и у Кирасир (желтых) в Царском Селе. У кирасир нас было двое и в предвидении, жестокой выпивки мы приняли предварительные меры предосторожности. Отправляясь на вокзал, мы купили полфунта сливочного масла и съели его без хлеба, пополам. Было довольно противно, но это нас спасло. Поздно ночью из Кирасирского Собрания мы вышли, если не совсем как стеклышко, то во всяком случае соображая, где мы и что мы.

Среди гвардии у каждого полка была своя репутация. Одни были более популярны, другие менее. Но публично выражать о чужих полках свое мнение, особенно не очень лестное, было строжайше запрещено. Бывали случаи, правда, много раньше моего времени, когда за недостаточно почтительные отзывы о чужих полках, неосторожных офицеров вызывали на дуэль, что иногда кончалось увечьями и смертью. Официально считалось, что все полки Российской армии, в [230] частности гвардии, одинаково хороши, но что есть между ними один полк, который лучше их всех. И это, конечно, свой собственный. Тому же учили и солдат.

Были полки, между которыми наблюдалось соперничество и даже некоторая натянутость отношений. Так не очень жаловали друг друга Кавалергарды и Конногвардейцы, Уланы и Конно-Гренадеры, Преображенцы и мы. Между нами и Преображенцами отношения были подчеркнуто корректные, но близости никакой. И это при том, что зачастую нами командовали бывшие Преображенцы, а Преображенцами наши. Нужно сказать, что когда оба полка выступили в поход, все разногласия исчезли бесследно и сами собою. На войне «чада Петровы» дрались бок о бок и чувствовали себя братьями, какими они и должны были быть.

У многих полков были: прозвища, которые держались главным образом в солдатской среде. Измайловцев, за их белые околыши, называли «хлебопеками». Нас, Семеновцев, почему-то «кузнецами», а Преображенцев — «Захарами». Кличке этой имеется псевдоисторическое объяснение. Существовало шуточное предание, что будто бы императрица Елизавета Петровна, которую Гренадерская рота Преображенцев возвела на престол, получив за это название «лейб-компании», приехала раз в казармы поздравить своих лейб-компанцев с праздником. Случилось это 5-го сентября, в день Захария и Елизаветы, именины самой царицы. Получив от солдат поздравление, она поинтересовалась узнать нет ли между ними Захаров, дабы поздравить их в свою очередь. Как только она это сказала, вся рота, как один человек, выступила вперед. Захарами оказались все. «Захары», и солдаты и офицеры принимали свою кличку добродушно и нисколько на нее не обижались.

Почти все, что я здесь описываю, прошло и быльем поросло и разумеется никогда не возвратится. Возвратиться этому так же невозможно, как невозможно, чтобы нынешние современные молодые люди оделись бы вдруг в чулки и пудреные парики, а женщины в высокие корсеты и кринолины. Жизнь идет вперед. Написанное здесь есть маленькая страничка из быта дворянской России, с которой быт прежних гвардейских офицеров был органически и неразрывно связан. Быт есть тот фон, на котором пишется история, а потому и заслуживает быть правдиво и беспристрастно списанным. [231]

Дальше