Содержание
«Военная Литература»
Мемуары
Посвящается памяти русских воинов, отстаивавших родную землю на протяжении ее тысячелетней истории.

Семья, корпус, училище, выход в полк.

Люди, описывающие свою жизнь или отрезок этой жизни, начинают обыкновенно со своей биографии. Те-же, кто имеют честь и сомнительное счастье принадлежать к ныне вымершей породе российского дворянства, не забывают поговорить о своей родословной, причем почти всегда первый предок, «родоначальник», оказывается откуда-нибудь «выходцем», то из Швеции, то из цесарской земли, то, наконец, из Литвы. И чем дальше место, из которого вышел этот «выходец», тем считается почетнее. Дворяне Безобразовы говорили, что они происходят от рыцаря шведа, который имел обыкновение выходить на битву «без образа». Дворяне Хомутовы рассказывали, что они ведут свою фамилию не от всем известного и очень полезного предмета русской упряжи, а от шотландца Хамильтона. Я никого не хочу задевать. Возможно, что так оно на самом деле и было, но не могу не отметить, что наиболее распространенная версия почти всегда была такая. Какой-нибудь «честной муж», с неудобопроизносимым именем, редко позже княжения Василия Темного, въезжает в Москву и поступает на службу к Московскому Государю, а от него уже ведут свое начало все дворяне Перфильевы, Савельевы, Кондратьевы и т. н.

Недавно мне попалась в руки, изданная в Советском Союзе, книга графа А. А. Игнатьева «50 лет в строю». При ближайшем рассмотрении оказалось впрочем, что в строю им было прослужено 4 года, а 46 лет в штабах, в управлениях и заграницей. В своей интересной книге почтенный автор, впоследствии ген.-майор советской службы, рассказывает, что о своей родословной он случайно узнал уже будучи русским военным агентом в Париже. Свежо предание, но верится [4] с трудом. Должен покаяться, что о своей собственной я узнал будучи всего лишь поручиком и далеко не случайно, а специально для этой цели отправившись в Сенат, в Департамент Герольдии, где мне показали очень толстую книгу нашего рода, над которой с большим интересом я просидел несколько часов. Из матерьялов этой книги и из кое-каких семейных преданий и документов, мне удалось установить приблизительно следующее. Ни на каких «выходцев», в качестве предков, мне претендовать не приходится. Таковыми были обыкновенные костромские мужики, которые с незапамятных времен для своего скудного пропитания рубили густой Костромской лес и ковыряли неплодородную Костромскую землю.

Хоть и не очень яркий, без рыцарей и трубадуров, но свой феодализм существовал и на Руси. Вызывался он насущной необходимостью. Чтобы жить Московское государство должно было выколачивать подати и вести постоянные чуть не ежегодные войны. «Сермяжным ратникам» нужны были командиры. Поэтому правящий, вернее «служилый» класс рос непрерывно. Княжата, бояре и крупные дворяне, из сидевших на их землях мужиков, выбирали тех, кто позажиточнее и посмышленее, а Московская власть «верстала» их землями и пустошами, конечно с сидевшими на них крестьянами. Это были тогдашние «кулаки», но слабое государство естественно держало упорна тех, кто был посильнее. По преданию нашими «сюзеренами» были Галицкие (не южного, а Костромского Галича) дворяне Нелидовы, которые в свою очередь состояли «под рукой» у бояр Романовых. В качестве курьезной подробности, упомяну — это я вычитал у Валишевского, — что под Нелидовыми служили и Отрепьевы, из которых небезизвестный Григорий, по. Ватиканской интриге, чуть-чуть не умудрился перевернуть весь ход Российской истории.

Когда точно произошло «поверстание» и превращение нас из мужиков в дворяне, сказать трудно. Судя по тому, что по данным толстой книги мое поколение является десятым, а до первого было наверное два или три, которые Макаровыми еще не назывались, а писались «по отцу», можно думать, что это счастливое событие имело место в царствование Ивана Грозного или Федора Иоанновича. Из толстой книги и из семейных преданий, я узнал, что кроме Нелидовых, с которыми мы породнились, нашими родственниками и свойственниками были многие известные Костромские семьи: Шиловы, Зюзины, Сипягины, Шулепниковы и Куломзины. Кое-кто из представителей этих семей в последние царствования достигли степеней известных, ходили в послах и в министрах, но на нас этот блеск никогда не распространялся. Если не считать Петровского кабинет-секретаря Алексея Васильевича Макарова, который перед воцарением Анны [5] Иоанновны был одним из «верховников», получил земли недалеко от Москвы, а прямые потомки его даже герб, где изображена какая-то птица, все без исключения мои предки были «недоросли из дворян» и в этом звании поступали на военную и морскую службу. Выше «премьер-майора» и «флота лейтенанта» они обыкновенно не поднимались.

В своей известной речи о Пушкине В. О. Ключевский провел параллель между двумя типами выведенных у Пушкина дворян, дворян полезных и бесполезных. Один князь Верейский, утонченный европеец, воспитывавшийся заграницей, которому все отечественное было чуждо и непонятно. Другой — «недоросль из дворян», Петруша Гринев. На стороне Петруши и всех подобных ему недорослей, в числе российских войск собственноножно протопавших по Германии, по Франции, по Италии и по Швейцарии, лежат все симпатии знаменитого историка.

Мой прадед Карп Федорович был флота лейтенантом и под командой Алексея Орлова громил турецкий флот при Чесме. Сын его, Егор Карпович, мой дед, в молодых годах сражался под Бородиным и в 1814 году в рядах Галицкого мушкетерского полка входил в Париж. У нас в семье долго хранился хрустальный стакан, где в овальном медальоне, золотой Александровской вязью было изображено: «Ликуй Москва в Париже Росс — взят 18 марта 1814 года». Вернувшись с войны дед прослужил еще лет десять, в чине премьер-майора вышел в отставку и поселился в своей Галицкой деревне Бортникове. Еще года через два он женился, больше по расчету чем по любви, на молодой, некрасивой, но довольно богатой Ярославской девице Надежде Ивановне Ростовцевой.

В нашем северном краю, построенные из сосновых бревен дворянские гнезда, при жаркой топке 7 месяцев в году, горели круглым счетом каждые 30–40 лет. Вскоре по приезде, сгорело до тла и дедовское Бортниково, после чего семья переселилась на жительство в именье бабушки, в Любимский уезд Ярославской губернии. Там дом был большой и поместительный и тоже, разумеется, деревянный. После смерти бабушки сгорел и он, но на этот раз из него удалось кое-что спасти. Тот дом, который помню я, был по счету третий и был построен уже моим отцом.

В каждом дворянском доме жили старые слуги, больше члены семьи чем слуги. Были такие и у нас. Из них главная, первый друг и советник моей матери, высокая, строгая и худая старуха, всегда в темном платье и в темном платке, Варвара Дементьевна, была дочка бабушкиной ключницы и родилась крепостной. Из ее рассказов о старине я узнал много интересного.

Потихоньку от матери, которая считала, что ребенку таких вещей [6] лучше не сообщать, Варвара Дементъевна рассказывала мне про жизнь бабушки и деда, которых хорошо помнила. Между собою они жили плохо. Общего у них было мало. Бабушка была очень образованная женщина. В то время зачастую женщины бывали гораздо образованнее мужчин. В ее сундуке с книгами, который я разыскал на чердаке, были томы Вольтера, Руссо, Корнеля, Расина, Шатобриана, «Дух законов» Монтескье и несколько романов г-жи Жанлис, за которыми отдыхал Кутузов. Все по французски. Были там и английские и две, три итальянские книжки. Из русских были Карамзин и Жуковский.

Характером бабушка была очень сдержанная женщина, никогда не возвышала голоса и была строга и к себе и к другим, «Телесные наказания» она у себя отменила и «подданных» своих работой не обременяла. Ее побаивались, но за хорошую жизнь и справедливость уважали все поголовно.

Дед был красив, еле образован, характера веселого и легкого, и имел две слабости: любил выпить, не в одиночку, а с друзьями, и был великий ходок по женской части. Эта последняя слабость, между прочим, стоила ему жизни.

Наш земляк Ярославский помещик Н. А. Некрасов писал про «знакомые места, где жизнь отцов моих, бесплодна и пуста, текла среди пиров, бессмысленного чванства, разврата грязного и мелкого тиранства...» Тиранством дед вряд-ли занимался, он был не злой человек, но разврата и пьянства было конечно в изобилии. У себя в Соболеве, принадлежавшем бабушке, которую он побаивался, он себе ничего не позволял, но в отдаленных деревнях куралесил напропалую. В шести верстах от бабушкиного Соболева, по дороге к Любиму, лежало большое и богатое именье Бужениново. Прекрасная широкая аллея из четырех рядов высоченных берез тянулась на две версты, а в глубине стоял каменный дом, терраса которого выходила на реку Обнору. В мои времена от дома оставались одни груды кирпичей. В тридцатых годах прошлого столетия в Буженинове проживал бывший гусар, холостой помещик Грязев, который задавал пиры, принимал у себя весь уезд, держал музыкантов и псовую охоту. Но там-же происходили развлечения и более интимного характера, только для холостых. Это были форменные оргии, на которые сгоняли девок, накачивали их вином, а пьяный хозяин, с гусевым кнутом в руке, заставлял плясать сельского попа, который подобрав полы рясы, пускался в присядку, к вящему удовольствию гоготавших собутыльников. Непременным членом таких веселых времяпрепровождений был мой дед, первый собутыльник и закадычный друг хозяина.

У деда был наперсник, молодой парень и его любимый кучер, [7] Алешка. С Алешкой они совершали наезды на соседние деревни, вместе врали бабушке и несмотря на разницу лет, — деду было хорошо за сорок, а Алешке с небольшим двадцать — секретов друг от друга не имели. Через их руки прошел не один десяток баб и девок и всех их они делили полюбовно. И вот, наконец, попалась между ними одна, которая для Алешки оказалась настоящей и единственной, такой, за которых люди идут «на позор и под меч палачей». Уступить он ее не мог и стал задумываться. А дед, ничего не подозревая, продолжал свои атаки и, надо думать, желаемое получил. Раз поздно ночью, после попойки, возвращались они из Буженинова к себе домой в Соболеве. Ехали на паре, гусем. В наших местах, где пять месяцев снег лежит на полтора аршина и где имеется только одна укатанная дорога, иначе ездить и нельзя. А затем представляю себе, как все произошло. Закутанный в медвежью шубу и в меховой шапке, в ковровых санях, дед спал и поклевывал носом. Светила луна. Ехали лесом. Но бокам дороги стояли огромные ели и протягивали белые пушистые лапы. Снег на них блестел ослепительно и казался уже не белым, а то красным, то голубым. Промерзшие лошади бежали дружно и полозья пели свою песню. Вдруг лошади остановились. «Что ты?» — промычал дед. «А до ветру»... отвечал Алешка. Дед снова заснул, а тот слез с облучка, зашел за сани, поднял заранее припасенный ломик и страшным ударом размозжил деду голову. После этого он скрылся, а лошади сами привезли деда домой. Когда сказали бабушке, она первым делом распорядилась разрубить в щепки и сжечь окровавленные сани и на следующий же день назначила похороны, на которых не проронила ни одной слезинки. Ни докторских свидетельств для подтверждения смерти, ли сыскных отделений в те времена не существовало. Вся дворня была собрана, все целовали Евангелие и все поклялись молчать. А когда дня через три приехал «капитан-исправник», свой же помещик и дворянин, ему было объявлено, что дед скоропостижно умер от удара. Убийцу не нашли, потому что не искали.

Смерть деда, и какая смерть, была для бабушки большим горем. Она его не уважала, но по своему очень любила. Опытные люди говорят, что любить можно и не уважая. После его смерти всю свою любовь она перенесла на детей, которых было трое, две девочки и годовалый мальчик, мой отец.

Воспитанием детей бабушка занималась сама и воспитала их на славу, особенно сына, которого любила без памяти. Говорят, что людские характеры передаются через поколение. Отец рос умным и серьезным мальчиком и ученье ему давалось легко. Без всяких гувернеров и учителей, которых бабушка имела полную возможность нанять, но не хотела, она выучила его русскому, французскому и немецкому [8] языкам и подготовила его так хорошо, что вступительный экзамен он выдержал первым и так и шел все четыре года, окончив с «занесением на мраморную доску». Когда отцу исполнилось 13 лет, бабушка Надежда Ивановна, с болью в сердце, отправила его в Петербург под крылышко к своему младшему брату, Якову Ивановичу Ростовцеву, впоследствии графу и одному из главных сотрудников Александра II по освобождению крестьян. Поместили отца в «Школу Гвардейских Подпрапорщиков и Кавалерийских юнкеров», которую когда-то по кавалерийскому отделению кончил Лермонтов и куда, в том же 1852 году, был принят Модест Мусоргский, будущий композитор. Так как отец был также на пехотном отделении, нужно думать, что они хорошо друг друга знали.

В 1856 году, 17-ти летним мальчиком отец кончил школу и вышел прапорщиком в Измайловский полк. В том же году, в составе гвардии, он выступал с полком на охрану Балтийского побережья. Севастополь тогда еще держался, а в Петербурге опасались высадки английского флота, который под командой адмирала Симура крейсировал неподалеку от Кронштадта. Как известно это была демонстрация, которая ничем не кончилась. В полку отец прослужил всего семь лет. Он мог бы продолжать служить и делать карьеру, как делали многие из его сверстников, но подошло освобождение крестьян и из Петербурга все лучшее, все те, кто безкорыстно хотели служить «младшему брату», потянулись в деревню. В 1863 году отец вышел в отставку, бабушка тогда уже умерла, вернулся к себе в Соболево и с воодушевлением занялся крестьянскими делами. В нашей губернии он был одним из первых «мировых посредников», т. е. людей, на которых было возложено настоящее освобождение крестьян, — отделение их от помещиков и наделение их землею. Тогда, как говорил Некрасов, «порвалась цепь великая, порвалась и ударила одним концом по барину, другим по мужику». В нашей стороне процесс прошел сравнительно безболезненно. Земля у нас недорогая и ее было много. Хватило на всех.

Когда через несколько лет ввели «мировых судей», отец был единогласно выбран на эту должность. А затем пришло «Земство» и ему отец посвятил всю свою жизнь.

У отца и матери было шесть человек детей, из которых я был самый младший, и между следующим братом и мной было девять лет разницы. По зимам мы жили в Ярославле, где отец служил по земству и где у нас был свой дом на Соборной площади. Старшие братья учились в гимназии, а на лето, все кроме отца, переезжали в деревню, где жили с мая и до сентября.

В деревне дом был трехэтажный. Первый, полуподвальный, где [9] помещалась кухня и жила прислуга, был каменный, а второй и третий деревянные. С широкого каменного крыльца люди поднимались наверх и входили в переднюю, которая носила громкое название «лакейской», хотя в мои времена никаких «лакеев» там уже не было. Но там стояли «лари», на которых, если бы таковые существовали, они могли бы спать. Из «лакейской» дверь вела в кабинет отца. Там стоял большой кожаный диван, на котором отец спал, огромный письменный стол, в котором ящики запирались со звонким щелком, и во всю стену книжный шкаф, где под стеклом покоились Дарвин, Бокль, «Жизнь животных» Брема, полное собрание сочинений Белинского, 11 томов, Герцена и целые полки «Современника» и «Отечественных записок». На шкафу валялось и пылилось всякое оружие: морской палаш, кавалерийские сабли и несколько шпаг, в кожаных потрескавшихся ножнах, эпохи Екатерины и Александра I, былое вооружение наших воинственных предков.

Другая дверь из «лакейской» шла в зал, или «залу» (женского рода). В зале ни хрустальных люстр в чехлах, ни зыбких паркетных полов не имелось. Это была уже принадлежность дворянских гнезд рангом много выше нашего. Зато мебель, как полагалось, была целого красного дерева, очень жесткая, порядочно неудобная и чрезвычайно прочная. В простенках, в таких же рамах красного дерева, висели зеркала, имевшие свойство то вытягивать отраженные фигуры, то их расширять почти до неузнаваемости, а под зеркалами стояли «подзеркальники» и на них стеклянные подсвечники в медной оправе. На столе перед диваном стояла бронзовая лампа, в которую до нашей керосиновой эпохи наливалось масло. По стенам висели «портреты предков», кисти неизвестных и не весьма искусных мастеров. Висел там флота лейтенант Карп Федорович, в голубом кафтане, портрет, который брат повесил на стену, вытащив его из амбара, где он покоился много лет и где его почему-то пощадили мыши. Против него висел дед, в пехотной форме, с медалью 12-го года. Немного поодаль помещался юноша в форме гвардейской школы, мой отец. Почетное место над диваном занимал бритый господин в синем фраке, в парике и г, кружевной манишке, а рядом с ним полногрудая дама в роброне. Эти люди должны были изображать прадеда Ивана Ростовцева и его жену, рожденную Вадбольскую.

По бокам от изразцовой печки стояло два с застекленным верхом шкафа, т. наз. «горки». В горках под стеклом красовались вещи Николаевского фарфора, чашки, фигурки и пасхальные яйца, а на верхних полках много десятков из тонкого стекла разносортных бокалов на длинной ножке и очень узких. В них во время парадных обедов наливалось шампанское, то самое, про которое писал Пушкин, что: «между [10] жарким и бланманже цимлянское несут уже». В простенке около окна, рядом с дверью в «диванную» висел старый длинный английский барометр, с винтом в нижней крышке. В бурю, в грозу и в проливной дождь, сколько бы вы ни крутили винт и ни стучали пальцем по стеклу, он всегда и неукоснительно показывал «bright» (брайт), по нашему «ясно».

Рядом с оптимистическим барометром висела рамка, а в ней под, стеклом, с «печатями вислыми» грамата царей Ивана и Петра, при правительнице Софье, где Федору Гаврилову сыну Ростовцеву в Ярославском воеводстве жаловались пустоши и угодья. В другой стороне залы, около лестницы в третий этаж, стоял ореховый рояль с длинным хвостом, фабрики Вирдта, который на моей памяти никогда не настраивался и тем не менее сохранял немножко сиплый, но очень приятный звук. Этот почтенный инструмент за год до освобождения крестьян, отец послал для развлечения своим старшим сестрам, двум перезрелым девицам, которые главную часть своего времени проводили Вышивая на пяльцах. Из их не слишком талантливых, но усидчивых работ помню две картины, которые висели в других комнатах. Одна изображала Ромео и Жульетту, сцену у балкона, а другая, огромная, Петра Великого, спасающего из воды солдата. Вокруг лодки бушевали пенистые волны с белыми гребнями, Петр стоял во весь рост, волосы у него развевались по ветру, а на боку висела вышитая серебряным бисером сабля. Самое замечательное было то, что обе руки у Петра были заняты. Одна держала руль, а другая была протянута вперед. От утопающего виднелись только пальцы. Надо думать, что если бы на деле все происходило так, как было изображено на картине, бедняга наверное бы утонул.

Больше всего в зале мне нравилась нижняя часть оконных переплетов. Туда были вставлены разноцветные стекла, красные, синие, жёлтые и зеленые. По моему тогда малому росту, на мир Божий мне приходилось смотреть исключительно через эти стекла и через них и сад и беседка и качающиеся березы приобретали характер волшебный и фантастический. Вообще в раннем детстве наш дом мне казался громадным, а такие необыкновенные места, как чулан под лестницей, чердак и нежилые комнаты рядом с кухней были полны таинственных и страшных возможностей. Со временем вступил в силу обратный процесс. Уже в школьном возрасте, приезжая каждую весну на каникулы в Соболево, я всякий раз удивлялся, что дом и комнаты стали такими маленькими.

Из «диванной» стеклянная дверь вела на балкон, с белыми колоннами, а с балкона, около которого росли кусты сирени и мальвы, лестница спускалась в так наз. «маленький сад». Там были дорожки, [11] которые постоянно зарастали травой, клумбы цветов, георгины, астры и настурции, а в куртинах были посажены резеда, левкой и белые цветы табака, которые по вечерам после поливки пахли сладко и опьянительно. Цветы были исключительной областью Катерины Федоровны, русской швейцарки, подруги матери по институту, которая, оказавшись временно без пристанища, приехала к нам погостить на месяц и прожила в нашем доме тридцать лет, воспитавши всех детей, от старшей сестры и до меня включительно.

В конце маленького сада была крокетная площадка, а перед забором, где через калитку можно было выйти на дорогу, стояла беседка. Около нее росла высоченная, выше шпилей дома, старая береза, которая все грозила упасть, но, быть может, стоит и до сих пор.

Через мостик из «маленького» люди попадали в «большой сад». Там росли старые липы, стояла баня, а по бокам сада две аллеи, обсаженные елями, вели по скату вниз к речке, в которой имелись места, где можно было купаться. Речка эта называется «Кулза» и впадает в Обнору, Обнора в Кострому, а та в Волгу.

Надворные постройки ничем замечательны не были, если не считать амбара, где на чердаке среди всякой рухляди, я откопал раз части флейты, целый кларнет и медную волторну, что показывает, что у кого-то из прадедов был свой домашний оркестр. В каретном сарае тоже имелся один памятник, старины: возок, т. е. карета на полозьях. В нем, через Любим, бабушка ездила прямо в Ярославль, и в этом возке, в дороге, по семейному преданию, родилась одна из теток, и что всего замечательнее, осталась жива. По этому поводу вспоминается Некрасовское: «Удобен, прочен и легок на диво слаженный возок». Что бабушкин возок, был прочен видно было невооруженным глазом, но что он был «легок», не думаю. Меньше чем четверка здоровых коней его, пожалуй, и с места не сдвинула бы.

Большой Соболевский дом был на две трети деревянный, а все постройки лежавшие через дорогу, скотный двор и избы для рабочих, были сплошь каменные. Объяснялось это тем, что отец, который всю жизнь пекся об общем благе и которому надоели постоянные пожары, в один прекрасный день решил начать застраивать нашу округу каменными домами. На своей же земле он нашел место, где имелась в изобилии подходящая глина и построил кирпичный завод, причем объявил, что зарабатывать на этом деле он не желает, а всем соседям обязуется отпускать кирпич по себе-стоимости. Для вящей наглядности у себя в усадьбе он возвел четыре кирпичных постройки. Соседи приходили, любовались, одобрительно качали головами, но дальше этого дело так и не пошло. И это при том, что сторона ваша была вовсе не бедная, большинство крестьян ходило на отхожие [12] промыслы в Москву и в Петербург и чуть-ли не в каждой деревне имелись свои профессиональные каменщики. На моей памяти во всех окрестных пяти деревнях, у нас не было ни одного каменного дома.

В 1891 году отец скоропостижно умер и после его смерти, мало-по-малу, вся наша семья начала распадаться. Старшая сестра уехала учиться в Париж, двое других вышли замуж, братья отправились один в университет в Москву, другой в Корпус в Нижний Новгород. Дом на Соборной площади был продан, а мать с верной Катериной Федоровной и нашей старой нянькой, которая понемножку превратилась в кухарку, переехала на квартиру. Квартира эта в городе Ярославле на Срубной улице, за которую мать платила 31 рубль в месяц, состояла из целого этажа с мезонином в каменном доме купцов Волковых, тех самых, из которых когда-то вышел первый русский актер Федор Волков. Следующий дом по той же улице, принадлежал купцам Собиновым. Знаменитый тенор Леонид Собинов учился тогда в одном; классе Ярославской гимназии с моим старшим братом и часто бывал у нас в доме.

5 августа 1896 года, в девятилетнем возрасте, после экзамена, где мне было предложено решить задачу, которую я не решил, написать басню «Кот и повар», что я сделал хорошо, и рассказать о всемирном потопе, картину которую я изобразил с увлечением, я был принят в 1-ый класс Ярославского кадетского корпуса.

Большинство старых кадет о времени проведенном в корпусе вспоминают с благодарностью и с удовольствием. Никак не могу сказать этого про себя. Для меня пребывание в корпусе было тюрьмой, где нужно было отсидеть семь лет и купить этим право на дальнейшее уже более приятное существование. Условия жизни были со всячинкой. Кое-что было недурно, как например учительский состав, кое-что выносимо, но были вещи отвратительные и безобразные. Состав воспитанников был неплохой, в подавляющем большинстве своем сыновья бедных офицерских семейств. Перевалив через критический возраст, 15 лет, все они понемногу принимали человеческий облик, но в первых четырех классах процветала нарочитая, чаще всего напускная, грубость и отчаянное сквернословие, служившее признаком молодечества. Из ругательств было впрочем выражение, употреблять которое кадетским кодексом приличий было запрещено. Это было обыкновенное трехэтажное ругательство, одно время столь распространенное в русском народе. Считалось, что что оскорбляет родителей, а за такое оскорбление обидчику полагалось «искровянитъ морду». И если ты сам не в силах был это сделать, то разрешалось обратиться за помощью к первому силачу в классе, и тот, так сказать уже от лица, класса, производил экзекуцию. Само собою разумеется, что ни о [13] наушничестве, ни о фискальстве не было и помину. Если класс решал молчать и врать, то все героически молчали и врали. Нужно сказать, что и воспитатели, все сами бывшие кадеты, к сыскным приемам не прибегали, а когда нужно было «взгреть», грели всех попавшихся огулом, предоставляя виновным выходить и сознаваться.

Одевали нас не в корпусе, а когда уходили в отпуск, хорошо, но кормили скверно. И все мальчики знали, что из «экономических сумм», «эконом», т. е. заведующий хозяйством, получающий сто рублей жалованья в месяц, проигрывает сотни рублей в лучших гостиницах города, а для директора выписывается из Москвы великолепная кожаная мебель к покупаются коляски и пары рысаков. Хуже всего было то, что когда являлось высокое начальство, как по мановению волшебного жезла, вся картина радикально менялась. Водяной суп превращался в наваристый жирный бульон, а ослизлые серые котлеты, с непрожаренным мясом внутри, становились пожарскими. И все остальное в том же духе. Помню наезды Вел. кн. Константина Константиновича, наезды — всегда один, а иногда и два раза в год. К. К., тогда главный начальник военно-учебных заведений, был добрый и хороший человек и по своему искренно любил молодежь. Но на его примере как нельзя больше чувствовалось, что нельзя было давать в государстве ответственные должности безответственным лицам. На это можно возразить, что в благоустроенном государстве безответственных лиц вообще быть не должно и это совершенно справедливо. Но я описываю то время, когда такие лица еще существовали.

К. К. приезжал обыкновенно на два, на три дня и останавливался в квартире директора. С его приездом все в корпусе преображалось. Полы устилались красными дорожками, кадетам выдавались новые мундиры и кормить начинали так, как никогда. В классах для виду шли уроки, но всякая работа фактически прекращалась, т. к. каждый преподаватель лихорадочно ожидал высокого посещения. Лучшим ученикам доверительно сообщалось кого и приблизительно что каждого будут спрашивать. Директор корпуса, генерал польского происхождения, влюбленными глазами смотрел на великого князя и порхал по всему зданию в поисках того, что еще могло бы доставить удовольствие высокому гостю. В этих поисках он напал на счастливую мысль внушить великому князю, что кадеты будут счастливы, если каждый из них получит из его рук беленькую картонную карточку с его подписью. Спешно послали в город купить 500 карточек и плотно окруженный толпою жадно на него смотревших мальчишек, К. К., с терпением достойным лучшего применения, карандашом принялся писать или «Константин, или просто «К.»

Помню, раз провожали его самым необычайным образом. Было [14] начало ноября и поезд в Москву отходил в 12 часов ночи. И вот, несмотря на то, что всем малышам давно полагалось бы спать, весь корпус, от мала до велика, отправился на вокзал, до которого было больше километра расстояния. Впереди шел оркестр кадетской музыки, по бокам старший класс нес зажженные факелы, а в центре, на подобие того, как во время крестных ходов носили образа, на плечах несли кресло, покрытое красным сукном. На кресле, плывя над толпой, восседал К. К. и ближайших носильщиков щелкал по головам. Вот как русским детям преподавался сверху наглядный урок подхалимства и очковтирательства. Я не говорю, что среди молодежи при посещениях великого князя не было энтузиазма. Он, конечно, был, и самый неподдельный, который К. К. по наивности принимал на свой счет. Но думается; мне, что если бы при тех же условиях, т. е. с нарушением всем опостылевшей казенной рутины, со сложением всех наказаний, с превращением скверной и скудной пищи в обильную и прекрасную и с разрешением гонять лодыря в течение трех дней, вместо вел. кн. Константина Константиновича Ярославский кадетский корпус посетил бы тибетский далай-лама, энтузиазм был бы ничуть не меньше. Я отнюдь не хочу сказать, что такие же безобразия происходили всюду. От многих старых кадет мне приходилось слышать, что при серьезных и достойных директорах, которых было не мало, когда в корпуса приезжал К. К, там все шло строго по заведенному порядку и начальству показывалась жизнь не парадная, а будничная, каждодневная. К сожалению, я могу говорить только о том, что я сам видел.

Корпусная администрация делилась на две части: учебную и воспитательную. Во главе всего заведения стоял директор, которому кроме учебной и воспитательной подчинялась и хозяйственная часть. В учебную часть входил преподавательский состав, подчинявшийся инспектору классов. Иногда инспектор, в большинстве случаев полковник с академическим значком, чтобы подработать, сам брался преподавать какой-нибудь предмет, законоведение или математику. Помню рыжего артиллериста полковника Мартьянова, который тригонометрию и аналитику умудрялся преподавать так интересно, что несмотря на все мое равнодушие к математическим наукам, я до сих пор могу сказать, что из себя представляют синус, косинус, парабола и гипербола. Как я уже говорил, учительский состав у нас был вовсе не плохой. Было два, три недурных математика и прекрасный физик молодой поляк Блажеевич. Недурен был учитель истории Ловецкий, отлично говоривший, много знавший и очень неглупый человек. Учитель русского языка, Василий Дмитриевич Образцов, ходивший под кличкой «Васюха», для самых старших классов может быть и не годился, но в [15] младших и средних был хорош. Русских часов у нас было шесть в неделю, т. е. каждый день и из них один или два непременно «пересказы» и «изложения». Человек добросовестный, каждый Божий день он уносил с собой на дом горы тетрадей. А на следующее утро приносил их назад в класс и производил «Разбор».

— Вот, Заркевич, Вы написали, что в Швейцарии разводят прелестный скот. Можно так сказать или нет? А как нужно? А как еще можно? А про кого или про что можно сказать «прелестный»? — Без насмешек и издевательств он учил нас правильному и точному употреблению слов, наука немаловажная, и таким путем отечественному! языку он нас выучил и за это большое ему спасибо. Излишне говорить, что бедному Заркевичу кличка «прелестный скот» прилипла и навсегда.

Было два отличных немца (слово «наци» тогда еще не было выдумано) Глезер и Пецольд. Они под шумок составили учебник немецкого языка настолько хороший, что он вскоре был принят как обязательное руководство для всех военно-учебных заведений. Года за два до нашего выпуска нам прислали из Петербурга молодого священника магистранта богословия о. Кремлевского. Мальчишки дали ему прозвище: «поп Иуда». Поп Иуда был очень некрасив, все лицо изрыто оспой, очень симпатичен, феноменально образован и необычайно умен. По началу попробовали было задавать ему каверзные вопросы на счет религии и сразу же закаялись. С ласковой улыбкой он раз или два посадил вопрошавшего в такую глубокую калошу, что бедняга, при общем смехе, долго не мог из нее выкарабкаться. По настоящему богословие он нам не преподавал, а подобрав полы своей черной худенькой ряски, усаживался на первую парту лицом к классу и начинал говорить на какие угодно темы, часто литературные. Слушали все его с раскрытыми ртами. Пробыл он у нас недолго. Года через два после нашего выпуска милого попа Иуду начальство куда-то убрало, решив вероятно, что для будущих офицеров умные священники слишком опасный элемент.

Отдельно от учительской стояла воспитательная часть. По этому признаку весь корпус делился на три «роты», иначе говоря на три возраста. В младшую, 3-ю роту, где в зале на переменах всегда стоял невероятный шум и гвалт, входили 1-й, 2-й и 3-й классы. Во 2-ую — средний возраст, 14–15 лет, — входили 4-ый и 5-ый классы, а в 1-ой роте, так наз. «строевой», числились старшие классы, 6-ой и 7-ой. Во главе рот стояли ротные командиры, полковники, а каждым «отделением» — в классе обыкновенно по два, иногда по три, — заведывал свой «отделенный» воспитатель, чином от поручика до подполковника. [16]

В «отделении» насчитывалось обыкновенно от 20 до 30 мальчиков. В сравнении со строевыми офицерами в армии, офицеры-воспитатели в кадетских корпусах имели немаловажные преимущества. В корпусе им давалась квартира с отоплением и освещением и сто рублей в месяц жалованья. Кроме того, через каждые три года им выходило производство в следующий чин. На протяжении 7–8 лет от поручика люди доходили до подполковника и в этом чине обыкновенно замерзали. В подполковниках можно было сидеть и десять и пятнадцать лет, вплоть до отставки и все на тех же ста рублях жалованья. Воспитатели поочередно дежурили в ротах, круглые сутки, один раз в 4 или в 6 дней, в зависимости от числа отделений в роте, подавали звонки и команды «строиться» и следили за порядком. В старших классах, чье сегодня дежурство, Завадского, Зейдлица или Гришкова было более или менее все равно, но в младших это имело большое значение. На дежурстве одного можно было безнаказанно беситься и валять дурака, а при другом за то же самое можно было попасть «на штраф», иначе говоря стать на час к стенке, остаться «без третьего блюда», или даже «на одном супе». При одном входе в ротный зал можно было безошибочно сказать, чье сегодня дежурство. Кроме дежурств, гимнастики и строевых занятий, которые назывались «фронт» и производились два раза в неделю до часу, в обязанности воспитателя входило присутствие в классах на вечерних занятиях во время приготовления уроков, от 6 до 8 часов вечера. Вот собственно и все. Из сказанного видно, что в наше время офицеры воспитатели работой перегружены не были. По инструкции полагалось им во время вечерних занятий следить, чтобы мальчики занимались и помогать тем, кому это было нужно. На практике это сводилось к тому, что воспитатель приходил в класс, садился за учительский стол и читал там книгу или газету. Обращаться к нему за объяснениями и в голову никому бы не пришло. Все науки были ими столь основательно забыты, что никто из них не только теоремы или уравнения, но и самой немудреной арифметической задачи не смог бы объяснить. В последние годы Главное Управление Военно-Учебных заведений основало в Петербурге одногодние курсы для воспитателей. Поочередно они отправлялись в столицу и слушали там лекции по педагогике, психологии и всякие прочие и через год возвращались домой совершенно такими же, какими уезжали, ни лучше, ни умнее. О воспитании юношества писали и пишут умные люди уже несколько сотен лет, а наука до сих пор еще не выяснила насколько оно вообще возможно. Несомненно одно, что «научиться» воспитывать нельзя и что дар обращения с детьми, совершенно также, как дар понимать и учить животных, дается природой и что ум, знания и количество прочитанных книг тут совершенно [17] не причем. Лучшим воспитателем, которого я помню, был самый обыкновенный, чистой души, добрый и хороший человек, совсем не умный и вовсе не образованный. Ни на какие «курсы» он не ездил и о том, как нужно воспитывать молодежь, наверное, никогда не размышлял. Чернобородый, с ослепительными зубами, огромный мужчина, с мальчишками вверенного ему отделения от обращался совершенно так, же, как со своими двумя собственными сыновьями, отчаянными шелопаями, которые учились в том же классе. Он с ними шутил и хохотал и рассказывал им свои охотничьи приключения. А когда малыши ему слишком надоедали, он, случалось, громовым голодом на них орал и давал им пинки и подзатыльники, от которых они разлетались в разные стороны и сейчас же сам об этом забывал. И конечно никому и в голову не пришло бы на него за это обидеться. Действуя не умом, а сердцем, он никогда заранее не думал, что, кому и когда он скажет, а поступал стихийно, а так как стихия была добрая, все выходило хорошо. Как все охотники, он был собачник и его рыжий сеттер и пара гончих свободно бегали по всему корпусу и водили дружбу с кадетами. Несколько старших мальчиков, имевших охотничьи ружья, держали их у него на квартире, а под праздники компания человек в 10, забрав с собой хлеба и казенных котлет, под его предводительством, отправлялась с ночевкой на охоту. Ночевали где-нибудь в деревне и если было холодно все выпивали водки. Звали этого на мой взгляд самого лучшего из наших воспитателей, Михаил Владимирович Гришков. В чине подполковника он просидел 13 лет.

На мое несчастье, мне в воспитатели попался неглупый и довольно образованный, но злой, мстительный и самовлюбленный человек, один из тех, которых к воспитанию юношества не следовало бы подпускать на пушечный выстрел. Я его ненавидел, и то, что в полной от него зависимости мне пришлось провести семь лет, окрасило в мрачный цвет все мое пребывание в Ярославском кадетском корпусе.

29 августа 1903 года я явился в Первое Павловское Военное Училище, помещавшееся на Большой Спасской улице. Здание Училища было довольно мрачного типа, по преданию переделанное из какой-то фабрики, огромный темно-серый каменный ящик, но внутри поместительное и удобное. Когда я поступил, этектричества в Училище еще не было и каждый вечер старый ламповщик, матенький обезъянообразный Михаил Иванович, большой шутник и балагур, со своей лесенкой бегал по ротам и зажигал большие медные керосиновые лампы.

Все семь человек нашего корпуса, в шинелях в накидку, выстроились по росту перед дежурной комнатой, задрали головы и вытянулись в струнку. По ранжиру в шеренге я стоял вторым. Через несколько минут к нам вышел пожилой корпулентный офицер, с рыжей бородкой и [18] по старинному с золотой цепочкой по борту сюртука. В свое время мы узнали, что это был батальонный командир, полковник Кареев, гроза юнкеров, особенно младшего курса, которых он жучил немилосердно. Узнали мы также, что ходил он под кличкой «мордобой», хотя, как выяснилось впоследствии, никому из юнкеров он «морд» никогда не бил, а наоборот в обращении с ними был грубовато вежлив. «Мордобой» окинул нас орлиным взглядом и хриплым басом пролаял:

«Ярославский корпус. Ну вот... Вы приняты в Первое Павловское Военное Училище... вот... лучшее училище и держите, вот, его знамя высоко. Вы уже, вот, не мальчики, а юнкера, нижние чины, ну вот и скоро присягу будете принимать, понимаете?»

— Так точно, понимаем, господин полковник! — гаркнули мы и не столько поняли, сколько почувствовали, что это не корпус и что мы попали в такое заведение, где с нами шутить не будут.

«Мордобой» разбил нас на четыре роты, причем мы двое самых высоких попали в первую роту, иначе «роту Его Величества», что обозначало, что на погонах мы будем, носить царские вензеля.

Отправились мы в Е. В. роту и там нас встретил ротный командир, капитан Герцик, маленький человек и тоже с рыжей бородкой, но только не лопатой, как у «Мордобоя», а клинышком. Он не лаял, а довольно ласково поговорил с каждым и послал нас в цейхгауз переодеваться, где нами и занялся толстый и важный каптенармус Тарновский. В цейхгаузе мы получили обмундирование каждого дня, т. е. белую полотняную рубашку с погонами, на которых уже блестели вензеля, кожаные пояса с бляхами, сапоги с рыжими голенищами и черные штаны на-выпуск. Как оказалось впоследствии, эти рубашки и черные штаны нам в Училище полагалось носить всегда, в роте, утром в классах во время лекций, вечером во время «репетиций», за завтраком и за обедом и во время подготовки к репетициям. Мундиры и высокие сапоги надевались только в отпуск и на строевые занятия.

Выйдя из цейхгауза уже юнкерами, мы сразу поняли, что жизнь наша радикально переменилась и к лучшему. Первое, что нас приятно удивило, это была свобода передвижения. В противоположность корпусу, где каждый должен был сидеть в своей роте, а если нужно было выйти, то полагалось отпрашиваться, юнкера могли свободно расхаживать по всему зданию Училища, пойти в другую роту, в читальню, в чайную и вообще в пределах законного чувствовать себя взрослыми и свободными людьми. Исчезло обращение на «ты» и куда-то скрылись офицеры. Вместо дежурного воспитателя, у которого в корпусе вы всегда были на глазах, в Училище был один дежурный офицер, один на все Училище, который постоянно сидел в нижнем этаже у себя в дежурной комнате и обходил роты только два раза в сутки, утром [19] но время вставанья и раз ночью. Свои ротные офицеры показывались обыкновенно раз в день, на строевых занятиях, на гимнастике и на Уставах. Раз, два в день показывался ротный командир. Все же остальное время в качестве начальства над нами наблюдали свои же юнкера старшего курса: фельдфебель, портупей-юнкер, заведующий младшим курсом, так наз. «козерожий папаша», (юнкера младшего курса носили довольно нелепую кличку «козерогов») и шкурный по роте.

В кавалерийских училищах, особенно в Николаевском, существовало «цуканье», т. е. совершенно незаконная власть юнкеров старшего курса над юнкерами младшего. Там юнкер старшего курса, т. наз. «офицер» над первогодником «молодым» мог безнаказанно проделывать всякие штуки, нередко переходившие в форменное издевательство. Он мог приказать ему обежать 10 раз кругом зала, дать ему 20 приседаний или 50 поворотов. И если «молодой» дорожил своим положением в Училище, ему приходилось все это с веселой улыбкой выполнять. В умном Павловском Училище ничего этого не водилось. Кроме законного уважения младшего к старшему, отношения были строго уставные. Фельдфебель, «козерожий папаша» или взводный мог вам сделать замечание к мог приказать доложить об этом вашему курсовому офицеру. Но все такие выговоры и замечания делались в серьезной и корректной форме и всегда были заслужены.

Как и в корпусе училищная администрация делилась на две, совершенно независимые друг от друга части: учебную и строевую. Как и в корпусе, учебной частью ведал инспектор классов, но в отличие от корпуса, если не считать двух, трех штатных учителей, весь преподавательский персонал в Училище был «вольнонаемный». Это были офицеры генерального штаба, окончившие академию артиллеристы, военные инженеры и профессора университета. А так как за лекции Училище платило хорошо, то это давало ему возможность иметь состав лекторов совершенно первоклассный. Отлично преподавал механику ген. Сухинский, артиллерию — полк. Дурново, тактику и военную историю — полковники Николаев и Новицкий, а топографию подполк. Иностранцев. Единственным слабым преподавателем был профессор химии, да и то главным образом потому, что химию, состоящую из одних сухих формул, без лабораторий, интересно преподавать было немыслимо. Одним из блестящих преподавателей по русской литературе был приват-доцент университета Тарле. На его лекции, хотя это было и запрещено, тайком пробирались юнкера из других классов.

Часть строевая была организована проще простого. Училище представляло собою батальон, с батальонным командиром и адъютантом и четырьмя ротными командирами. У каждого ротного командира [20] под начальством было два младших офицера, они же курсовые офицеры младшего и старшего курса.

Распорядок дня в Училище был такой. Вставали уже не в 6 часов, как в корпусе, а в 7 и не по барабану или горнисту, а по команде дежурного. 20 минут давалось на одеванье и мытье, а затем роту выстраивал фельдфебель, пелась короткая молитва, а затем строем-же шли вниз в столовую пить чай. Из столовой уже поодиночке заходили в роту за книгами и подымались в третий этаж, где помещались классы.

В 8 ч. 10 м. приходили преподаватели и начинались лекции. Говорю «лекции», а не «уроки», потому что система преподавания была лекционная. По каждому предмету полагалось прочесть известное число лекций, чтобы закончить «отдел», который нужно было сдавать толу же преподавателю на «репетициях». Репетиции производились в тех же классах, по понедельникам и средам, начинались в 6 часов и затягивались нередко до 10 и 11 вечера. В противоположность корпусным урокам, где каждый вел приблизительный расчет, когда его спросят и где можно было «проскочить», училищные репетиции было дело серьезное. Спрашивали всех по списку и в течении 10–15 минут прощупывали каждого до костей, гоняя его по всему отделу.

Утренние лекции кончались в 12 часов и в 12.30 все строем шли завтракать. Кормили в Училище очень хорошо, пища была простая, но сытная и вкусная. Из юнкеров старшего курса каждый день один назначался «дежурным по кухне», и на его обязанности было следить, чтобы вся провизия, которая полагалась по раскладке, была бы надлежащим образом использована.

От 2-х до 4-х с половиной, занимались строевыми занятиями, гимнастикой, фехтованием и уставами. На строевые занятия нужно было переодеваться в мундиры и высокие сапоги. Производились занятия или в огромном манеже, помещавшемся через улицу, или на большом училищном плацу. На плацу, памятуя заветы основателя Училища, гросмейстера плацпарадной науки императора Павла, с одушевлением занимались тихим шагом, так чтобы ступня ноги, идя все время параллельно земле, выносилась на аршин вперед, молодецкой стойкой и лихими ружейными приемами. В этих последних юнкера достигали предельной ловкости и чистоты, часто практикуясь в роте перед зеркалом, в свободное время и не будучи никем к тому понуждаемы.

Вернувшись в роту после занятий, все переодевались в белые рубашки и длинные штаны и к 5 часам шли на обед. Как всегда, в столовую шли строем, а возвращались одиночным порядком. По средам, в дни репетиций старшего курса, в столовой за обедом играла музыка. После 6 часов наступало «свободное время» и каждый мог заниматься, чем ему угодно. В училище была недурная библиотека, и в [21] читальне на столах лежали журналы и газеты. Существовала «чайная комната». Там по дешевым ценам отпускались стаканы чаю и продавались булки, всякие печенья и сладости. У каждого корпуса был свой стол. Наконец, вечером можно было пойти в «портретный зал». Там стоял рояль и там любители занимались вокальным и музыкальным искусством. Самое умное было, конечно, пойти заниматься, т. е. готовиться к очередной репетиции, в большой комнате, где по стенам стояли шинельные шкафы, а посередине столы и стулья и которая носила название «зубрилки». В зубрилке требовалось соблюдать тишину и все ее нарушавшие оттуда немедленно изгонялись. Помню, что первые два месяца все мои репетиции: регулярно оканчивались скандальным провалом, единственно потому, что я, как и многие другие первогодники, не научился еще надлежащим образом распределять свое время. В корпусе были «вечерние занятия», куда приходил воспитатель и на которых волей неволей заниматься приходилось. В Училище никто над душой у тебя не стоял и после обеда ты официально был свободен. А затем как-то незаметно подкрадывалась понедельничная репетиция, скверная еще потому, что приходилась после праздничного отпуска, а в 6 часов вечера молодому человеку приходилось отправляться на заклание. И если он на репетиции проваливался, то виноват был он сам и никто больше, так как времени для подготовки было достаточно. Ни о каком лицеприятии, конечно, не могло быть и речи, т. к. екзаменовавший вряд ли мог знать всех отвечавших юнкеров в лицо.

Вообще, чем хорошо было Училище, это тем, что за нами, первый раз после семи лет, признавали права, правда, небольшие, права нижнего чина, но все-же права. На несправедливости и грубости можно было жаловаться. Помню раз уже на старшем курсе, на уроке верховой езды, идя в смене первым номером, я нарочно пошел полной рысью, заставляя всю смену скакать за мной галопом. Наш инструктор, лихой штабс-ротмистр Гудима, несколько раз мне кричал: «первый номер, короче повод!», наконец потерял терпение, огрел меня бичем по ноге и выругался непечатно. На удар бичем нельзя было обидеться. Тот, кто гоняет смену, всегда мог сказать, что хотел ударить по лошади, но на ругань я обозлился и, выйдя из манежа, принес официальную жалобу батальонному командиру. Конец был такой. За шалости на уроке верховой езды меня посадили на двое суток, но на следующем уроке, в присутствии всей смены, Гудима передо мной извинился.

В отпуск из Училища отпускали по субботам после завтрака на, воскресенье, по праздникам и по средам. Все желающие итти в отпуск Должны были записаться в книгу, которая подписывалась ротным [22] командиром. Случалось, что за какую-нибудь провинность из книги вас вычеркивали.

В течение целых двух лет, особенно на младшем курсе, процедура увольнения в отпуск, была для юнкеров сложная и довольно страшная. Рядом с главной лестницей, на площадке перед дежурной комнатой, было вделано в стену огромное зеркало, больше человеческого роста. Дежурный по училищу офицер отпускал юнкеров в определенные часы, в два, в четыре и в шесть. К этому часу со всех четырех рот на площадку перед зеркалом собирались группы юнкеров, одетых, вымытых и вычищенных так, что лучше нельзя. Все, что было на юнкерс медного, герб на шапке, бляха на поясе, вензеля на погонах, пуговицы, все было начищено толченым кирпичей и блестело ослепительно. На шинели ни пушинки и все скидки расправлены и уложены. Перчатки белее снега. Сапоги сияли. Башлык, если дело было зимою, сзади не торчал колом, а плотно прилегал к спине, спереди же лежал крест-на-крест, правая лопасть сверху и обе вылезал из-под пояса ровнехонько на два пальца, не больше и не меньше. В таком великолепии собирались юнкера перед зеркалом, оглядывая cебя и друг друга и всегда еще находя что-нибудь разгладить, подтянуть или выправить. Наконец, били часы и из дежурной комнаты раздавался голос офицера: «Являться!»

Топография местности была такая: от зеркала на площадку нужно было сделать несколько шагов, повернуть направо и углубиться в длинный узенький корридорчик, куда входить можно было только и по одному. Пройдя бодрым шагом корридорчик, юнкер дебушировал в дежурную комнату, где прямо против корридорного устья за письменным столом сидел дежурный офицер и орлиным взором оглядывал приближающегося. Остановившись в двух шагах перед столом, юнкер со щелком приставлял ногу. Одновременно взлетала к, головному убору его правая рука в перчатке, и не как-нибудь, а в одной плоскости с плечом, таким образом, что никому близко справа от юнкера стоять не рекомендовалось. Непосредственно за щелком ноги и взмахом руки, нужно было громко, отчетливо и не торопясь произнести следующую фразу:

«Господин капитан, позвольте билет юнкеру такой-то роты, такому-то, уволенному в город до поздних часов, билет номер такой-то». На это мог последовать ответ в разных вариантах. Например то, что случалось чаще всего, главным образом на младшем курсе: «К зеркалу!» Это обозначало, что острый глаз начальства подметил какую-то крохотную неисправность в одежде и что всю явку нужно начинать сначала. Для этого нужно было вернуться к зеркалу, повертеться перед ним, спросить совета товарищей и еще раз стать в хвост. [23]

Могли сказать и так:

«Явитесь в следующую явку!» Это обозначало более серьезную неисправность, вроде пришитой вверх ногами пуговицы с орлом. Тогда всю музыку нужно было начинать снова через два часа.

Говорилось и так: «Не умеете являться. Вернитесь в роту и разденьтесь!» Это обозначало, кроме пролетевшего отпуска, всякие другие неприятные осложнения жизни, как, например, доклад курсовому офицеру и ротному командиру и экстра, практика в отдании чести, в явках, в рапортах и т. п.

Фраза, которую являвшийся юнкер надеялся услышать, состояла из двух слов: «Берите билет». Эта фраза произносилась тогда, когда на странице отпускной книги, которую замыкала подпись ротного командира, значилась и пребывала невычеркнутой фамилия искомого юнкера и когда в его одежде, выправке и рапорте самый требовательный комар не мог бы подточить носа.

Услышав эту приятную фразу, юнкер опускал руку и неуверенными пальцами, в перчатках это было особенно неудобно, начинал в деревянном ящике отыскивать свой картонный отпускной билет, служивший ему целый год. Нашедши оный, юнкер подымал голову и руку к головному убору и по слову: «Ступайте» или «идите», делал лихой поворот направо, с первым шагом левой ноги опускал руку и покидал дежурную комнату уже через другую боковую дверь, выходившую прямо на главную лестницу. Только тогда, но отнюдь не раньше юнкер мог по совести считать, что в этот отпускной день он в городе будет.

Случались, однако, неприятные казусы и за дверями Училища. На обыкновенно весьма, пустынной Большой Спасской улице, в отпускные дни в ожидании седоков всегда стояла длинная вереница извозчиков. Была суббота, было холодно и накрапывал дождь. Благополучно пройдя все искусы, с билетом за обшлагом, я выскочил из подъезда, сел на извозчика с поднятым верхом, возница застегнул фартук мы тронулись. Еду по широкой пустой улице и краем глаза вижу, что навстречу мне в полуоткрытом экипаже, едет батальонный командир, он же «Мордобой». При данных обстоятельствах я мог сделать две вещи. Или податься корпусом сильно вперед и отдать честь по всей форме, но с риском, что мою честь не заметят и не примут. Или откинуться корпусом сильно назад, под защиту поднятого верха, и сделать вид, что извозчик едет пустой. Я выбрал второе и жестоко попался. Извозчик был остановлен, я оттуда извлечен и этот отпуск и несколько последующих мне пришлось провести в Училище.

Скажу еще несколько слов о «корридорчике», который вел в дежурную комнату и по которому являвшиеся, под острым взором [24] дежурного офицера должны были проходить. Был он важен не столько для уходивших в отпуск, сколько для возвращавшихся из оного. Пьянства в стенах Училища у нас не было, но из чистого мальчишества, в отпуску некоторые выпивали. И вот, когда они, с легкой мухой, возвращались и являлись, тут нужно было держать ухо востро. По корридору нужно было пройти прямехонько как стрела и рапорт выговорить чисто. До того, чтобы подходить ближе и нюхать, пахнет вином или нет, ни один офицер не унижался. Оценка состояния юнкера шла в двух направлениях: свобода движения его ног и языка. Если и то и другое функционировало нормально, хотя и можно было подозревать, что юноша выпил, тогда все в порядке. Если же нет, тогда беда. Юнкер попадал в третий разряд по поведению, что означало выпуск в полк в звании не офицерском, а нижнего чина. Таким образом преследовалось не столько употребление вина, сколько злоупотребление им. Этот разумный и здоровый принцип мы применяли потом и в полку, когда будучи дежурными офицерами принимали своих чинов, возвращавшихся из отпуска после переклички.

Кстати тут уместно будет рассказать об одном из моих немногих «столкновений «с «Мордобоем». Ближайший результат всякого столкновения подчиненного с начальством обыкновенно бывает то же, что при столкновении грузовика с велосипедом. Велосипед неминуемо разбивается в лепешку. Моя лепешка была мне даже не так уж очень обидна, потому что старик был прав. Я хотел его перехитрить, но перехитрил меня он. Нужно сказать, что одевали нас в Училище хорошо. Отпускные шинель, мундир и шаровары были всегда новые и даже недурно пригнаны. Сапоги были только одного сорта немного лучше казенных солдатских. Их мы надевали на строевые занятия и назывались они не очень приличным словом, похожим на «самоходы». Сапоги эти, черного товару, надеть в отпуск было рискованно. Могла пострадать светлая мягкая мебель или белое платье в вихре вальса. Поэтому все без исключения юнкера заказывали себе у сапожников поставщиков Училища одну или две пары высоких офицерских сапог, лакированных или шагреневых. Сапоги эти надевались в отпуск, а потом года два, три носились и в офицерском звании. Делались сапоги в кредит, «в счет производства», т. е. в счет тех 250 рублей, которые казна каждому молодому офицеру выдавала на обмундировку. Большинство таким же образом заказывало себе и шаровары. Они также годились на последующую жизнь, т. к. снабдить их красным офицерским кантом стоило трешницу. Не мало юнкеров заказывало себе и мундиры, что тоже выходило недорого. Делалось это главным образом потому, что в строго форменном мундире высота воротника полагалась всего в два пальца, что при не короткой и [25] не толстой шее, нужно признаться, было довольно некрасиво. Кроме того собственные мундиры, на своей же училищной швальне шились, конечно, лучше, строго по мерке, в талию и разрешалась даже некоторая небольшая подбавка в плечах. Белые замшевые перчатки, которые стоили всего полтора рубля, нужно было иметь свои. Все остальные предметы обмундирования полагалось иметь казенные. Носить свой лакированный наштычник или ножны на тесаке, в противоположность московским училищам, у нас считалось в высшей степени «моветон». Всю остальную собственную одежду нет, но мундиры нужно было показывать ротному командиру, который на воротники несколько выше форменного смотрел обыкновенно сквозь пальцы.

По поступлении в Училище я сразу сшил себе сапоги, шаровары к мундир, с воротником чуть не времен Николая I, под самый подбородок и уже разумеется на утверждение начальства его не представлял, держа его для безопасности там, куда ходил в отпуск.

На Рождество 1903–4 года я поехал к родственникам в Варшаву. Брат тетки Олферьев был там управляющим отделением Государственного банка, а муж старшей сестры служил штаб-офицером для поручений при обер-полицмейстере Лихачеве. В то время красавица Варшава уже 40 лет пользовалась благами мира и люди в ней жили сытно и весело. Русские и поляки держались особняком, но отношения были если не дружелюбные, то корректные. На Рождество, еще больше, чем всегда, Краковское предместье, Новый Свет, Маршалковская, все было залито светом и зеркальные окна роскошных магазинов соблазняли оживленную, прекрасно одетую, праздничную толпу. Повсюду сновали пароконные извозчики на резиновых шинах, «дружке» и в воздухе чувствовался не наш русский, а немножко промозглый холод, с острым запахом каменного угля. Несчастная красавица Варшава! Сколько горя ей потом пришлось пережить!.. Вечера, балы, театры, всего этого в этот мой приезд в Варшаву я попробовал всласть и 6-го января вечером с грустным сердцем явился назад в Училище. Из осторожности Николаевских времен мундир я оставил в Варшаве, наказав сестре выслать его потом на мой отпускной адрес в Петербург. Письма юнкеров, и входящие и исходящие, наше начальство не читало, но приходящие посылки просматривались, также как и вещи, которые юнкера привозили из отпуска. Когда: со своим желтым кожаным чемоданом, который жив у меня и поныне, я вошел в дежурную комнату являться, там было еще два офицера, мой ротный командир капитан Герцик и сам «Мордобой». Я благополучно явился и раскрыл чемодан. «Мордобой» взглянул поверхностно и вдруг спрашивает: «Ну вот, а собственный мундир у Вас есть?» — Так точно, есть». — «Вы его показывали ротному командиру?» — [26] «Никак нет, не показывал». — «Где же Ваш мундир?» — «Я его оставил у сестры в Варшаве». — «Ну вот, и напишите сестре, чтобы она Вам его прислала и на Училище, поняли?» — «Так точно, понял, господин полковник». На следующий день пишу сестре: «Милая Ольга, пожалуйста, сделай поскорее то, что я тебя прошу. Тот мундир, который я у тебя оставил, попроси Володю отдать в какую-нибудь полковую швальню, пусть из него там сделают строго форменную одежду. Главное воротник, пусть его понизят до двух пальцев, там уже знают все форменные размеры. Сделай это поскорее, а то мне здорово влетит. Когда будет готово, вышли мундир мне на адрес Училища, юнкеру Е. В. роты, Павловское Военное Училище, Большая Спасская, Санкт-Петербург». Сестра меня любила, и через неделю я получил открытку: «Не беспокойся, все будет сделано, как ты просил». Еще через две недели вечером сижу в зубрилке и готовлюсь к очередной репетиции по механике. Входит дневальный и передает мне приказание немедленно явиться в дежурную комнату. С неспокойным сердцем, наверно какая-нибудь гадость, иду. Почтительно вхожу и вижу, на столе стоит посылка, а на диване сидит «Мордобой» и курит папиросу. «Вам пришла посылка, что это такое?» — «Это мундир, который мне прислали из Варшавы, господин полковник». — «Какой мундир?» Я напомнил, а затем распаковал посылку и со спокойным торжеством вытянул мундир, который узнать нельзя было. Все было строго по форме, и галун и воротник и все прочее. Почтительно, но с видом, «что взял, старый чорт», я разложил его на столе. «Мордобой» взглянул на мундир, потом посмотрел на меня в упор и выпалил: «Ну вот, и сядьте на трое суток под арест!» Я сел.

Мой первый учебный год в Училище ознаменовался началом японской войны, 29-го января 1904 года. Событие это училищные порядки никак не затронуло, но в нашу жизнь внесло некоторое оживление. Мы стали читать газеты и на лекциях офицеров генерального штаба просили рассказывать нам о том, как идут дела. Те охотно делились с нами всем, что знали, причем русские действия не стеснялись критиковать с полной откровенностью. Особенно доставалось наместнику Алексееву и адмиралу Старку, самым позорным образом проворонившим японское нападение на нашу Порт-Артурскую эскадру. Правда, этот случай нападения без объявления войны был первым в истории цивилизованных народов. Но еще удивительнее, что через 37 лет, северо-американские адмиралы, из которых все старшее поколение должно было помнить Порт-Артурское нападение, в Перл-Харборе проделали совершенно то же самое.

В начале мая Училище по железной дороге перевезли в лагерь. В лагерях в Красном Селе наше место было на самом левом фланге [27] авангардного лагеря, который стоял под прямым углом к главному. Нашими соседями справа был 3-ий Гвардейский Финский стрелковый батальон, где все солдаты и офицеры были финны и где все разговоры велись по-фински. По-русски подавались только строевые команды. Царя они величали «высочеством», так как для них он был «Великий князь финляндский». И очень странно было видеть через дорогу русских солдат и слышать, как они между собой разговаривают на чужом и непонятном языке.

В лагерях помещались мы не в палатках, как прочие войска, а в огромных бараках, по бараку на роту, где над каждой кроватью висела скатка с котелком, а в головах стояла винтовка. Никаких лекций и репетиций у нас в лагерях не было, а вся умственная работа ограничивалась полуинструментальной съемкой, работа, о которой военным рассказывать не приходится. С раннего утра, забравши с собой холодные котлеты с хлебом, на училищном языке «мертвецов», и разбившись на небольшие группы, с планшетами на треноге, с кипрегелем, с алидадой и с десятком вех, нагруженные как мулы, мы расходились по окрестностям Дудергофа с тем, чтобы вернуться в Училище только к вечеру и сразу же при свечах засесть за поправки и подчистки наших не слишком искусных чертежей. И несмотря на все наши старания, мало кому удавалось обойтись без «невязок». Если «невязки» получались скандальные, величиною больше сентиметра, ваш планшет красным карандашом перечеркивался крест-на-крест и всю музыку приходилось начинать снова. На практике из четырех человек группы всегда находился кто-нибудь, кто умел хорошо рисовать. Ему и поручалась главная задача. Остальные исполняли черную работу, послушно бегали, ставили вехи и безропотно таскали тяжелые инструменты. Когда погода была ясная, съемки были довольно интересное занятие. Но при мелком дожде с ветром, когда стекла инструментов поминутно приходилось протирать, когда карандаш на планшете расплывался, когда водяная пыль мешала поймать «волосок» и когда на «самоходах» налипали тяжелые комья глины, занятие это сразу теряло всю свою привлекательность. В хорошую погоду, если за утро успевали наработать столько, что не стыдно было показать заведующему партией, нашему же курсовому офицеру, после полудня, особенно если поверяющий успел уже проехать, остаток дня весело проводили в какой-нибудь «чайной» или «молочной», или у дачников, с которыми: быстро заводились знакомства и которые тружеников «бедных мальчиков» охотно пригревали и поили чаем.

По окончании сезона съемок, проходили курс стрельбы и самый полный курс всевозможных строевых учений, возведение окопов, рассыпной строй, сомкнутый строй и, как венец всего, батальонные ученья, [28] когда «Мордобой» взбирался на лошадь, а наши ученые и важные курсовые офицеры, все окончившие военную академию капитаны, становились на полуроты.. Нередко для практики ходили церемониальным маршем развернутым строем роты и приучались не «отрываться», не «ломать» и не «выгибать» фронта. Итти полным ходом и держать идеальное равнение во взводе — сущие пустяки. В полуроте уже много труднее, а в развернутой роте и совсем трудно. Все же после нескольких репетиций мы научились проделывать это артистически. Не теснились, штыки несли круто, шаг широкий и бодрый, крепкая нога, правая рука на-отмашь назад и фронт прямой как стрела. В 1945 году мне удалось видеть фильм майского парада на Красной площади в Москве. Перед маршалом Сталиным в голове колонны, лихо проходили офицерские части. Без лишней скромности могу сказать, что в свое время наше Училище ходило не хуже. Изо дня в день мы несли караульную службу, стояли часовыми у знамени и у денежного ящика, а на передней линейке, под грибами, и днем и ночью всегда торчало двое дневальных.

Много удовольствий доставляло нам, Дудергофское озеро, которое лежало тут же под горкой и от которого наши бараки отделяла одна широкая дорога. Все четыре военных училища, наше Павловское, Константиновское артиллерийское, Михайловское артиллерийское и Николаевское кавалерийское располагались по берегу этой огромной, но довольно мелкой лужи, причем у каждого училища была своя пристань и свои весельные лодки. Самая большая лодка, имевшая удивительное свойство не опрокидываться и в честь юнкерских строевых сапог, носившая название, скажем, «самоход», была у нас. «Самоход был собственно баркас, легко вмещал 15 человек и мог ходить под парусом. На озере, куда каждый после занятий мог свободно итти, спросившись только у дежурного, существовали свои «морские» правила. При встрече с лодками других училищ, рулевой обязан был командовать: «Весла на воду» и поворотом головы отдавать честь. На практике это, однако, не соблюдалось. При встрече с Константиновцами, они-же «костоперы» или «костопупы», с которыми наше училище водило дружбу, мы обменивались приветствиями и шутками. С Михайловцами делали вид, что мы незнакомы, а с кавалеристами вели словесную войну, обкладывая их если не последними, то предпоследними словами. Пиратский же корабль «самоход», с которым из-за его почтенного тоннажа не могла справиться на озере ни одна лодка, при встречах с николаевцами подымал на мачте черный флаг и пытался брать их на абордаж и топить. То обстоятельство, что никто из врагов не побывал в воде, объясняется исключительно тем, что нашему грузному кораблю гоняться за их быстрыми четверками и шестерками [29] было не под силу. Раз дошло до того, что эскадронный командир николаевцев пожаловался на нас «Мордобою». Тот поступил круто. Жестоко нас разнес и на две недели оставил нас «без озера», приказав запереть все лодки на цепь и припечатал замки своей собственной сургучной печатью. После этого морская война с николаевцами сама собой кончилась.

4-го августа 1904 года нас по железной дороге перевезли из лагеря назад в Петербург. Помню хорошо дату, так как, когда мы с Балтийского вокзала строем шли домой в Училище и проходили по Морской, в магазине Дациаро был выставлен огромный портрет Чехова, обвитый черным крепом. В этот день он умер от чахотки в Баденвейлере в Германии. Из Училища нас отпустили в двухнедельный отпуск, а к 1-му сентября весь младший курс, уже. превратившийся в старший, снова собрался в сером каменном ящике на Большой Спасской и снова потянулись лекции, репетиции, строевые занятия, «чайная» и вся здоровая и умно налаженная училищная рутина, о которой под старость так приятно вспомнить.

* * *

Уже с 5-го класса корпуса я стал думать, какую мне выбрать себе дорогу. По этому вопросу мать никаких советов мне не давала, благоразумно рассудив, что дело это исключительно мое. Ко всякого рода «технике» у меня с самых ранних лет никакой склонности не наблюдалось. При плохой глазной памяти, по математике я шел только-только что прилично, занимался ею без всякого удовольствия и потому в инженеры, в артиллерию или в высшие гражданские технические учебные заведения, где требовался конкурсный экзамен, дорога мне была закрыта. Наоборот, всякая «словесность», история, география, языки, давались мне легко и в них я всегда, можно сказать, «преуспевал». Русские сочинения мои иногда читались в классе, а когда требовалось на концерте или перед начальством произнести французское стихотворение Ламартина или Виктора, Гюго, выпускали меня.

Одно время я серьезно подумывал поступить в Московский университет на историко-филологический факультет, куда с атестатом кадетского корпуса принимали после легкого экзамена по латыни. Боюсь, что немаловажную роль в этом намерении играла не столько любовь к науке, сколько желание пожить на свободе в Москве, походить по театрам и окунуться в ту особенную жизнь учащейся молодежи, о которой я так много читал и слышал и которая, если не голодать, а от этого я был застрахован, — таила в себе столько радостей. Перед университетом была еще короткая полоса увлечения театром, когда я собирался поступить на сцену. Наконец, и это увлечение прошло и ко времени выпуска из корпуса я окончательно решил ехать в Петербург в Павловское [30] военное училище, чтобы оттуда выходить в гвардию, а там видно будет. Выбор полка был также сделан. Это был Лейб-гвардии Измайловский полк, где когда-то служил мой отец. Еще на первом, курсе Училища, одевшись с особым тщанием, в одну из суббот, я отправился в Измайловский полк, разыскал полковую канцелярию и предстал перед полковым адъютантом шт.-капитаном Вадимом Разгильдяевым. В опровержение фамилии, вид у адъютанта был в высшей степени подобранный, подтянутый и отчетливый. — «Вы говорите, что Ваш отец служил в нашем полку? Тогда, разумеется, Вы будете приняты. Я Вас представлю командиру полка, а затем офицеры, для формы, Вас пробаллотируют... Но Вы еще на младшем курсе? Это немножко рано. Зайдите ко мне будущей зимой и мы все устроим и пошлем Вам в Училище вакансию. Как, Ваши успехи в науках? Гвардейские баллы? Ну, вот и отлично. Значит, до будущего года». Крепкое рукопожатие, я со щелком поворачиваюсь кругом и больше, иначе как несколько лет спустя, в другой форме и в качестве гостя, в Измайловский полк не появляюсь.

По существовавшим неписанным правилам, будучи принятым, в один гвардейский полк, выйти офицером в другой было уже невозможно. В каждом полку официально считалось, что из всей русской армии их полк самый лучший, поэтому на всякие колебания в выборе полка смотрели косо. На это обижались совершенно так же, как если бы какая-нибудь девица узнала, что молодой человек не решается, кому сделать предложение, ей или ее подруге. Помню один случай, когда юнкер Николаевского кавалерийского училища пожелал выйти в Конно-Гренадерский полк и был туда принят. Потом ему вдруг показалось, что в гвардейских уланах служить приятнее и он сунулся в Уланский полк. Но там узнали, что раньше он представлялся конно-гренадерам, и его не приняли. На его беду и конно-гренадерам стало известно, что будучи принят у них, он пытался поступить к соседям и прием его был анулирован. Дорога в гвардию молодому человеку оказалась закрыта и ему пришлось выйти в кавалерийский полк на Украине, где его приключений не знали. Яркий пример того, как неопытные юноши могли сесть между двух стульев. Таким образом, если бы измайловский адъютант поторопился и пустил бы дело о моем приеме в ход тогда же, вместо того, чтобы отложить его на год, я носил бы белый околыш вместо синего и вся моя последующая жизнь могла бы сложиться иначе.

Зимой 1904 года из Москвы в Петербург приехал по делам мой родственник и остановился у своего приятеля, капитана Семеновского полка П-ва. П-в был холост, жил широко и занимал большую квартиру в офицерском доме на Загородном, где всегда имелась свободная комната «для гостей». Из училища я ходил в отпуск к одному из старых друзей нашей семьи, тоже старому холостяку, но узнав о приезде [31] родственника, в одно из воскресений отправился его навестить и с этого дня началось мое близкое знакомство с Семеновским полком.

Капитан П-в был примечательная личность главным образом потому, что всю свою жизнь никогда ничего не делал и: никогда не имел ни минуты свободного времени. Когда-то он кончил Московское Александровское военное училище, но к тому времени, как я его узнал, ни московского, ни военного, кроме военной формы, у него не осталось ни одной черточки. Расписание дня его было приблизительно такое. Вставал никогда не раньше 9-ти и около часа, в своей прекрасной белого дерева спальне, мылся, брился, причесывался и наводил на себя красоту. Тут же в спальню ему подавался кофе. Иногда, часов в 11 он отправлялся в роту, на часок, но еще чаще оставался дома, т. к. в нездоровом петербургском климате выходить по утрам из дому без крайней нужды не любил. Тогда наблюдалась такая картина. В спальню входил деньщик и докладывал: «Вашесродие, фельдфебель пришли!» — «Позови его сюда». Через минуту в дверях показывалась фигура огромного молодца сверхсрочного фельдфебеля. — «Вашесродие, разрешите войти?» Фельдфебель входил осторожно и почтительно становился в пяти шагах за стулом, на коем в белом, пушистом халате, сидела тонкая офеминированная фигура «барина», внимательно отделывавшего себе ногти. Через голову капитана, в большое трехстворчатое зеркало на туалетном столе, фельдфебель мог любоваться породистыми чертами капитанского лица.

— Здравствуй, Кобеляцкий! — говорил «барин», чуть-чуть шепелявя.

— Здравия желаю, Вашесродие! — отвечал фельдфебель, из уважения к месту в четверть голоса. Фельдфебель Яков Кобеляцкий был в 3-ей роте полный и неограниченный хозяин и был умнее своего капитана по крайней мере раз в пять. Но он не понимал ни белого пушистого халата, ни хрустальных флаконов на диковинном стеклянном столе, ни приятного запаха, исходившего от капитанской особы... А так, как людям свойственно питать уважение к тому, что они не понимают (закон обожествления непонятного), то и фельдфебель Кобеляцкий, помимо велений воинской дисциплины, искренно почитал капитана П-ва и признавал его существом другого, высшего порядка. Это, конечно, не мешало ему вертеть ротным командиром, как ему было угодно. — «Ну что, в роте все благополучно?» — «Так точно, Вашесродие, все слава Богу». Засим начинался доклад ротных дел, деньщик приносил из кабинета серебряную чернильницу и тут же, без лишних разговоров, на туалетном столе, капитан все подписывал. «Так я сегодня не приду. Скажи поручику, чтобы продолжали занятия по расписанию». — «Слушаюсь, Вашесродие, счастливо оставаться, Вашесродие». — Фельдфебель [32] Кобеляцкий на цыпочках выходил из капитанской спальни и сразу же становился другим человеком. Пока продолжался этот разговор, в казарме 3-ей роты младший офицер подпоручик Гульденбалък-деТийдль замечательный только своей неудобопроизносимой фамилией, мучением солдатских языков, уныло бродил по корридору и ежеминутно поглядывал на часы. Узнав от фельдфебеля, что капитан сегодня в роту не придет, он уже на законном основании «прорезывал» послеобеденные занятия.

После визита фельдфебеля, капитан П-в читал газеты или садился за свой прекрасный письменный стол, с многочисленными фотографиями в серебряных и кожаных рамках, все с надписями. За столом он писал письма или занимался своими финансовыми делами. После 12-ти деньщик, подавал ему отлично вычищенный сюртук, длинные штаны со штрипками и тонкие шевровые ботинки. Капитан облачался, клал в карман чистый носовой платок, предварительно его надушив и уезжал из дому, обыкновенно уже на целый день, возвращаясь вечером только если для обеда или бала нужно было переодеться в мундир или надеть эполеты. Прямо из дому он ехал или завтракать к знакомым, если были приглашения, или в Английский клуб, где был членом, или во французскую гостиницу, или, наконец, в Собрание. Позавтракав там и выпив полбутылки красного вина, он любил сыграть два, три короля в пикет, всегда с одним и тем же партнером, с которым у него были одинаковые светские вкусы. Между тремя и пятью капитана П-ва можно было видеть в самых разнообразных местах, на выставках картин, в банках и даже министерствах, где у него всюду были приятели. Между пятью и семью он «делал визиты», а затем ехал обедать или в клуб или в знакомые дома. Приглашений у него всегда было больше, чем он мог принять. Вечера он также проводил в семейных домах, иногда в театре, и раньше часа почти никогда домой не возвращался. В гостинной у П-ва стояло очень хорошенькое красного дерева маленькое пианино, но за все наше долгое знакомство я видел его играющим всего два, три раза. В репертуаре его значились: «Осень» Чайковского, 4-й полонез Шопена и «Лесной царь» Шуберта. Все эти вещи он исполнял с большим чувством и с такой же мазней.

По рождению и по воспитанию П-в принадлежал к самой обыкновенной средне-дворянской семье. Носил обыкновенную обыкновенную фамилию и без всякого титула. Был не глуп, на и не умен. Ни остроумием, ни веселостью и вообще никакими талантами, цепными в обществе, он не блистал. Ничем, кроме хорошего воспитания и хороших манер, которые в его кругу были обязательными, он похвалиться не мог. И тем не менее его охотно принимали в самом большом Петербургском «свете», в таких домах, которые имели репутацию очень закрытых и [33] очень исключительных. Еще одно липшее доказательство, что бывший петербургский «большой свет» был круг отнюдь не замкнутый и что проникнуть туда, при наличии некоторых самых скромных внешних данных, было вовсе не трудно, было бы только время и желание.

П-в был не чужд и изящной литературе. Он на собственный счет, «на правах рукописи» напечатал книжку своих стихотворений. Издание было прелестное, на самой лучшей толстой матовой бумаге и с очень красивой кремовой обложкой. Содержание было много хуже. Все больше о неразделенной любви, сентиментальная дребедень и небезукоризненной формы. Из пятиста напечатанных экземпляров, около двухсот он роздал своим знакомым. Порядочная стопка всегда лежала в Собрании, наготове для раздачи. Молодые офицеры принимали и вежливо благодарили. Офицеры постарше говорили: «Ты хочешь мне подарить свои стихи? Но ты забыл, ты мне уже дал одну книжку и с очень милой надписью. Может быть, это твоя вторая? Ах, та же самая... Так у меня она уже есть, спасибо...»

Щедрая раздача книжек шла, впрочем, и с другого конца. Деньщик П-ва Охрименко, который явно подделывался под изящные вкусы своего капитана, охотно дарил ее приятелям деньщикам, но уже без надписи.

В квартире П-ва из большой передней с отличным стенным зеркалом, дверь вела в «библиотеку», комнату, которую иначе и назвать было нельзя. Посередине стоял большой стол, крытый сукном, около него удобные кресла со спинками, а вдоль трех стен, от полу до потолка, полки с книгами. Чтобы достать книгу с верхней полки нужно было приставлять лесенку. Книги были по истории и по литературе, на трех языках, которыми прилично владел хозяин, главным образом французским. Немного подозрительно было лишь одно: все книги были в отличных переплетах и все стояли по ранжиру. У настоящих любителей книг такого идеального порядка обыкновенно не замечается. Внимательному взгляду было ясно, что в эту комнату книги приносились не по одиночке, подобранные хозяином то здесь, то там, по своему вкусу, а въезжали они сюда в ящиках, прямо из книжных магазинов, упакованные приказчиками по списку. Въезжали они в «библиотеку», попадали на полки и жила там, подолгу хозяином не тревожимые.

Прекрасная библиотека капитана П-ва все-таки не совсем пропадала втуне. Были люди, которые его пользовались, иногда с ведома, но еще чаще без ведома хозяина. П-в любил молодежь. В офицерском доме, в маленьких квартирах, по одиночке и по двое, жило несколько молодых людей, к которым он особенно благоволил. Эта молодежь, веселая, способная и самоуверенная, смотрела на квартиру [34] П-ва как. на свою собственную, курила его папиросы, пила его чай, еда его сухари, читала его книги, а с хозяином обращалась самым бесцеремонным образом, при каждом удобном случае ласково подымая его на смех. Добродушное издевательство над П-м, над его зеркалами, хрустальными флаконами, щетками, изнеженностью и стародевскими привычками, в этом кружке, состоявшем из подпоручиков, самое большее по третьему году службы, было совершенно обязательно и начиналось обыкновенно со второго года знакомства. Скажу в скобках, что я имел наглость перестать принимать его всерьез еще раньше, почти сразу же, как надел форму, вследствие чего отношения наши явно испортились.

В воспоминание Китайской войны, которая отошла три года назад и познакомила Россию с диковинными именами китайских героев, вся эта молодежь стала называть себя «китайскими генералами», выработала устав тайного китайского общества и понаделала себе имена из первых букв фамилии. Главных основных генералов, учредителей общества, было пять. Генерал «Еру» (Крузенштерн), генерал Сю» (Сюннерберг), генерал «Ра» (Рагозин), генерал «Ро» (Романовский) и генерал «Фа» (Фадеев). Сам П-в был возведен в звание «генералиссимуса и главного мандарина» и ему была поднесена китайская шапочка с тремя шариками на макушке. «Генералы» были блестящие молодые люди, но занимались своей наружностью ровно столько сколько это было необходимо. На элегантных сюртуках у трех из них красовались белые мальтийские крестики Пажеского корпуса. Четвертый кончил Павловское училище на два года раньше, чем я. Пятый был студентом университета. Дальнейшая их судьба была самая разнообразная. «Кру» кончил военную академию и во время войны был в штабе Северного фронта. «Сю» ушел с военной службы и уехал служить в Китай. «Фа» вышел с полком на войну, но по слабости здоровья почти не воевал. «Ра» по страстной любви женился на известной балерине Лидии Кякшт, подруге и соученице Карсавиной, ушел из полка и уехал с женой жить в Англию. Когда началась война, он спешно вернулся, был два раза ранен, заработал Георгиевский крест и Георгиевское оружие, для младшего офицера награды исключительные а затем поступил в канадские войска рядовым и в 19-м году демобилизовался майором канадской службы. «Ро» кончил военную академию. В 14-м году, будучи капитаном генерального штаба и старшим адъютантом штаба дивизии, он, в критическую минуту, собрал и лично повел в наступление остатки одного из полков. Был смертельно ранен и получил посмертного Георгия. В наши времена для штабного офицера поступок, редкий. Что же касается до «генералиссимуса и главного мандарина», то, когда в 1907 году в гвардии [35] подуло свежим ветерком, он должен был уйти в отставку. При отставке, в воздаяние его бесспорных заслуг перед Российской армией, он был пожалован в звание «камергера высочайшего двора» и во время войны проводил время в Красном Кресте.

Когда я в юнкерской форме и несколько робея, первый раз явился на квартиру капитана П-ва в офицерском доме Семеновского полка, меня встретили очень приветливо. Уже со второго свидания «генералы» стали меня допрашивать, почему собственно я выхожу в Измайловский полк. Говорю: «Там служил мой отец». — «И что же, в полку его помнят?» — «Вряд ли, если принять во внимание, что отец поступил в полк еще в царствование Николая I». — «Ну, видите... А у нас из вашей семьи никто не служил?» — «Служил дядя Ушаков, брат матери». Справились в полковой истории, нашли нескольких Ушаковых. Из них один был дядя Яков. — «Ну что же основания выходить в Измайловский полк или в Семеновский, в сущности одинаковые. Исключительно сентиментальные... Предки Ваши служили при царе Горохе и их ни здесь, ни там не помнят. Измаильтяне, конечно, отличный народ... Но не забудьте, что нас основал сам Петр, а их какая-то немецкая Анна. Ивановна... «Бирон царил при Анне, он сущий был жандарм»... Мы «Петровская бригада»... И нагрудный знак будете носить... Во всей русской армии есть только два полка, которые его имеют... Преображенцы и мы...» — «Да я уже представлялся в Измайловский полк». — «Вас баллотировали или нет? Нет? Ну, значит, Вы свободный человек... Право, идите к нам, Вам у нас лучше будет». Должен сознаться, что «генералы» сразу же произвели на меня большое впечатление. Я стал колебаться, а потом как-то так вышло, что об Измайловском полку речь больше не подымалась. С этого времени, еще задолго до выпуска и до баллотировки, я был неофициально, но прочно принят в Семеновскую семью.

Мои отпуска из Училища я проводил в другом месте, но почти каждый праздник заходил на несколько часов в офицерский дом и вскоре перезнакомился с половиной офицеров. В «библиотеке» П-ва я сделался своим человеком и часто сидел там один за книгой. Хозяина по обыкновению дома не было. Мне серьезно рекомендовали прочесть двухтомную полковую историю. Я ее прочел, и тот факт, что я собирался надеть форму части, в которой служили Орлов-Чесменский, Суворов-Рымникский и Дибич-Забалканский, преисполнил мое юношеское сердце гордостью. Я выучился играть на рояле и петь полковой марш и когда доходил до слов:

«Семеновцы были всегда впереди
И честь дорога им как крест на груди, [36]
Погибнуть для Руси семеновец рад,
Не ищет он славы, не ищет наград...»

голос у меня дрожал и мурашки пробегали по спине. Через несколько месяцев я уже окончательно проникся убеждением, что знаменитее, славнее и вообще лучше Семеновского полка в Российской армии нет и никогда не будет и что я очень счастливый человек, что имею возможность в такой полк итти служить. Каждого солдата в безкозырке с синим околышем, которого я встречал на Загородном проспекте, мне хотелось остановить и вступить, с ним в разговор. Это я иногда и делал и таким образом завел несколько интересных знакомств. «Солдат» и «юнкер» оба состояли в звании «нижних чинов» и потому могли свободно зайти в заведение, куда таких чинов пускали, и раздавить там по-товарищески «пару пива». Пиво стоило 30 копеек две бутылки и я с моим юнкерским бюджетом в 25 рублей в месяц, которые аккуратно получал от матери, мог свободно позволять себе такую роскошь, В нормальные годы после второй зимы в Училище, юнкера вторично выступали в лагери, участвовали в малых маневрах и по окончании их, в самых первых числах августа, производились в офицеры. По причине еще тянувшейся японской войны, мы, юнкера старшего курса, этих вторых лагерей избежали. В конце марта мы сдали выпускные экзамены, затем недели три занимались глазомерной съемкой на Островах, а на 22-ое апреля 1905 года был назначен день производства. После раннего завтрака, мы строем, с винтовками на плечо (ношение их на ремне тогда еще введено не было) промаршировали на Царскосельский вокзал, разместились по вагонам и к десяти часам утра, вытянувшись в две шеренги, уже стояли на площади перед Екатерининским большим царскосельским дворцом. На правом фланге стояли выпускные Пажеского корпуса, затем нашего училища, затем Петербургское Военно-Топографическое училище, а за ними артиллеристы, инженеры и кавалеристы. Ровно в десять часов утра, одетый в форму Преображенского полка, приехал государь Николай II, поздоровался, прошел по фронту, а затем вышел на середину и поздравил нас офицерами. Тут же нам роздали приказы о производстве, довольно толстые тетрадки, в которых были поименованы, с обозначением полка, куда они выходили, все юнкера Российской империи, которые производились в офицеры в эту самую минуту. Во все военные и юнкерские училища были посланы телеграммы и перед фронтом прочитаны начальством в один и тот же час. Как сейчас помню, погода в этот день была свежая и серенькая. Но в душах у нас светило такое яркое солнце, что при блеске его все люди и все предметы начинали излучать из себя особенное пасхальное сияние. Царю, который произнес только три слова: «Поздравляю вас офицерами» и который был [37] органически неспособен кого-нибудь воодушевить, было крикнуто оглушительное «ура», незамолкавшее минут пять. По мере того, как раздавали приказы, по ниточке выстроенные шеренги расстраивались. Юноши обнимались и целовались и у всех глаза сияли самым безудержным счастьем. Тем самым курсовым офицерам, которым за два года училищной муштры многие не раз втихомолку мечтали именно в этот день сказать откровенно все, что они о них думают, составляя в уме самые ядовитые фразы, теперь крепко жали руки и совершенно искренне благодарили их «за науку». Понять счастье этой минуты может только тот, кто ее пережил. Почти все эти новоиспеченные офицеры надели военную форму девять лет тому назад десятилетними мальчиками. И все эти девять лет, семь лет корпуса и два года училища, они не имели почти никаких прав, только обязанности. И вот теперь, по одному слову этого маленького полковника с бородкой, в один миг все эти тысячи юношей получили не обыкновенные права граждан, а права исключительные. В России всегда было множество форм и из всех этих форм офицерская была самая почетная. Старое Российское государство офицеров своих содержало нищенски, но внешнее уважение офицерскому мундиру оказывалось всюду, и на улице и в частной жизни. Одним словом, было чему радоваться.

После первых минут сумасшествия, когда царь уехал, мы все по традиции засунули трубочкой свернутые приказы под погоны и разобрались в рядах. Вперед вышли ротные командиры и вместо уставного «смирно», скомандовали «господа офицеры!». Затем «отделениями правые плечи вперед», вытянулись в колонну и пошли на вокзал, там сели в поезд и покатили в Петербург. С Царскосельского вокзала на Загородном, опять же строем, промаршировали на Петербургскую сторону, к зданию Училища. Конец не близкий, но молодым ногам при повышенном настроении все было нипочем. В этот день мы все были на ногах с 7-ми часов утра, оттопали в строю километров 20 и никто не чувствовал ни малейшей усталости. После позднего завтрака в столовой Училища, все поднялись в роты, где на каждой койке было уже в порядке разложено офицерское платье. Об этом позаботились старые служителя, которых в роте было по одному на десять юнкеров и которые в обыкновенные дни за особую плату чистили нам платье и сапоги. Все мы стали мыться и переодеваться и должен сказать, что никогда в жизни ни раньше ни после я с таким удовольствием не одевался. Уже на офицерском положении в Училище полагалось жить еще два дня. Нужно было сдать книги и казенные вещи, получить 250 рублей, которые казна давала на шитье офицерской формы, расписаться во многочисленных списках и ведомостях и, наконец, проститься с начальством. Но это все потом, а сейчас, в новой [38] форме, нужно было как можно скорее ехать в город. Военное училище, даже и для офицеров, не могло превращаться в гостиницу. Поэтому все внешние правила продолжали строго соблюдаться. Каждый приходящий и уходящий должен был пройти в дежурную комнату и явиться дежурному офицеру. Но какая разница со страшной процедурой былых отпускных дней. В этот раз, задерживаясь у зеркала, только для того, чтобы лишний раз на себя полюбоваться, молодые люди в застегнутых доверха серых летних пальто, легким офицерским шагом проходили по корридорчику, по офицерски брали под козырек и говорили: «Господин капитан, разрешите ехать в город». Капитан приподымался с места, протягивал руку и говорил приблизительно в таком духе»: «Поздравляю Вас, только позвольте Вам по товарищески посоветовать... не увлекайтесь... легче на поворотах. Вы понимаете, неприятно все-таки было бы первую ночь в офицерском звании провести в комендантском управлении»... На это отвечалось вежливой улыбкой и заверением, что мы мол не маленькие, свою меру знаем и вести себя умеем. И нужно отдать справедливость молодежи нашего времени. Хотя в вечер дня производства все петербургские рестораны, все сады и увеселительные заведения были полным полны мальчиками в свеженькой офицерской форме, из которых огромное большинство прощалось со столицей навсегда, безобразий и пьяных скандалов не было почти вовсе. Правда и публика смотрела на новоиспеченных защитников отечества ласково и случалось их покрывала.

В этот приснопамятный вечер, около 6 часов, я вышел из подъезда Училища, сел на самого лучшего извозчика, посулил ему рубль, — обыкновенная плата была полтинник — и велел ему ехать в Семеновский полк. До сих пор помню, что отдававшие мне честь гороховые, тогдашние милицейские, и мое собственное чужое мне отражение в зеркальных окнах больших магазинов, доставляли мне жгучее удовольствие. С «генералами» было заранее условлено, что в этот день я буду обедать в Собраньи. По виду я его уже хорошо знал, но внутри еще ни разу не был. Собственно говоря, приходить в офицерское собранье до представления командиру полка и до отдачи в приказе, было не совсем ловко, но «генералы» были отнюдь не формалисты, а наткнуться в этот час на кого-нибудь из старших было мало вероятия. Когда я вбежал по лестнице и вошел в переднюю, со скамейки у окна, медленно-положив газету и сняв с носу пинснэ, медленно поднялся высокий худой старик с большими седыми усами. На нем был Семеновский офицерский сюртук без погон, с рукавами обшитыми фельдфебельским широким галуном, а на груди колодка орденов с крестами Георгиевскими и румынским. Через час я узнал, что фамилия старика Колесников, что он бывший наш солдат Государевой роты, участник Турецкой [39] войны и что он служит у нас вольнонаемным швейцаром в ожидании вакансии в роте дворцовых гренадер, где на его несчастье старики живут да живут и помирать не собираются. Старик медленно подошел ко мне, неторопливо помог снять пальто и, наклонив голову, тихо, но очень отчетливо выговаривая каждую букву, сказал: «Здравия желаю, Ваше Высокоблагородие. Имею честь поздравить с монаршей милостью. Быть может прикажете называть Ваше Сиятельство?» — «Благодарю Вас — говорю, нет, уж зовите меня, пожалуйста, просто Благородие». — «Слушаю, Ваше Высокоблагородие». Еще позже я узнал, что по традиции все офицеры в гвардии назывались «высокоблагородиями» и что со всякой «монаршей милости» Колесникову полагалась контрибуция в размере «трешницы «или «пятишницы», так как не было случая, чтобы он позабыл принести юбиляру надлежащее поздравление. Связь с полковой канцелярией была, у старика хорошо налажена. Внес контрибуцию и я и не позднее, чем в тот же вечер. В передней на вешалке висело пять пальто, пять фуражек с синим околышем и пять шашек. «Скажите пожалуйста, что подпоручик Рагозин здесь?» — «Так точно, здесь, как прикажете доложить?» — «Скажите, подпоручик Макаров». Назвать себя в первый раз в жизни офицерским чином, не скрою, было приятно. Швейцар Колесников медленно подошел к стене и нажал кнопку звонка. Через минуту явился молодой, видимо очень шустрый солдат в белой рубашке. С ним важный швейцар Колесников заговорил в других тонах, тем же тихим голосом, но строго и повелительно: «Доложишь их Высокоблагородию поручику Рагозину, что их Высокоблагородие поручик Макаров их ожидают». Солдатик исчез. Никогда за один день мне не приходилось слышать, чтобы так много говорилось о «высоком благородстве» самых обыкновенных подпоручиков. При всей дисциплине и порядке и при строжайшем чинопочитании, в Училище это дело было поставлено много проще. Без всякой китайщины говорили: «Капитан Бирюков» или «командир батальона». Даже нашего генерала, который по закону носил титул «превосходительства» и был генерал-лейтенант, называли просто «Начальник Училища». Не водилось в Училище и этот антиграмматического и противоестественного сочетания подлежащего в единственном числе со множественными местоимением и сказуемым. Например, «Их Высокоблагородие капитан Квашнин-Самарин вышли». Говорилось просто и деловито: «Капитан Тарасенков ушел» или «ротный командир приказал» и т. д. в этом духе. Во время таких моих размышлений, открылась дверь и в переднюю «вошли» Алексей Рагозин, он же «генерал Ра». Мы расцеловались и я, наконец, вступил полноправным членом в тот храм [40] товарищества, дружбы и двухсотлетних традиций, который назывался: «Офицерское Собранье Лейб-Гвардии Семеновского полка».

По первому взгляду особенного впечатления Собрание на меня не произвело. Великолепия, которого я ожидал, не было и помину. И вещи и мебель, хотя и были все основательные и отличного качества, имели вид не новый и достаточно потертый. Сразу было видно, что в этих комнатах не столько принимали гостей, сколько жили сами. В столовой, куда мы пришли через зал, читальню и зеленую гостиную, за длинным столом сидели и обедали пять офицеров. Из них «генералы» «Кру» и «Ра» пришли обедать в мою честь. Другие трое — я их не знал, — оказались холостяками, которые обедали в Собраньи каждый день, причем сидели всегда на одних и тех же местах. Я им по всей форме представился. Статские люди между собою знакомятся, военные «представляются», младший старшему. Сначала я подошел к немолодому и совершенно лысому, с пажеским значком, капитану Витковскому и отрапортовал: «Господин капитан, подпоручик М. имеет честь представиться по случаю выхода в Лейб-гвардии Семеновский полк!» Затем то же самое было проделано перед еще довольно молодым, лысеющим и тоже с пажеским значком на потертой сюртуке, штабс-капитаном Броком и, наконец, перед совсем молодым, коротко остриженным поручиком Андреевым. Пока шло «представление», все стояли «смирно». Смирно стояли не только офицеры, но и «вольные», статские люди, которые в эту минуту несли в столовой служебные обязанности: стоявший за конторкой буфетчик Васильев и подававшие на стол лакеи во фраках, Григорий и Литовет. Попутно скажу, что ту же самую представительную фразу, только с разными обращениями и в разной обстановке, мне пришлось произнести потом раз сорок, но числу офицеров в полку. По окончании представлений, «генералы» усадили меня с собой, мы пообедали и в мою честь выпили бутылку шампанского. После обеда мне подробно показали Собранье и музей, который был основан всего три года назад и далеко не был еще в том блистательном виде, который он приобрел, когда за него взялся мой товарищ по выпуску Николай Эссен.

Ни в какие веселые места в этот вечер я не ездил, а провел его самым скромным образом с двумя «генералами» в «библиотеке» у П-ва, приказав капитанскому деньщику подать нам чаю и хозяйских сухарей. Самого хозяина, по обыкновению, дома не было.

Следующий день, 23 апреля, «Юрьев день», был праздник, «царский день», именины императрицы Александры Федоровны. Одевшись в полную парадную форму, мы с Эссеном уже в 9 часов утра явились в полковую канцелярию для представления командиру полка. Там мы познакомились с старшим полковым писарем Христофоровым, который, [41] по важности той роли, которую он играл в полку, удостоился в этих записках отдельной главы, и представились полковому адъютанту. Как раз месяц назад в полку произошел «дворцовый переворот». Из адъютантов ушел всеми уважаемый и любимый штабс-капитан А. А. Рихтер и на его место был назначен шустрый подпоручик, всего на два года старше нас по Павловскому училищу. Новый адъютант встретил нас по товарищески и сказал, что командующий полком примет нас в 12 часов дня у себя в командирском доме. К назначенному часу отправились туда и ждали довольно долго. Наконец, к подъезду подкатила пара серых и из коляски, в легкой летней Николаевской шинели, вышел полковник Г. А. Мин. Он был тоже в полной парадной форме, т. к. только-что вернулся с царского молебна в Казанском соборе. Скажу несколько слов о его карьере. Еле окончив какую-то Петербургскую гимназию, он 18-летним мальчиком убежал на турецкую войну 77 года, определился «юнкером» в» Семеновский полк и на войне был произведен в первый офицерский чин, в прапорщики. Проделав войну, он вернулся в Петербург с полком и прослужил в нем 25 лет, младшим офицером, полковым адъютантом, командиром государевой роты и, наконец, полковником командиром 4-го батальона. В 1902 году он был послан в Москву, командовать 12-м гренадерским Астраханским полком, а в ноябре 1904 года получил наш полк. Командующий полком (до производства в генералы командиры назывались «командующими»), был среднего роста, плотного сложения, с красным обветренным лицом и с седой прядью в еще темных волосах. Голос тонкий, резкий и повелительный. Принял нас в кабинете, стоя у письменного стола. По старшинству в выпуске, сначала Эссен, потом я, подошли, вытянулись и отрапортовали. Мин подал нам руку, посмотрел на нас строго и весело и очень громко сказал, тихо он говорить не умел: «Поздравляю Вас. Сегодня большой день в вашей жизни. Вам выпала на долю большая честь служить в Семеновском полку, и честь и счастье... Вы это понимаете, надеюсь?» — «Так точно, понимаем, господин полковник», — сказали мы оба с полным убеждением. — «Это пока все, что от Вас требуется. Остальное придет само собою. И еще хочу Вам сказать. Есть люди, которые смотрят на полк, как на проходной двор. Послужил три года, подыскал себе приятное место и ушел. Таких нам не нужно. Выходить к нам должны только те, которые решили служить в Полку всю жизнь, до полковничьего чина, а если случится война, то и умереть в его рядах. А не гастролеры. Нам нужны такие, для которых вне полка, не только службы, но и жизни быть не может. Поняли Вы меня?» Мы с еще большим убеждением подтвердили, что поняли. Трудно было не понять, когда с нами говорил образец полкового патриотизма. 26 лет в полковой форме, от нижнего чина [42] и до полковника. — «Ну, теперь идите. Явитесь полковому адъютанту. Он Вас научит, что делать дальше. Ступайте, желаю. Вам, успеха!» Мы повернулись и вышли. Повелительная, отрывистая речь Мина, его незаурядная внешность и вся его динамическая личность, произвели на нас тогда большое впечатление. Человек этот умел приказывать. И не только не послушаться, но и плохо послушаться его было немыслимо.

После представления Мину, пошли уже на законном основании завтракать в Собранье, а затем поднялись наверх в канцелярию и получили от адъютанта «служебные билеты», для представления всем офицерам. На них было напечатано, что такой-то представляется по случаю выхода Лейб-гвардии в Семеновский полк. Чин, фамилия, число и адрес проставлялись чернилами. Холостым полагалось передавать один билет, а женатым еще и визитную карточку для жены. С карточками произошла задержка, так как мы их себе еще не завели. Тот же расторопный адъютант сказал нам, в какой литографии их заказывать, какого формата и что на них должно было быть изображено.. Картон должен был быть самый лучший, карточки отнюдь не печатные, а литографированные и на них две строчки. Крупным шрифтом имя, отчество и фамилия, а под ними самым мелким: «Л. Гв. Семеновского полка». Чин указывать не полагалось. В четыре дня, со списками в руках, мы обошли всех офицеров в офицерском доме и объездили всех, кто жил в городе. Это была чистая формальность и никто нас не принимал.

* * *

Кажется еще со времен императора Николая I, вся русская армия меняла зимние квартиры на летние, т. е. выходила в лагери, 1-го мая. С этого же дня полагалось и надевать летнюю форму, офицерам белые кителя, а солдатам белые гимнастерки. На офицерские фуражки и на солдатские безкозырки надевались белые чехлы. Так как черная фуражка с надетым белым чехлом выглядела довольно некрасиво, офицеры заказывали себе особенные, летние фуражки, легкие, где верх в виде чехла был уже приделан. Такая летняя фуражка стоила два рубля и чехлы на ней можно было менять.

1-ое мая — праздник весны. В центральной России и на юге в этот день всегда тепло. В городе же Санкт-Петербурге и его окрестностях этот день нередко ознаменовывался холодным дождем, пронзительным ветром и такой погодкой, когда, как говорится, хороший хозяин собаку на двор не выгонит. И несмотря на это, что бы там на небе ни происходило, хотя бы снег валил, что иногда и случалось, войска [43] Петербургского гарнизона в этот день 1-го мая неукоснительно шлепали по грязи 25 верст через Лигово в Красное Село, одетые во все белое. Граждане одеваются по погоде. Войска по уставу.

Железная дорога от Красного и до Дудергофа проходила по низине и шла параллельно главному лагерю, который был расположен на возвышенности, приблизительно в километре расстояния. В одну линию были вытянуты 1-ая и-2-ая гвардейские пехотные дивизии, в перемежку с их артиллерией, 1-ой и 2-ой бригадой. На самом правом фланге стояли Преображенцы, затем 1-ая баттарея 1-ой артиллерийской бригады, левее их Семеновцы, затем опять артиллерия, за нею Измайловцы и Егеря, а затем дальше 2-ая дивизия, Московцы, Лейб-гренадеры, Павловцы и Финляндцы. Левее Финляндцев помещались бараки Пажеского корпуса. Участок нашего Семеновского полка был расположен на самом высоком месте, если смотреть от станции Красное Село влево от Царскосельского шоссе. Тут же в расположении нашего полка, шагах в двухстах от передней линейки, стояла деревянная дивизионная церковь. На площади перед Красносельской станцией всегда торчало десятка полтора потрепанных извозчиков с дребезжащими пролетками, такого сорта, для которых уже в столице места нет. Обслуживали они главным образом офицеров 1-ой дивизии, т. к. офицерам 2-ой удобнее было сходить на «военной платформе», полустанке, расположенном между Красным Селом и Дудергофом. У каждого полка были свои любимые извозчики. У нас был рыжий Фома, который если выходили наши, с другими уже не ездил. У рыжего Фомы была тоже рыжая, тощая, но довольно резвая лошаденка, которая со станции в лагерь, все время в гору, с двумя, а иногда и тремя седоками, трусила бывало минут двадцать, и все это за почтенную сумму в два двугривенных. Зато по субботам, к 12-часовому поезду в Петербург, та же лошаденка, со стоящим и размахивающим кнутом Фомой, спархивала с горы вниз на станцию в рекордное время. И вся эта картина, как в воскресенье вечером офицеры, трух-трух, поднимаются на службу в лагери и как они же через неделю весело летят с горы на станцию, в предвкушении свидания с близкими сердцу, очень походила на впоследствии известную кинематографическую картину Вальтера Диснея, изображающую, как Мики-Маус идет на работу и как он с нее возвращается.

Лагерь стоял в березовой роще и издали, да и вблизи, был очень красив. Перед ним, от Преображенцев и до Финляндцев, версты на две, тянулась широкая, шагов в 20, утрамбованная и обильно посыпанная песком дорога, носившая название «передней линейки». Содержалась от в безупречной чистоте и бросить на нее бумажку или окурок, был проступок. Отношение к этому месту было приблизительно такое же, [44] как у моряков к «шканцам» на военном корабле. Ездить по ней в экипаже было, разумеется, строжайше запрещено. Верхом же проезжать по всей ее длине имели право только царь, очень высокое начальство и дежурный по войскам лагерного сбора, т. е. лица, которым по уставу вызывался полковой караул. По середине каждого полка, немного отступя вглубь, позади передней линейки, находилась также обильно посыпанная песком площадка, а на ней стояли две палатки. В одной помещался полковой караул, а в другой дежурный, или помощник дежурного по полку. Между этими палатками, на особой стойке, одетое в клеенчатый чехол, полулежало полковое знамя. Около знамени всегда стоял часовой. На передней же линейке, на флангах каждого полка, под деревянными «грибами», имевшими назначение защищать от солнца, дождя и непогоды, стояли дневальные при тесаках. От сильного косого дождя грибы эти, конечно, не защищали, и когда такой дождь начинался, дежурный по полку приказывал: «надевать шинеля в рукава». Начиналось обыкновенно с правого фланга. Преображенские дневальные начинали орать: «Преображенского полка дежурным дневальным надеть шинеля в рукава!» Наш дежурный повторял приказание, и та же музыка начиналась у нас. От нас перекатывалась в артиллерию, потом к Измайловцам, потом к, Егерям и так дальше по всей линии. Никому не хотелось одеваться первому и все равнялись на соседа справа. И случалось иногда так, что покуда докатится приказание с правого фланга на левый, от Преображенцев до Финляндцев, капризный ингерманландский дождь возьмет да и перестанет. На эти случаи самое практическое было бы для дежурных и дневальных завести клеенчатые плащи, но до этой реформы у нас тогда еще не додумались.

Сразу же за передней линейкой начинались квадраты солдатских палаток. Палатки по традиции были белого цвета («наши матки — белые палатки») и представляли из себя довольно комфортабельное жилище. Четырехугольник шагов по шести с каждой стороны, был обнесен земляным валом, снаружи обложенным дерном. Внутри по трем сторонам земляные нары, устланные досками. На полу также доски. Посередине толстый шест, поддерживающий верх палатки. Он настолько высок, что около него даже такие крупные люди, как у нас, могли стоять во весь рост. Кругом шеста стойка для винтовок. Население каждой палатки 10–12 человек. Из-за всяких командировок, в лагери полк выходил обыкновенно, имея в каждой роте не больше 70–80 человек, а потому и палаток на роту редко бывало больше восьми. Внутренность палаток, содержалась в большой чистоте. Воздух в них был чист, по возможности. При густоте населения, в ночное время, спасали открытые полы и благодатный ветерок. Сразу же за солдатскими [45] палатками располагались помещения фельдфебелей. В некоторых ротах это были тоже палатки, но оборудованные более комфортабельно. У хозяйственных ротных командиров фельдфебельские помещения были балаганчики из досок, с кроватью, столом и двумя стульями. Такие же балаганчики рядом служили канцелярией. В них помешались ротные писаря. В некотором отдалении от фельдфебелей, уже в березовой роще, были устроены солдатские души и находились малые удобства. Эти последние содержались в такой безупречной чистоте, что присутствие их не ощущалось и не обонялось даже при ветре. Самое большое, это изредка дохнет дезинфекцией. Большие удобства помещались далеко позади, в самом конце лагеря, за конюшнями.

Тыл палаточного расположения — березовая роща, изрезанная дорожками, усыпанными песком, шла вглубину еще шагов на полтораста и упиралась в широкую шоссейную дорогу, которая шла параллельно передней линейке и резала главный лагерь по всей его длине. По другую сторону этой дороги тянулась линия офицерских бараков. В каждом полку бараки были разного типа. У Преображенцев и Измайловцев в русском стиле, с гребешками и с петушками, у первых выкрашенные в темно-красную краску, у вторых в белую. В том же стиле выдержаны были и их лагерные собрания. Наши офицерские бараки никакого стиля не имели и, в противоположность нашему отличному лагерному собранию, были вовсе непрезентабельны. Каждый барак представлял из себя маленький деревянный домик с терассой. Домики делились на две половины и из каждой половины дверь выходила на терассу. Так как один офицерский барак полагался на роту, то одна его половина предназначалась ротному командиру, другая — двум младшим офицерам. У ротного было три комнаты: кабинет, спальня и маленькая каютка для деньщика. У младших офицеров по комнате и такая же каютка для двух деньщиков. Кроме парадного входа, через терассу, на каждой половине было еще и черное крыльцо. Им главным образом и пользовались все обитатели барака, чины офицерские и нижние. Впрочем, никогда не случалось, чтобы наши офицерские бараки были населены, как им это полагалось. Офицеры постарше через два лета в третье имели чуть-что не законные права на трехмесячный отпуск. Были полковники и капитаны, которые умудрялись получать отпуск каждое второе лето. Все они на летний сезон разъезжались по своим имениям или по заграницам, т. к. отпуска в полку давались легко. Во время лагерного сбора в ротах зачастую оставалось по одному офицеру и при таких условиях жаловаться на тесноту в бараках нам не приходилось. Мебель в бараках была собственная офицерская. Свозили туда обыкновенно все то, что уже не годилось на городских квартирах. Кровати у всех были городские и [46] обыкновенно с пружинными матрацами. Почти всюду в бараках имелись письменные столы, диваны и мягкие кресла. Попадались бараки с кушетками, зеркальными шкафами и даже с коврами. Вообще суворовского спартанства там, нужно сознаться, не наблюдалось. Каждый старался устроиться поудобнее. Бараки батальонных командиров, так называемые «полковничьи», были еще больше и еще удобнее и помещались в саду, против Собранья. Барак командира полка был деревянный домик в несколько комнат. Это была уже настоящая «дача», со всеми возможными удобствами. На содержание и ремонт офицерских бараков казна, по обыкновению, ничего не отпускала. Накопленный из офицерских вычетов, в мое время кажется по рублю в месяц, существовал «барачный» капитал. Из него и брались деньги на всякие покраски и починки.

За офицерскими бараками первой линии шла дорожка, а за ней, на некотором расстоянии, были построены огромные и солидные, на кирпичных столбах навесы, каждый вместимостью на 500 человек. Это были батальонные столовые и кухни. Каждый четырехугольник навеса делился на четыре части, по числу рот в батальоне, а посредине кухни с котлами. Около каждой кухни во время обеда и ужина работал свой кашевар, в белом фартуке и белом колпаке. Каждая из четырех рот располагалась в своем углу и все столы были покрыты толстым слоем белой лаковой краски. Мыли их часто горячей водой с мылом, а после каждого обеда и ужина протирали мокрой тряпкой, таким образом содержались они в самой идеальной чистоте. Столовых в полку было четыре, по одной на каждый батальон. Кроме своего прямого назначения, эти навесы-столовые служили и другим целям. В ненастную погоду под руководством офицеров и унтер-офицеров там производились занятия, «словесность», т. е. понятие об уставах, сборка-разборка винтовки и «грамотность». Спору нет, что до революции в России было много неграмотных, все же из поступавших осенью в роту 50–60 человек, совершенно неграмотных выходило не больше 10–15. Зато так называемых «мало-грамотных», которые могли читать только по печатному, с превеликой медленностью и «пальчиком водя», а когда пускались писать, то выводили чудовищные загогулины — таких было подавляющее большинство. По успешности их всех делили на группы и при первой возможности сажали их за буквари. Как общее правило, писать любили больше, чем читать. Это было занятие много занимательнее.

Для экономии, а главное для удобства, в лагерях чины надевали высокие сапоги только на строевые занятия и в наряды, а все остальное время разгуливали в «опорках». Полагаю, что военным объяснять, что такое «опорки», излишне. Ходить без фуражки или без пояса [47] не позволялось, но при фуражке, при поясе, с застегнутым воротом и с ногами в опорках, вне службы, в лагерях солдат считался одетым по форме. В таком виде он мог предстать даже перед ротным командиром. В опорках строем роты ходили на обед и на ужин, причем по старой гвардейской традиции в четырех шагах перед ротой шел флейтист, игравший на дудочке.

Должен впрочем оговориться, что обо всех этих лагерных порядках я узнал на месяц позже, когда явился в полк на службу. Нас, свежевыпущенных офицеров, в первый год в лагерь с собой не взяли, я сразу же по представлении начальству и по зачислении в списки, отпустили в отпуск, так называемый «28-ми дневный». Этот традиционный, полагавшийся всем молодым офицерам после производства отпуск, давался, конечно, не для отдыха. В счастливом 19-летнем возрасте, чтобы отдохнуть вполне достаточно проспать без просыпу часов десять. Попечительное начальство установило его с целью дать папашам и мамашам возможность вдоволь насладиться лицезрением своего отпрыска в офицерской форме, а самим отпрыскам покрасоваться вообще, а перед знакомыми девицами в особенности. Свой 28-дневный отпуск я целиком провел в Ярославской губернии, где у меня жила мать, старший брат, председатель Любимской земской управы, двое дядей и одна тетка. Всех их нужно было навестить, иначе была бы горькая обида. Главная часть отпуска отводилась городу Любиму (3.000 жителей) и сельцу Соболеву, имению моего деда и отца, а потом и старшего брата. Как в Любиме, так и в Соболеве, матерью был составлен список, к кому нужно было отправиться с визитом. Около Соболева было три деревни, Демково, Лобаново и Стряпово, где жили главным образом дети и внуки крепостных моего деда. Всё обитатели этих деревень нас, конечно, знали. И мы их знали, но большинство были просто «соседи». С ними раскланивались, здоровались, спрашивали друг друга о делах, о здоровьи, но «домами» знакомы не были. Ни они к нам, ни мы к ним в гости не ходили. Все же в каждой деревне были две, три семьи, которые были связаны с Соболевским домом специальными узами. За рекой, в Лобанове, жила бывшая нянька моего брата, Матрена Милантьевна, по настоящему, надо думать, «Мелентьевна», но все звали ее «Милантьевна». В нашем доме она научилась шить. Мать помогла ей купить швейную машину и через несколько лет она сделалась самой модной портнихой во всей округе. В деревне Демкове жила Авдотья Ивановна, когда-то кормилица моей сестры. В Стряпове проживала Анна Васильевна. Она была дочка бабушкиной горничной и жила с сыном, Иваном Петровичем, который был мужик хозяйственный и держал лавку, где можно было купить и топор и хомут и на две копейки мучных леденцов в бумаге. Он ко [48] мне всегда благоволил и первый мой топор, маленький, с лакированным топорищем, когда мне было 9 лет, я получил в подарок, именно от него. Во все эти дома и в кой-какие другие, мне надлежало явиться с визитом и, конечно, с дарами. Дары были традиционные, из года в год одни и те же, фунт чаю, фирмы Высоцкого, с кораблем, цена два рубля. Кроме этих почтенных людей, знавших меня мальчишкой и называвших меня по имени и на ты, были у меня в деревне и сверстники, товарищи игр и всяких экскурсий по лесам, из них главный Васька Шабаршов. Когда раз вечером мы с ним ехал в телеге между двух стен высокой, желтой ржи и везли бидоны молока на сыроварню, он раскрыл мне великую тайну зарождения человеческой жизни. С ним мы водили большую дружбу и подрались, кажется, всего один раз за все долголетнее знакомство. Когда я до того приезжал на лето в деревню кадетом и юнкером, моя форма наших старинных отношений не меняла. Теперь же, при первом свидании, уже почувствовалась некоторая натянутость. Были даже сделаны попытки называть меня на «вы». После первой тяги, на которую мы во второй же вечер отправились, всякая напряженность исчезла.

Хотя Соболево лежало в 13-ти верстах от славного города Любима и в 17-ти верстах от железной дороги, сторона наша, как я уже и писал, была вовсе не глухая. Неважная земля и суровый северный климат делали то, что земледелие у крестьян было не единственное занятие. Землю пахали только для своих скромных надобностей. Остальное давали лес, коровы и отхожие промыслы. Хотя от нас до Москвы было ближе, но почему-то вся наша округа тяготела к северной столице. В каждой деревне насчитывалось по несколько «питерщиков», которые тянули за собой свою родню. Раз в год из столицы они приезжали на побывку на родину, непременно в пиджаках, а со станции брали тройку с колокольчиками и с бубенцами. Под старость, сколотив деньжонки правдами и неправдами, чаще неправдами, они возвращались в свою деревню, строили себе дома с тесовыми крышами и ставили на окна горшки с цветами. Помню, в одном таком доме цветочные горшки были круглые, белые фаянсовые и с ручкой. Надо думать, что питерщик хозяин знал их истинное назначение, но односельчане не знали, и эти предметы очень украшали парадную комнату. При таком градусе цивилизации «дикой» нашу сторону никак нельзя было назвать, и это несмотря на то, что знаменитое «Пошехонье», тоже уездный город Ярославской губернии, лежало сравнительно недалеко от нас. Хоть и не очень бойко, почти вся наша молодежь умела читать и писать. Одна школа была в трех верстах, в селе Иване-Богослове. Другая была в двух верстах у Троицы. Девицы наши все были отъявленные модницы. У каждой было непременно [49] городское платье, а у многих и не одно. Главная модистка Матрена Милантьевна из Лобанова получала модные журналы даже не из Ярославля, а прямо из Москвы. В мое время у нас в моде цвета были яркие, кумачевый красный, канареечный желтый и купоросовый зеленый. Дома и в поле девицы одевались, как попало. Когда же шли в гости в соседние деревни, то отправлялись босиком, а на головах несли огромные узлы, с ботинками и с туалетами. В течение вечера то одна, то другая девица вдруг исчезала и через несколько минут появлялась снова, но уже в новом платье. И так несколько раз за вечер. Так они и назывались: «невеста на две перемены» или «на три перемены». Сопровождавшие девиц молодые люди шли также босиком. За спиной на палке несли пиджаки и сапоги, с надетыми на них калошами. В руках держали зонтики. И это совершенно независимо от погоды. Кто-нибудь из них прилежно наяривал на гармошке. Если в это время ударял дождь, гармошку спешно прятали, а девицы белые нижние юбки, кроме конечно самой последней, накидывали себе на голову. Вальс танцевать еще не умели, а танцевали польки и кадрили под гармошку и под пенье. Особенно ловко, с притоптываньем и с вывертом выходила кадриль под Пушкинское: «прибежали в избу дети, второпях зовут отца, тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца». Очень нравился звонкий, четкий размер стиха, под который так ловко танцевать. И то, что мрачные слова: «и в распухнувшее тело раки черные впились», не совсем соответствовали залихватскому мотиву, никого не смущало. Александр Сергеевич был твердо уверен, что «слух о нем пройдет по всей Руси великой», но все-таки вряд ли он мог предполагать что одни из самых страшных его стихов будут распеваться на мотив ухарской кадрили.

В свободное от прогулок, охоты и визитов время, я сидел дома с матерью. Мать моя происходила из старой дворянской семьи Ушаковых. По преданию, записанному в российском гербовнике, Ушаковский род ведет свое начало от Косожского богатыря Редеди, который единоборствовал с князем Мстиславом Удалым и был им убит. Насколько что правда, судить не берусь, но от «богатырского» происхождения у Ушаковых, которых я знал, кое-что сохранилось. Хотя и небольшого поста, все они были люди широкие, здоровые и крепкие. Что род этот очень древний, можно судить по тому, что двое Ушаковых подписались в 1613 году под избранием на царство Михаила Романова, а в акте этом принимали участие тогда только представители самых старых дворянских семей. Знаю, что все дворяне Ушаковы принадлежат, собственно, к одной семье, но какое в точности отношение линия моего деда с материнской стороны имеет к известному Андрею Ивановичу Ушакову, деньщику Петра Великого, и к знаменитому адмиралу, [50] мне к сожалению неизвестно. Наша Ярославская линия Ушаковых была бедная и довольно захудалая. С незапамятных времен все мальчики служили в малых чинах в военной и морской службе. Девочки, тут же на месте, выходили замуж за мелких помещиков, отставных капитанов и секунд-майоров. Мой дед, Афанасий Петрович Ушаков, в молодости проделал Наполеоновские войны, вышел в отставку полковником и, как тогда водилось, поселился в своей деревне Чистополье, Даниловского уезда. Имение было маленькое, всего 50 душ крестьян, а семья большая, 9 человек детей. Из всех этих детей самая необычайная судьба выпала на долю тетки Веры и дяди Якова: Вера блестяще кончила один из Петербургских женских институтов и была приглашена в богатую и знатную семью Мусин-Пушкиных в смешанном качестве компаньонки и бедной родственницы. Пушкины взяли ее с собой на год в Париж. Там она встретилась с молодым чиновником министерства колоний Гастоном Дюлоран и влюбилась в него, а он в нее. Молодые люди решили пожениться. Написали деду, испрашивая благословения. Тот сначала и слышать не хотел. Для него Наполеон был приблизительно тем же, что для нашего поколения Гитлер, и хотя в то время во Франции уже царствовал его племянник, дед считал, что первый Наполеон или третий, все равно одна шайка. В конце концов его все же удалось уломать и позволение было дано, но непременным условием было поставлено, чтобы француз самолично явился в Чистополье, чтобы свадьба состоялась там же и чтобы венчал их свой сельский поп. Все это так и было исполнено. Через неделю молодые уехали в Париж. Жили они удивительно счастливо. И хотя у них было трое сыновей, Рауль, Альфред и «Атанас», в честь деда, двоюродные братцы, которых я никогда не видал, как это нередко случается, тетка была гораздо больше жена, чем мать. Гастона своего она обожала. Гастон же отлично пошел по службе и кончил губернатором на Мартинике. Когда он умер уже стариком, тетка пережить его не захотела. Она поехала в Париж, пробралась в ту самую маленькую квартиру, в которой они начинали жизнь, где-то в 4-м этаже на улице Вожирар, улучила минуту, когда на нее никто не смотрел, открыла окно и выбросилась на мостовую. Было ей тогда уже хорошо за пятьдесят.

Дядя Яков, кончив 1-ый кадетский корпус, вышел прапорщиком в Семеновски и полк и сразу же поступил в Инженерную Академию, Будучи в Академии, он пристал к народовольческому движению, был арестован, судим, лишен офицерского звания и посажен в Петропавловскую крепость. Приговор был: с лишением всех прав на два года в каторжные работы. Сравнительная мягкость приговора, объясняется тем, что он был очень молод. Ему не было еще и 21 года. Все же в [51] кандалах он прошел по Владимирке и проработал почти полный срок. Постепенно смотритель рудника стал ему делать всякие поблажки, а когда тот вышел на поселение, взял его к себе в дом учителем детей. 26-ти лет он вернулся в Россию и ему было позволено поступить на службу. Дядя Яков кончил жизнь 72 лет членом Государственного Совета по выборам от Ярославского дворянства.

Моя мать, Надежда Афанасьевна, была моложе сестры Веры на три года. В противоположность сестрам и братьям, никаких способностей к наукам у нее не было. Даже нехитрая институтская премудрость того времени оказалась ей не по силам и ее взяли домой до окончания. 11 несмотря на все это, из всех сестер она сделала самую удачную партию. В 1865 году, когда она вышла замуж, мать была 20-летняя, очень миловидная, очень скромная и очень свежая провинциальная барышня, в белом кисейном платье танцевавшая на вечерах в Даниловском Дворянском клубе. Все же «кисейной барышней» она отнюдь не была. Когда были освобождены крестьяне, ей минуло уже 16 лет. В бедном помещичьем доме, при старых родителях, ей нередко приходилось выполнять самые разнообразные работы. Кроме шитья, кухни и домашнего хозяйства, она знала, как мыть пол, как выдоить корову и умела запречь в телегу лошадь. В июньскую и июльскую страду она брала серп или грабли и шла работать в поле. В праздники она ходила с девками «по ягоды» и «по грибы», хохотала с ними, качалась на качелях и пела с ними песни. При таком воспитании мужик не был для нее неким мифическим существом, наделенным всевозможными добродетелями, а, наоборот, очень реальной величиной. Жизнь и потребности его она знала в совершенстве. Если бы ей тогда сказали, что она занимается «опрощением» или «хождением в народ», она, надо думать, первым делом не поняла бы, что это значит, а если бы ей растолковали, очень бы удивилась. Все же, если бы ее спросили, что она думает о равенстве людей, она бы ответила, что все люди равны только перед Богом. А на земле существуют дворяне-помещики и крестьяне. Крестьяне дворян обязаны почитать, уважать и слушаться. Дворяне же должны им помогать, учить их уму разуму и об них заботиться. Так между прочим и Бог велел. Все же о крепостном праве она не жалела и считала его большой несправедливостью.

Когда мать и отец в первый раз встретились, он был отставной штабс-капитан Измайловского полка и ему было 26 лет. Он только что очень либерально разделился со своими крестьянами, причем на его долю пришлось до 2.000 десятин земли в 4-х губерниях: Костромской, Ярославской, Владимирской и Вологодской. Земли было много, но стоила она сравнительно недорого. По внешности отец был тогда молодой человек с барскими манерами, с бородкой на две стороны, по [52] тогдашней моде, с волосами почти до плеч и с не по годам серьезными взглядами на жизнь, и на свои обязанности человека и гражданина.. За год до женитьбы он был единогласно выбран в мировые судьи.

Хотя мои родители прожили вместе 26 лет очень счастливо и прижили 6 человек детей, трудно было найти людей менее похожих и по воспитанию и по характеру. Отец был умный и хорошо образованный человек, был отлично воспитан, в жизнь свою никогда не повысил голоса, а в обращении с людьми был сдержан и суховат. Все поголовно его уважали, но не все любили, а некоторые считали «гордецом». Мать была вовсе не умна, хотя я не помню, чтобы она когда-нибудь сказала глупость. Ум ей заменял здравый смысл. Была совершенно необразована и из книг читала только евангелие и псалтырь, причем большинство псалмов знала наизусть. Характера была живого и вспыльчивого. Когда сердилась, могла выбранить грубо, по деревенски. По натуре была человек открытый и прямой и подруг и приятельниц, из самых разнообразных кругов, насчитывала десятками. Отец был почти атеист. Мать не пропускала ни одного поста, никогда никаких сомнений не имела и верила, как простая деревенская баба. Отец заказывал себе платье в Петербурге. Матери было совершенно все равно, что на ней было надето. Под конец жизни юбки и кофты ей шила Матрена Милантьевна, модистка из Лобанова. Помню, раз в детстве мне подарили игрушечный кнутик. Отец нахмурился и сказал, что кнут, орудие страдания, не есть подходящая игрушка для детей. О телесных наказаниях он говорил с ужасом и с возмущением. Мать считала, что если мужика, который пьянствует и колотит свою беременную жену, «поучат» в волостном правлении, то «ничего дурного, кроме хорошего» от этого не произойдет. Отец запрещал говорить слове «мужик», а требовал, чтобы говорили «крестьянин». Когда крестьяне приходили к нему по делам или за советом, он принимал их у себя в кабинете, давал руку, сажал и говорил им «Вы». При встрече с ними в поле, он первый снимал шляпу. Не любил, чтобы его называли «барин». Нужно было говорить: «Владимир Егорович». Мать мужикам и бабам давала руку, но не для пожатья, это она сочла бы великой дерзостью, а для поцелуя. Всем говорила «ты», считая в свою очередь вполне естественным, чтобы и ей говорили «ты», «барыня», или «Надежда Афанасьевна», безразлично. Посетителей она принимала не в гостиной, а в верхней кухне, где разогревались кушанья и ставились самовары, причем посетитель или посетительница стояли, а мать сидела. На улице она требовала, чтобы бабы ей кланялись, а мужики ломали шапки, а кто этого не исполнял, тем она делала замечания. Мы дети, когда выросли, позволяли себе иногда подсмеиватсься над таким «ярославским феодализмом», но мать ничего в этом смешного [53] не находила. Зато эта же самая феодалка и крепостница, которая всю округу лечила даром своими домашними средствами, — в столовой в угловом огромном киоте, под семейным образом Костромской Федоровской Божьей Матери, у нее была целая аптека, — могла промывать запущенные грязные раны на грязных мужичьих ногах или лечить от поноса их шелудивых ребят и ни в какую специальную заслугу себе этого не ставила. И могла она также в этой самой верхней кухне посадить какую-нибудь бабу постарше к столу, попить с ней чайку, поохать над ее малыми горями и поплакать над большими. Я бы не поручился за то, что сидя в кабинете у отца посетители его всегда понимали. Но что те, кто стояли и сидели в верхней кухне, понимали друг друга в совершенстве, в этом не может быть ни малейшего сомнения. За исключением одного трехлетия в уездных предводителях дворянства, всю вторую половину своей жизни отец провел на земской службе, сначала в Любиме, а потом в Ярославле. Убежденнейший либерал «шестидесятник» и земский деятель, он увлекался проведением дорог, занимался статистикой, строил школы и больницы. Отличная ярославская губернская больница, построенная в березовом парке на самом берегу Волги и называвшаяся «Зогородный сад» — всецело детище отца. В главном зале больницы до самой революции висел его довольно похожий портрет масляными красками.

В 1891 году, разгар реакции царствования Александра III, после многих разногласий, отец раз крупно поговорил с глупым губернатором, генералом с немецкой фамилией. Когда отец вернулся домой, у него сделался первый припадок грудной жабы. Через месяц припадок повторился. Мать повезла его в Москву на прием к знаменитому Захарьину. Накануне назначенного дня приема, за утренним кофе, отец умер. Ему было тогда всего 52 года. Когда гроб его привезли из Москвы, от нашей станции и до нашего прихода Ивана Богослова, где его похоронили, т. е. 17 верст, крестьяне всю дорогу несли его на плечах. Одна деревня сменяла другую. Похоронами распоряжались становой пристав и два урядника.

В 1918 году, когда революция смела с лица русской земли всех исправников, становых приставов и урядников и когда в русской деревне каждый мог совершенно безнаказанно проделывать все, что бы он ни пожелал, включая поджог, грабеж и убийство, когда во всей нашей округе не осталось ни одной помещичьей усадьбы, все было сожжено, мать, 73-летняя старуха, полуживая от болезни и огорчений, еще дышала в Соболеве, которое на удивление всем продолжало стоять на своем месте. Регулярные приемы она тогда уже прекратила, а только лежала и молилась Богу. И вот как-то раз в сумерках к ней явились две старухи и под строгим секретом поведали ей, что ближайшие [54] мужики порешили ей сказать, сами притти они поопасались, что покуда она, «старая Макариха», жива, бояться ей нечего, В доме ничего не тронут и другим не дадут. Коли, мол, наедут «комиссары» из Любима, тогда уж, конечно, делать нечего, а сами ни-ни, пальцем ничего не тронут... Мать поблагодарила и заплакала. И старухи с ней поплакали. Через месяц она умерла. Гроб ее тоже несли на плечах до церкви. А через две недели после ее смерти вся усадьба, где жили тогда 3 женщины и трое маленьких детей, сгорела до тла. Есть полное основание думать, что сожгли все-таки не свои, а «чужие».

В описываемое время, весна 1905 года, мать была еще бодрая 60-летняя женщина, ходила в платке и в кофтах и приемы и лечение шли на полный ход. Она сама отправила меня в круговую поездку по дядям и теткам, а когда я вернулся, снабдила меня некоторыми отцовскими вещами, велела отслужить на его могиле панихиду, взяла обещание писать не реже одного раза, в месяц, и со слезами и молитвой, наконец, отпустила меня на службу в Петербург.

Дальше