Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Шпитонок

Изба приземистая, тесная, с маленьким подслеповатым окном. В ней застоялся едкий запах дыма: топят у нас по-черному.

Отец — высокий чернобородый мужчина лет пятидесяти. У него впалые темно-карие глаза, широкие скулы и лохматые волосы. Стрижется он под кружок и по праздникам густо мажет волосы лампадным маслом. Если отец трезв, — а бывает это редко, — он сапожничает. Тогда я сижу с ним рядом, колю гвозди из березовых плашек, разбираю щетину и всучиваю ее в дратву. Еще он занимается скарлятничеством, то есть сдирает шкуры с павших лошадей и коров. Заработку — гроши. В деревне много бедняков, но таких, как мы, пожалуй, нет.

В пьяном угаре отец необуздан. В такую минуту под руку лучше не попадаться. Больше всего достается матери, несчастной замученной женщине. Голова ее всегда повязана черным платком, и на лице застыла страдальческая улыбка. Помнится мне, в зимний холодный день у отца начался запой. Он подошел к матери и, согнувшись, сосредоточенно, молча бил наотмашь по спине и голове. Мать, оцепенев, не голосила, только стонала, повторяя:

— Побойся бога, Иван Гаврилович.

— Не руки бьют. Горе бьет. Молись, Акулина. Проси у бога прощения...

Отец вытолкал ее на улицу. Бывало это и раньше. Мать, походив час — другой вокруг деревни, возвращалась домой. На этот раз она не вернулась. Отец буйствовал. Он гонялся за мной и Егоркой, бил чем попало. Деревенский староста забрал его в «холодную». Мы с братишкой [4] остались одни. Мне шел шестой год, Егорка был годом младше.

На душе тоскливо, есть нечего. На второй день в деревню приехал чужой дядька. Его называли объездным. Этот человек и прежде бывал. Отец встречал его подобострастно, а я не любил и дичился. Огромный, с длинными ушами, рыжими волосами и большой бородавкой на щеке, объездный, к удивлению, обладал тонким голосом. Он спрашивал: не обижают ли? Мы молчали. Конечно, дома плохо и голодно и отец скор на руку. Но какое ему, чужому, дело?

В этот раз объездный не расспрашивал, а приказал собираться. В чем были — в залатанных штанах, рваных зипунишках и лаптях — мы забрались в сани, встревоженные и испуганные. Соседки вышли проводить, сунули хлеба на дорогу, качая головами.

Проехали верст десять, показалась большая деревня.

— Головино, — объявил рыжий.

У нас, в Зонине, избы стояли в один ряд, а тут они образовали широкую улицу. У въезда в деревню блестело подметенное ветром ледяное зеркало пруда.

Объездный остановился у большой избы. Это была красивая пятистенка с пристройкой, крытая не соломой, а дранью. Из избы вышла высокая женщина в грязной холщовой юбке и рваной кофте.

— Привез, Настасья Платоновна, — обратился к ней объездный.

Они зашли в избу. Потом позвали и нас.

— Вылезай, мелюзга, будете жить здесь. Ведите себя хорошо.

Женщина предложила поесть, мы отказались. В этот вечер долго не удавалось уснуть. Шептали друг другу, что нас обидели, и плакали безутешными слезами. Ночью я часто просыпался. Луна ярко освещала лоснящиеся половицы, чело печи и божницу. Беспокойно бегали мыши. Я растолкал братишку.

— Егорка, Егорка! Ну их, — бежим!

На рассвете, натянув свои зипунишки, мы бесшумно выбрались из избы. Луна уже скрылась, на улице — темно и холодно. Я схватил Егорку за руку, и мы побежали по дороге. Заревой ветер бил навстречу, Егорка быстро устал и хныкал, я подбадривал его: «Беги шибче, [5] а то волк съест». Сам же со страхом глядел на темневшие в снегу кусты.

В Зонино пришли, когда совсем рассвело. Дома за верстаком сидел, подшивая старые катанки, отец, опухший, с синяками и ссадинами на лице.

— Откуда пришли? — насупившись, спросил он.

Я, как мог, объяснил. Он промолчал, снял с загнетки чугунок.

— Хлебайте.

Дня два прожили дома. Утром меня разбудило прикосновение чьей-то руки. Рука была жесткая и добрая. Отец гладил меня по голове. Он увидел, что я открыл глаза и отошел.

— Вставай, Лексей. Буди Егора.

Пятьдесят лет прошло с тех пор, а я и сейчас помню эту скупую ласку.

Отец накормил нас и сказал, что пойдем в Головино. Всю дорогу молчали. Близ деревни отец остановился.

— Ребята, — сказал он, — я вас в дом веду, куда объездный поставил. Больше не бегайте. Будете жить там шпитонками.

— Кем? — спросил я.

Он ответил:

— Я тебе, Лексей, не отец и Акулина — не ваша мамка. Оба — не родные. Вы — шпитонки...

Он перевел дух и, объясняя чужое, непонятное слово, продолжал:

— Воспитанники из казенного дома. Вы — безродные. Незаконные. Были у нас на воспитании...

Он снова передохнул и, посмотрев мне в глаза, сказал:

— Ты, Лексей, старшой... Ну, слушай: держись одного хозяина, не бегай. Жизнь, она, проклятая, — затопчет... Эх, не сумел вас сберечь...

Так мы узнали горькую правду. Иван Гаврилович Перепелкин и его жена Акулина, крестьяне деревни Зонино, Медынского уезда, Калужской губернии, оказались чужими людьми. Нас отдали другим хозяевам.

Головино стояло на большаке из Калуги в Можайск. Против нашего Зонино здесь было куда многолюднее. Во многих семьях жили такие же, как Егорка и я, приемыши. Московский воспитательный дом отдавал на содержание по селам центральных губерний подброшенных или [6] оставленных в родильном приюте детей. Едва воспитанники подрастали, как хозяева заставляли их работать. За питомцев до семилетнего возраста казна платила три рубля в месяц, а за детей от семи до десяти лет — полтора рубля. Считалось, что с семилетнего возраста шпитонок может работать.

Новыми нашими хозяевами оказалась семья зажиточных крестьян Давыдовых. Андрей Константинович Давыдов был прижимистым мужиком, широко пользовался наемной силой, бедняков не жалел. За пользование водой из своего колодца установил особый «тариф»: два дня работать в горячую пору сенокоса.

В доме Давыдовых правила и вершила делами Настасья Платоновна, жена Андрея. Мужа она держала в руках, отбирала у него деньги и иногда даже поколачивала. Но больше всего доставалось от нее воспитанникам. Злобная и жадная, Настасья — в деревне ее прозвали «Ракчеей», или «рогатым чертом», — держала нас впроголодь и не одного малыша из приюта довела до могилы. Жили в грязи, какой я никогда за всю свою жизнь не видел. Только в 1918 году, в интернате советской школы, впервые я лег в кровать, застеленную простыней.

У Давыдовых я прожил шесть лет. Кем я только не был за эти годы: подпаском, половым в трактире, булочником в пекарне, даже поводырем нищего.

В деревне Большое Ширино с пастухом Петром Гаврииловичем Калошиным я сторожил общественное стадо. Заработок мой забирал Давыдов. Одежду — рубашонку, штаны и поддевку — по очереди давали владельцы скотины и кормили тоже по очереди. Хозяевам моим шел чистый доход, а мне после «ракчеевского» режима пастушья жизнь казалась привольем. Петр Гавриилович оказался уж очень хорошей души человеком. Он пригрел меня добрым словом. Я часто ходил к нему, а когда становилось невтерпеж у Давыдовых, особенно в зимнюю пору, бегал к Калошиным ночевать.

Семья Петра Калошина была очень бедная, жила без всякой надежды выбиться из нужды, без проблеска на сытость. Земли мало, о лошади и не мечтали. Одна коровенка — вот и все богатство на десять душ: деда Гаврилу с бабкой Матреной, Петра Калошина с женой, троих своих ребят и троих шпитонков. От воспитательного дома Калошины получали четыре с полтиной в месяц. Летом [7] Петр нанимался в пастухи. Нужда заставляла деда Гаврилу побираться по всему уезду, и он бродил по деревням, выдавая себя за погорельца. В этой семье, доведенной до крайней нужды, сохранилась, однако, человечность и прямое, не оскверненное корыстью, чистое отношение к людям. Попрошайничество деда Гаврилы не считалось за стыд. Провожая старика со двора, бабка Матрена приговаривала: «Его бедень сбоднула, бог зачтет». А Давыдовых осуждала резко, особенно Ракчею: «Ей не беда чужих детей учить, нероженых, нехоженых, беда ответ держать, прижгут ей язык-то». Воспитанников Калошины не отделяли от своих детей, и мне было по-родственному хорошо.

Петра Гаврииловича Калошина я очень полюбил. Был он невысокого роста, с кудрявыми русыми волосами, хорошо пел и играл на жалейке. На лугу, изборожденном оврагами, где мы пасли скот, дядя Петя сядет бывало под ветлой и выводит песню, чаще всего «В саду ягодка-малинка» или «Во поле береза стояла».

В 1929 году, уже студентом Коммунистического университета имени Я. М. Свердлова, я впервые слушал в концертном исполнении финал четвертой симфонии Чайковского. Когда возникла легкая и дорогая мелодия, я уже не видел ни зала консерватории, ни оркестра, а только ширинские поля, приморенное жарой стадо да слышал жалейку, поющую о родной березке.

Там же, на ширинских выпасах, дядя Петя открывал мне глаза на жизнь. Говорил со мной как со взрослым, вряд ли заботясь, как улягутся в мальчишечьей голове первые уроки. То и дело пересыпал он речь, подобно бабке Матрене, ладными присловьями. Я впервые узнал от него об Иване Бордонове, которого помещица Мещерская загнала из Головина на каторгу за смелые речи в 1905 году.

— Это, Леша, был человек!.. Всяк родится, да не всякий в люди сгодится. Вот взять твоего хозяина, Андрюшку, у него людского — одно имя.

Хозяина моего Калошин считал отступником:

— Может, он и богатых кровей, только рожден не в законе, или старик Давыдов его на деньжуру натаскал и вышел Андрюшка — мироедом. Настасью ему сговорили под пару: праведно живут, с нищего дерут. Что Ракчея, что Дубаиха — совесть за целковый продали. [8]

Женщина, прозванная Дубаихой, привозила из воспитательного дома детей в крестьянские семьи. Торговля детьми давала Дубаихе постоянный доход. Она получала деньги за проезд, прикарманивала пособия на «обзаведение» ребенка. Многие воспитатели, заинтересованные в даровом труде питомцев, считали своим долгом отблагодарить предприимчивую поставщицу.

Однажды дядя Петя посоветовал мне: «Проси хозяина, чтобы отдал мастеру в ученики... Давыдову все равно, с кого брать заработок, а через ремесло выйдешь в люди... Подрастешь, просись в кузницу, работа веселая и полезная. Топоры, Леша, ковать будешь. У мужика без топора ни кола, ни двора, ни лесу срубить, ни земли добыть...

В Головине большим уважением пользовался Дмитрий Данилович Букин, известный на всю округу кузнец. В молодости он был могучим человеком, я же застал его больным... В Москве, у Рябушинского, Букин ковал жеребца. Конь разбил ему всю грудь. Теперь он угасал на руках своих дочерей, Ольги и Марии.

Калошины были близки с Балезкиными и Степановыми. Семьи породнились: старшая дочь Балезкиных вышла замуж за Ивана Степанова, который уже несколько лет работал на фабрике в Москве. Сергей Балезкин хоть и числился в крестьянах, но в хозяйстве не было ни лошади, ни коровы. Содержал он семью работой по деревням: плотничал, столярил, летом нанимался в пастухи. У Балезкиных воспитывался мальчик Володя, в котором Сергей и его жена Анна души не чаяли. Володя ходил плотничать с названым отцом. «Нас с Володькой топорок породнил», — говорил Сергей Балезкин и наставлял своего родного сына: «Смотри на Володю, золотые руки. Из него человек выйдет, рабочий».

И в самом деле этот смышленый паренек любил работу, порой создавал искусные вещи. Он не только плотничал, но и резал по дереву, вышивал, прял, плел лапти и корзинки. Я подружился с Володей Балезкиным и воспитанницей Степановых. Она была года на два моложе меня, ростом маленькая, рыженькая, с веснушчатым лицом. Когда я был подпаском в Большом Ширине, Машу отдали в эту же деревню нянькой. Старик Степанов наказывал:

— Ты, Ленька, не давай ее в обиду... [9]

В торбе у меня нередко водились лишняя лепешка или яичко, доставшееся от какой-нибудь сердобольной хозяйки. Прибежишь, сунешь Маше лепешку и чувствуешь себя сказочно богатым человеком.

Зимой Маша ходила в головинскую школу. Меня тоже потянуло за букварь. Ранним утром 9 сентября 1911 года я отпросился у Калошина и что есть духу пустился в Головино. Не помню, как набрался смелости, вошел в школу и к учительнице:

— Вера Николаевна, я хочу учиться...

Долго учиться не пришлось. Ракчея не пустила. Я плакал, ходил к Вере Николаевне, просил заступиться. Она сочувствовала, но ничем помочь не могла.

— Подумаешь, учиться захотел! Хватит, на выгоне спал все лето. Грамотей нашелся! — кричала Ракчея.

Мои земляки не раз добрым словом вспоминали Веру Николаевну. Я ей обязан тем, что научился все-таки читать и считать. Она создала в школе маленький культурный очаг для просвещения народа, приобрела на свои средства «волшебный» фонарь и показывала учащимся и крестьянам туманные картины, читала стихи Пушкина, Кольцова, Некрасова. В те времена такая деятельность рассматривалась чуть ли как не подрыв существующего строя, и инспектор народных училищ уволил нашу учительницу за сочувствие крестьянам.

Уважаемым человеком слыл и дед Семен Лошкарев. Он один во всей деревне топил печку по вечерам. К деду-бобылю часто собирались и дети и взрослые.

— Вашему сидению наше почтение...

Дед Семен не оставался в долгу и гудел:

— За постой деньги платят, а посиделки даром...

По воскресеньям молодежь в избе Лошкарева устраивала вечеринки, нужно было только принести деду пятак на керосин.

Дед Семен очень любил ребят. Он свертывал козью ножку и часами мог рассказывать истории о Бородинском бое. Знаменитое село Бородино находилось в двадцати верстах от нашей деревни. Как-то у Давыдовых остановился на ночлег скототорговец Егоров. Он часто ездил по окрестным деревням, а в Камынино держал трактир и пекарню. Хозяева отдали меня Егорову в булочники.

Камынинская пекарня поставляла ситный хлеб и баранки для трактиров Можайского уезда. В первый же [10] день рабочие, решив подшутить надо мной, заставили «рубить» крупчатую муку. Ничего не понимая, я битый час «рубил» муку, а они смеялись до слез.

— Крупная! Еще руби! Это ведь крупчатка... Помельче...

Я научился месить тесто, выпекать баранки. Однако у Давыдовых что-то не ладилось со скототорговцем в расчетах, и через несколько месяцев меня взяли обратно. Тошно жилось под начальством Ракчеи, и я решил удрать. Однажды через деревню проходил слепой. Я догнал его за околицей и пристал поводырем. Человек этот оказался фальшивым. Он был зрячий, только прикидывался, униженно благодарил хозяек за подаяние, а за деревней скверно ругал «мужика-дурака» и пропивал медяки в ближайшем трактире. Я оставил его в Можайске.

На станции стоял почтовый поезд Москва — Варшава, и я решил: «Убегу я в солдаты, на войну». Был конец 1914 года. Поезд тронулся. Ночью между Можайском и Уваровом меня обнаружил усатый кондуктор.

— Куда едешь, малец?

— На войну.

— А сколько тебе лет?

— Одиннадцать.

Меня ссадили с поезда, стражник отправил в Головино. Ракчея устроила очередную порку и вызвала объездного.

Я уже знал, что объездный — это инспектор воспитательного дома, поставленный контролировать хозяев, следить, не эксплуатируют ли детей сверх меры. Только меру-то никто не определял...

Объездному я сказал, что у Давыдовых жить не буду. Он меня уговаривал, но я стоял на своем:

— Отдайте, дяденька, меня в ремесло, а то все равно убегу.

В конце концов, поговорив с хозяевами, он сказал, что меня отвезут в Москву, в воспитательный дом, и выдал какое-то свидетельство.

В Можайск доставила сама Ракчея. Стужа стояла жестокая, хозяйка дала на дорогу валенки. Однако в зале третьего класса Ракчея приказала:

— Снимай валенки-то. В поезде тепло, доедешь...

Я обулся в свои лапти и залез в вагон. [11]

Дальше