Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Приморье. Без нас фашистов не разобьют!

Родился я в пригородном поселке Ледное на Харьковщине. Отец был кузнецом, а мать занималась домашними делами. Многие в нашем поселке работали в Харькове, но имели и свое хозяйство, держали разную живность. По утрам в поселке можно было услышать и мычание, и блеяние, и петушиный крик.

Эх, эти детские воспоминания — куда от них денешься! До сих пор помню запах смолы, выступавшей под жарким солнцем на бревнах, из которых был сложен дом, наш дворик, казавшийся тогда таким большим...

До десятого класса я и не представлял толком, куда пойду учиться, то есть в том, что учиться надо, уверенность была, но вопрос — где? Однажды школьный товарищ сказал, что завтра он собирается в Харьковский авиационный институт, где будет день открытых дверей, и спросил, не составлю ли я ему компанию. Вот так, как говорится, за компанию, и попал я в этот институт. Понравилось мне там все: и само здание, построенное в первой пятилетке, и лаборатории, и мастерские, и даже то, что требования для поступающих были очень высокими, особенно по математике. Может быть, сыграло роль обычное юношеское тщеславие, желание прыгнуть повыше других, а может, и нормальное человеческое стремление быть в деле, которое нравится, одним из первых. Да это и не суть важно. В общем, экзамены я выдержал и стал студентом моторостроительного факультета.

1 сентября первокурсники, как и все студенты, приступили к занятиям. В этот же день началась вторая мировая война. Та самая война, в которой участвовало 80 процентов населения земного шара, а погибло 55 миллионов человек...

Конечно же, я тогда и понятия не имел, что началась эта чудовищная мясорубка, ведь гораздо позже историки условятся считать этот день началом второй мировой. Я же узнал, да и то вечером, о нападении фашистской Германии на Польшу.

Понимаю, что должен сейчас сказать откровенно о тогдашних своих мыслях и чувствах, не только в этот день, разумеется, но вообще в то время, которое сейчас называют "предвоенным периодом". Трудный это разговор. Очень трудный. И не только потому, что боюсь приврать, невольно скорректировав мысли семнадцатилетнего мальчишки своими сегодняшними мыслями человека, много повидавшего и передумавшего. Этого я постараюсь избежать. А если даже не смогу, читатель сам все заметит. У него появилась возможность, особенно в наше, перестроечное время, прочитать. и узнать многое. Я как-то слышал такой разговор. Спрашивает один мужчина, уже в летах, другого: "Ну, как живешь?" Тот, которого спрашивают, помоложе, отвечает: "Как живу? Я не живу, я — читаю". Точно, по-моему, сказал. Так что дело не в этом. В другом.

Тогдашние чувства и мысли мои очень противоречивы. И причина не в моих каких-то личных особенностях, не в характере, не в воспитании. Время было противоречивое. Да что там — противоречивое! Состояло оно сплошь из противоречий, которые рвали его в клочья, кровавые клочья — добавлю еще. Есть противоречия, о которых в учебнике диамата все стройно и убедительно изложено, а есть "противоречия", которые пухли и умирали от страшного голода тридцать третьего года. "Противоречия" эти — люди. Строившие советскую власть и при этом проклинавшие ее шепотом. С тоской и пронзительной любовью говорившие о Ленине, вспоминавшие его и нэп как рай земной. Все было.

Но — с другой стороны — "И от тайги до британских морей Красная Армия всех сильней!". И это тоже не вызывало у меня никаких сомнений. Как ей не быть всех сильней, если на оборону работал практически каждый, туже затягивал пояс, отдавал последнее ради главного — у нас должно быть больше пушек, самолетов, винтовок, чем у фашистов. В том, что с фашистами будет война, не сомневался практически никто. И даже после заключения пакта о ненападении с фашистами, как мне кажется, все были согласны (ну, наверное, за каким-то исключением), что таким образом добиваемся отсрочки, оттяжки, чтобы накопить побольше сил. И были уверены, что это правильно.

Но слышал я и рассказы студентов, ушедших на войну с Финляндией добровольцами и вернувшихся после перемирия, о том, какой несовершенной оказалась наша техника, какими нелепыми и даже необъяснимыми были просчеты командиров. Но разговоры эти, которые велись, разумеется, шепотом, проходили как-то мимо сознания. Даже не так, не проходили мимо, а отторгались им. Этого не может быть, потому что не может быть никогда — вот и все.

Гораздо внимательнее я вслушивался в разговоры, которые велись в нашей семье. Наверное, если то, что я пишу, читает молодой человек, многие разговоры наши покажутся ему странными. Только, молодой человек, я позволю себе привести одну шутку, которая принадлежит, кажется, Бернарду Шоу. Писал он примерно так: "Когда мне было 18 лет, я был уверен, что мой отец ужасно глуп. Когда мне исполнилось тридцать, я был просто потрясен, насколько мой отец за двенадцать лет поумнел". Не ручаюсь за точность, но за смысл — отвечаю полностью.

Больше всех войну у нас в семье ненавидел дядя моего отца — Феодосий Пирог, Георгиевский кавалер. В сражении под Порт-Артуром в пылу атаки он оказался в окружении японцев, выбивших у него из рук винтовку и пытавшихся взять его в плен. Тогда он начал крушить их медным котелком, оказавшимся в его руках. И — надо же! — разогнал-таки таким образом немало японцев. Подоспевшие товарищи его отбили, а командир этот поступок назвал геройским.

И этот русский богатырь, набожный христианин, сидя у нас за стаканом чая или рюмкой водки, говорил примерно так:

— Война будит в человеке самые страшные инстинкты. На ней человек не только врага убивает, он убивает самого себя. Каждый убивший убивает двоих — того, кого убил, и самого себя.

А отец мой, человек малограмотный, степенно рассуждал, не стесняясь моего присутствия:

— Руководители наши по большей части люди не всегда умные. Но с ними мы сами можем разобраться. Это дело наше. Но если иностранец на нас попрет, защищаться надо до упора. Какие бы ласковые слова иностранец ни говорил, цель у него одна — пограбить, отнять чужое, наше то есть заиметь. Нельзя им верить. Насмотрелся я на немцев в восемнадцатом году. Второй раз смотреть уже охоты нет. Отечество от супостата защитить — дело святое!

Забегая вперед, расскажу об отце одну историю. Когда немцы взяли Харьков первый раз, видит он, что два солдата ведут по улице знакомую ему еврейку с маленькой дочкой. Она тоже его увидела да как закричит:

— Афанасий Николаевич! Вы же знаете, что я не еврейка, а армянка. Вы же у нас на свадьбе были! А документы наши сгорели при бомбежке! Подтвердите, спасите!

Отец пытается объяснить это солдатам. Бесполезно. Тогда он за ними следом в комендатуру. А там офицер, который по-русски вполне прилично говорит и понимает. Отец ему и начинает объяснять, мол, действительно тут ошибка, эта женщина армянка. Он вместе с ее мужем работал на заводе и на свадьбе у них был, ее родственники приезжали с Кавказа — все до одного армяне.

Офицер молча все выслушал и безразличным тоном говорит:

— Мы поверим вам, отпустим эту женщину. Но мы и проверим, и если вы солгали хоть слово, смерть будет не только вам, человеку седому, но и всем членам вашей семьи.

Женщину с дочкой отпустили. Отец посоветовал ей не- медленно уходить из города, в какое-нибудь село пробираться. Та схватила тележку, погрузила в нее швейную машинку, узелок с вещами — и, как говорится, дай бог ноги. В каком-то дальнем селе они с дочуркой нашли приют и таким образом спаслись.

После окончательного освобождения Харькова эта женщина с дочерью пришли к отцу, сердечно его благодарили. Только тогда соседи узнали о поступке отца. А он только одно повторял:

— А как же иначе? Нужно было спасать наших людей. Так все, кто себя порядочным считает, делали.

Мой отец никогда не произносил слово "интернационализм", зато слова "совесть", "честь", "порядочность" понимал отлично.

Вот почему я вспомнил шутку Бернарда Шоу. Хотя, наверное, ситуация, описанная мной, и не располагает вроде к тому, чтобы шутки вспоминать. Но историю эту, дорогой читатель, я вас очень прошу запомнить, и пусть она у вас в памяти будет тогда, когда дойдете вы, если хватит терпения, до тех страниц, когда я буду описывать наши воздушные бои. Но я уж слишком далеко забежал вперед.

Так что был я обыкновенным студентом с большой кашей в голове. Но в каше этой было сварено главное: на нас нападет скоро враг, враг этот — фашист, и если не убью его я, то убьет меня он, и не только меня, но и то, что вокруг меня: жизнь. Жизнь сложную, противоречивую, страшную порой, но до боли свою, но непонятную и ненужную ему, как пришельцу из какого-нибудь далекого космоса. Сравнение с пришельцем из космоса — это уже из сегодняшних дней, тогда я так не думал. Но чувствовал именно так. Вот моя исповедь о жизни в "предвоенный период".

5 мая 1940 года мне исполнилось восемнадцать лет. Призывной возраст! Вскоре прислали повестку из военкомата, прошел я медицинскую комиссию и поставили меня на воинский учет.

Когда в сентябре начались занятия в институте, я увидел там людей в летной форме. Они настойчиво убеждали студентов старших курсов переходить на учебу в военные учебные заведения.

Меня, честно говоря, это мало интересовало. И не только потому, что разговоры велись со старшекурсниками, а не с нами. Просто мысль, что я могу стать летчиком, да еще военным, не приходила мне в голову. Летчики, считал я, это Чкалов, Молоков, Леваневский, люди, обладающие качествами замечательными, исключительными — отвагой, мужеством, беззаветной храбростью. Себя же я считал человеком обыкновенным, который и делом должен заниматься обыкновенным, но и самым важным на земле — строить.

В конце октября меня призвали на срочную службу. Никакого разочарования по поводу того, что приходится прерывать учебу, я не испытывал. Положено служить в армии — значит, положено. Даже радовался, что попал в авиацию: больше узнаю о моторах, дальше учиться легче будит.

В то время численность Красной Армии возрастала. И ни для кого это был не секрет. Судить об этом можно по одному примеру, который, забегая вперед, приведу. Когда мы прибыли на место, гражданскую одежду нам велели сохранить, мол, когда через три года будете домой возвращаться, в нее опять переоденетесь, а то формы на всех не хватает.

Ехали мы из Харькова на Дальний Восток недели две. И теплушках было весело, народ подобрался самый разный, да и образовательный уровень у всех был довольно высокий. До сих пор помню, что ехали вместе с нами и несколько артистов, вернее — в прошлом артистов, а теперь таких же новобранцев, как и остальные.

Проехали Урал, Сибирь. В Приморье пересели на другой поезд и вскоре на одной из железнодорожных станций выгрузились из вагонов. Дальше пошли уже строем, но не в ногу, этой науке нам еще предстояло обучиться. Так дошли до военного городка, где и размещалась наша школа младших авиаспециалистов, ШМАС, как ее сокращенно называли. Входила она в состав 1-й Краснознаменной армии.

И школе нас разбили по взводам, каждый взвод был также и учебной группой. В нашей группе часть курсантов имела высшее образование, остальные — студенты различных институтов, во второй группе — курсанты со средним образованием, в третьей — те, кто окончил 7 — 9 классов. В нашей учебной роте готовили мастеров по авиационному вооружению. Началась служба: подъем, зарядка, завтрак и занятия, занятия, занятия...

Начальник ШМАС раньше служил во флоте и требовал в школе такого же порядка, как и на военном корабле. Помещения, где размещались курсанты, тоже назывались ни морскому — кубриками, а кухня — камбузом. Главным наказанием за проступки были наряды вне очереди, и провинившиеся отправлялись, как правило, на уборку помещений или территории школы.

К воинскому порядку я привык быстро, службой не тяготился, хотя программа учебы была напряженной. За полгода мы должны были стать не только авиационными специалистами, но и научиться владеть оружием пехоты: пистолетом, пулеметом, преподавали нам и приемы рукопашного боя. Многие из нас стали спортсменами-разрядниками, хорошо стреляли. Все научились ходить на лыжах.

Нередко поднимали нас по тревоге. "В ружье!" — будил крик дневального. Мгновенно одевались и с полным боевым снаряжением, с пулеметами выстраивались во дворе школы. Командиры объявляли, что мы выступаем на прикрытие границы с заданием отбросить противника, прорвавшегося на нашу территорию. Мы были уверены, что идем в бой. Начинался ускоренный марш-бросок. Когда мы проходили километров 10 — 12, колонну встречал начальник школы. Он придирчиво осматривал каждого из нас, делал по ходу замечания, объявлял благодарности, а под конец сообщал, что возвратился из штаба пограничного отряда, противник уже отброшен, и наша помощь не нужна. Так бывало не раз и не два, и странно было бы не догадаться, что никакой противник не прорывался, а просто начальник школы использует, так сказать, педагогический прием. Поворчать по этому поводу мы возможности не упускали.

Зато потом на фронте мы не раз с благодарностью вспоминали эту науку. Не от школьной парты она шла, а от крови, большой крови. Только на фронте мы поняли, что от того, как нас научили воевать, зависит наша жизнь. От элементарного умения, бытового солдатского знания — и целая жизнь. Ведь это не заучишь как таблицу умножения: мол, нужно уметь жить солдатом, а не умирать им. Мне трудно сейчас строить предположения, как все было на самом деле, но мне кажется, что наш начальник школы учил нас воевать с одной мыслью: "Вы жить должны, а ваши враги — умирать". Но мы ворчали: ночью подъем — неизвестно почему, да еще марш-бросок... Многие из нас вернулись домой только потому, что бывший моряк учил нас от души премудростям солдатской жизни: тяжело в учении — легче в бою: Я не ошибся, так переиначив цитату из Суворова, у него сказано: "легко в бою". Но на основании собственного опыта берусь утверждать: легко в бою никогда никому не бывает. Вот так я, отставной капитан, с генералиссимусом берусь спорить. Подождите, дальше еще но то будет! Но это я так, в порядке шутки.

Часто вспоминал и до сих пор вспоминаю воентехника 2 ранга Аркадия Ефимовича Литвинова, который преподавал нам теорию воздушной стрельбы и стрелково-пушечное вооружение самолетов. И дело тут не в созвучии наших фамилий и даже не в том, что наши дороги еще раз пересеклись в конце войны. Он сумел, начиная занятия с нами, найти такие слова, так рассказать о вооружении самолетов, что они врезались мне в память навсегда. Я и сейчас завидую умению говорить так, а уж как завидовал тогда — и не передашь. Говорил он примерно так:

— Вам всем известно, что солдат вооружен винтовкой. Он стреляет и огнем поражает противника. А что такое танк? Тоже оружие: пушка, пулемет. И управляет этим оружием экипаж, укрытый броней. Так можно сказать и о военном корабле. Боевой самолет — это летающее оружие. Бомбардировочная авиация — это та же летающая артиллерия. Летчик, открывая огонь по вражескому самолету, не прицеливается каждым пулеметом, как мы на земле, в тире, он ведет огонь, прицеливаясь всем самолетом, оружие на истребителе закреплено неподвижно. Ваша задача в авиационных частях: все оружие должно быть исправным, пристрелянным и готовым к бою. Повторяю: это ваша задача, оружейников.

В начале мая 1941 года нам присвоили звания сержантов, и разъехались мы по разным гарнизонам. Меня направили в 40-й истребительный авиационный полк, который базировался в Приморье. Командиром эскадрильи, где я служил, был капитан Куракин, а моим непосредственным начальником — старший техник Коваленко. Было ему лет тридцать, роста среднего и очень подвижный. Первым делом он снабдил меня сумкой с инструментами и повел к столу, где лежал разобранный пулемет ШКАС:

— Посмотрим, чему там вас в школе научили. Собрать можете?

Пулемет я собрал, и, как мне показалось, довольно быстро. Однако Коваленко был сдержан:

— Начальные знания имеются. Однако совершенству, как известно, предела нет. И прежде всего — надо любить свое дело!

Спорить с ним у меня, конечно, не было никаких оснований.

После этого Коваленко рассказал, что в полку на вооружении новые самолеты И-16 с двумя пушками ШВАК калибра 20 мм и двумя пулеметами ШКАС калибра 7,62 мм, и также эрэсами. Эрэсы, как сокращенно называли реактивные снаряды, тогда были секретным оружием. Впервые их применили в воздушных боях на Халхин-Голе. Лекцию Коваленко я выслушал внимательно, хотя ничего нового для себя не узнал. Но начальство слушать положено внимательно.

Служба на Дальнем Востоке в то время, как говорится, никому медом не казалась. Постоянно, днем и ночью, проводились учебные полеты. Но не только. Одиночные японские самолеты очень часто нарушали нашу границу и нагло пролетали прямо над нашими аэродромами. На этот случай у нас постоянно дежурило звено истребителей. Однако, заметив наши взлетающие истребители, самолет-нарушитель, как правило, уходил на территорию Маньчжурии, границу которой перелетать нам было категорически запрещено.

Мои обязанности были вроде бы нехитрыми: снарядить оружие, снять пулеметы, почистить их... И снова — снарядить, снять, почистить... И опять — снарядить, снять, почистить... И так — изо дня в день. Уж в этом случае прошу поверить мне на слово: это было нелегко. И в то же время легко. Попытаюсь объяснить — почему.

Сейчас появилось немало публикации о том, что в армии существуют явления, для названия которых изобрели красивый термин — "неуставные отношения". Но ведь за этим не очень внятным словосочетанием — дела уже совсем недостойные: "дедовщина", использование служебного положения в корыстных целях и т. д. и т. п. Когда читаешь такое, за голову схватиться хочется: как же мы дошли до жизни такой? Но хвататься за голову — это не дело мужчин, да и ответ на этот вопрос мы, честно говоря, знаем. Не будем прятать голову и в песок, как страус, — такая позиция, если мы сейчас ее займем, многих еще устроит... Но я опять забежал вперед. Сперва о том, какие отношения существовали в армии перед войной, по крайней мере те, которые я наблюдал.

Строгость, конечно, была, особенно со стороны командиров. Но никого, обратите внимание, эта строгость не угнетала, не обижала. Потому что все понимали, почему и зачем она. Это — во-первых. А во-вторых, была строгость, была и уважительность. Человеческого достоинства никто не унижал. Именно это я и имел в виду, когда писал о том, что, несмотря на все трудности, чувствовали мы себя легко. Хотя и воинские звания были введены, и дисциплина была довольно жесткой, но не исчез, не выветрился без следа тот дух демократизма, который царил в нашей армии со времен гражданской войны. Вроде бы как мало надо человеку, чтобы он легко себя чувствовал, а с другой стороны — как много. Надо, чтобы уважали твое достоинство. А ведь какой отлаженный механизм существовал столько лет, особенно после 37-го года, чтобы именно этого качества нас лишить...

Ну, а в довоенные времена в отношениях летчиков и с техниками, и с нами, оружейниками, не было и тени высокомерия. Все было ясно: вы делаете свое дело, мы — свое, а в результате — дело общее, и в этом общем деле друг от друга зависим, куда уж проще. Так что все разговоры велись на равных. И безо всякой искусственности, ну, как пацаны в школе: один может своими марками похвастаться, другой — значками... Кстати, познакомился я тогда с летчиком Петром Откидачем, он тоже был с Украины, с Полтавы. Среднего роста, энергичный, летал с большим желанием. И очень петь любил. В дружбу наше знакомство не переросло, хотя и относились мы друг к другу с большой симпатией. Не упомянуть об этой встрече я не могу, потому что в дальнейшем о Петре Откидаче еще хочу рассказать. Выпала ему судьба героическая, трудная и трагическая. И был я во многом тому свидетель.

Хоть и уставали мы изрядно, но для разговоров время все равно находили. И особенно внимательно слушали тех, кто побывал на Халхин-Голе, понюхал пороху. Один рассказ техника звена Петра Яковлевича Самохина помню до сих пор. Не потому что он был уж какой-то особенно героический, а вот врезался в память, как заноза. Разговор начался с того, что кто-то спросил:

— Почему вашу двойку называют знаменитой?

— Очень просто. Потому что на ней летал Андрей Дегтяренко, — солидно ответил Самохин. — Сейчас он повышение получил, на запад его перевели.

И Самохин с удовольствием и гордостью, которых и не скрывал, начал рассказывать о том, как весной тридцать девятого его и Дегтяренко вместе с другими техниками и летчиками транспортным самолетом перебросили из Читы и Монголию. Там на аэродроме их уже ждали новенькие истребители И-16. Несколько тренировочных полетов — и ни Халхин-Гол.

Как-то Дегтяренко сбил в бою японский самолет и, посколькy бой шел чуть ли не над нашим аэродромом, сразу пошел на посадку, не заметив зацепившегося за правую консоль парашютиста, летчика со сбитого японского самолета. Но тот как-то отцепился, и Дегтяренко благополучно приземлился. Все же правая консоль была повреждена. Все, летать, не на чем!

— Сидим мы день, другой, загораем, запчастей же нет, —

продолжал рассказ Самохин, — как-то прилетает к нам комкор Жуков Георгий Константинович. А начальство ему о случае с Дегтяренко уже доложило и дело представило так, что вроде бы он нарочно крылом парашютиста поддел. А Жуков крут был. Вызывает нас и с ходу к Дегтяренко: "Ты что же это делаешь? Нам трупы не нужны, нам "языки" нужны! Что за палачество в воздухе? Десять суток ареста за такое безобразие!" Никаких объяснений выслушивать не стал. Повернулся ко мне: "Когда самолет будет готов к бою?" Отвечаю, что отремонтировать за день можно, да запчастей нет. Жуков ничего не сказал, только желваки у него на скулах заиграли... Очень мало времени прошло, и у нас на аэродроме приземлился самолет ТБ-3. В нем было несколько моторов, крылья и другие запчасти. Через сутки Дегтяренко снова летал и сбивал японцев.

— А с гауптвахтой как же? — спросил кто-то.

— А ничего. Командир полка сказал, что отсидит позже, когда японцев разгромим. Потом Дегтяренко орденом Красного Знамени наградили. После окончания боев в Приморье перелетели, а затем перевели его на запад. Так и не отсидел он десять суток.

Шло время. Привезли нам на аэродром газеты за 13 июня. В них было напечатано заявление ТАСС, где предъявляемые Германией территориальные притязания объявлялись вымыслом. Говорилось и о том, что слухи о стремлении Германии нарушить пакт о ненападении лишены всякой почвы.

Наверное, как и все ветераны, да и не только ветераны, все нормальные люди, я много думал о предвоенных и первых военных годах. Как мы могли совершить такую чудовищную ошибку, какое коллективное затмение на всех нашло?

Долго серьезных публикаций, посвященных начальному периоду войны, я вообще не встречал. Однако сейчас, когда многое становится известным (а сколько нам еще предстоит узнать!), выводы уже можно делать, и вполне определенные.

Когда после окончания войны я работал в Германии, меня часто спрашивали немцы: как же так получилось, что фашистские войска дошли до Москвы и Ленинграда? Спрашивали даже те, кто сам участвовал в войне.

Убежден, что если бы во главе государства стояла тогда не эта жуткая личность — Сталин, а человек, обладающий хотя бы элементарным военным опытом и здравым смыслом, то, в конце концов, он и то не допустил бы этого "внезапного нападения". Сталин верил только в то, во что хотел верить. Реальности для него не существовало. А его окружение, запуганное массовыми казнями и арестами, да и само поучаствовавшее в них, верило только в одну реальность — реакцию Сталина, даже выражение его лица. Понравится ему какая-либо новость — значит, это факт, не понравится — такого нет, не было и быть не может! То, что немцы готовятся к нападению, ему не нравилось, значит, этого и не было. А ведь данных о сроках нападения фашистской Германии поступало в Москву предостаточно.

Найдется, наверное, немало людей, которые со мной категорически не согласятся. Но я считаю именно так.

Разумеется, в июне сорок первого таких мыслей ни у меня, ни у моих товарищей не было. Но — и тут прошу мне поверить — это заявление было воспринято в полку не как успокоительное (так и хочется написать — лекарство) известие, а, наоборот, как предостережение об опасности и близости войны. В чем тут дело? Вероятнее всего в том, что мы на Дальнем Востоке были в постоянном напряжении, в ожидании войны. Я уже писал о том, что звено истребителей находилось в постоянной боевой готовности, о провокациях японцев. Словом, у всех было ощущение, что война не только не за горами, она рядом, буквально за окном. Есть такое выражение — "я шкурой чувствую". Так вот, "шкурой" и мы чувствовали ее дыхание.

В воскресенье, 22 июня, полеты не планировались. Кто играл в шахматы, кто отправился в спортгородок, кто на речку. Разница во времени с Москвой немалая — семь часов, поэтому и узнали мы о нападении фашистов только вечером, из сообщения по радио.

Конечно же, был митинг. Клеймили агрессоров, просили срочно отправить на фронт. Были уверены, что враг скоро будет разгромлен.

А на следующий день рыли щели для укрытия, маскировали самолеты. И жадно ловили по радио последние известия, сводки с фронтов. Однако составлены эти сводки были так невнятно, что при желании можно было понять их так, что наши войска вот-вот вышвырнут фашистов. А желание такое, конечно, было у всех, это же естественно! Вот и пребывали в такой восторженно-предстартовой эйфории, даже знаменитое выступление Сталина 3 июля не вывело из нее.

Восторженно восприняли приказ срочно перегнать самолеты на другой аэродром, в район железнодорожной станции. Значит, наш полк отправляется на запад, в действующую армию. Теперь, похоже, успеем, без нас фашиста не разобьют!

Самолеты разбирали, каждую деталь укладывали по ящикам, ящики накрывали брезентом. Как же, военная тайна! Наверное, тот, кто читает эти строки сегодня, улыбнется: в чем, мол, тайна, зачем везти летчиков на фронт без самолетов? Что тут скажешь! Тогда в обстановке секретности жила чуть ли не вся страна, муж, например, мог не знать, где работает его жена, и наоборот. Чего уж тут удивляться, что самолеты перед отправкой на фронт по ящикам раскладывали! Маскировали...

Настроение, как я уже говорил, у всех было приподнятое. Один из молодых пилотов допустил какую-то недисциплинированность, и его отстранили от отправки на фронт. Более строгое наказание трудно было придумать! Прикомандировали к полку и нескольких добровольцев из других частей — помню летчиков Родина, Шумова, Фадеева.

И, наконец, застучали по рельсам колеса. Разговоры в теплушках — только о войне, как там нам придется.

На какой-то остановке неподалеку от Читы в нашу теплушку подсели из другого вагона летчики Петр Откидач и Вадим Фадеев. Вадим — высокий, красивый, крепко сбитый, прекрасный рассказчик и, как почти сразу выяснилось, большой любитель пения. Что только тогда мы не пели — и "Катюшу", и про партизан Приморья, и о любимом городе, который может спать спокойно...

На станции Слюдянка нас встречало, казалось, все население поселка. Стоило поезду остановиться, как заиграла гармонь, и летчики, выскочившие из вагонов, и местные, вышедшие нас встречать, пустились в пляс. И никакого трагического надрыва, как сейчас пишут поэты, в той пляске не было. Просто веселились от души...

Изменилось наше настроение, когда на одной из станций остановился рядом с нашим составом санитарный поезд. Из окна его вагона кто-то вдруг окрикнул:

— Федя! Шашурин!

Наш техник Федор Шашурин бросился к поезду... Но тут, я думаю, надо начинать новую главу. Главу о войне. Настоящей, а не о той, о которой пели в песне "Если завтра война...". Совсем другой она оказалась.

Дальше