Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Тяжелые дни

В большой сарай на краю деревни Ивановки, служивший для хранения сена, мы въехали чуть ли не всей санитарной ротой. Здесь и разместился наш медпункт. Оборона проходила в полутора-двух километрах, и нередко до нас долетали мины и снаряды. Работа под обстрелом стала такой привычной и обыденной, [78] что обстрел не столько пугал, сколько раздражал. Когда однажды от близкого разрыва вздрогнул сарай и с потолка посыпалась солома, доктор Приоров, обрабатывавший раненого, сбросил мусор с рукава халата и возмущенно развел руками:

— Ну, это уж черт знает что — мешают работать!

С минуту стояла тишина, потом грянул дружный хохот. Доктор обиделся, махнул рукой, поправил пенсне, что-то пробормотал себе под нос и решительно взялся за пинцет. Один из бойцов шутливо выкрикнул:

— Дайте бумагу! Сейчас доктор протест писать будет.

Со всех сторон раздавались шутки. Молчавший доктор наконец обозлился:

— Что смеетесь? Ну что, что? Воз-му-ти-тель-но! Медпункты во все века охранялись международными законами, а теперь что? Безобразие! Протест?! Поможет тут протест! Надо чем-то потяжелее вдалбливать элементарные истины в головы фашистов, тяжелым да покрепче! — Доктор рубанул воздух пухлой рукой, как будто на самом деле бил кого-то по голове.

Смех оборвался. Должно быть, поняли, что происходит с доктором. Пожилой добрейший человек, напоминавший мирного амбулаторного врача (вероятно, до войны о нем говорили, что он «мухи не обидит»), сейчас готов был вступить в единоборство с врагом.

Примерно через час к нам привели раненого офицера-эсэсовца. Он три дня скрывался в лесу; ранен серьезно — в плечо навылет. Осколок перебил ключицу, прошел через сустав; рука болталась как плеть, неперевязанная рана загноилась. Приоров приказал мне обработать рану. Когда я удивленно пробормотала: «Перевязывать фашиста...» — доктор сердито прикрикнул:

— Но мы не фашисты! Он ранен, а русские не добивают раненых.

Подошла ближе к офицеру; он закрыл рану здоровой рукой. Я решительно отвела ее; эсэсовец перевел глаза на мои руки, на шприц с морфием. От злости стиснула зубы; «Неужели он думает, что я сейчас его чем-нибудь отравлю?»

— Это морфий, — сказала ему.

Поняв слово «морфий», он затих. Все протекало благополучно, пока я делала укол и стояла сбоку. Но как только я склонилась над раной, эсэсовец рванулся и сильным ударом сапога в живот отбросил меня далеко в сторону. От боли, от неожиданности, от обиды на минуту помутилось в голове. Меня подняли. Эсэсовец смотрел мне прямо в глаза и смеялся, Бешенство неудержимой волной захлестнуло сознание. [79]

— Вы подлец, понимаете, подлец! Вам недоступно чувство простой благодарности! Вас надо давить беспощадно, но вы будете жить, мы не расстреливаем пленных, иначе я сама пристрелила бы вас! Ведь такие, как вы, никому не нужны!

Я захлебывалась словами и вертела перед его носом стиснутым кулаком, измазанным его же кровью. В глазах эсэсовца взметнулся страх, и этот страх отрезвил меня. Я замолчала, махнула рукой и решительно отошла. Вот он, враг, с которым мы воюем! «Сверхчеловек», который, не задумываясь, убьет ребенка, надругается над женщиной, над стариком!

Неудержимое желание уничтожать фашистов захватило меня целиком. Да и меня ли одну? Не было в те дни юноши или девушки на фронте, будь то радист в штабе или сестра в госпитале, которых не волновали бы такие же чувства. Это были самые тяжелые дни войны, когда сердца наши истекали кровью при виде горящих сел и городов, при виде измученных беженцев, покидавших свои пепелища, и солдат, умиравших на наших руках. И не просто желанием, а жизненной потребностью стало самому сражаться с врагом, уничтожать его.

В этот день в Ивановку пришла танковая бригада. До войны мне, как и многим школьницам, верхом мечтаний казалось стать летчицей. Теперь при виде танков мечты о самолете поблекли. Танки! Вот о чем должно мечтать, к чему стремиться! Ничто, кажется мне, не может сравниться с чувством огромного подъема, которое охватывает вблизи танка, при виде того, как, громыхая гусеницами, плавно покачиваясь, идет он! Все уступает дорогу богатырскому броневому коню. Как в сказках говорится: «Конь бежит — земля дрожит». Наверное, такими богатырями чувствуют себя и танкисты в своей удивительной машине. Меня всегда тянуло к машинам. Но сейчас в танках я видела не просто машину, а олицетворение боевой мощи моей страны. Воевать в танковой части, быть танкистом — значит воевать на главном, решающем направлении. Так казалось мне тогда, так думается и теперь.

Взволнованная событиями этого дня, я увидела перед собой ясную цель: уйти в строй и обязательно на танк.

Мне очень хотелось познакомиться с танкистами, и случай скоро представился. Ночью снова произошла заминка с машинами из медсанбата, и я отправилась в штаб танкистов за помощью. В избе разыскала майора, кажется начальника штаба. Он сидел сонный и злой, с перевязанным горлом. Подумала, ранен, оказалось — ангина. Даже обидно стало: танкист — и какая-то ангина! Майор без разговоров дал легковую машину, но мое уважение к нему было поколеблено: танкист не мог, не должен [80] болеть такой банальной болезнью! Правда, майора вряд ли интересовало мое мнение.

На полученной машине капельмейстер Петя поехал в медсанбат, а я осталась дежурить в сарае. Было холодно. Небольшой соломенный настил крыши плохо спасал от сильного ветра, насквозь пронизывающего стены сарая. Санитары совсем сбились с ног: грели воду, поили раненых кипятком. На некоторое время это помогло. Но прошел час, и стало совсем холодно, заморосил дождь.

Выбившись из сил в борьбе с дождем и холодом, бросилась к избе, заменявшей ночью перевязочную, и позвала Буженко.

Саша с минуту постоял в дверях сарая, прислушиваясь к тихим стонам и тревожному дыханию дрожащих от холода больных людей, и тут же выбежал на улицу.

— Сено есть?

— Все, что было отдано тяжелым.

— Кормовое сено сюда!

Разбуженный старшина поднял всех ездовых, и санитары заботливо уложили раненых в душистое сено, собранное со всего села и обоза роты.

Через полчаса вновь напоенные кипятком, уже с сахаром, больные успокоились и заснули. Вся санрота отдала им свой паек сахара за два двя вперед.

К четырем часам утра пришла машина из медсанбата, и эвакуация, раненых снова наладилась.

Утром меня и Дусю послали в медсанбат проверить по спискам поступивших от нас раненых. Медсанбат находился в двадцати пяти — тридцати километрах от фронта и жил в полном покое.

Медсанбат, с тех пор как я из него ушла, разросся и обжился. Получены новые палатки, просторные, затянутые изнутри белыми простынями. В палатках стоят настоящие столы для перевязок. У сестер и врачей — чистые, белоснежные халаты. Даже раненые здесь выглядят плаче: у них более ухоженный вид.

Побродив и поудивлявшись покою, тишине и порядку, мы принялись за работу. Дуся перебирала записи в штабе батальона, я — в операционно-перевязочном взводе. Часов в шесть вечера ко мне подошел один из врачей.

— А ты под счастливой звездой родилась, — сказал он.

— Это почему же?

— Еще бы не счастливая. Разве это не счастье твое увело тебя с полкового пункта именно сегодня? Там, говорят, прямо [81] в сарай бомба попала, всех побило. Кое-кого из уцелевших, но раненных только что привезли на сортировочную.

У меня подкосились ноги: «Товарищи, мои дорогие товарищи погибли! Все погибли!..» Прямо через кусты, не разбирая дороги, я бросилась к палаткам сортировочного взвода. Из штаба уже бежала Дуся. Я приостановилась, она догнала меня, мы ухватились за руки и побежали вместе.

На сортировочной никого из наших не было: «Неужели все убиты и никого, никого не осталось?..» Нас с Дусей со стороны, наверно, можно было посчитать за сумасшедших. Мы подбегали к раненым, заглядывали им в лица и бежали дальше. Наконец нашли лежавшего на носилках шофера медсанбатской машины, дежурившей в нашем полку. Мы обе так и упали перед ним на колени. Шофер говорил тихо, с трудом, но успокоил: наши все целы, сгорел пустой соседний сарай, его, шофера, ранило по дороге, попал под мину. Перегнувшись через разделявшие нас носилки, мы с Дусей обнялись и крепко расцеловались. Работу мы уже закончили, нам предложили заночевать, но мы категорически отказались и на первой же попутной машине поехали домой в свою роту.

Первым, кого мы увидели, подъехав к нашему медпункту, был Саша Буженко. Он шел по деревенской улице, о чем-то задумавшись, не обращая внимания на проезжавшую машину.

— Саша! Саша! — закричала я.

Дуся забарабанила по кабине полуторки.

Машина остановилась, и подбежавший Саша протянул нам руки. По очереди спрыгнули мы прямо в его объятья.

— Целы, девочки, целы, мои хорошие? — Сашины глаза светились счастьем. — Я из-за вас сегодня столько пережил! Целую жизнь прожил. Передали, что вы под обстрел попали, обе ранены, в медсанбате лежите. Только что приказал седлать Стрелку, хотел в медсанбат скакать.

— А нам тоже сказали, что в сарай бомба попала и вы все погибли. — сказала Дуся.

Я держалась за Сашин рукав, не думая ни о том, что впереди ночь вдали от медсанбатского покоя и тишины, полная тревог, волнений, стонов и крови, ни о близкой, слишком близкой стрельбе, радуясь только тому, что снова дома, в своей санитарной роте, среди товарищей, только сегодня до конца осознав, насколько они мне дороги и близки. И еще не верилось, что все в порядке и ничего не случилось. Так уж устроен человек. Почему-то всегда легче верит в плохое, чем в хорошее.

— Знаешь, Саша, ты нас больше никогда не отправляй в тыл. [82]

Что бы ни случилось, пусть будем всегда вместе, — сказала я, все еще не выпускал его рукава.

— Да, — сказал Саша, — ты права. Лучше всегда быть вместе. — Он как-то странно пристально посмотрел мне в глаза и с нарочитой бодростью в голосе поспешно добавил:

— А теперь отдыхать, отдыхать! Приказываю спать. Бегите, девчата, в свою хату.

* * *

Двадцать второго сентября дивизию отвели на отдых и пополнение.

Меня и Дусю освободили от всяких обязанностей под предлогом, что сейчас нужна квалифицированная медицинская помощь. Неофициально Буженко заявил, что девушкам необходимо отдохнуть.

За эти дни много писем написали мы с Дусей в разные уголки страны.

Один пожилой ездовой попросил «дочек» написать письмецо в колхоз.

— Да разве ты, дядя, неграмотный?

— Как так неграмотный? — обижается дядя. — Только не могу я писать, чтобы и складно было и чтоб, если посмотреть, свиду красиво.

Письма разные, но думы у всех одни: о доме, колхозе, о хлебе. Вид неубранного хлеба здесь, на полях войны, ранит сердца хлеборобов: «А как там, дома, убрали ли? Мужиков в колхозе мало, выдюжат ли бабы?» И тут же смеются: «Если мою взять, за трех мужиков сработает, по себе знаю: тяжелая рука, сильная!»

А как в эти дни ожидалась почта! Почта! Сколько радости приносил в своем мешке почтальон! Родным домом веяло от помятых треугольничков-писем! Позавчера наш почтальон пришел пешком, отчаянно ругая весь белый свет и особенно тех, кто придумал мины. Путешествуя от полка к полку, он заехал на минное поле. Лошадь разорвало на части, его только оглушило, но, самое главное, один мешок с письмами разметало по ветру, Почтальон бросился было собирать письма, но вовремя вспомнил о минах. Он разыскал саперов и слезно просил их командира помочь: все равно займутся разминированием, так пусть начнут в первую очередь с того места, где убило его лошадь. Командир дал двух саперов с миноискателями, и почтальон вместе с ними до позднего вечера ползал по полю, собирая письма.

Сегодня почта принесла мне радость: целых две посылки от [83] мамы! Чего только в них не было: копченая колбаса, шоколад, орехи, конфеты, теплый свитер, шерстяные носки и даже маленькие хромовые сапожки! А самое главное: письмо — огромное, на двух больших двойных листках, ласковое, родное.

Это первое письмо после двух месяцев. Вскрыла, читаю, не очень разбираюсь сразу — у мамы плохой почерк, — да мне и на важны слова: от неровных строчек идет что-то большое, родное, теплое...

Мама, мама! Моя золотая мама!.. Как я благодарна тебе за те счастливые минуты ощущения тебя рядом, которые дает твое письмо!

«...Наша артель взяла шефство над одним из госпиталей, чему я очень обрадовалась: очень хочется быть поближе к тебе, моя голубка! После первого посещения госпиталя не спала всю ночь, все думала о тебе. В госпиталь хожу каждый день. В моей палате восемь мальчиков немногим постарше тебя. Очень хочу, чтобы они в моей заботе почувствовали мать...»

Мысленно я побывала дома, целовала руки моей мамы, ходила с ней в школу; сама слышала ее разговор с Марией Николаевной, завучем, о том, что я в этом году не приду учиться в десятый класс. Стало радостно и немного грустно. Нестерпимо захотелось домой хоть на часок: увидеть маму, сказать, как безмерно я ее люблю... Я так неожиданно уехала, почти убежала, даже не попрощалась как следует.

Теплая, сладкая волна захлестнула сердце. Мама, моя мама, ты не сердись на меня, родная, за побег, я делаю свое маленькое дело, но участвую в большом, народном; для счастья своего, для счастья наших мам воюют их дети. Я знаю, ты понимаешь меня, хотя немножко и боишься за свое дитя: «Война ведь, убить Могут». Но я уверена, я горжусь своей мамой, зная, что боязнь за жизнь дочери не превышает у нее чувства большего, чем простое материнское, — чувства настоящей матери. Я знаю, если бы я не так стремительно убежала из дому, когда ты еще не опомнилась от первого инстинктивного чувства страха за меня, то без слез, твердо проводила бы меня в бой, моя гордая мама. Как хочется, чтобы долетела до тебя моя любовь, чтобы ты почувствовала ее дыхание, чтобы согрела она тебя, если тебе холодно, чтобы опорой она была бы тебе твердой, когда тебе будет трудно, чтобы радостью была, если тебе будет грустно, моя голубка-мама!

Кстати, о десятом классе. Когда мама заявила в школе о том, что я не приду учиться, заведующая учебной частью Мария Николаевна очень серьезно ей ответила: «Ира переведена [84] в десятый класс и в школу обязана явиться в срок; если не придет, будет исключена за неявку».

Мама даже обиделась: «Ирина не в доме отдыха, а на войне...»

Я показала письмо Буженко.

— Знаешь, — обрадовался он, — если учительница так твердо заявляет, что ты должна явиться в школу, — значит, в Москве очень верят в победу. Дело не в учительнице, а в настроении Москвы.

Саша задумался.

— Ты бы сама написала в школу, — предложил он.

— А кому писать?

— Неужели тебе некому написать в свою школу?

— О, конечно, есть! Там же мой пионерский отряд.

— Твой отряд?

— Ну да. Я в прошлом году была вожатой пионерского отряда шестого класса и в этой году тоже была бы, если б не война. Теперь они в седьмой перешли. Если бы ты знал, какие в этом классе чудесные ребята! А Мария Николаевна как раз у них классный руководитель.

— И ты до сих пор ничего не писала?

— Не-ет.

— Это же просто безобразие! — возмутился Саша. — Садись и пиши сейчас же.

— А что писать?

Саша задумался.

— Хорошо, — сказал он, — пиши вот так: «Дорогие ребята, у вас начались занятия, перед вами трудный, ответственный этап в жизни — в этом году вы кончаете семилетку». Класс в целом хорошо учился?

— Да, очень хорошо. Правда, были и такие, что ленились, но и те подтянулись.

— Тогда пиши дальше: «В прошлом году вы хорошо окончили шестой класс, в этом году вы должны учиться еще лучше. Я пишу вам с фронта, из действующей армии, и вы не обижайтесь, если мое письмо вам покажется несколько суровым. Здесь, среди смерти и горя, я прохожу школу большой жизни». Ты пиши, пиши, потом, что надо, подправим! — прикрикнул на меня Саша, заметив, что я остановилась. — «Да, именно среди горя и смерти, — продолжал он диктовать, — потому что нет большей боли, чем отступление. Каждый шаг назад — это еще одно село, вспыхнувшее пожаром за нашей спиной, это еще сотни родных, советских людей, оставленных в неволе. В пыль дорог Смоленщины тяжелыми свинцовыми каплями падает кровь наших изболевшихся сердец. По этим вехам мы найдем дорогу обратно. [85]

Мы вернемся, и мы победим!» Поставь три восклицательных знака. Пиши дальше:

«Пусть вас не пугают печальные сводки о том, что оставлено нашими войсками столько-то населенных пунктов. В каждом из них остался кусочек сердца, кусочек души русского солдата. А человек не может жить с сердцем, разорванным на части. Мы вернемся, мы соберем по капле все с болью и кровью оставленные здесь частицы наших честных сердец. Наша Родина снова будет едина и свободна, и мы еще увидим Германию под белым флагом. В это верят все до единого солдата и командиры. Я знаю, что это так: без этой веры армия не сумела бы отражать сильнейшие натиски врага, которые она выдерживает. Нам порой приходится очень трудно, ребята, но мы знаем: в тылу сидите за школьными партами вы — наша смена и гордость будущего.

Сегодня мы хоронили товарищей. Они погибли в бою за вашу свободу и счастье. Смерть каждого из нас налагает на вас дополнительную ответственность. Вы должны очень хорошо учиться, ребята. Помните: стране нужны грамотные бойцы мира. Когда окончится война, Родине нужны будут инженеры, архитекторы, командиры новых строек. Ими будете вы, ребята». Теперь еще добавь что-нибудь от себя, — сказал Саша.

— И еще напиши от всех нас привет, — раздался за спиной голос.

Я обернулась. Увлеченные письмом, ни я, ни Саша не заметили, как около нас собралась большая группа бойцов.

— Доктор правильно говорил. Только так надо писать пионерам. Пусть узнают про нашу боль и про нашу веру, — сказал один из них в ответ на мой вопросительный взгляд.

— На, возьми конверт, запечатай письмо и отправляй, — сказал другой.

Второго октября немцы снова прорвали оборону, и мы получили приказ отходить.

К обозу санитарной роты присоединились группы бойцов на двуколках из других подразделений. Получился огромный обоз, в целом разнородный. И всех этих людей сумел объединить наш Саша Буженко.

Через горящий Гжатск мы проходили ночью. Лошади были голодны, а в городе имелись большие хранилища сена и овса. Сторож склада, несмотря на то, что город горел, заявил, что бесчинствовать он не позволит, и потребовал накладную или распоряжение от райсовета на выдачу сена. Что было делать? Задерживаться в городе мы не могли; обоз подпирала отходящая пехота. [86]

Щепетильность сторожа была понятна нашему честнейшему Саше. Он поскакал к райсовету, но уже было поздно: над зданием райсовета высоко в небе вздымались черный дым и огромные языки пламени. В первом этаже еще были люди: они сжигали бумаги. На Буженко буквально вытаращили глаза:

— Какую накладную? Берите, сколько сможете увезти, и поторопитесь: к складам послан человек с заданием сжечь их.

Набрав сена, мы двинулись дальше.

Большую часть дороги я ехала верхом, даже дремала в седле. Дорога шла лесом и через притаившиеся деревушки. Реку Угру мы переходили вброд. Не знаю, то ли мы плутали немного, то ли речка так петляла, но через Угру мы переправлялись трижды.

Здесь я была контужена взрывной волной и ранена в ногу небольшим осколком мины. Рана легкая, поверхностная, и поначалу она мало беспокоила.

Однажды наш обоз был остановлен пулеметным огнем. Буженко приказал нам отойти в лес и выслал в разведку старшину с двумя санитарами.

Через час они вернулись и доложили: впереди вдоль дороги, километра на полтора, вытянулась деревня. На улице, у плетней, старшина заметил женщин. Когда он их окликнул, женщины убежали.

У входа в деревню под большой сосной нашли много патронов и пустую ленту от пулемета; ездовые сказали, что именно оттуда велся огонь по обозу. Видимо, немцы ушли. Но ушли ли они из деревни и открыта ли дорога?

У старшины появился план: взять меня с собой, провести к деревне, а там я окликну женщин. Может быть, они не испугаются женского голоса и не убегут.

Наш маленький отряд повел доктор Буженко. В полной темноте подошли мы к крайней хате. Вокруг — никого. Очень тихо, и тишина эта тревожнее всякого шума. Прошли еще немного вперед и заметили у одного дома группу женщин.

— Если по тебе начнут стрелять, не беги, а падай на землю и ползи к нам, мы тебя прикроем огнем, — приказал мне Буженко.

Пошла прямо по улице, но вдруг споткнулась, под ногами что-то загремело. Женщины притихли. Я оглянулась на притаившихся у крайнего дома товарищей и быстрым шагом пошла вперед.

Из-за тучи выглянула луна. [87]

— Бабоньки, помогите мне! — позвала я громким шепотом.

Женщины еще плотнее прижались к забору и молчали. Я быстро сорвала пилотку, встряхнула головой при лунном свете, ярко освещавшем улицу, рассыпавшиеся волосы должны быть заметны.

— Бабоньки, не бойтесь!

Женщины боязливо подошли ко мне. Одна из них, всплеснув руками, спросила:

— Как ты сюда попала? Куда тебя спрятать?

— А зачем прятать? Скажите, лучше, кто стрелял.

Перебивая друг друга, женщины рассказали: еще вечером немцы сбросили десантников, переодетых в форму советских бойцов. Они и обстреляли наш обоз. Нашу первую разведку женщины тоже приняли за переодетых врагов. Сейчас немцы занимают четыре крайних дома на противоположном конце села. Посоветовав женщинам не выходить из домов, я вернулась к своим.

Буженко решил пробиться через село. Собрав довольно внушительный отряд, он сам повел его в атаку.

Обоз притих в лесу. Медленно потянулись минуты ожидания. Потом тишину расколол резкий треск выстрелов. Очень недолго слышалась стрельба, и снова тишина. Что там? Как закончился короткий бой? А тут еще луна зашла. В кромешной тьме мы с Дьяковым тихонько вышли к голове обоза, на опушку леса. Вдруг раздался голос нашего дорогого Саши Буженко:

— Товарищи! Где вы там притаились?

Мы облегченно вздохнули. Дорога была свободна.

Дьяков смотрел влюбленными глазами на Сашу. Буженко все очень любили у нас в роте, а сейчас его беспрекословно слушались даже чужие.

Много сел было на нашем пути. Позади оставались слезы и горе, как будто угрюмые бойцы уносили с собой всю радость жизни. Мы слышали горестные причитания женщин, принимали молчаливые укоры стариков. Тяжелым грузом ложилось на плечи горе советских людей. Бойцы давали клятву: за эти слезы они отомстят.

И стали твердыми сердца у слабых, а у сильных — как сталь. Мы говорили женщинам, старикам, детям: «Верьте, мы вернемся!» И нам верили, только горестно шептали: «Поскорей... родимые...»

Из деревни под названием не то Знаменье, не то Знаменка колхоз угонял на восток гурт скота. Когда мы пришли в село, [88] правление колхоза готовилось к эвакуации. Председатель оставался в районе партизанить. Он бережно держал в руках деревянную шкатулку и сурово наказывал членам правления:

— Вручаю вам акт на вечное пользование землей. Дорогая это грамота! Советская власть навечно отдала нам вот эту землю. — Он широко обвел рукою вокруг. — И нет силы, которая могла бы ее у нас отобрать.

Все стояли поникнув головами, в молчании.

— А ты, дед, — повернулся председатель к старику (как оказалось, это был ученый-пасечник), — оставайся за хозяина... Пасеку не угонишь, ее нужно спрятать... Помни: там, где есть советские люди, там — Советская власть...

Узнав, что сейчас подойдет наша часть, председатель распорядился отделить от стада несколько свиней и овец.

В селе мы задержались, отдыхая под сенью вековых развесистых дубов, под которыми раскинулась большая колхозная пасека. Далеко вокруг разносился пряный медовый запах. Ученый дед-пасечник угощал нас медом. Осеннее солнце отражалось в сотнях ячеек сотов, наполненных золотистым медом. Дед угощал, как добрый хозяин, приговаривая:

— Кушайте на здоровье, а когда вернетесь, принесите с собой жизнь такую, как этот мед: светлую, чистую, сладкую.

Мы обещали.

* * *

Ударили первые заморозки, выпал ранний снег, моментально застывший на земле мелкими льдинками.

В Можайске, в домике, куда мы вошли с Дусей, меня поразило что-то. Я не сразу осознала, что именно. Прошло несколько минут, пока я наконец догадалась, в чем дело: ведь я не видела электрического освещения с самого отъезда из Москвы!

Дуся опередила меня, включила репродуктор — дивные звуки полились из черной коробочки. Все трудности были забыты. Сразу даже не разобралась, что именно играли. Знала только, что это Чайковский.

Наконец вспомнила: «Анданте кантабиле». Пока не кончилась музыка, не тронулась с места. Я плакала. От умиления? Нет. Оттого, что снова слышу музыку Чайковского. Оттого, что ее передает Москва.

Оттого, что это происходит четырнадцатого октября, когда мы отошли так близко к Москве и все еще продолжаем отступать. [89]

За Можайском, около Вереи, наш обоз остановился на привал в лесу. Дьяков, как всегда, «обследовал окрестности» и принес весть: за леском занимает оборону московское ополчение.

Москвичи! Родные москвичи!

В школе меня как-то спросили, считаю ли я себя москвичкой. Я родилась в Донбассе и с особой гордостью всегда заявляла: «Я потомственный шахтер». Но большую часть своей семнадцатилетней жизни прожила я в Москве, и уже забывался запах рудника, и осталась от Донбасса только тяга к теплу и солнцу да, пожалуй, мягкая буква «г» в выговоре. Восемь лет я училась в московской школе, десять лет из своих семнадцати ходила по московским улицам, с каждым днем все больше любя их. Все в Москве было родным, близким, неотделимым от меня самой.

И, однако, я никогда раньше не чувствовала себя москвичкой так остро, как сейчас. Сейчас, когда мы дошли почти до предместий Москвы, все, кто встал на ее защиту, все считали себя москвичами.

— Я жил в Первомайске, на Украине, — рассказывал Буженко. — Но мне всегда казалось, что само слово «Москва» можно писать только алыми буквами с золотом, чтобы от каждой буквы исходило сияние. Для меня Москва не символ, нет — это реально существующий, осязаемый организм, как головной мозг у человека. Без него нельзя жить. От него идут все нити управления жизнью. И мне очень хочется пожать руки москвичей, вставших на защиту своего города!

На большой поляне мы увидели людей в военной форме. Странно не вязались с красноармейским обмундированием золоченые пенсне и роговые очки у многих ополченцев. Уже по тому, как осторожно садились они на землю, выбирая пенек или кочку, чувствовалось, что военными эти сугубо гражданские люди стали совсем недавно.

Около Буженко и Дьякова сразу собралась группа ополченцев, начался оживленный разговор. А мне даже не нужно было разговаривать. Я просто с восхищением смотрела на москвичей, и все в них нравилось и радовало: и то, что они какие-то нескладные в своем наскоро пригнанном обмундировании, и то, как, переходя лужу, полный высокий мужчина в роговых очках осторожно, двумя пальцами, приподнимал полы шинели, и даже то, как некоторые держали винтовки — почтительно и с опаской.

Обернулась на знакомый голос. Передо мной в красноармейской гимнастерке, со шпалой на зеленых фронтовых петлицах стоял директор нашей школы, Николай Яковлевич. Такой же [90] кругленький, розовощекий, только подбородки его (у него их было два) непривычно небриты. На голове, остриженной наголо, неудобно примостилась пилотка. Не успела опомниться, как Николай Яковлевич крепко обнял меня. Обхватив за шею моего дорогого директора, долго терлась щекой о его колючую щетину, скрывая навернувшиеся слезы. А когда наконец посмотрела ему в лицо, увидела, что глаза моего учителя тоже были влажны.

— Товарищи, это ученица десятого класса моей школы, — повернулся к ополченцам Николай Яковлевич. Ему очень хотелось похвастать своей ученицей. — Хорошая ученица, Конституцию наизусть знает. (Николай Яковлевич вел у нас уроки Конституции СССР.) А ну, Ира, покажем, как учились лепешинцы. Как гласит статья вторая?

Я отрапортовала, как на уроке:

— «Политическую основу СССР составляют Советы депутатов трудящихся, выросшие и окрепшие в результате свержения власти помещиков и капиталистов и завоевания диктатуры пролетариата».

— Вот видите, как мы учились! Это не какая-нибудь школа, а тридцать вторая имени Лепешинского Фрунзенского района Москвы. — Николай Яковлевич радостно улыбался. — Смотри, какие здесь люди собрались, какая это огромная, непобедимая сила. — Он указал на небольшую группу. — Это врач, это архитектор, это учитель географии, а это портной. Мы пришли в райком партии, и нас организовали в батальон Фрунзенского района Москвы. Вон в тех кустах стоит Октябрьский район, а немного дальше — Кировский. Москвичи отрыли эти оковы, москвичи заняли их для обороны Москвы. Вот мы и встретились: ты, моя ученица, и я, твой старый директор. Неподалеку отсюда стоит с артбатареей наш учитель физкультуры Тихон Николаевич, а сколько выпускников одной только нашей школы сражается на Украине, у Севастополя и здесь, под Москвой!

Николай Яковлевич обошел со мной окопы ополченцев, и я с гордостью и радостью увидела, что наш любимый директор, теперь комиссар батальона, любим и здесь в окопах.

Прощаясь со мной, Николай Яковлевич сказал:

— А здорово будет: встретимся после войны в школе и расскажем ребятам о нашей сегодняшней встрече под Москвой. Отчитаемся сами в пройденном пути и потребуем отчета у каждого: «Что ты сделал для Родины?» [91]

Пятнадцатого октября наша дивизия сосредоточилась у поворота шоссе из Москвы к Наро-Фоминску. Проведены были партийные и комсомольские собрания.

Командир дивизии генерал-майор Захаров заявил:

— К нам идет пополнение, а пока каждый боец должен биться за себя и за тех, кого нет в наших рядах, кто пал в боях. Драться мы должны и будем так, как будто нас стало не меньше, а больше.

В строй встали все способные держать оружие. Взяли винтовки повара, писари штаба, санитары и старики ездовые. У пулеметов и в цепи стрелков легли командиры из штаба полка и дивизии.

Первый натиск фашистских полчищ, рвавшихся к Москве, приняли коммунисты.

Поредевшая в кровопролитных боях дивизия стояла непоколебимо. Через несколько дней пришло пополнение. В новых стеганых ватниках и таких же брюках, в ладных валенках, в белых овчинных полушубках пришли на защиту Москвы металлурги Урала, студенты и рабочие Москвы, сибирские охотники. Они влились в ряды закаленных боями солдат нашей дивизии.

Больше всего пришло сибиряков. Они принесли с собой молодой задор и неудержимую отвагу. От них веяло морозами, тайгой и непочатой силой народа русского.

Как раз мимо нашего медпункта проходила рота сибиряков, когда налетели «юнкерсы». Бойцы рассыпались, залегли. Воздушная волна от близкого взрыва подбросила молодого лейтенанта и швырнула в придорожную канаву. «Юнкерсы» улетели.

Лейтенант, которому я помогла выбраться, отряхнулся и полушутя сказал:

— Смотри-ка, война-то настоящая, придется всерьез браться за дело! — Затем, как будто только что увидел меня, представился: — Будем знакомы. Лейтенант Карташев. С Енисея.

— Будем знакомы, — в тон ответила я. — Санинструктор Левченко. С Москвы-реки.

— Прощай, москвичка! Может, встретимся!..

* * *

Мне недолго довелось участвовать в боях за Москву. Воспаление легких, контузия и больная нога надолго вывели меня из строя. [92]

Буженко в самой категорической форме приказал отправить меня в сопровождении Дуси в госпиталь.

Прощаться пришли все санитары и ездовые. Никогда в жизни не слышала я так много хорошего от стольких людей сразу.

Перед самым отъездом и Саша сказал мне много чудесных слов, которых не смел сказать раньше. Сердце странно заныло, я заплакала навзрыд и обещала вечно помнить его, моего большого, светлого друга.

Сашу я больше никогда не видела. Он погиб в боях под Москвой в первые дни нашего наступления, но образ его всегда в моей памяти и, наверное, пройдет через всю мою жизнь. [93]

Дальше