Доктор Покровский
Меня назначили в операционно-перевязочный взвод.
Ночью в медсанбат привезли раненых. Их было трое: два красноармейца-пехотинца, раненных в руку, и летчик. Раны были не серьезные, но мне показались страшными, особенно две глубокие на голове летчика. Я очень волновалась это были первые раненые, которым я оказывала помощь. Старалась накладывать повязки как можно осторожнее, но не причинять боли не могла. И каждый раз, когда болезненно вздрагивала рука раненого, сжималось и мое сердце от щемящей жалости к этим людям, мужественно переносившим боль.
Наступила очередь летчика. Сестра поднесла фонарь к его голове, и я аккуратно стала смазывать кожу вокруг ран.
Мажьте по ране! приказал доктор.
Я вздрогнула от голоса, нарушившего тишину.
Взяв поданный мне пинцет с ваткой, смоченной в йоде, быстрым движением смазала обе раны.
Летчик не вскрикнул, не застонал, он только побледнел, сильнее стиснул зубы и крепко сжал руку сестры, державшей фонарь. Фонарь стал быстро опускаться в слабеющей руке. Кто-то подхватил его, кто-то вывел сестру ей стало дурно. Твердым комком застрял у меня в горле едва удержанный крик.
Наверное, страдания летчика, так остро передавшиеся нам [24] всем, заставили меня устоять на ногах, и повязку «шапку Гиппократа» наложила как никогда удачно.
В эту ночь долго не могла заснуть. В письме к маме рассказала о переполнявших сердце чувствах. Но разве можно было передать их все обычными словами на бумаге?..
Двадцать второго июля на рассвете в нескольких километрах от города Починок наша дивизия вступила в бой. Сначала мы услышали глухие раскаты артиллерийских залпов, затем появились раненые, а вскоре совсем близко начали рваться бомбы. Противник бомбил артиллерийские позиции, но попадал к нам. Мы работали в палатках, и тонкая парусина никак не могла служить защитой от осколков, тем более от бомб. Но раненые удивительно спокойно лежали на перевязочных столах. И мы, «сестрички», старались даже улыбаться им, особенно когда слышались близкие разрывы. Раненые были благодарны нам, а мы им за спокойствие и выдержку, которым они нас учили.
При бомбежке в палатке обычно оставались доктор Покровский, сестра Шура и я. Шура подавала стерильный материал и не могла ни на минуту опустить затянутые в резиновые перчатки руки, чтоб не запачкать их. Она никогда не жаловалась на усталость, а ей-то, пожалуй, было труднее, чем кому-нибудь из нас. Мы постоянно передвигались по перевязочной от раненого к раненому, а Шура, не сходя с отведенного ей места, огромным усилием воли преодолевая полуобморочное состояние, час, другой, третий... восемь... десять часов подряд подавала и подавала то зонд, то ножницы, то перевязочный материал.
После первой же бомбежки я с нескрываемым уважением стала смотреть на эту тихую, застенчивую девушку и крепко привязалась к милому нашему старичку доктору Покровскому.
В палатке на козлах стояли двое носилок. Они заменяли операционные столы. На одном из этих столов лежал раненый. Я снимала с него бинты и подготавливала рану. Потом подходил доктор Покровский и завершал обработку раны, если нужно делал операцию. Закончив работу и предоставив мне накладывать повязки, доктор уходил ко второму столу, где другая сестра, так же как и я, подготавливала раненого. Потом снова ко мне. И так без конца от стола к столу, от раненого к раненому... Нельзя было отойти от перевязочного стола буквально ни на шаг. Ни есть, ни спать не хотелось. Можно ли думать об отдыхе, когда ты должен и можешь облегчить страдания раненого, спасти жизнь человека!..
Близкие разрывы вражеских бомб нас не особенно пугали. [25]
А длинная пулеметная очередь, неожиданно сбившая листья с деревьев над палаткой, вызвала не страх, а скорее любопытство. Девчата высыпали на полянку: очень интересно было посмотреть, как и кто стреляет.
Нет, не это было сейчас страшно. Куда страшнее вид ран! Как жутко ощущать на своих руках липкую, обильно струящуюся из раны кровь!
К счастью, поначалу мне довелось обрабатывать легкораненных, так что привыкала постепенно. Но вот, сняв с предплечья очередного раненого запекшуюся повязку, я чуть не упала при виде ужасной раны. Собственно, передо мною была не рука и не рана, а месиво из грязных обрывков кожи, трепещущих кусков кровавого мяса и дико выступающих очень белых обломков кости.
Преодолев слабость и мысленно выругав себя за нее, я, пожалуй, несколько подчеркнуто храбро взялась за ножницы и пинцет.
Подошел доктор Покровский и покачал головой:
Не трогай! Здесь нужна срочная ампутация. Приходилось когда-нибудь видеть, как это делается?
Нет, робко призналась я.
Ничего не поделаешь, придется научиться. Мой руки, будешь мне помогать.
Доктор взял большой шприц и начал вводить раненому новокаин прямо в это трепещущее кровавое мясо. У меня помутилось в голове. Ухватившись за край носилок, я напрягала всю волю, чтобы от ужаса не зажмурить глаза. Наконец анестезирование закончено. Мне вручили ванночку с инструментами, и доктор сказал:
Как только брызнет кровь, зажимай сосуд кохером.
Он оперировал спокойно, уверенно. Из-под скальпеля то и дело вырывалась горячая, напористая струя крови.
У меня похолодели руки и ноги. Я, как в тумане, зажимала и зажимала сосуды.
Держись, держись! подбадривал и раненого и меня доктор и взялся за пилу, напоминающую лобзик.
На лбу у меня выступил липкий, холодный пот. Близкая к обмороку, уже не мысленно, а шепотом сквозь стиснутые зубы ругала я себя за слабость.
Наконец все кончилось. Казалось, никакая сила не может заставить меня дотронуться до лежащей на столе, отдельно от тела раненого, ампутированной руки.
Доктор сам взял ее и бросил в ящик с грязными бинтами. Она тяжело ударилась о край ящика и зарылась в бинтах, холодная, [26] бесполезная, с заскорузлыми пальцами, привыкшими к работе... Как загипнотизированная, я не могла оторвать от нее взгляда.
Операционная сестра не имеет права смотреть по сторонам, как будто издалека резко прозвучал голос Покровского.
Очнувшись, я помогла доктору перевязать сосуды, сняла кохеры. Доктор уверенным движением стянул кожу на срезе, и я уже совсем механически наложила повязку.
Раненого унесли, а меня кто-то вывел из палатки и заботливо усадил на пенек.
Ничего, ничего, это пройдет. Так всегда бывает в первый раз, услышала я добрый голос Покровского.
Доктор, доктор, пришла я в себя, как мужественно перенес он операцию! А я-то!.. Простите меня, доктор, это больше не повторится!
Конечно, теперь ты будешь спокойнее: страшно в первый раз, а это уже миновало. Ну, идем работать дальше!
Рабочий день в медсанбате равнялся суткам. Никто не знал, сколько прибудет раненых; но сколько бы их ни прибыло, каждый должен быть обслужен: перевязан, накормлен, устроен. Уже потерян счет времени. Начала сказываться усталость, а мы все работали и работали...
Армейский консультант военврач 2-го ранга, пришел к нам из операционной. Взглянув на меня и Шуру, он пробормотал что-то насчет «сумасшедших девчонок», надел халат и сам принялся за работу.
А теперь идите отдыхать, спустя минут сорок приказал он тоном, не допускающим возражений.
Я послушно сняла халат, вышла из палатки, присела на землю и вдруг почувствовала невероятную усталость. Сидеть бы вот так, вытянув ноги, и чувствовать, как они отдыхают!
Тут же, за палаткой, на траве и уснула.
Спать пришлось недолго. Часа через два меня разбудили, так как снова требовалась смена сестер в перевязочной.
Доктор Покровский был уже там.
Ну, отдохнула? Работать будешь? ласково спросил он.
Да, да, доктор, конечно, буду.
Хороший, милый доктор Покровский! Он так терпеливо учил нас сложной работе медицинских сестер в условиях боевой обстановки, так заботливо следил за тем, чтобы мы по возможности вовремя отдыхали и ели, так оберегал нас!..
До войны Покровский был главным хирургом Воронежской больницы. Проводив в армию двух сыновей и дочь, доктор добровольно ушел на фронт вместе с дивизией, стоявшей в городе. [27]
Нелегко было ему, старому, шестидесятилетнему человеку, расстаться с домом, с больницей, отказаться от привычного уклада жизни и отправиться даже не в госпиталь, а в медсанбат, жить кочевником в палатке и работать, работать днем и ночью. Откуда только брались у него силы? Другие наши врачи намного моложе старого доктора и сильнее его, но ни у кого из них не было таких всегда ясных, спокойных глаз и мягкой улыбки, такой выносливости. Порой казалось, вот-вот доктор свалится от усталости, но никогда он сам не уходил отдыхать, его буквально уводили из перевязочной.
Покровский был очень внимателен ко всем сестрам и особенно ко мне наверное, потому, что я оказалась самой молодой, а может быть, потому, что и я к нему привязалась всей душой. Никогда не говорил он со мной начальственным тоном; а если что-нибудь делала не так, как надо, он терпеливо поправлял меня, наш добрый дедушка.
Доктор Покровский научил меня многому от самостоятельной обработки небольших ран до переливания крови. Первый раненый, которому я переливала кровь, был такой бледный, о каких, наверно, пишут: «смертельно бледный». Он кусал губы от боли, но старался улыбаться. Операция была очень тяжелой, делали ее под местным наркозом. Покровский все время тихо разговаривал с больным о том, что вот он, раненый, после госпиталя съездит домой в отпуск, будет танцевать с девушками. Помогая доктору, я вслушивалась в добрый старческий голос, видела, как проясняется лицо у раненого.
У доктора была своя особая манера разговаривать с ранеными добродушно-ворчливо, порой даже грубовато. А слова он умел находить простые и в то же время вдохновенные.
Вот и сейчас, низко склонившись над раной, доктор тихонько приговаривал:
Эк тебя, дорогой, поцарапало! Небось немцев много перебил, крепко насолил ты им, брат, вот они на тебя и рассердились. Ничего, ничего, сейчас подчистим, подрежем, подошьем тебе сразу легче станет.
Доктор, а я не умру? спросил солдат.
Вот еще глупости! Да я и разговаривать с тобой после этого не хочу. Такой герой и вдруг умирать собрался!..
Я ж только спросил... болит в нутре очень...
Никак тебе нельзя умирать, дорогой, ласково возразил Покровский, нет, никак нельзя! Ты только посмотри, какая красота кругом! Разве ты видишь где-нибудь смерть? И мы здесь для того, чтобы ты жил. Да что мы! Прислушайся: над нашей палаткой склонилось большое дерево, послушай, что говорят [28] листья: «Тише, тише! Солдат воевал, солдат ранен, ему нужен отдых, покой...» Доктор чуть склонил голову, как бы вслушиваясь в тихий шелест над парусиновым потолком палатки, а руки его между тем быстро накладывали швы. Слышишь, солдатик?
На обескровленных губах раненого мелькнула тень улыбки:
Будто и вправду говорит дерево-то...
Ты обязательно посмотри на это дерево, дорогой, когда тебя будут выносить из палатки. Много сучков его обрублено осколками снарядов, а глянь, какие у него свежие, сочные листья. Вскормленные соками родной земли, они тебя, солдата, защищающею эту землю, хотят приласкать, а может, и поделиться с тобой здоровьем и силами. Вот увидишь, у порога, обязательно тебя обнимет какая-нибудь ветка и листик на счастье подарит. А ты о смерти! Еще отобьешь у меня такими словами охоту тебя лечить, так и впрямь помрешь.
Теперь, папаша, я не помру. Мне вроде полегчало.
Ох, доктор, да вы поэт! не удержалась я. Вам бы стихи писать!
Нет, девочка, стихи тут ни при чем. Возвратить человеку здоровье, вернуть его к жизни разве это не поэма?
Когда раненого выносили из палатки, тонкая ветвь у выхода, должно быть, больно хлестнула его по лицу. Солдат поймал ее слабой рукой, ветка вырвалась. Раненый разжал кулак и улыбнулся лежащим на ладони смолистым зеленым листикам:
Подарило... зелененькие жить буду...
Перевязывая раненых, я старалась во всем подражать доктору Покровскому: и в том, как держать пинцет или другой инструмент, и в работе, неторопливой, но четкой и быстрей, и особенно прислушивалась к его беседам с больными.
Не научи он, никогда бы не подумала, что ничего на первый взгляд не значащий разговор о дереве, ветки которого прикрывали нашу палатку, может облегчить физические страдания. Видимо, такая манера говорить и грубовато-ласковый тон снимали то огромное внутреннее напряжение, которое не покидало человека с самого момента ранения, все долгие часы пережитой боли и вынужденной неожиданной и непривычной беспомощности.
«Достигну ли и я когда-нибудь того, что кроме обычного: «Спасибо, сестричка!» увижу в глазах раненого другое спасибо: благодарность сердца?» думала я не раз, стараясь подражать доктору Покровскому в его манере обращаться с больными. [29]
Десять дней дивизия не выходила из боя. С жадностью расспрашивали мы каждого вновь прибывшего раненого о том, что происходит на неведомой для нас передовой. Раненые уверяли, что части нашей дивизии продвинулись на несколько километров, и мы с нетерпением ждали приказа сниматься я переезжать на новое место вслед за наступающими полками.
Второго августа всех врачей вызвали в штаб батальона на совещание. Десятидневной усталости как не бывало. Одно только слово «наступление» никто не сомневался в том, что совещание созвано именно по этому поводу, явилось символом бодрости.
Сестры и санитары безуспешно гадали, куда будем переезжать. В каком направлении? Далеко ли?..
Наконец из-за поворота тропинки вышел доктор Покровский. При виде его все замолкли и притихли. Доктор шел, сгорбившись, с трудом, по-стариковски переставляя ноги. Повинуясь какому-то внутреннему инстинкту, никто не бросился ему навстречу, лишь молча расступились, когда Покровский подошел к нам.
Доктор обвел взглядом людей и тихо, с болью произнес:
Собирайтесь, товарищи. Отступаем...
Вечером медсанбат снялся и ушел, оставив на старом месте только небольшой отряд под командованием начальника штаба батальона капитана Фомина. В отряд входила и наша группа: доктор Покровский, Шура и я.
Отряду было приказано отойти после того, как он соберет последних раненых. За отрядом в четыре часа утра должны были прийти машины. Но вот уже миновало и девять часов утра и снова наступила ночь, а никаких машин не было.
С разных сторон слышалась стрельба, и не артиллерийская канонада, похожая на отдаленный гром, а близкая пулеметная и ружейная. Даже в той стороне, которую мы считали тылом, стреляли.
Так прошел еще день, тревожный, томительный, особенно от безделья и неизвестности. Раненые к нам не поступали, а приказа сниматься и уходить не было.
Вечером вдруг ожил упорно молчавший телефон. Чудом сохранившаяся связь дала возможность нашему начальству сообщить нам о благополучном прибытии медсанбата на новое место, а также, между прочим, о том, что мы отрезаны, что поэтому не имеет смысла ожидать машин и мы должны выбираться самостоятельно, исходя из своих возможностей.
Получив такую «директиву», капитан Фомин собрал всех и заявил, что на начальство ему наплевать, что командира медсанбата [30] он всегда считал трусом и паникером, а нам, дескать, паниковать нечего.
Километрах в трех, за лесом, стоит транспортная рота, он-де уже договорился, и мы сейчас все туда пойдем, получив сколько угодно машин, заберем свое имущество и к утру будем в медсанбате, где «утрем нос кому следует».
Спотыкаясь в темноте о корни деревьев, шли мы лесом часа два. Наконец вышли к шоссе. Здесь капитан Фомин приказал нам замаскироваться в придорожной канаве, а сам куда-то ушел. Было холодно и жутко. Люди сидели тесной кучкой, прижавшись друг к другу, и молчали. Говорить было не о чем: все равно мы ничего не знали.
На рассвете вернулся Фомин. От него пахло водкой. Никаких машин, конечно, ему не дали, да и некому было их давать. Посовещавшись, решили выходить на основную дорогу, по которой идут части нашей дивизии, и присоединиться к ним.
Окончилось тревожное ожидание в лесу, еще недавно таком уютном и обжитом, а сейчас чужом и враждебном. Врачи и сестры наполнили свои санитарные сумки и даже карманы бинтами, и мы отправились в путь.
В медсанбате мне выдали брюки и гимнастерку по мерке, поиски же обуви по ноге оказались тщетными. Я получила ботинки сорокового размера, то есть на четыре номера больше требуемого. Они были очень тяжелы, эти солдатские ботинки, но зато я была в полной форме бойца. Плечи оттягивала шинель: санитары скатали ее в классическую скатку, надели этот тяжелый жесткий бублик на меня, и мне казалось, что под таким грузом я и шагу не сделаю. Неудивительно, что мой вид вызвал добродушную усмешку старшины-танкиста, который примкнул к нашей группе. Подбитый танк его догорал за лесом. Своим приходом старшина принес то, чего недоставало нам: организованность, спокойствие, уверенность. Как ни странно в тех условиях, он принес с собой даже некоторое веселье. Подшутил по поводу моего обмундирования, смешно показал, как закатывала от страха глаза Шура, улыбнулся, блеснув зубами, доктору Покровскому и чуть поморщился, когда тот вытаскивал пинцетом мелкие осколки из его руки.
От коренастой фигуры танкиста, от его улыбки и слов веяло силой и мужеством. И это передалось каждому из нас. Прошла всякая растерянность. Даже самые несмелые обрели власть над собой.
Долго блуждал наш маленький отряд по окрестным рощам; наконец выбрались в поле, которое пересекала шоссейная дорога. [31] По ней тягуче-медленно двигался бесконечный обоз. Было жарко. Очень хотелось пить или хотя бы отдохнуть в тени.
Заметив какое-то строение, напоминавшее большой сарай, Фомин приказал сделать привал. Но не успели измученные бесцельной ходьбой люди, повалившись на запыленную траву, вытянуть отекшие ноги, как над сараем раздался незнакомый резкий звук, будто хлопнула большая хлопушка, зажужжали, засвистели неизвестно откуда взявшиеся пули.
Картечь! Спасайтесь! крикнул Фомин.
Все бросились врассыпную.
С помощью танкиста Шура и я подхватили под руки ослабевшего доктора и устремились к лесу. В роще огляделись. Всем было как-то неловко. Подождали немного. Подошли еще несколько человек. Многих недосчитались: должно быть, они побежали в другую сторону.
Не было и Фомина.
Самым старшим начальником и единственным кадровым военным у нас оказался начфин медсанбата. Он-то и принял на себя заботы, сделав все, что возможно было в той обстановке: повел нашу группу на восток.
Так мы шли еще два дня. Доктор Покровский совсем ослаб. Бессонные ночи, многочасовая ходьба почти без пищи и воды подорвали его силы. Неожиданно он сел на землю и заявил, что дальше не пойдет, не может идти. Шура, старшина-танкист и я задержались около доктора, остальные пошли вперед.
Вообще, заявил Покровский, надо подкрепиться.
Мы переглянулись, решив, что он бредит. Но Покровский не бредил. Он раскрыл свою полевую сумку, бережно вынул оттуда два яичка и протянул одно мне, второе Шуре. Напрасно уговаривали мы доктора покушать, чтобы поддержать немного свои силы. Он наотрез отказался.
Вам надо жить, девочки, а я... Что же я?.. Старый, слабый, мне не дойти живым, с грустью сказал Покровский.
Погода стояла жаркая, сухая, и пить хотелось нестерпимо. Мы собрали немного ягод и дали их доктору. Утолив слегка жажду, он чуть-чуть приободрился, и мы попытались поднять его. Но тут я почувствовала, что и сама не в состоянии идти в своей выкладке. По совету танкиста я сняла тяжелые солдатские ботинки и надела лежавшие у меня в мешке домашние мальчиковые полуботинки. Стало намного легче.
Я поставила свои ботинки носками на запад, решив, что, когда пойдем обратно через рощу, ботинки поворачивать не придется, на ходу суну в них ноги и пойду дальше. Мы отступали, мы тяжело переживали отступление, но никто не сомневался [32] в том, что мы вернемся. Часто впоследствии вспоминались мне эти ботинки, тяжелые солдатские ботинки, которые ждали меня в смоленских лесах, чтобы идти в них дальше, на запад. Мы помогли доктору Покровскому подняться и вышли опять на дорогу. В проходившую мимо машину с ранеными усадили доктора. Дальнейшая судьба нашего милого дедушки трагична. Машина, на которой ехал доктор Покровский, наскочила на вражескую засаду. Старый доктор, который совсем не умел стрелять и обычно побаивался своего собственного пистолета как бы тот нечаянно не выстрелил и не прострелил ему бок, при встрече с врагом сумел попасть в собственное сердце: он предпочел смерть позору плена.