Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Берлинские мотивы

Прости меня, моя Москва —
Не день один,
Не год один,
Я больше, чем к тебе,
Тогда
Спешил в неведомый Берлин.
Мих. Луконин

Берлинский вопрос. Он не сходит со страниц газет, журналов, дипломатических нот. Полезно вспомнить дни, когда весь «берлинский вопрос» состоял в том, чтобы взять Берлин. Главы новейшей истории еще не закончены, они еще пишутся. Многие из тех, кто входили в Берлин в мае 1945 года, наверно, и не доживут до самых последних абзацев этой главы истории. Только очень удачливым летописцам удается связать начала и концы современных им проблем. Бывает это лишь в тех случаях, когда историческое возникновение проблемы и ее разрешение умещаются в срок человеческой жизни.

«Берлинский вопрос» жгуч. И если думаешь о нем сегодня, память невольно воскрешает тревожно-веселые, отчаянно-буйные весенние дни сорок пятого года. А когда в сознании возникают прослоенные черным дымом картины штурма Берлина, мысли вновь и вновь возвращаются к тревогам и надеждам наших дней.

Звонок в столицу «Рейха»

Разбирая свой архив военных лет, я обнаружил страничку машинописного текста, лежащую как-то отдельно. Страничка эта, как говорится в таких случаях, пожелтела от времени, и я никак не мог вспомнить ее происхождение. [353] То ли это копия заметки, напечатанной в «Красной звезде», то ли запомнившаяся мне выдержка из какой-то корреспонденции, то ли запись чьего-то лихого рассказа — не могу сказать точно, но содержание этой странички необычайно характерно для атмосферы тех дней.

Одно из советских подразделений, вырвавшись вперед, обходным маневром овладело небольшим немецким городком. Появление бойцов на его улицах было так внезапно, что проснувшиеся жители, отдернув занавески, падали в обморок от удивления.

Через два часа после того, как городок был занят частями Советской Армии, на вокзал прибыл как ни в чем не бывало пассажирский поезд, следовавший с востока. Наши бойцы со смехом долго объясняли обалдевшим машинисту и обер-кондуктору, что можно гасить топку, — поезд дальше не пойдет. Тучный обер, не разобравшись, в чем дело, долго грозился, обещал жаловаться рейхсминистру железных дорог...

Немецкий гарнизон, застигнутый врасплох, вырываясь из полукольца, не успел уничтожить связь, и на телефонной станции аккуратные барышни продолжали включать номера абонентов. Один из русских офицеров, майор Сергеев, владеющий немецким языком, попробовал позвонить в Берлин. Его соединили. Произошел следующий разговор:

— На проводе Берлин. Какой номер нужен?

— Соедините меня с бургомистром.

— Момент! Соединяю.

— Алло! У аппарата секретарь бургомистра Зальцбах.

— Попросите господина бургомистра.

— Господин бургомистр отсутствует. Может быть, я могу быть полезен?

— Хорошо, поговорим с вами. Как у вас дела?

— Кто говорит?

— Бургомистр города Н., — нашелся наш офицер.

— Дела средние. Говорят, они совсем близко. А как у вас?

— Очень хорошо. Час назад Советы заняли город.

— Вы шутите... Бросьте глупые шутки!.. Я пожалуюсь господину бургомистру...

— Жалуйтесь хоть самому Гитлеру. [354]

— ??!.. Кто это говорит?

— Советский офицер. Скоро увидимся. Тогда продолжим разговор лично. До скорого свидания, герр Зальцбах!

В истории этого телефонного диалога с Берлином, конечно, нет выдумки. Внезапность ударов нашей армии, подвижность атакующих войск, быстрота и смелость их маневра являли собой блистательный образец военного искусства.

Советский офицер позвонил в Берлин. Вскоре берлинские жители, проснувшись на рассвете в бомбоубежищах, услышали настойчивые «звонки» советской тяжелой артиллерии.

В те дни мы, конечно, не думали, что всего лишь через полтора десятилетия Западная Германия — страна финансовых королей и потомственных генералов — вновь примется ковать оружие в сумрачной кузнице Рура, зажжет факелы ночных сборищ, вновь станет подумывать о войне.

Иногда мы пишем: «Немецкие реваншисты забыли уроки истории...» Это объяснение происходящего кажется не совсем верным. Можно ли забыть то страшное, что произошло на твоем веку? Память человека несовершенна. Но память людей хранит все — шорох первой листвы и речи парламентариев, гром бомбежек и соловьиные трели, эпитафии братских могил и свадебные пиры.

Вряд ли боннские политики чего-либо не помнят, наоборот. Можно легко предположить, что военный министр и его сотрудники — сановные и разночинные — тщательно изучают проблемы минувшей войны. Они рассчитывают переиграть ее по-новому, в иных вариантах, при другом соотношении сил. Но вот здесь-то и происходит роковая для германского империализма ошибка: недооценка сил противника. И если что-либо забывают идеологи реванша, то именно этот свой просчет, ставший хроническим. Вернее будет сказать, не забывают, а не могут его избежать по своей природе. Все дело в том, что просчет этот коренится в несоответствии между вожделениями германского империализма и его возможностями. Говоря попросту, аппетит шире рта!

Военным историкам все это хорошо известно, но не только им, разумеется. Весь мир на протяжении полувека [355] был свидетелем этих просчетов. Заблуждение немецкого генерального штаба и его больших хозяев было особенно гибельным во вторую мировую войну, когда он столкнулся уже не просто с Россией, а с Союзом Советских Социалистических Республик.

Незадолго до того времени, когда происходил описанный выше телефонный разговор советского офицера с чиновником Берлинского магистрата, я опубликовал в «Красной звезде» небольшую статью под заголовком «Красная Армия в Германии». Мне хочется привести ее здесь полностью, без всяких изменений, как один из многих и многих документов того времени, в которых наша публицистика пыталась по горячим следам событий охарактеризовать масштаб просчета немецкой военщины и чувства советского народа, победоносно завершавшего навязанную ему войну. Вот эта статья.

Старая статья на живучую тему

Красная Армия в Германии! 1 февраля 1945 года... Сорок три месяца и десять дней идет наша Отечественная война против гитлеровской Германии. Мы поклялись прийти к ним, к фашистским злодеям, и мы сдержали свое слово. С боями, в огне и дыму идет Красная Армия по немецкой земле.

Вчера наши войска вторглись в пределы Бранденбургской провинции и заняли города, прикрывающие подступы к Франкфурту-на-Одере. Посмотрите еще раз на карту, товарищи. От Ландерберга, который с боями уже пройден нашими войсками, до Берлина — 100 километров. Столица коричневой Германии слышит эхо московского салюта уже не символически, а собственными ушами. Это гул артиллерийских полков, двигающихся в составе наступающих войск.

Землю Бранденбурга, Померании и Восточной Пруссии взрывают советские танки — краса и гордость механизированных сил Красной Армии. Они жгут бронированные машины врага, давят его пехоту, выносятся вперед, на перехват гитлеровских полков и дивизий. Грозная тень могучего советского танка повисла над Берлином. За ним, за этим детищем седого Урала, [356] спешит пехота и артиллерия, над ними, в воздухе, рокочут наши самолеты.

В июле 1941 года газета «Фелькишер беобахтер» писала: «Сопротивление большевиков сломлено. Мы разделаемся с ними в точно установленные сроки. В ближайшее время Советская Россия будет стоять на коленях и тщетно молить победителя о милости».

Теперь, в начале 1945 года, они пишут: «Советские армии движутся в глубь Германии. Все висит на волоске... Все поставлено на карту. Неимоверна серьезность положения. Теперь решается исход войны».

Вот два голоса Германии, два ее лица. Какая разница в тоне и обличье! Гитлеровцы хотели поставить нас на колени, они заранее предупредили, что не дадут нам пощады. Дикой ордой они ворвались к нам, уверенные в своей силе и безнаказанности. Они совершили на нашей земле злодеяния, которым нет равных в истории. Преступники были убеждены, что не найдется на свете силы, способной обратить их вспять и принести им возмездие. Они рассчитывали установить свое господство на земном шаре на тысячу лет — так сказал Гитлер. Речь шла, по существу, о попытке образовать мировую империю, перед которой поблекли бы завоевания древнеперсидской деспотии, императорского Рима и европейского «владыки» Наполеона.

Слепая, безумная нацистская Германия! Она просмотрела Советский Союз, приняв его за географическое понятие. Она получила жестокий урок в такое исторически короткое время, что он отныне и во веки веков будет служить предупреждением всем государствам-узурпаторам, буде они появятся на мировой арене.

Окиньте сейчас мысленным взором города, села и дороги Германии. Вы увидите дома, охваченные пламенем; улицы деревень, усеянные коричневой падалью в военной форме; болота Восточной Пруссии, в которых прячутся остатки разбитых и окруженных немецких дивизий; автострады «стратегического назначения», по которым бегут в глубь Германии одуревшие от паники разномастные «столпы режима». Еще так недавно вся эта гитлеровская сволочь бешено аплодировала своим военным «пророкам», кричавшим о блицкриге... Теперь эти «сверхчеловеки» не успевают натянуть штаны и бегут из своих квартир, а советские танки, обгоняя любителей [357] «молниеносной войны», врываются во все новые и новые немецкие города.

Сейчас в Германии стоит суровая зима, и гитлеровцы вновь, так же как и под Москвой в 1941 году, кричат о мистическом союзе русских с морозом. Раньше они хотели с удобствами наступать, теперь они мечтают об отступлении с комфортом. Не тут-то было! Вот они бегут, подлые рабовладельцы, мучители русских невольников, недобитые эсэсовцы, вот они бегут по заснеженным дорогам, под вой ветра в разрушенный, темный Берлин, откуда обезумевшие гитлеровские чиновники сами удирают в Баварию, поближе к Швейцарии...

Скажем прямо: радостно сейчас на душе у советских людей, представляющих себе картины отчаяния гитлеровцев. Народ наш благословляет это святое зимнее наступление Красной Армии. Но то, что мы видим сейчас в Германии, это только начало возмездия, только первые шаги великого судьи, пришедшего в стан убийц, чтобы покарать их.

Что же произошло на фронте? Потребуются тома военных исследований, чтобы детально восстановить обстановку последних недель. Этим займутся историки. Но советскому народу и всем друзьям Красной Армии уже сейчас ясен смысл событий, над которыми продолжают ломать себе голову иные доморощенные обозреватели. Советская сила сломила оккупантов. Наша страна оказалась более могучей, чем Германия, а Красная Армия и ее полководцы, прошедшие советскую военную школу, намного превосходят гитлеровскую армию и ее военачальников.

На протяжении десятилетий военные теоретики Германии гипнотизировали мир немецкой военной доктриной. Они лезли ко всем в наставники и советчики, они объявили германский генеральный штаб храмом военной науки и собственные слабости выдавали за добродетели. Они подтасовывали исторические факты, мистифицировали, клеветали. После первой мировой войны немецкий генерал Вильгельм Гренер цинично признался: «Удивительнее всего то, что наши враги приписывали нам чрезмерную гениальность... Нам известно, что и сейчас в Америке верят, будто бы мы с удивительным искусством подготовили для войны весь немецкий народ».

Эту фразу не мешает сейчас вспомнить тем зарубежным [358] обозревателям, которые пространно толкуют о «планомерном отступлении немцев» и готовы рассматривать наступление советских войск как нечто такое, что входит в «божественные планы» германского командования. Красная Армия перед всем миром растоптала авторитет фашистского оружия, и она не желает терпеть никаких попыток — откуда бы они ни исходили — умаления своей исторической победы.

Гипнотизируя мир своей непобедимостью, немцы и сами уверовали в нее. Они пошли на Советский Союз, не дав себе труда разглядеть перемен, какие произошли в нашей стране со времени Великой Октябрьской революции. Они жили в плену ложных представлений и, видимо, продолжали всерьез принимать слова того же Гренера, относящиеся к 1941 году: «Танненберг показал, что не приходилось бояться русского командования, если только не изменяло «счастье Танненберга». Что немцы говорят теперь, после того, как они уволокли из Танненберга памятник Гинденбургу? Наревская армия русских, доблестно сражавшаяся в дни первой мировой войны, но потерпевшая поражение в результате преступного бездействия царского генерала Ренненкампфа, ныне отомщена. «Счастье Танненберга» не изменило тогда немцам, между прочим, и потому, что России фактически изменяли ренненкампфы. Но теперь, когда они имеют дело с монолитным советским народом, с могучей Красной Армией и ее талантливыми полководцами, им давно пора думать не о счастье, но о расплате за все свои преступления перед нашей страной.

Дело идет к развязке. Когда-то давно спесивый генерал-фельдмаршал Мольтке, почитаемый гитлеровцами как «жрец военного искусства», утверждал в своих поучениях: «Внезапное появление перед Берлином неприятельской армии невозможно». Ныне Красная Армия появилась перед германской столицей. В ее рядах идет вся наша страна, все, кто терпел страшные беды от фашистских варваров. С нашей армией весь гнев и весь героизм народов Советского Союза. С живыми идут вперед и те, кто отдал свою жизнь за честь и славу Отчизны, завещав нам отвагу и мщение. Словно воскресли 28 героев-панфиловцев, павших под Москвой, чтобы штурмовать теперь Берлин. Красная Армия, грозная, победоносная, движется вперед — и горе врагу! [359]

Сейчас, перелистав эту старую статью, я задумался: а ведь похоже на то, что все начинается сызнова. Опять генералы бундесвера, важничая, цитируют своих апостолов — от Шарнгорста и Мольтке до Гренера и Манштейна. Опять они пространно толкуют: «Левый фланг...», «Правый фланг...». Они пользуются терминологией военного искусства XIX века, будто и впрямь не отдают себе отчета в полном равнодушии водородной бомбы к флангам — не очень-то они ее заботят.

Неужели Аденауэр и его команда не понимают, чем это вновь кончится для западногерманских реваншистов? И неужто я или кто-нибудь другой (наверно, все-таки другой) будет писать в свой срок для «Красной звезды» новую статью со старым заголовком? Почему же то, что столь ясно нам, скрыто от взоров сановных правителей бывшего «рейха»? Что же, попросту говоря, Аденауэр или Эрхард глупее нас с вами, что ли? Соображение о своем умственном превосходстве над боннским канцлером ошеломляет лишь на мгновение. Да, любой зрелый советский человек, конечно же, стратегически дальновиднее всех богов западногерманского Олимпа «in corporo». Такова сила исторического зрения, дарованного нам ленинизмом и нелегким опытом жизни.

Тогда, весной 1945 года, такие мысли могли бы посетить меня лишь после поездки в будущее на машине времени. Но я мечтал о другом маршруте...

Писал я приведенную выше статью в редакционном кабинете, возвратившись из действующих частей, а сердце звало опять в гарь, дым, в грохот и движение, туда, где кипели последние сражения второй мировой войны на Европейском театре»

12-я армия — Хойзингер — Швейцария

Февраль... Март... Апрель... На этот раз я выехал на фронт вместе с писателем Константином Симоновым. Так водилось в то время: военных корреспондентов не всегда, но часто посылали на решающие участки боев «двойками», а то и «тройками». Все мы были благодарны [360] командованию редакции за такую «спаренную езду» — вдвоем как-то сподручнее. Локоть товарища во фронтовой обстановке — большое дело. Тем более такой, как у Кости Симонова. «Спецкор» — значит, между прочим, «пробивной малый». И я не отличался застенчивостью, когда речь шла о том, чтобы вовремя оказаться в нужном месте, написать, а главное, передать материал в редакцию. Эта самая «пробойность», или «пробиваемость», а вернее говоря, сноровка и настойчивость оказывались неоценимым свойством.

После встречи с американцами на Эльбе мы с Симоновым понеслись в штаб 1-го Украинского фронта. Штаб к тому времени уже переместился из известного нам пункта, и мы ночью кинулись за ним в погоню. Отмахали еще сто километров и, поблуждав, порасспросив, достигли цели. После короткого свидания с Иваном Ефимовичем Петровым — начальником штаба фронта — двинулись дальше, к Берлину. Было это в последних числах апреля. Не то 29-го, а может быть, и 30-го, не помню точно.

Иван Ефимович, человек обаятельный, с хорошими манерами, любезный, но не без уксуса, поблескивая стеклышками пенсне, сказал нам:

— Что вы, собственно, горячитесь, дорогие друзья? Путь на Берлин вам открыт. Дорога хорошо укатана нашими танками, видите ли. Так что вы могли бы и кофейку со мной попить, рассказать литературные новости... — И, заметив на наших лицах зверское нетерпение, мучительно помедлив, добавил: — Ладно уж, трогайтесь, автострада свободна. Правда, вчера ее пытались пересечь соединения противника, отходившие от Одера. Но из этого ничего не вышло.

— Где? В каком пункте это было? — разом заволновались мы.

— Название пункта, видите ли, вам, собственно, ни к чему. Мимо не проедете, уверяю вас!

Продолжая обсуждать на все лады это загадочное замечание генерала, мы с бешеной скоростью неслись по автостраде Гинденбург — Берлин. Убегали назад бетонные плиты трассы, разделенные узкими желобками температурных швов. Вездеход трясся в какой-то нервной горячке, и когда, по нашим расчетам, должна была уже показаться кольцевая дорога, окружавшая [361] Берлин, мы и поняли, что означали слова генерала Петрова: «Мимо не проедете, уверяю вас».

И действительно, проехать мимо было немыслимо.

Что же мы увидели?

В этом месте почти вплотную к автостраде подступал лес. Такой благообразный немецкий лес, густо заселенный, конечно, эльфами, гномами, забежавшим откуда-то Рейнеке-лисом, чинный, уютный лес, хвойный и лиственный, куда некогда выбирались приличные берлинцы на пикники. По обе стороны автострады, строго перпендикулярно и подходя к ней справа и слева, шла неширокая просека. Лес был разрезан такими просеками на огромные квадраты, как бетонные плиты дороги черными нитками температурных швов. Удобно, не заблудишься, квадраты перенумерованы, занесены на план, легко локализовать случайно возникший лесной пожар.

Мы и приблизились к такой просеке — одному из оснований одного из квадратов. Но, видимо, все здесь произошло не так, как рассчитывали из десятилетия в десятилетие немецкие лесоводы, да и совсем не так, как надеялись гитлеровские генералы. На этой просеке, на открытом месте, заблудились гитлеровские дивизии и сгорели в пламени пожара, зажженного советским огнем. Мы смотрели вправо от автострады, и на всем протяжении этой лесной дороги, насколько хватает глаз, видели одно и то же — кашу, в которой перемешаны грузовики, танки, самоходки, бронетранспортеры, автобусы, легковые военные машины и то теперь непонятное, скрюченное, что еще недавно было солдатами и офицерами врага.

Классы машин можно было определить только по какой-то детали, по лопнувшим гусеничным тракам, характерной части обнажившегося каркаса, обугленного мотора. Обгорелые трупы и вовсе никто бы не смог опознать. Все это было искорежено, вывернуто наизнанку, вздыблено, вдавлено друг в друга, чудовищно перепутано, как сумасшедшие геометрические фигуры на картине современного абстракциониста. То был недавно еще живой, источавший пары бензина, подвижной и активный военный организм, превращенный ныне в сумбур, в железный прах, в вонючий лом, по которому то здесь, то там пробегали яростные огоньки дотлевающего пожара. [362]

Мы смотрели влево от автострады и видели такую же картину: черно-металлическое месиво сожженных, исковерканных до неузнаваемости машин, обратившихся в своих антиподов. Словно гигантский заступ искрошил всю эту технику, лежащую сейчас в истерзанном, неживом молчании, но легко представавшую воображению в дышащем угрозой напряженно-сопящем движении.

— Да-а! — только и повторяли мы в странном оцепенении.

Сюда, на левую просеку от автострады, метнулась, вынесла головную часть немецкая группировка, пробивавшаяся через магистраль, но далеко не ушла и была размозжена молотом нашей артиллерии. По обе стороны автострады простирались узкие лесные мешки — дефиле, набитые искрошенной вражеской техникой. Огромные сосиски, нафаршированные страшной начинкой.

Война шла к концу. Много нам привелось видеть следов военного разгрома, но такого — никогда. Справа лес стоял, очевидно, на идеально ровной местности, потому что, встав на сиденье вездехода, я увидел, что просека уходит далеко-далеко. И на всем бесконечном протяжении она заполнена все тем же, все тем же: черно-ржавым хаотическим переплетением железа и стали вперемешку с трупами, вернее, с клочьями человеческого мяса.

Я не сказал еще о самой автостраде. Здесь на всю ее огромную ширину она была оторвана от своего основания и перевернута, перелопачена. На этом участке возникли новые температурные швы, как бы вырубленные артиллерийским огнем, и шли они строго по линиям просеки, словно смыкаясь с ней. Автострада была уже расчищена нашими саперами, и обломки сожженной немецкой техники оттащены к обочинам, образовав вдоль дороги невиданный штакетник причудливых объемов и пропорций.

Мы были здесь не одни. Подъезжали машины с нашими офицерами и солдатами, останавливались, люди спрыгивали на землю, смотрели вправо и влево, обменивались восклицаниями, уезжали. Подкатывали новые машины, тоже стопорили, люди возбужденно переговаривались, мерили шагами весь этот участок автострады и тоже ехали прочь. Мы задержались дольше, как бы [363] встречая и провожая сменявших друг друга зрителей этой страшной, но и радостной для нас, советских людей, и все-таки глубоко печальной картины.

Из отрывочных реплик подъезжавших и уезжавших офицеров мы в самых общих чертах установили тогда, что немецкая группировка, двигавшаяся к Берлину, разбитая, повернула сначала на юг, потом на запад, пыталась прорваться через автостраду и здесь, на пересечении магистрали с просекой, была накрыта массированным огнем нескольких наших полков тяжелой артиллерии и «катюш», вовремя сосредоточенных на участке предполагаемого прорыва гитлеровцев.

Только теперь, вобрав в себя, в сетчатку глаз, в сознание, в сердце, во все кончики нервов это зрелище, я уловил среди бездыханных останков людей и машин, среди луж бензина, масла, крови, в тишине этого фантастического по своим размерам кладбища — уловил, услышал, скорее, почувствовал в безмолвии холодновато-ветреного дня какое-то неясное движение.

Здесь, на этом погосте, было и что-то живое... Рядом с трупами то тут, то там, на клочках брезента, на голой земле, на шинелях, притулившись к почерневшей броневой плите, к дереву, к обгорелому ободу, сидели, лежали раненые. Монотонный шум ветра заглушал все звуки — их стонов не было слышно. Казалось, они молчали, пораженные шоком, еще не понимая, что случилось.

Представим себе: они ехали на тупорылых грузовиках, на массивных «бенцах», в штабных машинах, они курили, смотрели по сторонам, прикладывались к горлышкам бутылок, поплевывали, горланили, смеялись или грустили, напряженно вглядывались вперед или, безучастно зевая, думали о пустяках. Моторы урчали, колонну обвивал голубой бензиновый дымок, скрежетали гусеницы, звучали отрывистые слова команд. И вдруг в какие-то мгновения все это едущее, гремящее, скрежещущее, изготовленное к удару, мстительное и опасное — все как есть рухнуло в пропасть, в черноту немого колодца, перестало существовать.

Те, кто уцелели, еще просто не пришли в себя, и то, что они в самых неестественных позах находились вперемешку с трупами, лишило нас первое время возможности понять, что здесь есть что-то живое. [364]

— Довоевались! — негромко сказал Ваня Мартынов, сержант, водитель нашей машины. — Куда уж дальше?! Теперь перевязывай их, «царей природы»...

Подъезжали наши санитарные машины.

В книгах военных историков об этом военном разгроме говорится кратко. Понимая, что война проиграна, гитлеровское командование упорно стремилось отбросить советские войска от Берлина и отдать столицу Германии американцам и англичанам. Для этого отведенная с Западного фронта 12-я армия была переправлена на восточный берег Эльбы и 24 апреля получила задачу наступать из района Бранденбурга на южную окраину Берлина. В этом же направлении намечался и прорыв войск окруженной франкфуртско-губенской группировки. После соединения эти силы попытались бы нанести удар в направлении Берлина с юга, а навстречу им с севера планировалось развернуть наступление армейской группы Штейнера. Одновременно в северном направлении должна была развивать наступление герлицкая группировка противника. С 26 апреля наши войска и приступили к ликвидации окруженных берлинской и франкфуртско-губенской группировок гитлеровцев.

То, что мы видели холодновато-ветреным весенним днем на просеке и на автостраде невдалеке от кольцевой Берлинской магистрали, было лишь деталью этих боев. Но какой внушительной! Жаль все-таки, что эту деталь не случилось повидать в ту пору ни нынешнему канцлеру ФРГ, ни социал-демократу Вилли Брандту, ни петушащимся ныне генералам бундесвера. Жаль потому, что очень уж наглядно, в самом сгущенном виде, какой я когда-либо наблюдал на войне, эта деталь подчеркивала целое: военный разгром гитлеровской Германии.

Впрочем, соображение насчет генералов, которые вскоре будут опять хорохориться, не приходило тогда нам в голову.

Но спустя семнадцать лет в материалах, касающихся военного преступника бывшего генерал-лейтенанта Адольфа Хойзингера, я наткнулся на факты, вернее говоря, на одно цифровое наименование, резким толчком вернувшее меня к ощущениям того дня.

Что это за наименование?

В документах, уличающих Хойзингера, сказано, что архивы германского генерального штаба показывают [365] намерение гитлеровского правительства захватить Швейцарию. Хойзингеру, в то время уже начальнику оперативного управления генштаба, было поручено составить план этого захвата, получившего условное обозначение «операция Танненбаум».

26 августа 1940 года Хойзингер отдал командованию группы армий «Ц» распоряжение представить в оперативное управление проект операции против Швейцарии. Задача формулировалась так: в X день, намеченный Гитлером, 12-я армия должна широким фронтом одновременно перейти швейцарскую границу, разбить противника, как можно скорее занять столицу Берн, центр военной промышленности вокруг Золотурн, Люцерн, промышленный район вокруг Цюриха. Операцию преподано было проводить таким образом, чтобы отрезать пути отступления швейцарским войскам в горные районы. 4 октября 1940 года командование группы армий «Ц» доложило готовый проект «операции Танненбаум», в основу которого легли разработанные Хойзингером указания оперативного управления. Но «операция Танненбаум» не состоялась. Известно, что Гитлер отказался от нее только из-за подготовки к нападению на Советский Союз.

Какое же цифровое наименование зацепило мою память?

12-я армия.

На нее была возложена задача захвата Швейцарии. И именно она в числе других группировок была разгромлена в боях под Берлином.

12-я армия! Жители чинного, накрахмаленного Берна до сих пор не знают: та самая 12-я армия, что должна была принести им смерть и разрушение, та 12-я армия, перед которой Хойзингер ставил задачу «ошеломить внезапным нападением» Швейцарию, была брошена на Восточный фронт, и снаряды, предназначенные бернцам, грызли советскую землю. Не знают они и того, что 12-я армия не ушла все-таки от кары и была растоптана под Берлином. Не знали всего этого и мы в тот апрельский день.

Ваня Мартынов сел за руль и, нарушая все правила воинской субординации, хмуро сказал:

— Хватит! Поехали, хлопцы! [366]

Мы молча разместились в вездеходе и тронулись дальше. Мы оглядывались, провожая глазами бегущее назад и назад черно-пепельное, страшное место, на котором только что стояли, вдыхая гарь еще не затянутого тленом побоища. Вот уже за обочиной дороги замелькали не тронутые войной пахучие липы, яблони в пышном цвету. Черный огромный квадрат вздыбленной земли таял и таял, а мы, круто повернувшись на сиденье машины, все смотрели и смотрели ему вслед. Впереди, уже совсем недалеко, за серой дымкой горизонта, в затихающих громах боя корчилась столица «рейха».

Калейдоскоп

Берлин этих дней остался в памяти быстрой сменой острых, резких картин. Ночевали мы на окраине города. В центр пробрались только на следующий день. Было это, по-моему, первого мая. Возле рейхстага, за каналом позади рейхстага, в Тиргартене шла пальба. Из окон домов еще стреляли потерявшие рассудок эсэсовцы, фаустпатронщики. Хотелось выскочить на середину улицы и крикнуть: «Дурачье, что же вы делаете? Где вы обороняетесь? Ведь в Берлине же... очнитесь!»

Возникло знакомое еще по советско-финской кампании ощущение полной бессмысленности жертв последнего дня войны, когда все уже неотвратимо решено, но еще льется кровь. Так и сейчас. Из двух окон — одно над другим — семиэтажного дома, увешанного белыми флагами, со скульптурами равнодушно-умиленных ангелов в нишах, вдруг начинают лупить автоматы. Внизу, на улице, падают бойцы, идущие метрах в пятидесяти впереди нашей машины. Один остается лежать на мостовой. Остальные отползают за арочные выступы дома напротив, ведут огонь по двум окнам здания с ангелочками.

Наша машина нелепо останавливается посреди опустевшей улицы. Взявшись за автоматы, мы спрыгиваем на брусчатку.

В это время над самым ухом грохочет орудийный выстрел и выворачивает из семиэтажного дома кусище, падающий на тротуар густым бело-розовым водопадом щебенки. Когда дым рассеивается, мы видим, что на месте тех двух окон зияет дыра, улица снова заполнена [367] нашими бойцами. Несколько из них бросились в подъезд. Но тот, один, уже на носилках. Какой-то добровольный орудовец машет нам: «Проезжайте».

Все, что случилось, заняло считанные минуты. Сияет солнце. Заблудившийся лучик высветил одного из скульптурных ангелочков. Теперь на его бессмысленном личике выражение испуга: еще бы, отбит нос.

Дальше в моих воспоминаниях об этом дне одна картина вытесняет другую. Помню, что мы, как в лихорадке, метались по улицам среди развалин, воронок, разбитых пушек, изрешеченных трамвайных вагонов, обвалившихся траншей, горок стреляных гильз и не убранных еще трупов. Вот мы оказались у какой-то полуразломанной стены. Кто-то сказал, что за нею Цоо — берлинский зоологический сад, раскинувшийся в одном из секторов парка Тиргартен.

В Тиргартене — обгорелые деревья, на черных сучьях колышатся полотнища парашютов, стропы их хлещут по земле с каждым порывом ветра. Откуда их здесь столько? Видно, это те самые парашюты, на которых гитлеровцы сбрасывали боеприпасы своему осажденному в Берлине гарнизону.

Среди поваленных деревьев металлическими кактусами торчат обломки транспортных немецких самолетов, сбитых нашими зенитками.

Мы почему-то взбираемся на полуразрушенную стенку, оглядываемся на эстакаду железной дороги и прыгаем вниз. Очутились мы в бывшем слоновнике. Странно, сегодня в Берлине все бывшее.

Бывшая новая имперская канцелярия...

Бывшая резиденция рейхсмаршала авиации...

Бывший рейхстаг — огромное здание, насквозь пробитое снарядами, с провалившимся сводом зала заседаний...

Сейчас, сегодня настоящее в этом городе — красное полотнище, Знамя Победы, взятое ветром вподхват и развевающееся над Берлином.

И вот бывший слоновник с разбитыми перегородками. Куда девались животные, неизвестно. Уцелел только один его отсек, и в нем, одинокий, наверно, голодный, печально трубит слон.

Как я узнал после, почти все военные корреспонденты почему-то в эти дни побывали в зоологическом саду. [368]

И все писали о нем. И все по-разному. Одни просто так, — вот привелось, дескать, в эти дни побывать в берлинском зоопарке; другие с неким значением, символикой — люди и звери; третьи с жалостливым сочувствием к погибшим четвероногим.

Наверно, было в зрелище этого зоопарка такое, что странно трогало сердце.

Я даже и сейчас не могу разобраться в разноречивых чувствах, охватывавших меня по мере того, как мы шли дорожками этого городка зверей. Рядом семенит немец-смотритель. Война каждому из нас пополнила школьное знание немецкого языка, и мы понимаем провожатого, а он нас. Повсюду валяются трупы эсэсовцев. Вчера и сегодня утром здесь еще шли бои, скоротечные схватки. Старик не глядит на трупы, словно бы не замечает их. Он рассказывает о животных, спрашивает, нельзя ли срочно достать продовольствие для голодного слона.

В розовой воде бассейна колышется туша убитого бегемота, в боку его торчит стабилизатор мины — прямое попадание. Другой бегемот лежит на цементной горке, посредине бассейна, натужно дышит. Завидя нас, он опускается вниз, медленно плывет, не приближаясь к туше, мертво шевелящейся на воде, и снова карабкается на горку. Сторож вплотную подходит к бассейну, ласково окликает бегемота, не того, что на горке, а другого, со стабилизатором в боку, наклоняется над водой и зовет: «Дэззи, Дэззи» — и грустно качает головой.

Потом мы снова идем по дорожкам и снова видим трупы в черных мундирах, с искаженными лицами, и снова старик-смотритель обходит их, словно в непогоду большие лужи, и опять говорит о животных, только о них...

Мы проходим обезьянник, где перед клетками стоят несколько наших бойцов, видно, еще совсем недавно побывавших в самом пекле боев. У бойцов измотанный, усталый вид. Они перемазаны, гимнастерки в грязи, в крови. Безмятежно, со счастливыми улыбками смотрят они на маленьких прыгающих обезьянок, смотрят долго, молча... Мы уходим дальше, оборачиваемся, а они все еще стоят у клеток.

Смотритель вводит нас в красно-кирпичное сооружение. В узком тамбуре он задерживается и объясняет: [369] «Дорогие господа, это есть уникум нашего сада — большая шимпанзе и самая громадная в мире из пойманных человеком горилла».

Следовательно, это сооружение — тоже обезьянник, но не простой, а «люкс». Смотритель сияет от сознания значительности того, что нам предстоит сейчас увидеть, но потом, словно вспомнив что-то, никнет и, уже молча, жестом приглашает нас пройти во вторую, распахнутую дверь.

Мы вошли в большое квадратное помещение, разделенное решеткой, поднятой до потолка от массивной и довольно высокой цокольной части. На цементном полу у самого цоколя лежат два мертвых эсэсовца, третий стоит к нам спиной, конвульсивно вцепившись обеими руками в решетку, собственно, не стоит, а привалился к прутьям, преградившим его падение.

Похоже на то, что все трое заскочили сюда одновременно и были прошиты автоматной очередью прямо из раскрытой двери.

За решеткой, позади эсэсовцев и чуть выше их, потому что основание самой клетки поднято над уровнем помещения для посетителей, лежат мертвые шимпанзе и «самая большая в мире горилла», темная, мохнатая. Наверно, та же очередь скосила и животных.

Смотритель стоит в проеме дверей — сухонький старичок с трясущейся головой. Знал ли он, что здесь произошло, или всё это оказалось неожиданным и для него? Он смотрит поверх мертвых эсэсовцев на обезьян, и в глазах его я вижу слезы.

Что все это значило, до сих пор не пойму. Ведь как все было? На территории Тиргартена шли бои, они перекинулись в зоосад. Отсюда гитлеровцы били по нашим, а наши по ним. Потерявшие рассудок эсэсовцы никак не хотели угомониться. Пришлось прочесывать местность. Война, завершающий ее день. И что же особенно ужасного в сравнении со всеми ее ужасами в том факте, что на этом последнем рубеже она обожгла берлинский зоосад? Сами виноваты: надо было сдаваться вовремя.

Но все это, вместе сплетенное и перепутанное, весь этот страшный клубок из мертвых эсэсовцев на аккуратных дорожках парка, печально трубящего слона, парашютов на голых деревьях, бегемота со стабилизатором [370] в боку, мертвых обезьян — шимпанзе и гориллы с темной, пещерной головой, покрытой кабалистическим узором запекшейся крови, железных прутьев решетки с бессильно повисшим на них телом эсэсовца, будто метнувшегося к пращурам, — все это до сих пор стоит перед сознанием, втиснуто в память, как необычайно ясное, пронзительное ощущение тупика, загона, конечной черты...

Покинув Тиргартен, где уже весело ржали наши обозные кони, мы снова кружим по Берлину и его предместьям. Мы побывали на переправе Герц-Шпрее с ее испепеленными берегами, видели железнодорожный виадук на Брануэрштрассе, порубленный снарядами нашей артиллерии.

Вокруг нас догорала война, разбросавшая по всему городу обломки зданий, стальных и бетонных конструкций, поднявшая над всем этим серые смерчи едкой пыли, в порошок истолченного кирпича, дерева, гранита. У Фридрихштрассе — вчера еще здесь шли ожесточенные бои — пришлось оставить машину. Проехать невозможно. Часть мостовой провалилась в тоннель проходящей под улицей трассы метро. Люди, как акробаты-балансеры, пробираются вдоль уцелевших зданий или протаптывают узкие тропки в каменных джунглях. В тоннеле метро, открытом для обозрения сверху и потому превратившемся просто в ущелье, наш тягач тащит за собой вагончики. На Александерплац повсюду завалы, баррикады из броневых плит, сломанных грузовиков, автобусов, набитых крошевом какой-то мебели. Здесь наши бойцы прогрызали огнем каждый метр гитлеровской обороны. Выбираемся из этого месива, снова едем...

Мы остановились перед огромным строением с глухими бетонными стенами — одной из башен берлинской службы противовоздушной обороны. На ее плоской гигантской крыше-плите стояли тяжелые зенитки, в бункерах размещались штабные, на этажах — жилые отсеки для команд, офицеров.

Во мраке, посвечивая себе фонариками, мы поднялись на четвертый этаж, где, как нам сказали, только что застрелился какой-то военный чин. Комната эта напоминала корабельную каютку. Небольшой стол, стул и койка. На койке лежит мертвый, нестарый еще генерал [371] в мундире с авиационными петлицами, застегнутом на все пуговицы, рослый с жестким лицом, с прусским ежиком седоватых волос. Правая его рука свисает к полу, а на полу валяется револьвер и бутылка. Из ее горлышка, обернутого серебряной фольгой, вытекла струйка недопитого шампанского. Прижавшись к генералу, возле стенки лежит молодая женщина, белокурая, нарядно причесанная, в строгой блузке легкого белого полотна, в военной форменной юбке. Ее офицерский китель эсэсовца висит на стуле.

Эта картина, выхваченная из мрака слабым светом двух фонариков, не сразу, а пятнами, деталями — рука... пистолет... лицо... — принесла ощущение, в чем-то схожее, но и совсем другое, чем то, что мы испытали в Цоо. Там была трагическая безысходность, неумолимый рок, возмездие, загнавшее «сверхчеловеков» к обезьянам, и еще что-то пугающе-нелепое, что я не могу и выразить. Здесь — строфа из жестоко-красивого романса, патологический эффект, судорога хмельного воображения. А общее — последний предел...

Кресты, экслибрисы и бюст в Арлингтоне

И снова мы колесили по Берлину, пока не очутились перед зданием новой имперской канцелярии.

Когда величие призрачно, о нем нужно кричать, иначе его могут и не заметить. Здание канцелярии кричало о величии его обитателя — фюрера истошным голосом помпезной архитектуры. Кабинет Гитлера находился в конце гигантской галереи, и появление фюрера в огромных распахнутых дверях, наверно, достигало задуманного эффекта — било по мозгам сановников-мещан, оторопевших гостей-квислингов, кликуш с генеральскими погонами.

Видели мы труп Геббельса. И хотя многие сомневались, он ли, — ошибки быть не могло. Карлик, сказавший однажды: «Ложь должна быть чудовищной, тогда ей верят», — на этот раз не солгал. Колченогий был мертв. [372]

Бывших претендентов на мировое господство, идолов нацизма опознавали по золотым мостам в полости рта, по протезам.

Искали труп Гитлера, не верили в его самоубийство. Тогда многие склонялись к той версии, что фюрер улизнул. Через некоторое время мне удалось ознакомиться с книжкой английского полковника Тревора-Роппера, который с помощью многочисленных сотрудников восстановил, час за часом, последние две недели жизни Гитлера и все подробности его жалкой гибели.

Потом уже, значительно позже, я посмотрел знаменитый фильм австрийского кинорежиссера Пабста «Последние дни», и мне показалось, что я его уже когда-то видел. Это впечатление было обманчивым. На самом деле эпизоды фильма во многом воспроизводили документальный рассказ Тревора-Роппера.

Читая его книгу, я живо вспомнил внутренний двор имперской канцелярии, деревья, посеченные осколками снарядов, небольшую бетонную башенку и самый спуск в подземелье, где находились квартиры Гитлера и Геббельса. На этом дворе лейб-эсэсовцы, обалдевшие от пережитого, отуманенные алкоголем, жгли в специальной выбоине облитый бензином труп фюрера с выпученными, рачьими глазами. Весь некрофилический церемониал был разработан самим Гитлером и состоял из свадьбы с Евой Браун, самоотравления и сожжения. Для заключительной акции не хватило бензина, и его сливали из баков двух военных грузовиков, оказавшихся неподалеку, во дворе.

«Тысячелетний рейх» кончался на «пятачке». Он съежился до мизерности. Фашистская централизация достигла апогея и была здесь представлена всей ее иерархией: от солдата в сапогах со стальными подковами до божественного фюрера. Но солдат залит кровью и только сию минуту выведен в числе других из бункера, где разместился госпиталь частей, оборонявших канцелярию, а фюрер просто исчез с лица земли и даже последнее — кучка пепла — развеяно короткой яростной бурей нашего штурма.

И только выбоина возле бетонной башенки — как будто черт провалился сквозь землю!

Теперь в штате Виргиния, в городе Арлингтоне, по адресу 928, Норт Рендольф-стрит, находится штаб [373] «Американской нацистской партии», возглавляемой Джорджем Рокуэллом. В парадном зале штаба стоит бронзовый бюст Гитлера, осененный флагами со свастикой. Кабинет самого американского фюрера тоже украшен огромным портретом Гитлера.

В наши дни в вонючих притонах реакции возникает мифотворчество неофашистов, связанное с уходом из жизни фюрера, с «величественным концом» империи. В давние времена, когда гитлеровцы вытягивали в «национальные герои» сутенера Хорста Весселя, погибшего в драке, они обтяпали дело просто: убрали несколько свидетелей его уголовных дел, заказали гимн, прославляющий татуированного покойника, — и «мученик» их борьбы с коммунистами был готов.

Теперь такое не пойдет. Картина постыдной кончины гитлеровской империи и ее фюрера — в памяти миллионов людей. А те, кто непосредственно побывали на территории новой имперской канцелярии в первые дни мая 1945 года, могут сказать: все, что мы видели тогда, удручало чудовищной нелепицей и если потрясало сознание, то только ничтожностью конца разбойничьего «величия» бывшей фашистской деспотии.

Выражение «пробил двенадцатый час» я оценил впервые только здесь. Как будто с последним ударом неведомых часов все завертелось в бешеном вихре дыма и огня, а потом рухнуло на землю, но уже в иных, судорожных сочетаниях, и когда рассеялся страшный смерч, мы увидели: забитый треснувшими досками балкон, с которого Гитлер выкрикивал свои речи, окна, заложенные штабелями книг в тяжелых переплетах, комнаты, полные коричневых коробок с экслибрисами, железными крестами.

Да, кресты! Сколько людей на свете должны были еще уничтожить гитлеровцы, чтобы получить на грудь эти запасы наград?! Кого хотел награждать фюрер всеми этими знаками высших отличий империи? Гренадеров, потрошащих английские города? Эсэсовцев, кладущих к его ногам Индию? Или, может быть, американских генералов, с которыми он жаждал сепаратного мира? Эти коробки, запечатанные и открытые, с вывалившимся содержимым, были повсюду, даже в коридорах, во дворе. Нельзя было понять, почему и зачем эти пуды и пуды орденов — военных, гражданских, [374] юбилейных — хранились здесь, рядом с кабинетом фюрера.

Поначалу все эти кресты, с мечами и без них, с лавровыми листьями, со свастикой, медали, ленты всех цветов радуги производили впечатление театрального реквизита. Но их было так много, что и это ощущение исчезло, уступая место охватывающему сердце чувству полной бессмысленности этого гигантского склада эмалированного железа, призванного стимулировать завоевание мирового господства. Наши бойцы ходили по грудам хрустевших крестов, замечая их только в первые мгновения, а потом уже равнодушно, безучастно.

Мы видели картины рассыпавшегося мира — демонически-свирепого в жизни и непристойно жалкого в гибели. Нет, «величием конца» здесь и не пахло. Здесь люди метались, не понимая, что происходит вокруг. Они зарывались в землю все глубже и глубже, в обшитые сталью казематы. Хранили и нежно поглаживали вычеканенные по их собственным рисункам ордена. Заботились почему-то о своих экслибрисах. Вспоминали гороскопы, составленные для них астрологами. Ждали чуда от союзников, — не своих, конечно, а наших. Не понимали, что бурное, неотвратимое наступление Советской Армии роковым для «рейха» образом отсрочило фултонскую речь Черчилля. Не могли даже в эти часы, даже в общих очертаниях осмыслить ни хода истории, ни ее законов и потому на что-то еще надеялись, впадали в отчаяние, бились в истерике, потом снова чего-то ждали, цепляясь за уже несуществовавшую власть. Издавали приказы, которые уже никуда не поступали, выносили приговоры тем, кто уже был далеко. А под самый конец истерически кривлялись, паясничали и ушли в небытие, оставив вокруг себя коробки с крестами, экслибрисы, бункер, набитый ранеными эсэсовцами, обгоревшую выбоину во дворе канцелярии, хлопья черного пепла, сумбур.

Вечер у Чуйкова

Разрушен Берлин так, что можно часами кружить по городу на машине и не увидеть нетронутой улицы. Но в поисках штаба 8-й гвардейской армии под командованием [375] Василия Ивановича Чуйкова мы попали в Целехонький пригород, с особнячками, старыми липами, пышнозеленой травой.

Мы через силу почистились, пришили беленькие подворотнички, надраили сапоги ваксой из коробочек «Функа» и пошли на квартиру Чуйкова представляться начальству.

Там мы встретились с заместителем командующего генералом Духановым, пожилым, очень спокойным человеком с негромким голосом, необычайно вежливым; с командующим артиллерией Пожарским, молчаливым, невысокого роста генералом; и добродушным гигантом Вайнрубом, командующим бронетанковыми войсками. Они стояли в большой столовой. Парадно сверкал стол, накрытый по всем правилам сервировки. К нашей огромной радости, мы увидели в столовой и старых московских друзей: Всеволода Вишневского в военно-морской форме и двух штатских — Тихона Хренникова и Матвея Блантера. Композиторы уже более двух недель были прикомандированы к 8-й армии. Объятия, хор нестройных восклицаний, взаимные расспросы.

Ждали Чуйкова. Незадолго до этого часа он принял капитуляцию Берлина и должен был появиться здесь, в столовой, с минуты на минуту. У него была традиция обедать, ужинать, когда это возможно, вместе со своим штабом.

В этой комнате, ярко освещенной двумя люстрами, у праздничного стола я вдруг резко, явственно, так, как будто это было вчера, вспомнил лето и осень 1942 года, дни, когда немцы подступали к Волге...

* * *

Я думал об армии, о 62-й армии, которой командовал Чуйков, обороняя крепость на Волге.

Во все времена в армиях всех народов существовали прославленные, отборные части. Латники Александра Македонского, ветераны Тюрення, гренадеры Наполеона, бывалые солдаты Веллингтона не раз решали судьбу боя там, где другие войска были бессильны добиться успеха. Эти испытанные воины выступали на полях сражений в ореоле своей славы, во всеоружии многолетнего опыта. [376]

В сорок первом году Советская Армия была самой молодой в мире. Ее полки только еще закалялись в огне Отечественной войны. Но так возвышенна была цель нашей борьбы с врагом, так велика наша ненависть к нему и так жизнеспособны принципы большевистской военной организации, что каждый день сражений выдвигал в ряды советских первоклассных войск все новые и новые боевые формирования. В молодой Советской Армии 62-я армия у волжского рубежа была одной из самых юных по возрасту и одной из самых заслуженных по своему воинскому умению. Ее действия показали могучую силу наших резервных соединений. Такова доблестная 62-я армия!

Она пришла к Волге в те дни, когда лишь тоненькая цепочка наших войск преграждала вражеским дивизиям путь в город. В то критическое время 62-я армия показала способность к молниеносному маневру. Только гибкая маневренность могла спасти положение. И армия искусно перебрасывала свои батальоны и полки по фронту, снимала части с одного участка и направляла их туда, где они были более необходимы именно в этот момент. Армия умело затыкала бреши, в которые уже готова была хлынуть вражья сила, ломала клинья неприятеля, заставляла его лихорадочно метаться по всем направлениям перед только еще создававшейся линией городской обороны. Гитлеровцы, уверенные в том, что они возьмут город с ходу, вынуждены были остановиться перед десятками смертоносных игл, которыми попеременно и с разных сторон ощетинивался боевой порядок армии.

Гитлер твердо полагал: город вскоре падет. Из опыта войн прошлого фашистские генералы знали, что уже давно, с тех пор как крупные армии с их мощной артиллерией научились механически разрушать сильные крепостные укрепления, у городов пропала охота ставить на карту свои силы лишь для того, чтобы отсрочить на некоторое время сдачу. Но общий ход боевых действий показал, что советские города играют огромную роль в системе нашей обороны как узлы, связывающие стратегическую ткань всей войны. Так произошло и на Волге. Благодаря 62-й армии город стал щитом против наступления немцев, закрывшим им путь к волжскому и уральскому тылу. [377]

Заняв рубежи обороны, 62-я армия не отступила с них ни на шаг. «Наша армия назад не отходит», — говорили ее бойцы, прозвавшие своего командующего «генерал Упорство».

Армия осуществляла подлинно активную оборону. Она не только не отступала. Ее части отражали атаки противника, делали смелые вылазки, забирали инициативу в свои руки и принуждали врага к обороне. 62-я армия оставила в истории военного искусства не только образцы ведения активной обороны, но и саму себя в целом, как воинский организм, выработавший совершенные, еще никогда не применявшиеся формы уличных боев. Она довела до степени высокого воинского класса защиту зданий, полуразвалившихся стен, отдельных этажей, комнат и даже лестничных ступеней. Проходя суровую школу военного опыта, молодая армия одновременно создала своими действиями университет городских боев.

Клаузевиц писал: «Если бы существовала такая страна, где населенные места защищались своими жителями и окрестными крестьянами, то в этой стране быстрота хода войны была бы столь ослаблена, а подвергшийся нападению народ оказал бы давление на чашу весов такой крупной частью всех усилий, на которые он способен, что талант и сила воли неприятельского полководца оказались бы окончательно подавленными». Теперь мы могли сказать: такая страна существует! Когда 62-я армия подошла к Волге, то в дивизии генерала Родимцева, полковников Сараева и Горохова влились целые отряды добровольцев — рабочих этого города. Вчерашние слесари, кузнецы, плотники стали воинами — храбрыми, стойкими. Растворившись в массе бойцов, они образовали вместе с ними благородный сплав, способный выдержать любое испытание.

Командиры частей и соединений 62-й армии — подлинные советские военачальники, постигшие науку вождения войск, умело руководили боями. Соединение полковника Горохова, почти полностью окруженное на клочке приволжской земли, долгое время искусно отбивало удары врага и парализовало все его усилия добиться малейшего успеха. После полуторамесячной осады оно восстановило прочное взаимодействие с соседом и само повело наступление на неприятеля. Воинские таланты [378] генералов Родимцева и Гурьева, полковников Болвинова, Гуртьева и Скворцова сыграли огромную роль в успешной обороне города. Их имена с великой благодарностью помнит Советская страна.

Стойкость 62-й армии, поразившая весь мир, дала возможность нашему командованию собрать силы, перейти в наступление и нанести немецко-фашистским полчищам небывалое поражение.

И вот 62-я армия пришла в Берлин.

Я думал: пройдут годы. Зеленой травой зарастут развороченные снарядами поля сражений, новые светлые улицы поднимутся в городе на Волге, и где-нибудь в Сибири или на Алтае ветеран-воин, вспоминая былое, с гордостью скажет:

— Да, пришлось повоевать под знаменами шестьдесят второй! С Чуйковым! От Волги до Берлина.

* * *

В столовую быстрыми шагами вошел Чуйков. Немного грузный, с крупными чертами темно-орехового лица, с густой шевелюрой, с властным прищуром глаз, он выглядел усталым.

— Здравствуйте, кого не видел, — сказал Чуйков. — Прошу к столу.

Кто-то заиграл на рояле туш.

— Это кому вы играете? — иронически спросил Чуйков.

— Вам, Василий Иванович, кому же еще!

— Мне? — задумчиво переспросил командующий.

Он медленно подошел к стулу, сел, положил на стол свои большие темные руки со сжатыми кулаками и вытянул их вперед, точь-в-точь как академик Павлов на изумительной картине Нестерова. Все уселись и, не начиная есть, смотрели на Чуйкова. Он молчал. Его выразительное, в эти минуты показавшееся мне красивым лицо было странно задумчивым и даже грустным. Он был здесь и в то же время как будто отсутствовал. Потом едва заметным движением густых ресниц он словно бы стряхнул с себя какой-то душевный груз и, будто вернувшись откуда-то издалека, вновь увидел залитую светом комнату, всех нас и, все в той же позе, не снимая со стола своих сильных рук со сжатыми кулаками, медленно, отделяя паузой каждое слово, сказал: [379]

— Да-а, вот мы и в Берлине, дорогие товарищи. В Берлине... С самой Волги...

Он поднял над столом руки, развел их в трогательно простом и необыкновенно милом жесте полуудивления-полувосторга. В глазах его стояли слезы, и уже дрогнувшим голосом он закончил:

— В Берлине... Вот и выпьем за наш народ... все перетерпел... все отдал... на все решился. Ему — и слава, ему — и туш.

Взволнованные, мы потянулись к Чуйкову с рюмками. Блантер грянул туш с такой силой, что старый менцелевский рояль задрожал. Завязался громкий, нестройный разговор, но быстро иссяк. Чувствовалось, что все страшно устали. Композиторы пробовали попеременно играть, петь. Мы тихо подтягивали:

С берез, неслышен, невесом,
Слетает желтый лист...

Чуйков был по-прежнему молчалив и задумчив. Война еще не кончилась, но ведь Берлин в Германии был один, и мы находились именно в этом городе, и Гитлер был мертв, и новая имперская канцелярия курилась в дыму, и над обглоданным снарядами скелетом провалившегося купола рейхстага вился красный флаг. И завтра уже не надо стрелять...

Вокруг было тихо. И этот долгожданный переход от громов войны к тишине мирных звуков казался еще непонятным. Сознание еще не охватывало всего, что произошло.

Я смотрел на Чуйкова. Все его существо словно бы еще клокотало инерцией напряженного движения, лихорадкой боев, жадным вниманием к быстроизменчивой обстановке, вечным выбором между нетерпением чувств и строгим расчетом ума. Но все уже было другим, не миром еще, но уже и не войной, той, к которой за долгие годы волей-неволей привык терпеливый, мужественный Чуйков. Да и все мы.

Ужин длился недолго. Пили мало. Гораздо меньше, чем можно было себе позволить в этот вечер. Мы встали из-за стола, как-то устало потолклись в комнате и разбрелись, почти падая с ног, по своим углам. Оглушенный впечатлениями дня, я свалился на постель, в [380] ушах у меня гремел бравурный туш, перед глазами стояло темное, обветренное, с львиной гривой волос, задумчивое лицо Чуйкова, и счастливое сердце все повторяло и повторяло: «В Берлине... в Берлине...»

Размышления и волнения

Компьен... Компьенский лес. Небольшая станция Ретонд. Вагон, в котором маршал Фош продиктовал главе немецкой делегации Эрцбергеру условия капитуляции кайзеровской Германии.

Тот же Компьен и даже, кажется, тот же вагон, но уже 1940 год, и на этот раз другой французский маршал выступает уже совсем в иной роли. Петэн капитулирует перед Гитлером.

Когда в официальных документах, сборниках материалов, мемуарных книгах я читал подробные описания таких исторических церемоний — кто как сел, как встал, что при этом произнес, какие на ком были ордена и ленты, — то, право же, не мог и мысли допустить, что настанет время и мне случится быть свидетелем, очевидцем чего-либо подобного.

Однако же наступил такой день... И тогда я сказал себе: погоди, приятель, не удивляйся, мы уже испытали и перенесли немало. Но в наше время нужно быть готовым ко всему. Ты еще кое-что увидишь и услышишь на своем веку. Твое поколение не будет скучать до самой смерти.

И до этого дня и после него было много всякого, связанного с войной. Я интервьюировал двух президентов — на редкость говорливого, румяного и чистенького Бенеша и сдержанного Сикорского, заключившего с нашей страной договор дружбы и вскорости разгроханного в авиационной катастрофе, подстроенной английской разведкой, да так, что и останков не нашли; в 1941 году на фронте, под Москвой, спал в одной кровати с будущим предателем Родины генералом Власовым, а в 1945 году видел его под замком в подвале нашего штаба в Дрездене; светлой, лунной ночью пересекал на утлом ПР-5 линию фронта и приземлялся на партизанском аэродроме [381] среди Брянских лесов; спорил с польским генералом Андерсом; опоздав на борт самолета, летел в бомбовом люке бомбардировщика «бостон», спеша из Бухареста в Москву, чтобы назавтра же после вступления наших войск в столицу Румынии напечатать о том очерк в газете; уговаривал немецкую кинозвезду Марику Рокк не стремиться в западную зону Германии, но так и не уговорил; дружил с профессором Карбышевым, публиковал его статьи в «Красной звезде» и, глядя на сутулую фигуру и постоянно милую, застенчивую улыбку этого пожилого военного ученого, не мог, конечно, знать, что спустя год-полтора, попав в плен и презрительно отказавшись от постыдной роли, какую впоследствии принял на себя Власов, Карбышев станет тайным вожаком советских военнопленных в Германии, превратится в ледяную статую под брандспойтами эсэсовцев, сгорит в печи Маутхаузена и уже после смерти, Героем Советского Союза, прекрасной легендой постучится в сердце каждого советского человека.

А самое главное, что все это и многое другое не было исключительным уделом. В крутые годы истории русла жизни миллионов людей резко поворачивают в неожиданные стороны, сталкивают их друг с другом в необычных сочетаниях, а иногда ставят в такие положения, что человек только качает головой от удивления.

В дни Севастопольской обороны 1853 года люди, жившие в Сибири, и не знали, что Россия воюет. Мир жил без информации. Где-то по заснеженным дорогам, миновав пограничные шлагбаумы, скакали в Петербург закутанные в башлыки фельдъегери, нагруженные секретными пакетами, а попутно и пачками свежих европейских газет. Европа же и вовсе не знала, что происходит «во глубине России». Почта тащилась на заморенных перекладных. Высшей скоростью времени был бешеный кавалерийский аллюр. Новости доходили до людей, как свет погасшей звезды. Жизненные перемены возникали не чаще, чем катаклизмы в природе. Крепко вколачивалась мораль: кому как суждено, тот так и живи! Паровоз и электричество приблизили, но так и не принесли существенно нового. Промышленные перевороты нуждались в социальной революции. И когда она произошла в России, время скомандовало себе: «Вперед!» Там, на Западе, далеко не все осталось по-старому, [382] но в главном не было изменений. Собственность, насиженное место — с него отдирают клещами. И если прагматист летает на новейших самолетах, это не делает его философию прогрессивной. И с паркеровской ручкой в кармане можно жить по обычаям века гусиного пера и даже совершенствовать их в духе просвещенного и свирепого эгоизма, охраняющего благонамеренный покой.

После первой мировой войны на Западе возникло понятие: «потерянное поколение». Миллионы людей, читая Ремарка, оплакивали свою юность, погибшую в траншеях. После второй мировой появилось «поколение рассерженных». Те, кто опоздали к послевоенным утехам, потребовали себе места за столом, поспешно затыкая за ворот уголок салфетки.

Разные миры — разные проблемы. Мы пришли с войны, уже хорошо зная, что извне никто ничем нам не поможет. Но мы вернулись в свой общий дом, и мы были не «потерянным», не «рассерженным», а просто поколением «бывалых людей», таких, кого не проведешь на мякине плана Маршалла и не объедешь на «крейслере» ультрадипломатии. Мы прошли смертную науку войны и нелегкую науку мира, в котором приходится убеждать неразумного соседа не хвататься поминутно за оружие — не было б снова беды! Мы умудрены жизнью необычайной, неповторимой, и я убежден, что почти каждому советскому человеку зрелых лет есть, что вспомнить, и уж одну-то единственную книгу — «рассказ о времени и о себе» — он смог бы написать, не будучи ни журналистом, ни писателем.

Кто-то сказал, что наши люди в короткие сроки пережили столько, сколько швед или австралиец в среднем не вместит во всю свою жизнь. Мы многое изведали, и автор этих записок не был, конечно, исключением. Но то, что мне предстояло увидеть и услышать тогда, в один из майских дней 1945 года, было поистине акцией всемирно-исторического значения. Все последние дни — что бы мы ни делали, куда бы нас ни заносили фронтовые дороги — мы жили ожиданием этого события. Гитлеровская Германия должна была капитулировать, и я знал, что так или иначе буду непосредственным свидетелем того, как фашизм распишется в своем поражении. В этой уверенности не было мистики. Просто перед [383] моим вылетом из Москвы редактор — человек в генеральской форме — как-то очень обыденно, с привычной нам грубоватостью сказал:

— Не хлопай ушами... Будет капитуляция — не прозевать!

8 мая 1945 года в здании Инженерного училища в Карлсхорсте был подписан акт капитуляции гитлеровской Германии. Среди немногих литераторов и журналистов мне посчастливилось присутствовать на этой церемонии.

Ночью 7 мая мы плутали на вездеходе по немецким дорогам, отыскивая штаб фронта. Вдруг где-то справа началась отчаянная пальба, вскоре застрекотали пулеметные очереди слева. Громыхнули артиллерийские выстрелы, через несколько мгновений весь горизонт был расчерчен трассирующим огнем. А когда совсем недалеко, впереди, началась самая настоящая канонада, мы тревожно-комически переглянулись: «Не прорвалась ли это все еще воинственно настроенная группа Шернера из района Чехословакии?»

Кто-то из кучки наших бойцов, паливших в воздух на развилке дорог, крикнул нам: «Мир! Капитуляция!» Мы на мгновение опешили. Когда, где все это совершилось? Почему мы не знали? Неужто прозевали? Я вспомнил редактора и похолодел. Мы кляли свою нерасторопность. Но, как выяснилось в штабе фронта, напрасно. 7 мая в Реймсе был подписан только предварительный протокол капитуляции. Радисты поймали в эфире обрывки каких-то сообщений, слухи быстро распространились повсюду, а так как все томились предощущением близкого и окончательного завершения войны, то ожидание это стихийно разрядилось самодеятельными салютами.

Но главное еще было впереди. В ночь на 8 мая нас вызвал к себе член Военного совета 1-го Белорусского фронта Телегин. И вот наконец я стал обладателем невзрачного листка бумаги с круглой печатью. На листке было написано: «Предъявителю сего разрешается присутствие и работа на аэродроме и в залах заседаний на особом мероприятии, проводимом командованием 8 мая 1945 года». Эти несколько строк означали многое. [384]

Почетный караул в Темпелнофе

Загадочное «присутствие и работа на аэродроме», как оказалось, сулило возможность наблюдать прилет чинов дипломатической службы из Москвы, представителей союзного командования из-за Эльбы, немецкой делегации, кажется, из Фленсбурга, где околачивался гросс-адмирал Дениц, или из какого-то другого места.

Зашифрованный в бумажке «аэродром» был Темпельгофом. Утром свежего майского дня мы и подъехали к его огромному, зеленевшему молодой травкой полю, по краям которого чернели разрушенные ангары, громоздились навалом обломки самолетов с оплывшими от огня крестами и свастиками. Немецкие зенитки, почему-то выкрашенные в синий цвет, безмолвно уставились в небо. Там, в вышине, не было ничего, кроме легких, медленно истаивающих и возникающих снова облаков.

Наши бойцы уже успели выхолить рабочее поле аэродрома — воронки засыпаны и утрамбованы, бетонные полосы чисто подметены, даже травка и та, кажется, расчесана. На флагштоках полощутся государственные флаги Советского Союза и союзных держав. В центре поля под дробь барабанов оркестра отрабатывает «шагистику» почетный караул. Упоительное зрелище для всякого, в ком есть «военная косточка»! Большой караул, видимо спешно сформированный в составе трех полных рот, был подобран так, как в старину верстали отборных солдат для плац-парадных экзерсисов. Саженного роста гвардейцы — один к одному, в новенькой, тщательно пригнанной форме, в надраенных ваксой сапогах. Командовал ими, по неописуемому контрасту, грузный, низенький багроволицый полковник, как сразу же можно было определить — строевик из строевиков. Хриплым, не то простуженным, не то сорванным, а может быть, и настоянным на чем-то весьма крепком голосом он подавал команды прямо-таки устрашающе. Караул проделывал сложные эволюции перестроений, «давал ногу», печатал шаг. Полковник был неумолим. Он заставлял по многу раз повторять приемы. Дело серьезное — ни один штык не имел права «западать». Их острия должны быть на одном уровне и как бы держать [385] на себе огромное воображаемое полотнище так, чтобы оно нигде не провисало, — заманчивая беговая дорожка для самоистязания йогов.

Но йогов на аэродроме не было. Собственно говоря, если не считать нас — небольшой кучки «спецкоров» да полковника, «манежившего» караул, — никто из участников предстоящей церемонии еще и не появлялся. Колоссальное летное поле было пустынным, над ним простиралось тихое небо.

Мы уже начинали томиться бездельем, хотя и понимали, что сегодня здесь действует точный график, из которого выпадал только наш ажиотаж. Наконец стали подъезжать машины с генералами — представителями соединений, сражавшихся за Берлин. Увидев, однако, что генералы простецки располагаются на траве-мураве, мы попытались обуздать свое нетерпение, но вскоре заметили, что совершенно автоматически предпринимаем «маневр на окружение» их группы, рассчитывая что-либо выведать о дальнейшем. Генералы отшучивались, пребывали в отменном настроении, и резервуары нашей информации пополнились только односложными замечаниями. Сведенные воедино, они дали классическую формулу: «Все в свое время, товарищи!»

И вот «в свое время» наверху что-то заурчало. Мы вперили глаза в небо, приготовились, приосанились, но, странное дело, генеральский бивуак не обнаружил никаких признаков оживления. На поле как-то очень быстро приземлился транспортный самолет. Из его чрева появились несколько человек в мидовской форме. Они быстро сели в мгновенно подкатившую машину и немедленно уехали, оставив нас глубокомысленно рассуждать о таинствах дипломатического протокола.

Снова урчание в небе, и снова из синей бездны вываливается тяжелый самолет. Судя по опознавательным знакам, американский. Машина тяжело опускается на аэродром. Кто в ней? Военные в мундирах союзных армий. Мы уже прижимаем локти к бокам, чтобы бежать им навстречу, но оглядываемся на группу наших генералов и видим: царит полное спокойствие. Оказалось, из Москвы прибыли чины американской и английской военных миссий.

И опять «в свое время», то есть в 12 часов 43 минуты по московскому времени, уже не в небе, а на самом [386] аэродроме раздался рев авиационных моторов. Восемнадцать советских истребителей, стоявших в дальнем секторе поля, попарно отрываясь от земли, вонзаются вверх и в воздухе берут курс на юго-запад. Это почетный эскорт под командованием майора Тюлина понесся навстречу союзной делегации.

Ровно через девятнадцать минут и тридцать секунд они будут за Эльбой, над аэродромом в районе Штендаль, откуда стартуют самолеты с уполномоченными Соединенных Штатов и Англии.

Наша энергия требовала выхода. Мы добежали до взлетной дорожки, с которой поднимались наши истребители, чтобы услышать, как Герой Советского Союза генерал-полковник Руденко, провожая взглядом последнюю пару вертких машин и обращаясь к командиру полка этих истребителей полковнику Громову, сказал:

— Вот дела, даже не верится, что полетели не в бой!

И снова «в свое время», а именно в 14 часов, на аэродроме появилась черная лакированная машина. Из нее вышел генерал армии Соколовский.

Через час и пять минут после вылета воздушного эскорта наши истребители вновь показались над Темпельгофом. В центре их строя проплыли три «Дугласа». Вот они уже на земле. Из первого самолета по трапу сходят военные — англичане и американцы. Кто они?

Лихорадочные поиски информации, обращения то к тому, то к другому оставляют в записной книжке «спецкора» имена, звания, титулы: глава делегации верховного командования экспедиционных сил союзников главный маршал авиации сэр Артур Теддер, генерал-полковник армии США Карл Спаатс, адмирал сэр Гарольд Бэрроу. Из других «дугласов» выходит свита — офицеры, чиновники, и, наконец, вываливается шумная, горластая стая иностранных корреспондентов и кинооператоров с треногами, съемочными камерами, желтыми и черными кожаными футлярами, набитыми всякого рода оптикой. Первые объективы уже хищно нацелены на все, что происходит вокруг.

А происходит вот что: худощавый, моложавый Теддер как-то смущенно топчется у самолета, квадратный Спаатс что-то пытается ему говорить, но главный маршал слушает рассеянно. Все еще не отходя от самолета и продолжая, как мне казалось, испытывать смущение, он [387] прячет за ним жадное любопытство к начинающемуся церемониалу. К «Дугласу» подходят Соколовский, комендант Берлина генерал-полковник Берзарин, генерал-лейтенант Боков. Отдание чести, приветствия, рукопожатия, короткий обмен репликами — и вся группа движется к почетному караулу. В это время я уже знал фамилию его начальника: полковник Лебедев.

Настал его час.

Много раз и до войны, и во время нее, и после видел я дефилирование наших почетных караулов мимо высоких гостей, но такого — никогда. Видел я гимнастический шаг шотландских стрелков, танцующую походку французской роты зуавов, ритмическую развалочку взвода американской морской пехоты, легкое упругое движение чехословацкого военного строя, видел, правда, только в кинохронике, прусские гусиные упражнения. Но истинно воинский блеск почетного караула на темпельгофском аэродроме 8 мая 1945 года затмил все.

Большой почетный караул замер в четырехшеренговом строю. Знаменщик и его ассистенты стоят ровно в двух шагах от правого фланга караула. Оркестр, равняясь по его второй шеренге, — правее знамени. Тишина. Не думайте, пожалуйста, что я шучу, но, когда полковник Лебедев, завидя приближение генералитета, своим ужасающим хрипло-громовым голосом скомандовал: «Караул, равняйсь! Смирно! Для встречи справа, слу-шай, на кр-ра-ул!» — иностранные гости вздрогнули от неожиданности и переглянулись. Оркестр заиграл «Встречный марш». Полковник Лебедев, вымахнув шашку «подвысь», сделал несколько пружинных шагов навстречу Теддеру и остановился как вкопанный. Тотчас же на полуноте смолк оркестр. Начальник караула рапортует своим уникальным голосом. Гремят три гимна — один за другим. Теддер и остальные обходят фронт караула. Команда: «К ног-и-и!» — и винтовки с чуть развинченными, по старорусской повадке, металлическими оковками прикладов грохнули, по бетонной дорожке таким тяжелым, слитным звоном, что на этот раз, по-моему, вздрогнул и сам полковник Лебедев, удивляясь эффекту своей команды.

А потом караул пошел, «щетиною сверкая», штык в штык, мимо генералитета, и этот марш был поистине [388] редкостным зрелищем. Рота за ротой шла размашисто, тем сочетанием свободного, суворовского шага с тяжелым, кованым ударом всей ступней, который и составлял строевую красу лучших воинских парадов в России. Полковник Лебедев знал свое дело!

С винтовками наперевес, как до войны ходила в Москве на Красной площади Пролетарская дивизия и как не ходят на Западе, двигался почетный караул вдоль линейных, взявших карабины в положение «по-ефрейторски», под бравурный марш Чернецкого.

Сердцу воина услада
День военного парада...

Рослые, красивые, молодые мужчины — солдаты Советской Армии шли повзводно, квадратами, казались отлитыми из стали. Серую дымку появившихся тучек вдруг, спохватившись, прогнал ветер. Засияло солнце, залило всю эту картину светом, кинуло на каждый штык по дивному лучику, позолотившему каждую из трех его граней.

Главный маршал Теддер впивался в лица и фигуры солдат так же, как, помните, старый Черчилль, когда он приезжал в Ялту. Иностранные генералы не скрывали своего восхищения, да его и нельзя было сдержать при виде этого марша воинов-победителей.

Американцы и англичане, что стояли сейчас на темпельгофском поле, видели воинские церемониалы, но здесь перед ними шли совсем не те солдаты, каких они знали. У этих на фуражках были красные звездочки, и люди с аксельбантами хорошо понимали, что это значит. А наши сердца прямо распирало от гордости. Понятно ребенку: воинская сила Советской Армии, пришедшей с кровопролитными, страшными боями в Берлин, совсем не в этом. Здесь не было ни танков, ни артиллерии, ни авиации — всего, чем вооружил советский народ своих сынов. Но в каждом таком церемониале, когда нужно, есть свой смысл. Почетный караул не был отобран из специальных, существующих обычно для этой цели команд и не переброшен сюда из Москвы на самолетах. Он был составлен из числа солдат, отличившихся в сражении за Берлин, и на груди каждого из них красовались боевые ордена — Красной Звезды, Отечественной войны, Красного Знамени, а больше других — солдатские [389] ордена Славы. Об этом, между прочим, и сказали, наши представители союзным генералам.

Вот почему Теддер, всматриваясь в лицо солдата, тотчас же переводил глаза на его грудь. Большой, неутомимой, дисциплинированной должна быть армия, если в считанные дни можно отобрать из среды фронтовиков, едва вышедших из боев, целый батальон для такого почетного караула. Военному человеку ясно, что это означает.

Вернемся теперь на несколько минут назад. Еще в тот самый момент, когда Соколовский и Теддер направились к почетному караулу, на аэродромное поле опустился новый «Дуглас».

Следя за недвижными шеренгами питомцев полковника Лебедева, я скашивал глаза в сторону прибывшей машины и увидел, что из нее вылезли в хорошо нам знакомой форме немцы. К ним быстро приблизилась группа наших военных, среди которых я узнал полковника Короткова.

Почетный караул, который в это время обходили американцы и англичане, стоял как раз в центре, между самолетом, доставившим немцев, и скопищем машин на краю аэродрома, куда, очевидно, их следовало вести, чтобы отправить в город.

И действительно, вслед за провожатым они пошли в этом направлении, сбоку караула и примерно в ста метрах от него. Впереди шел генерал-фельдмаршал Кейтель — я его сразу узнал еще по довоенным фотографиям, — худой, хмурый, в мышиного цвета дождевом двубортном плаще, длинном, почти до пят, в фуражке с высоченной изогнутой тульей, в перчатках. В левой руке он как-то многозначительно держал какую-то коротенькую палку. Он шел, не глядя по сторонам. За ним гуськом молча поспешали остальные немцы в таких же высоченных кривых фуражках.

Я узнал их имена.

Адмирал фон Фридебург — это вон тот тонколицый, с острым носиком, в черной морской шинели, перетянутой черным лакированным ремнем.

А этот сырой, полный? Он вылез из самолета налегке, в одном генеральском мундире, а теперь так и идет, опустив книзу белое, обрюзгшее лицо; он часто отдувается, жарко ему, — видно, сосудистая не в порядке. Это генерал-полковник авиации Штумпф. [390]

Далее следуют три молодых, очень высоких адъютанта в формах — общевойсковой, морской и авиационной, в масть начальникам. У каждого — оттягивающий руку большой полупортфель-получемодан. Что там, в этой роскошной таре, непонятно. Бумаги? Запасное обмундирование или просто старые газеты?

Тем временем караул завершил перестроения, грянул оркестр, и уже за спиной цепочки зелено-серо-черных немцев, похожих на нахохлившихся воронов, началось прохождение солдат. Брызгало солнце, как будто кто-то невидимый включил все небесные люстры, гремела музыка, в мерном топоте и звоне, в красно-голубом сиянии, грохочущим обвалом парадного марша шел сверкающий боевыми орденами темпельгофский караул.

Кейтель не выдержал. Он обернулся неловким движением, помешкал, хотел, видимо, что-то сказать своим спутникам, но не сказал, быстро пошел дальше и только сунул свою короткую палку в карман плаща.

Это был маршальский жезл.

Наш водитель Ваня Мартынов, глядя в спину Кейтеля, хмуро подвел итог:

— Он еще бы воевал, да воевало потерял!

Акт капитуляции в Карлсхорсте

Кавалькада машин мчится по улицам Берлина. На перекрестках оцепление, сквозь него просвечивают лица берлинцев. На всем пути стоят солдаты-регулировщики. Их флажки показывают одно направление всему потоку автомобилей — на Карлсхорст.

От Темпельгофа до этого тихого берлинского предместья изрядный кусок. Мы промахнули его на третьей скорости, и я никак не могу восстановить в памяти ничего из того, о чем мы говорили в машине. Помню только серию восклицаний: «А ты видел?..», «А ты заметил?..», «Нет, ты только подумай!..»

Было в эти минуты бешеной езды по Берлину — мимо развалин, мимо груд битого кирпича, поваленных телеграфных столбов, мимо широких ухмылок солдат оцепления на перекрестках — такое наслаждение солнечным днем, свистом ветра, врывающегося в опущенные с двух сторон стекла, всем, что произошло на аэродроме, [391] такое упоение победой, победой после стольких тяжелых, горьких лет войны, что я и не берусь описать свое состояние.

Карлсхорст. Союзников развезли по отведенным им поблизости особнякам. Где-то разместили и Кейтеля с его спутниками. То ли потому, что еще не прибыла французская делегация, то ли не все процедурные детали были обговорены, но подписание акта, по-видимому, задерживалось. Мы снова приготовились ждать, но с еще большим нетерпением, чем на аэродроме, — с утра во рту не было ни крошки.

— Кейтеля небось кормят! — алчно говорит мне Борис Горбатов, глотая слюну.

— Не завидуй, у него нет аппетита.

Чья-то мысль отлучиться из Карлсхорста хотя бы на пятнадцать — двадцать минут с целью фуражировки была отвергнута как инициатива, полная редкого кретинизма. Будем ждать, а пока мы толкуем о том о сем с иностранными журналистами на «пятачке» подле здания Инженерного училища.

Наши гости радостно возбуждены, им все интересно в советских коллегах. Они хвалят нашу форму — очень практична! — рассматривают наши ордена — строгие, красивые. Мы нещадно хлопаем друг друга по плечам, суем друг другу папиросы и сигареты и вообще вполне искренне и взаимно умиляемся.

Правда, в Белом доме уже нет Рузвельта, уже на демаркационной линии были мелкие неприятности, но еще не появлялось никаких серьезных внешних признаков того, что вскоре произойдет. Еще мне и в голову не пришло бы сказать американцу то, что через некоторое время я брякнул подвыпившему заокеанскому лейтенанту, пристававшему к нашей компании в кафе гостиницы «Москва»:

— Иди, дружок, иди читай «Майн кампф» Трумэна.

Это было уже незадолго до фултонской речи Черчилля, объявившего нам «холодную войну» от имени западного мира. А сейчас мы сердечно обмениваемся улыбками, учим иностранцев петь «Катюшу», острим, кто как может, смеемся. Нет-нет да и упрекнем коллег за опоздание со вторым фронтом. Журналисты не дипломаты — об этикете не думают. [392]

— Мы могли бы встретиться здесь с вами, будучи на год моложе, — говорю я бородатому Чарли Феллоу; американскому журналисту.

— Год назад я выглядел хуже, — пробует тот отшутиться, не понимая еще, что он потянул приманку и сейчас лязгнет капкан.

— Ну конечно, Айк был бы рад высадиться, но в Лондоне и Вашингтоне ждали, пока у вас вырастет борода, — хотели удивить русских.

Остротами гримируем вчерашние горькие обиды, смеемся, но знаем, что говорим о серьезных вещах. А в общем сегодня не очень хочется царапаться. На душе так хорошо — ну прямо птички поют!

Еще и еще раз ведем «рекогносцировку местности». Здание, в котором будет происходить церемония, ничем еще не примечательно. Перед нами двухэтажный дом с черепичной крышей, покрытый серой цементной крошкой, с узким фасадом и четырьмя совсем небольшими четырехугольными колоннами. Дом расположен в глубине, на линии тротуара проходит невысокая и неказистая оградка, увитая кое-где зеленью.

В оградке — проходы, а ворота и калитка сняты с петель. На их местах стоят наши часовые в полном походном снаряжении, с автоматами, малыми саперными лопатками у поясов, со скатанными шинелями через плечо. Караулы расставлены и во дворе и у подъезда, скрытого за теми четырьмя четырехугольными колоннами.

Кто приказал так обмундировать солдат, несущих здесь караульную службу, словно на бивуаке, — не знаю, но их вид по-военному красив, полон для всех нас смысла: не увлекательной прогулкой был для советских войск поход на Берлин, а серией жестоких многоярусных боев (это на западе нацисты сдавали города с подобострастными улыбками). Вот почему и на часах стоят солдаты, еще дышащие порохом...

Понемногу с улицы, со двора, из-под колонн мы начинаем просачиваться в зал. Наши пропуска действуют безотказно, но сколько бы ни шныряли мы взад и вперед, всюду, где стоят часовые, уже знающие нас в лицо, мы все равно вынуждены предъявлять эти листки белой бумаги.

Небольшой актовый зал, приблизительно на полтораста квадратных метров, готов к приему делегаций. В узком [393] его конце, чуть выше готического бра, укреплены флаги Советского Союза, США и Англии. Под ними почти во всю длину этой стены стол с десятью креслами для представителей союзного командования. От этого стола, перпендикулярно и упираясь в него, стоят еще два, нешироких, но вытянутых почти до противоположной стены, третий стол короче и не доходит метров на пять до того, за которым будет сидеть союзное командование. Нам объяснили: этот стол-обрубок — для немецкой делегации. За средним разместятся наши генералы и офицеры вместе с военными чинами, сопровождающими американскую и английскую делегации.

Крайний стол у окон — наш, корреспондентский. Мы примерялись к нему, садились, вставали, беспокоились, будет ли нам видно немцев через средний стол. Кто-то взялся изображать из себя Кейтеля, сел за обрубок, несколько человек заняли места за средним, а остальные, поскольку за нами была только стена, встали во весь рост у стульев и дружно пришли к выводу:

— Порядок. Все будет видно, даже если Кейтель полезет под стол!

Между тем начало церемонии все еще откладывалось. В стене напротив было две двери: одна в центре зала, через которую мы то и дело циркулировали, другая поодаль — возле главного стола, осененного флагами. Вот через эту-то дверь и должны были войти те, кто будет принимать капитуляцию. Каждый раз, как она открывалась, мы мгновенно наэлектризовывались, но тут же испускали тяжелые вздохи разочарования. Входили и выходили мидовцы, офицеры. Они что-то поправляли на зеленом сукне стола, раскладывали бювары, папки, стопки бумаги, ручки. В центре стола возвышался большущий чернильный прибор из какого-то зеленоватого камня — мрамора, гранита, а может быть, и более драгоценной породы.

Уже в эти минуты я присматривался к столу, рассчитывая стянуть что-нибудь на память во время или тотчас же после церемонии. Где-то давно я прочел, что такой способ приобретения сувениров, напоминающих о важных исторических событиях, не считается большим преступлением против нравственности, и сейчас я уже дрожал, словно в лихорадке, от предвкушения момента, когда исполнится мой замысел. [394]

А церемония все еще не начиналась. Кое-как сговорившись между собой, мы расставили «посты оповещения» в зале, в холле и вновь высыпали во двор, мобилизуя последние остатки терпения. Солнце, видимо окончательно потеряв надежду заглянуть в окна актового зала во время церемонии, удрученно шло к закату. Словно бы на разживку нашему любопытству, возникла новость: только что в Темпельгоф прилетел французский представитель — генерал Делатр де Тассиньи.

Почему так опоздала французская делегация? Тогда говорили, что американцы и англичане просто не сочли нужным известить де Голля о предстоящей церемонии и что советская сторона, заботясь о престиже Франции, исправила это «упущение». Времена меняются. Теперь де Голль печется о величии Франции на свой лад. День открытия Женевской конференции 1962 года был известен всему миру. Но места французской делегации пустуют...

...Мимо нас в зал прошли два сержанта с трехцветным французским флагом. Мы уже совсем бессмысленно поспешили им вслед, смотреть, как его будут укреплять.

После этого прошел еще час, в течение которого мы, вконец изголодавшись, питались самыми разноречивыми слухами. То кто-то сказал, что немцы совсем изнервничались, паникуют, не зная, что происходит. То кто-то авторитетно заметил, что французы приводят себя в порядок. Третий раскрыл рот, чтобы поделиться своей наидостовернейшей информацией, но в это время заветная дверь у главного стола открылась. Вошел майор и, обращаясь к нам, ледяным голосом сказал:

— Товарищи, прошу очистить помещение!

Мы сильно обрадовались, так как знали, что перед появлением союзного командования зал должен быть пуст. Мы высыпали в холл, подождали пять — десять минут и снова проникли в зал, когда за главным столом уже рассаживались Маршал Советского Союза Г. Жуков, Теддер, Спаатс, Делатр де Тассиньи и другие.

Мы быстро заняли свои места.

В зал вошла группа генералов и офицеров. Командующий танковой армией Богданов и еще кто-то непринужденно устроились за столом-обрубком. К ним торопливо шагнул один из офицеров-распорядителей и с отчаянием [395] на лице что-то шепнул. Они вскочили как ужаленные и поспешно пересели за средний.

Церемония начиналась.

Волнение охватило нас. Я читал его на лицах товарищей и ощущал такое напряжение всего своего существа, какого никогда не испытывал. Мигом отлетело, унеслось все постороннее — шутки, которые мы только что шутили, чувство голода, томление, мысли о доме. Осталось одно торжествующее бушевание души — вот она, минута, которую мы так ждали и верили, стиснув зубы, верили в ее приход. Мы — в Берлине! Сейчас гитлеровские генералы поставят свою подпись на акте, не перемирия, нет, а безоговорочной, не какой-либо иной, капитуляции.

Ах, если бы упали стены этого зала и явилось чудо, и этот стол смогли бы окружить все герои нашей святой Отечественной войны — живые и мертвые! Все, кто сражались на фронте и тяжко работали в тылу. Если бы вожак 28 героев-панфиловцев, светловолосый, дорогой Василий Клочков, упавший тогда, в сорок первом году, на промерзшую землю Подмосковья, мог очутиться здесь ну хотя бы на несколько секунд! Он постоял бы в сторонке, залитый кровью, с черным от усталости лицом, с измученными глазами, постоял бы и выдохнул: «Ну вот и хорошо. Не зря, значит, мы...»

Но чудес нет, и нет Клочкова, его уже не будет никогда. Нет многих и многих. Ах, скольких нет, погибших затем, чтобы живые пришли, ворвались наконец в Берлин и здесь окончательно, на века, утвердили их торжествующее бессмертие! Нет Клочкова. Есть этот зал, ряды столов, тишина и властный голос маршала Жукова:

— Пусть войдет немецкая делегация!

До этого минут десять шла процедура оглашения на разных языках документов о полномочиях представителей союзного командования. Я смутно помню ее детали: волновался, думал о многом, видел все как в тумане.

А теперь дежурные офицеры распахнули двухстворчатую дверь, и на ее пороге появились Кейтель, Фридебург и Штумпф.

От двери до стола-обрубка было три шага. Кейтель прошел их, остановился за средним креслом, картинно вытянул правую руку с маршальским жезлом, подержал его перед собой и тотчас же отдернул к груди. Так было [396] исполнено два раза. В этом неожиданном жесте было что-то до такой степени комичное, не идущее ни к чему, нечто цирковое и нелепое, что сначала я даже подумал, будто он проделал какое-то физкультурное упражнение. Закончив свою манипуляцию, Кейтель опустился в кресло, положив жезл на стол. Фридебург и Штумпф сели по бокам. За спинами всех троих встали адъютанты.

Председательствующий объявляет:

— Сейчас предстоит подписание акта о безоговорочной капитуляции.

Кейтель, которому наш переводчик громко переводит эти слова, утвердительно кивает головой и довольно живо повторяет:

— Да, капитуляция!

— Имеет ли делегация документ, подтверждающий ее полномочия подписать акт о капитуляции от имени немецкого верховного командования?

Кейтель безмолвно передает подошедшему советскому офицеру тонкую папку, и тот уносит ее к главному столу.

— Согласна ли немецкая делегация подписать врученный ей акт о капитуляции?

И снова Кейтель поспешно кивает головой и отчетливым голосом, но как-то бессвязно произносит:

— Да... да... согласны... капитуляция... да!

И здесь произошло вот что. Кивая головой и произнося свое «Да!., да!..», Кейтель левой рукой дал знак, очень ясно выражавший желание, чтобы ему положили на стол то, что он должен подписать. Пальцами же правой руки он при этом изобразил над столом некую мелкую зыбь, имитирующую движения пишущего человека.

Тогда председательствующий встал и негромко, отделяя слово от слова короткими паузами, сказал:

— Представителям верховного немецкого командования предлагается подойти сюда и подписать акт здесь. — Повелительным взмахом руки он описал полукружие, показывающее тот путь, который должны пройти немецкие генералы от своих мест до маленького столика, придвинутого почти вплотную, но с небольшим все-таки зазором, к главному столу.

История давала беспощадный урок, Резко, до мельчайших штрихов запомнилось: фельдмаршал Кейтель [397] идет к столу, где сидят представители союзного командования.

Он помедлил несколько секунд. Крупные капли пота выступили на его лице. До этого мгновения он старался сохранить хладнокровие. Теперь он едва владеет собой. Рукой в белой лайковой перчатке он стер пот с лица, но в следующее мгновение оно вновь покрылось испариной. На перчатке, видимо, было свежее чернильное пятнышко, и оно внезапно перекочевало на верхнюю часть щеки генерал-фельдмаршала.

Так, с синяком под глазом, мокрый от приступа удушья, Кейтель проходит дорогу позора и на уголке огромного стола подписывает акт о капитуляции.

Сейчас, спустя два десятилетия, нельзя не поразмышлять над тем, что ведь эта сцена произошла в Берлине, в том самом городе, откуда Гитлер кричал на весь мир, что вооруженному царству «рейха» не будет конца.

Чужие заблуждения не стоит коллекционировать только в том случае, если они невинны, но злые иллюзии опрометчивых и неразумных политиков дорого обходятся народам, да и им самим в конечном итоге не приносят пользы в наш век. Всем поклонникам политики с позиции силы пора наконец сесть за парту и заново внимательно проштудировать уроки, которые дал им строгий и опытный учитель — история.

Кейтель возвратился на свое место. Вид его был страшен. Он терзал, мял свой подбородок рукой в перчатке, голову все больше откидывал назад, так, будто хотел закатить обратно под веки готовые просочиться оттуда слезы. Его адъютант, стоявший за креслом в положении «смирно», плакал с совершенно неподвижным, застывшим, как маска, лицом.

Вслед за Кейтелем пошел, подписал акт и вернулся тяжело ступавший генерал Штумпф. За ним — с меловым лицом адмирал Фридебург. Теперь все три немецких представителя снова сидят за своим столом. Фридебург Пустыми глазами смотрит в пространство прямо перед собой. Штумпф искоса поглядывает на главный стол, где акт скрепляют своими подписями уполномоченные союзников, принявшие капитуляцию.

О чем думают в этот миг гитлеровские генералы? Чванливые, «непобедимые», с раскатистым прусским «р-р-р» в голосе, привыкшем отдавать команды, с передававшейся [398] из поколения в поколение немецкого генералитета надменностью и чувством превосходства над любым существом, которое не носит мундира немецкой армии.

О чем они думают? Кто знает!..

...Я откладываю перо и долго смотрю на старую фотографию, что зафиксировала Кейтеля в момент, когда он подписывал акт. Кейтель бледен, растерян. Я вспоминаю еще: он никак не мог удержать монокль у глаза, вскидывал стеклышко, прищуривался, оно снова падало, повиснув на черном шнурке, — прыгали мускулы лица. Наконец он с ним справился и вывел свою подпись. За его спиной и по сторонам толпились люди — наши офицеры, дипломаты. Иных я узнаю на фотографии.

Вот сравнительно еще молодой, статный человек в мидовской форме, он стоит совсем рядом с понуро сидящим Кейтелем — это Андрей Андреевич Смирнов. Два-три раза в году я встречаю его, когда он приезжает в Москву, мы живем в одном доме, на одном этаже. Теперь он посол Советского Союза в Бонне. Там, на дипломатических приемах, этикет, наверно, не позволяет ему делиться с канцлером своими карлсхорстскими впечатлениями. Жаль, конечно. Свидетельство очевидца всегда дорого.

Из тех троих ныне жив только Штумпф. Кейтель повешен в числе главных военных преступников по приговору Нюрнбергского трибунала. Фридебург вскоре после капитуляции покончил с собой — бросился в пролет лестницы...

* * *

Акт был подписан и на главном столе.

— Немецкая делегация может покинуть зал.

И тут произошло нечто, поразившее меня до крайности. Кейтель встал и, снова обратив лицо к залу, проделал свое нелепое гимнастическое упражнение с жезлом. Мне показалось, что Фридебург смотрел на него, как на сумасшедшего.

Двери распахнулись, немцы вышли. Наши за главным столом улыбались. Теддер улыбался, Спаатс улыбался, Делатр де Тассиньи улыбался. Раздалось громовое русское «ура». Напряжение, царившее в зале, как-то разом исчезло. Люди жали друг другу руки, обнимались. [399]

Снова распахнулись двери, в зал вошла группа советских солдат, числом до отделения, с большими белыми свертками. Стали накрывать столы скатертями и сервировать их для торжественного ужина.

Несколько несущественных дополнений

Великое часто идет рядом с малым. Драматичное — со смешным. Я не историограф и хочу кое-что рассказать также о своих коллегах и о себе.

Во время церемонии мы все работали. Литераторы наблюдали, записывали. Фоторепортеры, кинохроникеры снимали. Но работой все это мог назвать только человек нашей профессии. Со стороны наше поведение выглядело, конечно, полным умопомешательством. Мы, пишущая братия, еще как-то сохраняли более или менее нормальные позы и пристойность.

Кинооператоры же и фотографы безумствовали. Они буквально выходили из себя, толкали соседей, садились друг другу на плечи и таким манером двигались вперед, снимая в два этажа, теснились за спинами высших военных чинов, сидевших за главным столом. Роман Кармен, поворачивая длинную ручку съемочного аппарата, легонько ударил ею по голове английского адмирала. Сэр Бэрроу терпеливо снес это и даже понимающе улыбнулся, потирая рукой ушибленное место.

Сначала все было чинно. Нас предупредили, что нужно соблюдать жесткий порядок, спокойствие. Хроникеры делали, правда, попытки прорваться к главному столу, но несколько офицеров зорко следили за всей нашей ерзавшей группой. Не раз наиболее активных из нас, аккуратно подталкивая в спину, возвращали назад.

Когда же верзила-американец с легким штативом прошел все-таки сквозь это в общем невидимое оцепление, так как офицеры, заботясь о корректности, не стояли шеренгой, а просто расхаживали в проходах между столами, прошел и на удивление нам остался там, за этой роковой чертой, наши не выдержали: «Как так, [400] американцу можно, а нам нельзя? Нет уж, дудки!» Трое-четверо бросились вперед, но были немедленно «отброшены».

В это время Кейтель пошел к главному столу. В то же мгновение кто-то сильно сдавил мое плечо, обрушился на плечо соседа и, спружинив таким образом, прыгнул вверх. Да, вверх!

Что такое, бог мой!

Перед своими глазами, на их уровне, я увидел ноги в пыльных кирзовых сапогах.

Сапоги удалялись от меня прямо по зеленому сукну. Это доведенный до отчаяния фотокорреспондент Виктор Темин шагал, держа направление к главному столу и щелкая на ходу аппаратом.

Кто-то из офицеров схватил его за ногу, но он, не оборачиваясь, лягнулся с таким ожесточением, что стало ясно: этот метод обуздания инициативы не увенчается успехом. Полковник Коротков, с ужасом и гневом наблюдавший этот беспримерный «марш» фоторепортера, если он прочел бы эти строки, не дал бы, как говорится, соврать. Все было именно так, как я рассказываю. Он отдал короткое приказание, видимо: «Вернуть нахала» или что-нибудь в этом роде, но Темин был уже далеко и нависал теперь над Спаатсом, сидевшим у края главного стола.

Пораженные случившимся, мы бросились к Короткову и, спасая товарища от грядущей кары, стали наперебой объяснять: «Ведь это наша работа... Ведь не для себя же... для народа... для потомства»!

Коротков медленно смягчался, потом улыбнулся и безнадежно махнул рукой: ладно уж!

Мы немедленно обратили этот жест в общую пользу и сокрушающей все на своем пути ватагой ринулись вперед.

Там, у центрального стола, кипела каша, густо заправленная телами и техникой корреспондентов и кинооператоров десяти национальностей. Вавилонское столпотворение по сравнению с происходившим показалось бы сонным менуэтом, учтивой игрой в серсо.

Коллеги отталкивали друг друга, наваливались животами на офицерские и мидовские плечи, используя их как упор, щелкали затворами, крутили ручки, снимали и снимали без конца. [401]

Верзила-американец поднимался с пола, мстительно полузатоптанный в наказание за эгоизм.

Кейтель уже возвратился на свое место, остальные немцы тоже, но мы, прочно оседлав свои новые позиции, снимали, чиркали в блокнотах и шастали глазами по столу, где подписывала акт союзная сторона.

Вся эта буря, этот дикий самум, разразившийся в зале, схлынул, утих так же внезапно, как и начался. Мы возвращались на свои места, тяжело дыша, но с таким противно невинным видом, что офицеры наблюдавшие за порядком в зале, отворачивались от нас.

И теперь я должен приступить к тяжелому для меня рассказу. Но из песни слова не выкинешь, а повинную голову меч не сечет. Впрочем, не буду хитрить, больше всего я рассчитываю на юридическую ненаказуемость за давностью совершенного преступления — почти двадцать лет.

Возвращался я к своему столу уже не тем, кем я отошел от него десять минут назад. Я стал обладателем исторической реликвии.

Когда мы сгрудились вокруг стола, я чувствовал, что буквально просверлен острой мыслью: стянуть!

Во что бы то ни стало стянуть, стибрить, слимонить, сдуть, наконец, просто взять что-нибудь этакое, что можно было бы показывать в Москве друзьям, знакомым и деланно спокойным тоном объяснять: вот, видите ли, это — что «это» я еще не знал! — находилось на столе, за которым...

Сжигаемый таким желанием, я воровато шарил взглядом по тем кусочкам стола, какие не были закрыты от меня движущейся и принимавшей каждое мгновение новые очертания человеческой стеной.

В этом хаосе то открывающихся, то закрывающихся «форточек» я уследил, как Теддер, взяв из рук нашего мидовца ручку, передал ее Бэрроу.

С этой секунды я нацелился на «объект» и уже не упускал его из виду. Прихотливые комбинации из сплетения бушующих вокруг коллег оставляли мне просветы для обозрения на самых различных уровнях. То через чье-то плечо, то из-за какой-то подмышки я неотрывно наблюдал за тем, как ручка эта переходит из рук в руки. Ее макали в чернильницу из огромного зелено-мраморного прибора, вручали тому, кто подписывал следующим, и снова макали. [402]

Помню момент, когда я, вдавленный почти под стол, вел визуальное наблюдение за ней почти как в перископ — снизу вверх. Даже в этой страшной суматохе мои судорожные броски выглядели, видимо, так странно, что притиснутый ко мне Симонов, переводя дух, спросил:

— Чтой-то ты?..

Но вот я вижу: кто-то подписывает своей автоматической, а «моя» ручка лежит на сукне недвижимо.

Теперь, мечущийся в разные стороны, выбившийся из сил, поддерживаемый единственно крепостью духа и ясностью цели, я разглядел все-таки ее хорошенько: тонкая, с узорчатым металлическим туловищем, увенчанным мраморным наконечником, — ручка из прибора.

Боже мой, ну что тебе стоит, боженька, сделать так, чтобы забыли об этой ручке! Пусть она испарится из памяти этого мидовца, как капля воды на раскаленной сковородке. Бога нет, хорошо. Но провидение есть или нет, в конце концов! Есть, в самом деле, судьба, я спрашиваю вас? Если есть, то пусть оно... они... помогут мне в этот миг.

А если нет, то я, человек, отбросив тщетные моления, возьму свою судьбу в свои руки. И с этой пронзительной мыслью я, пришпоренный страшным толчком чьей-то могучей руки в спину, полузадохшийся, оказался у стола и... цапнул ручку.

В следующее же мгновение я лениво обернулся и внутренне оцепенел от своего вполне профессионального поведения тотчас же после содеянного.

Неужели во мне, в моем естестве сидит вор? А может быть, это просто клептомания, до времени таившаяся во мне, как дремлющая инфекция в крови, а теперь вырвавшаяся наружу, чтобы тащить все, что попадется под руку. Ужас, позор! Я вспомнил отца, его проповеди о честности, как главном достоинстве человека. Если бы он видел своего сына в эту минуту!..

Подавленный, я вернулся на свое место. Возгласы, нестройный шум вокруг, радостная суета дали мне время прийти в себя. Потом начался ужин, а потом, поглаживая ручку в кармане, я сел с Симоновым в машину и глубокой ночью покатил в Дрезден. В темноте я все время улыбался, словно побывал в руках у компрачикосов. [403]

Через несколько лет в Москве мне позвонил мой старый товарищ по «Красной звезде» Аркадий Самсонович Ерусалимский. В военную пору, когда я был там начальником отдела литературы и искусства, он командовал иностранным отделом.

Аркадий Самсонович, почтенный ученый, задолго до войны вел кафедру и был известен как автор нашумевшего в свое время предисловия к трехтомнику сочинений Бисмарка. В мирные годы он завершил свой капитальный труд «Внешняя политика и дипломатия германского империализма в конце XIX века», получил за него Государственную и Ломоносовскую премии. Словом, он видный историк. Кстати, в этом качестве он и присутствовал на церемонии капитуляции в Карлсхорсте.

Итак, Аркадий Самсонович позвонил и, к моему удовольствию, пригласил меня на ужин. Он сказал:

— Приезжайте, не пожалеете. Я вам кое-что покажу. Есть сюрприз для вас.

Ужин был назначен на следующий день. Бреясь перед уходом из дому, я, естественно, предавался разным воспоминаниям о днях совместной работы с Аркадием Самсоновичем. Вспомнил я и Карлсхорст, а при этом набрел на соображение, показавшееся мне занятным. Дай-ка, думаю, возьму я с собой свою ручку и покажу ее Аркадию Самсоновичу. Ему будет приятно вспомнить былое. Почему бы не сделать так? От ручки ведь ничего не убудет. Чем я, собственно, рискую? Отнимет он ее у меня, что ли? Ну, я буду, пожалуй, посильнее профессора. Вряд ли дамся ему. Скорее всего, так его скручу, что он и своих не узнает. Он, правда, здоровяк, но все-таки постарше меня лет на пятнадцать. Как ни говорите, а такая разница в возрасте имеет большое значение. Да и потом он не очень давно жаловался на сердце.

Когда я поймал себя на сравнительном анализе шансов — своих и доктора исторических наук — в физическом единоборстве, то подумал, что на почве этой ручки я просто схожу с ума.

Я подошел к шкафу, отпер небольшой ящичек, где в одиночестве на кусочке бархата хранилась ручка, и, раздосадованный на себя за временное умопомрачение, небрежно сунул ее в боковой карман, обернув все-таки перышко ваткой. [404]

В квартире Аркадия Самсоновича все дышало спокойствием, мягкостью. Глядя на хозяина, краснеющего, когда при нем поминают черта, я вновь устыдился посетившего меня наваждения. Мы пили из крохотных рюмок портвейн «три семерки», вспоминали старину. Хозяин поругивал меня за то, что я мало пишу, а все больше редактирую.

— Что вы, чернила жалеете? — мягко пошутил Аркадий Самсонович. — Да, кстати, чернила... чернила. Чуть я не забыл. Ведь я вам хотел показать нечто.

Профессор извинился, вышел из комнаты и быстро вернулся, неся в обеих руках, как поднос, небольшую коробочку. Он открыл ее странным для него движением фокусника и вытащил из коробочки ручку. Обычную ручку, так, ничего особенного. Откровенно говоря, на улице я не поднял бы ее с тротуара. Серая какая-то, неопределенной формы ручка.

— Ну, что вы скажете? — спросил Аркадий Самсонович, и я сразу обратил внимание на полное несоответствие его победоносного вида с этой ну просто препоганой ручкой.

— Что вы скажете? — повторил свой уже несколько испугавший меня вопрос Аркадий Самсонович, и его крупное лицо с дымящейся на голове шевелюрой прямо-таки сочилось восторгом.

Я абсолютно не знал, что сказать, и сидел несколько, как бы это выразиться, пришибленный своей неуклюжестью.

— Этой ручкой, дорогой вы сударь мой, союзники скрепляли акт о капитуляции гитлеровской Германии.

— А что же это? — ошалело промямлил я, вытащив свою металлически-мраморную красавицу.

— Это, очевидно, та самая ручка, которой вы так мало пишете, — с легкой ехидцей заметил Аркадий Самсонович.

Ужин был скомкан. Но история с ручками на этом не кончается. Спустя некоторое время я узнал, что объявились еще две ручки-претендентки. Их было уже четыре, и они не могли играть между собой матч на первенство. К тому же мне сказали, что где-то в музее лежит совершенно роскошная ручка, и под ней надпись, удостоверяющая, что именно она — та самая... Ручки возникали со всех сторон, как «дети лейтенанта Шмидта». [405]

После этих известий я закинул дома мраморную красотку так далеко, что теперь, желая посмотреть на свою великую иллюзию, не смог ее найти.

* * *

...Совсем недавно я разговаривал с Аркадием Самсоновичем, мы вместе смотрели фотографии той давней поры, а особенно ту, где на фоне задранного хвоста разбитого «фокке-вульфа» стоит группа военных корреспондентов неподалеку от главного маршала авиации Теддера, принимающего рапорт начальника незабываемого темпельгофского караула. Вспомнили эпопею с ручками, и тут Аркадий Самсонович спросил:

— Кстати, вы не знаете, что стало с чернильным прибором, который Симонов, как это выражаются молодые люди в «Звездном билете», — ах да, так, кажется, — слямзил , — на этом слове профессор густо покраснел, — в Карлсхорсте?

— Какой чернильный прибор? — Я чуть не свалился со стула, вспомнив полупудовую махину из порфира или яшмы на главном столе зала.

— Да, именно этот! Вы разве ничего не знаете о сей акции Симонова? Я крайне удивлен. У меня точные сведения... Но выдавать источники информации не в моих правилах, сударь мой. — И Аркадий Самсонович сделал жест, отстранивший мои домогания.

Я ничего не понимал.

Почти весь этот день и вечер мы были с Симоновым рядом. Вот сатана! Но как и когда он мог «увести» это капитальное сооружение? Что же, он в карман засунул этот чудовищный прибор из шести тяжеленных предметов? Нет, быть не может! А доску упрятал на груди под кителем? Чепуха, ерундистика! «Не верю, не верю», — как говорил К. С. Станиславский. И потом, ведь о ручке я ему сказал. А ее-то и не хватало в комплекте прибора. И разве я не знаю своего друга? Он выцыганил бы у меня эту ручку в течение суток — максимальный срок, учитывая мою железную силу воли. И наконец, другое. Ну, хорошо, я жалкий клептоман, наступающий на горло собственной песне, но Симонов... Я перебирал все, что знаю о нем, — хорошее и плохое. Я вспомнил формулу Эйнштейна: «Господь утончен, но не злонамерен». Нет, не может быть!.. [406]

Но, с другой стороны, Аркадий Самсонович, профессор, доктор исторических наук, серьезнейший и воспитаннейший человек. Много лет я его знаю и никогда не числил за ним чего-либо, даже отдаленно похожего на то, что в просторечье называется розыгрышем.

Эту загадку я не разрешил до сих пор. На все мои расспросы Симонов молчит и улыбается уверенно вылепленной простодушной улыбкой.

Встреча на приеме

Однажды в 1946 году в Берлине на одном из приемов меня познакомили с моложавым упитанным человеком средних лет, одетым в неизвестную мне военную форму. Он оказался норвежцем, майором, пресс-атташе при военно-дипломатическом представительстве Норвегии в Берлине. Он пробормотал свою фамилию. Я плохо ее расслышал и потом спросил о нем у случайного свидетеля нашего короткого разговора. Мне назвали его: Герберт Фрам. Лицо его было квадратным, щеки отсвечивали розовым, волосы коротко стрижены, и производил он поначалу впечатление взрослого бойскаута, если бы не одна примечательная особенность.

Глаза этого пресс-атташе были беспокойными, сверлящими. Они буквально впивались в собеседника, щупали его и, казалось, пытались своим холодным острием проткнуть, просверлить его насквозь. Именно глаза при какой-то общей квадратности моего случайного знакомого придавали ему странное сходство с бормашиной. Подумалось: зачем это маленькая Норвегия отягощает свою дипломатическую службу такими зубоврачебными принадлежностями?..

Я бы, разумеется, не вспомнил об этом впечатлении, если б не одно обстоятельство.

Спустя одиннадцать лет, просматривая иностранные журналы, наткнулся я не то во французском «Пари-матч», не то в американском «Лайфе» на серию снимков, изображавших нового бургомистра Западного Берлина Вилли Брандта. Это была целая биографическая сюита. Брандт-малыш в игрушечной кайзеровской каске, Брандт-юноша, Брандт-взрослый. На прогулке, в бассейне, [407] на улице... И вот — еще одна фотография. Передо мной стоял до странности знакомый человек.

Мог ли я знать бургомистра Вилли Брандта? Мог, наверно, — чего в жизни не бывает! Но я его не знал, никогда не видел, нигде не встречался, и только сейчас, на фотографии, узрел этого новоявленного сановника.

Между тем человека на этой вот фотографии я все-таки где-то видел.

Где?

Открыв все резервуары зрительной памяти, я ухватил в хлынувшем потоке воспоминаний эту квадратность, эти беспокойные, сверлящие глаза. Передо мной на затененном фоне множества людей, каких-то подносов с сервировкой стояла та самая бормашина...

Да, те же ледяные буравчики шарящих глаз, та же квадратность, прическа та же. Ошибки не могло быть.

Но как соединить в одно целое этого пресс-атташе норвежской миссии с новым бургомистром? Этим я занялся чуть позже, когда встретившиеся мне материалы возбудили желание написать о Вилли Брандте.

Предупреждение учителя

Никто не прислушался к голосу старого учителя. И от этого произошли всяческие неприятности.

Теперь, спустя много лет, можно точно сказать: этот педагог обладал редкой проницательностью. Он хорошо знал своих учеников, их характеры, повадки, склонности. Через его руки за долгую жизнь прошла нескончаемая вереница мальчишек. Он мог отличить самолюбие от тщеславия, шалость от подлости, слабоволие от продажности. И он без колебания и не раз говаривал матери Герберта Фрама: «Не подпускайте вашего сына к политике». Это подлинные слова учителя.

Увы, почтенная фрау Фрам не захотела или не смогла, оказалась бессильной последовать совету опытного преподавателя из гимназии в Любеке.

И вот Герберт Карл Фрам, он же Вилли Брандт, отправляет ныне обязанности бургомистра Западного Берлина.

Что привело его на этот пост? Стечение несчастных обстоятельств? Адские сюрпризы времени? Злобная ирония [408] случая? В политике новейшей истории таких толчков для сюжетных поворотов, полюбившихся авторам авантюрных романов, почти не бывает.

Нет такого и в случае с Вилли Брандтом. В его карьере есть определенные закономерности. В этом нетрудно убедиться, если связать некоторые факты его биографии, расшифровать их, дать им, как говорится, толк. Факты эти рассеяны на страницах мировой печати, которая уже несколько лет проявляет интерес к особе бургомистра.

Итак, нам предстоит обратиться для начала в демографическую сферу. Это мудреное слово до поры до времени вполне невинно. Как сказано в энциклопедии, «демография — отрасль знаний, изучающая людей по полу, возрасту, занятиям и пр.». Вилли Брандт принадлежит к людям, малосимпатизирующим этой отрасли знаний. Она, как известно, отличается точностью. А Вилли Брандта вполне устраивает его официальная биография, а именно та, которая помещена в справочнике «Вер ист вер».

Что же мы там можем прочитать?

Извольте: «Брандт, Вилли, бургомистр Берлина с правительственными функциями (с 1957 года), член президиума союза германских городов. Адрес: Берлин — Шенеберг, Рудольф-Вильдеплац (тел. 71 02 61). Родился 18 декабря 1913 года в Любеке, женат на Рут, урожденной Хензен, двое сыновей. Образование: гимназия в Любеке, изучение истории в Осло. Деятельность в социалистическом молодежном движении. В 1933 году эмигрировал в Норвегию. До 1945 года — журналистская и политическая деятельность в Норвегии и Швеции. 1945–47 гг. — корреспондент скандинавских газет. Пресс-атташе при норвежском дипломатическом представительстве в Берлине. 1948–49 гг. — представитель партийного правления СДПГ в Берлине. 1949–57 гг. — депутат бундестага».

И все. Не правда ли, мило? Мы не пропустили ничего, если не считать списка печатных трудов и упоминания о присвоенном ему звании почетного доктора юстиции Пенсильванского университета в США. Но все ли? Нет, далеко не все.

Ну вот, например:

«В 1933 году эмигрировал в Норвегию».

Полноте, герр Брандт, какое там эмигрировал! Некая папка из архивов, захваченных союзниками в 1945 году в [409] Берлине, неопровержимо устанавливает, что в 1931 году молодой Герберт Фрам был завербован французской разведкой. Через год с лишним, в феврале 1933 года, гестапо доставило его в свое сумрачное здание на Принц-Альбертштрассе. Оттуда Герберт Фрам вышел агентом гестапо Вилли Брандтом{5} и вскоре был высажен в Скандинавии, чтобы следить за немецкими антифашистами, бежавшими в Данию, Норвегию и Швецию от террора нацистов. Эмигрировал!

«Здесь, в Норвегии, он познакомился позже с людьми, имевшими о социализме иные представления, чем немецкие марксисты... Журналист и бывший функционер социалистической рабочей молодежи пошел здесь по такому пути духовного развития, который окончательно увел его от марксизма», — писала о норвежском периоде жизни Брандта штутгартская «Крист унд вельт».

Что же это за люди, с которыми познакомился Бранят в Норвегии?

Нет нужды сгорать от любопытства. В конечном итоге все тайное становится явным. Эти люди — темные проходимцы с двойными, тройными фамилиями, разведчики всех мастей и рангов.

Итак, «вер ист вер»?

Вернемся снова к официальному справочнику «Вер ист вер».

«До 1945 года — журналистская и политическая деятельность в Норвегии и Швеции».

Только и всего — в Норвегии и Швеции. Ну а в Испании?

Брандт, видимо, хорошо помнит старую поговорку: «Не надо рисовать черта на стене» — и потому такая деталь, как его поездка в 1937 году в Испанию, отсутствует в справочнике. В Испании он действовал вместе с троцкистами-поумовцами и активно готовил восстание в Барселоне, [410] направленное против республиканского правительства.

Далее Брандт, делающий свою биографию, ничем не грешит против «логики развития образа», которая, как известно, является камнем преткновения для бездарных писателей. Он становится секретарем так называемой «Организации норвежской народной помощи», которая поддерживала союзную с гитлеровской Германией Финляндию в войне против СССР.

В 1941 году Брандт уже в Стокгольме. В кармане у него норвежский паспорт.

Это было в те месяцы, когда фашистские главари ожидали вступления в мировую войну Соединенных Штатов. Берлин жаждал информации о планах заокеанской державы — была мобилизована вся нацистская агентурная сеть. Брандт в том числе. Он становится сотрудником американского агентства «Оверсис ньюс эйдженси» в Стокгольме. «Логика развития образа» привела его... Короче: там, в этом агентстве, американская разведка и завербовала его в качестве платного агента.

Наконец-то состоялось это первое свидание. Известно даже, кто руководил им в ту пору, был, так сказать, первым наставником будущего бургомистра. Брандт подчинялся резиденту шпионской службы США в Швеции Брюсу Кемпбелу Хопперу.

Можно ли винить Брандта в том, что он умалчивает обо всех этих фактах? Не будем наивными. «Это делают, но об этом не говорят» — таков старый девиз всех, кто воюет в темноте.

Здесь мы назовем одно имя, важное для нашего рассказа: Гелен.

На сцене — Гелен

Сырым осенним утром 1942 года начальник генерального штаба сухопутных войск гитлеровской Германии Гальдер вызвал к себе подполковника Рейнгарда Гелена. О чем говорили эти два человека за тяжелой дверью кабинета Гальдера, неизвестно. Но скромный подполковник вышел оттуда полковником и начальником отдела «Иностранные армии Востока». До Гелена функцией этого [411] отдела был сбор и анализ сведений о противнике. В короткое время Гелен превратил свой аппарат в крупный шпионско-диверсионный центр. Войсковая разведка стала и агентурной. Новоиспеченный полковник сумел забрать под свою руку большую часть «восточного управления», сузив поле деятельности знаменитого начальника абвера Канариса.

Гелен стал хорошо известен Гитлеру.

Фюрер быстро замечал людей, начисто лишенных совести и чести, холодных и жестоких сверхчеловеков, «готовых на все» и не обремененных никакими «академическими» представлениями о морали. Есть основания полагать, что именно Гелен был одним из тех немногих людей, о которых думал Гитлер перед тем, как принял крысиный яд. Но об этом чуть позже.

Ни одна из реорганизаций гитлеровской разведки не затронула отдела Гелена. И когда пал сам Канарис и большая часть его ведомства стала подчиняться Управлению имперской безопасности, зловещему Вальтеру Шелленбергу, наиболее опытных «деятелей» из аппарата Канариса взял себе Гелен. Теперь уже за его отделом прочно утвердилось название «Серая рука». Ведомство Гелена, хотя и находилось в составе армейских служб, тесно срослось с тайной сетью СС. Гелен подружился с Шелленбергом.

Но шло неумолимое время. Наступал конец рейха... И тогда всплыло словечко: вервольф. Верфольф — значит оборотень. Матерые разведчики спешно меняли имена, получали новые документы, делали пластические операции — трансформировали внешность, составляли себе новые биографии. За всем этим стоял Гелен.

В книге «Последние дни Гитлера», изданной вскоре после войны в Лондоне, приведен факт, как утверждают, не известный до сих пор немецкой общественности: «В эти мрачные дни Шелленберг рассказал, что некий генерал-майор фон Гелен, долгое время занимавшийся изучением польского движения Сопротивления (имеется в виду террористическая Армия Крайова, созданная польским эмигрантским правительством в Лондоне. — А. К.), тщательно разработал для немецкого подполья план, построенный на аналогичной основе».

Шелленберг доложил этот план Гиммлеру, а рейхсфюрер СС — Гитлеру. За два дня до самоубийства Гитлера [412] Рейнгард Гелен стал генерал-лейтенантом. Фюрер заботился о будущем...

Тайная шпионско-диверсионная организация была создана и начала действовать. В ее задачу входили не только вульгарные убийства, тривиальный шпионаж, но и нечто большее: психологическая подрывная работа, широко задуманные, рассчитанные на длительный срок политические провокации.

Брандт — вервольф. Да. Он и есть один из тех оборотней, которые, по замыслу фашистской верхушки и руководства гестапо, должны были бередить послевоенную Европу, продолжать дело «тысячелетнего рейха» и которые — одни раньше, другие позже — пошли на службу основной реакционной силе нашего времени — империализму США.

Невидимая рука

Полистаем поэтому и дальше страницы подлинной биографии Брандта, помня, что главное — впереди.

«1945–47 гг. — корреспондент скандинавских газет. Пресс-атташе при норвежском дипломатическом представительстве в Берлине».

Вот годы, которые были решающими для Брандта. Он мог так и остаться рядовым агентом американской разведки, перебиваясь с хлеба на квас, с сосисок на пиво, кропая ледащие статейки в качестве прикрытия и облизываясь на хронику светско-правительственной жизни. Так бы оно, очевидно, и случилось, если бы в одной вашингтонской конторе, перебирая досье агентов, не наткнулись на деятельность Брандта в социал-демократическом движении.

И вот происходит ряд «волшебных превращений милого лица». Брандт вновь принимает немецкое гражданство.

Наступили времена, когда США и их партнеры разрушили контрольный механизм союзников в Берлине и Германии и, попирая Потсдамское соглашение, стали проводить политику раскола страны. Такой политике требовались люди из немцев — верные, не брезгливые, готовые на все. [413]

«1948–49 гг. — представитель партийного правления СДПГ в Берлине».

Именно так. Мало кому известный в социал-демократических кругах Западного Берлина Брандт, проталкиваемый сильной невидимой рукой, вступает на этот пост. Американская разведка поставила «надлежащего человека на надлежащее место». Брандт фактически возглавил так называемое «восточное бюро» в Западном Берлине, иначе говоря, организацию, за фасадом которой действовал крупный американский шпионский центр. Дело пошло. Все та же опытная рука — в перчатке, чтобы не замараться и не оставить уличающих оттисков, — начала формировать из Брандта большую политическую фигуру. Прямым его хозяином стал Аллен Даллес.

«1949–57 гг. — депутат бундестага».

Сфера обращения Брандта необычайно расширилась. Он стал председателем «Объединения западной помощи Востоку». Эта организация насчитывала в своем составе к тому времени более 40 подрывных групп. У тех, кто хотя бы немного знаком с механизмом послевоенной жизни Западного Берлина, исчезли тогда последние сомнения в том, что Брандт — американский агент.

Управление Аллена Даллеса просто не могло допустить к руководству диверсионно-шпионской организацией, которую именно оно и финансирует, человека, не купленного ими, что называется, «на корню».

«1957 г. — бургомистр Западного Берлина с правительственными функциями».

Этот пункт биографии почти не нуждается в комментариях. Деятельность Брандта-бургомистра широко известна. И если мы не ставим на этом точку, то только потому, что, по-видимому, планы заокеанских провокаторов войны, связанные с этим человеком, не ограничиваются Берлином. Однажды вполне осведомленный и болтливый журнал «Лайф» писал о Брандте буквально следующее:

«Бургомистр Вилли Брандт — человек ближайшего будущего Берлина, поскольку момент кризиса его города приближается. В зависимости от того, как он справится с этим кризисом, он может стать человеком более далекого будущего во всей Германии». Журнал [414] даже спорит с теми, кто считает, что Брандт «слишком тщеславен и идет вверх слишком быстро с точки зрения его собственного блага».

Смешные это люди, пекущиеся о благе Брандта, простаки! Конечно же, американская тайная служба лучше знает, в чем оно состоит, это благо, и как нужно действовать. И «Лайф» уверенно заявлял: «Он сможет продвинуться далеко вперед по пути к должности канцлера Германии». Нет спора — хорош канцлер Аденауэр. Лучшего лидера боннского государства с точки зрения стратегического развертывания сил НАТО трудно было себе представить. Трудно, но можно. Например, Эрхард. Недаром он и стал преемником Аденауэра. А вот прямой агент американской разведки в кресле, которое занимал Бисмарк, — это, пожалуй, еще лучше.

Не цель, а средство...

Кстати, о Бисмарке, который не раз предупреждал против столкновения Германии с Россией.

Немецкий историк Вильгельм Шюсслер в книге «Германия между Россией и Англией» справедливо замечает, что в основе политики Бисмарка на Востоке лежало понимание исторической несокрушимости русского народа. «С Россией у нас никогда не будет необходимости воевать» — это подлинные слова Бисмарка из его «Мыслей и воспоминаний». На глазах нашего поколения неразумные потомки железного канцлера дважды пропустили мимо ушей его предостережение, и результат хорошо известен.

Однако современные деятели Западной Германии, забыв о Бисмарке, твердят совсем другие афоризмы. Когда-то хитрый наваррец, ухмыльнувшись, сказал: «Париж стоит мессы» — и, перейдя из протестантов в католики, стал Генрихом IV, королем Франции. Теперь Брандт провозглашает: «Берлин стоит войны». Но если бы Анри Наварре рассказали о ядерных боеголовках, этот смекалистый малый, переживший всего лишь Варфоломеевскую ночь и всего лишь с мушкетами, но хорошо ее запомнивший, посоветовал бы упрятать Брандта подальше. И при этом, возможно, заметил бы с лукавым простодушием: [415] «Mecca все-таки не война, господа!» Но именно войну Брандт считает альтернативой заключению мирного договора и превращению, как это предложило Советское правительство, Западного Берлина в вольный город.

Можно было бы только пожать плечами и лишний раз возмутиться мизантропией тех, кто не хочет понять, что в пламени новой войны сгорят миллионы людей, города и села, да и сам Шёнеберг вместе с храбрым Брандтом — куда он денется — и даже та контора за океаном, где, наверное, еще хранится досье старого агента, завербованного в Норвегии. Можно было бы только пожать плечами, если бы такие субъекты, как Брандт, не выражали самого духа политики Пентагона.

В пору когда даже Эйзенхауэр, удивительно напоминавший своим малодушием растерянного царя Федора, уже начал признавать ненормальность положения в Западном Берлине, Брандт позволил себе посоветовать американскому правительству «больше прислушаться к мнению генералов». Мнение это известно. В свое время генерал Тейлор, будучи начальником штаба американской армии, на заседании сенатской подкомиссии призывал решить берлинский вопрос не соглашением, но войной. Сейчас Тейлор — один из главных советников президента.

И вот Западный Берлин остается «фронтовым городом».

Его экономика, лишенная связей с ГДР, уродлива.

Его общественная жизнь приспособлена к деятельности многочисленных шпионско-диверсионных организаций, работающих против стран социалистического лагеря.

Его внутреннему режиму могут позавидовать Франко и Салазар вместе. Содержание полиции и органов юстиции поглощает в год около полумиллиарда марок. Гитлеровцам требовалось для поддержания «порядка и спокойствия» в городе 30 полицейских на 10 тысяч жителей, а органам «фронтового города» — 68.

Его рабочее законодательство изодрано — профсоюзные бонзы, ссылаясь на «особое положение» города, охотно идут навстречу предпринимателям, когда заходит речь о заработной плате. Тарифные ставки в Западном Берлине значительно ниже, чем в ФРГ. Зато квартирная плата намного выше в Западном Берлине, растет по сравнению, [416] например, с Гамбургом, в пять раз быстрее. Наверное, обитая в таких жилищах, нелегко сосредоточиться мыслями на чем-либо ином, кроме их месячной стоимости.

Рождаемость в Западном Берлине едва ли не самая низкая в мире. По данным ООН, она составляет 3,5 процента на тысячу жителей в год. На улицах города обращает на себя внимание большое количество старых людей. Любопытно, что 17,3 процента всех жителей Западного Берлина старше 65 лет. Между тем эта цифра в среднем по ФРГ составляет только 10,6 процента. Подсчитано: сохранение такой тенденции привело бы к тому, что в 1975 году четверть населения города состояла бы из стариков. Понятно, в чем тут дело. Молодежь не видит перспектив в городе с фронтовым режимом.

Пользуясь отчасти и этими экономическими обстоятельствами и сумасбродной идеей реванша, органы ФРГ при активной помощи Брандта вербуют молодежь Западного Берлина в бундесвер. Особенно рьяно занимается этим специальный брандтовский аппарат, создающий «замаскированные общества», «рабочие кружки» — центры вербовки. Американская авиакомпания «Панамерикэн уорлд эйруэйо» любезно предоставляет свои самолеты для перевозки резервистов. А жители города, отслужив свой срок и возвратившись в Западный Берлин, немедленно приглашаются в так называемые «группы товарищества». Эти группы не что иное, как части резервистов из бундесвера. Их количество в Западном Берлине уже давно превышает численность дивизии. На предприятиях города правительство ФРГ размещает военные заказы. Между тем Западный Берлин не составная часть ФРГ, и вовлечение его в систему вооружения боннского государства грубо противоречит правовому положению города.

Все эти действия носят отчетливо провокационный характер. Помимо прочего, они призваны затруднить мирное решение западноберлинской проблемы. Но именно это и совпадает с желанием Брандта. Он ведь сказал: «Берлин стоит войны». Казалось бы, вполне откровенная формула — куда уж дальше! Но и в этой запальчиво-циничной фразе высказана, видимо, не вся правда. Сдается нам, что при всем ее человеконенавистническом смысле она прикрывает еще большее злоумышление.

Дело похоже на то, что и самый Берлин рассматривается [417] Брандтом и его поводырями не столько как цель войны, сколько как средство ее спровоцировать.

Именно этот план и есть основа всей деятельности Брандта на посту бургомистра Западного Берлина «с правительственными функциями».

Под грохот прусских маршей

И вот для Брандта наступили «дни испытаний». Ему предстояло показать, как он справится с «кризисом», который, как мы помним, предвкушал «Лайф», чьи хозяева втайне отлично понимали, что терпение миролюбивых держав не безгранично. 13 августа 1961 года правительство ГДР поставило секторальную границу под контроль и охрану.

Это известие застало Брандта в Нюрнберге. Бургомистр совершал предвыборное турне по городам боннской республики. Он прервал свой вояж, ринулся на самолет и в тот же день приземлился на аэродроме Темпельгоф. «Кризис Брандта» начался. Он продолжается и сейчас, но консилиум общественного мнения уже поставил свой диагноз: после этого «кризиса» Брандту не оправиться.

Из газет и радио хорошо известно, что творилось в эти дни в Западном Берлине. Беснование — как раз то самое слово, каким можно точно определить поведение Брандта и всей атлантической компании. Но эпилептические припадки хоть и оригинальный, но все же не лучший способ политической деятельности.

На сборищах оторопевших западноберлинцев Брандт кричит, хрипит, потрясает кулаками. Он требует действий. Над Западным Берлином стоит грохот прусских маршей. Ни дать ни взять — прямо гитлеровский партейтаг в Нюрнберге. Дефилируют по улицам американские войска и колонны брандтовских «шестидесяти восьми полицейских на десять тысяч жителей». Брандт мечется от секторальной границы к аэродрому. Он встречает вице-президента США, провожает его, встречает Аденауэра, провожает Аденауэра, встречает Льюшеса Клея, провожает Клея. Мобилизованы все восемьдесят подрывных организаций, свившие себе гнездышки в Западном Берлине. И даже в плавательном бассейне американских оккупационных войск тренируются «фрошменнеры» — [418] люди-лягушки, предназначенные для проникновения в демократический Берлин через пограничные воды. И все это воинство лезет к Бранденбургским воротам, тычется в секторальную границу, но она для него закрыта на всем ее сорокапятикилометровом протяжении. Закрыта — и хоть бы что!

Боннская и брандтовская печать шумит, вопит, расписывает «негодование» обитателей Западного Берлина, Если судить по этой прессе, то покажется, что, скажи еще только слово, и все они, включая «стариков свыше 65 лет», понесутся в «крестовый поход» на Восток. Но послушаем, что говорят люди, не падающие в обморок от перспектив превращения Западного Берлина из «фронтового» в мирный вольный город. На одном из очередных беснований Брандта у Шёнебергской ратуши в толпе стоял англичанин Дональд Эдгар — корреспондент газеты «Ивнинг стандард». Он отправил в свою редакцию репортаж о происходившем, который и был напечатан под заголовком «Берлинская пропаганда и берлинские факты: я обнаружил противоречие между ними».

Вот что рассказывает очевидец:

«Берлинская печать сегодня утром, естественно, посвящает все свои заголовки и свои главные фотографии сообщению о демонстрации, состоявшейся вчера днем перед зданием ратуши, где с балкона выступал бургомистр Западного Берлина, энергичный противник Аденауэра на выборах в Германии Вилли Брандт.

Просмотрев газеты, я с трудом поверил, что я был там, перед ратушей.

Одни газеты пишут, что там присутствовало четверть миллиона человек. Другие говорят, что там было 300 тысяч человек. Третьи — 500 тысяч человек. Я бьюсь об заклад, что там было не более 50 тысяч человек.

На фотографиях, имеющих целью доказать, что там присутствовало большое число людей, изображено пространство перед зданием ратуши, которое кажется почти в 4 раза больше того, чем это есть в действительности. Когда час тому назад я взглянул на эти фотографии, я с трудом узнал эту площадь. Я не специалист в области фотографии, но знаю, что можно сделать при помощи специальных линз.

Вот что я видел, находясь вчера на площади Рудольфа Вильде перед зданием ратуши. [419]

Ратуша представляет собой довольно старомодное здание с балконом, украшенным цветами, на котором установлены микрофоны. Весь фасад был завешан германскими флагами. Во дворе перед зданием были установлены гербовые щиты и развешаны флаги земель Восточной Германии и, что важнее, флаги и гербовые щиты земель, расположенных дальше к востоку, которые были аннексированы в конце войны Польшей и Россией. В толпе хорошо одетых людей царил порядок. Не было большой толкотни и давки. Аплодисменты были вежливыми...

Но здесь не было той взволнованности, которую можно наблюдать, скажем, на митинге с призывом к ядерному разоружению в Трафальгар-сквере. Эти факты имеют важное значение.

Потому что этим вопросом, интересующим и беспокоящим западноберлинцев, занялась печать, подливающая масло в огонь, и руководители, которые стараются изо всех сил поддать жару.

Брандт — небольшого роста человек... Вчера его голос звучал резко. Когда я слушал его, у меня сжималось сердце. Он с жаром говорил о проволочных заграждениях, танках и насилиях восточных немцев. Он обратился к миру со словами: «Мы никогда не уступим».

Создавалось впечатление, будто берлинцы — страждущие носители факела свободы. Вот какие мрачные мысли вызвало выступление Брандта.

Но мне хочется закончить оптимистическим замечанием: несмотря на все давление, оказываемое на западноберлинцев, я не верю, что они испытывают нечто большее, чем естественное беспокойство, вызванное разрывом коммуникации между восточной и западной зонами. Очень многие из них говорили мне: «С нас довольно войн. С нас довольно чепухи политических деятелей. Мы хотели бы находиться под контролем ООН — в нейтральной зоне или в политической организации какой-либо другой формы, которая навсегда положит конец всей этой проклятой чепухе».

Рассказ Дональда Эдгара убедителен, потому что правдив. Трудно себе представить, чтобы нормальный западноберлинец, или боннский немец, или англичанин, американец жаждал войны. Грибовидные шатры не альпийские палатки. Под ними не проведешь блаженный «уикэнд». Войну пытается развязать кучка злобных заговорщиков [420] в США и душеприказчики Гитлера — те, о ком он думал в свой последний час. Как все люди с двойным или тройным дном, они чувствуют себя уверенней в сумятице, в неразберихе, на пожаре, когда внимание отвлечено дымом, гарью, столбом черного пламени.

Снова Гелен и некая папка

И надо же было случиться так, что как раз в дни «берлинского кризиса» Брандт ощутил неприятный холодок на спине. Тот самый, какой испытывает базарный жулик, когда после удачной операции за его спиной внезапно раздается крик: «Держи вора!» Мы не ошибемся, если скажем, что в течение по крайней мере суток Брандт обливался холодным потом. И самое удивительное, что в это время его меньше всего занимал Западный Берлин — даже все заготовленные впрок речи вылетели из головы. Это грустное физиологическое состояние было связано с Геленом. Впрочем, имя это даже не фигурировало в заинтересовавшей нас истории.

Что же случилось?

17 августа 1961 года в мировой печати промелькнули краткие сообщения: во время заседания западноберлинского сената Вилли Брандт узнал о выступлении канцлера Аденауэра в Регенсбурге и о его нападках в свой адрес. Брандт прервал заседание и в большом волнении удалился.

Еще раз зададим себе вопрос: что же случилось? Предвыборная борьба в Западной Германии ведется не первый день. Кандидатами в канцлеры в тот раз были: Аденауэр — от ХДС, Брандт — от СДПГ. Противники уже давно вполне хладнокровно «манежат» друг друга на все лады — дело привычное. И вдруг очередная предвыборная речь одного из них вывела другого из равновесия настолько, что он публично перестал владеть собой.

Рассказывают: когда Брандту положили на стол изложение речи его конкурента, правящий бургомистр сначала взглянул на нее небрежно, потом вчитался, смертельно побледнел и, прерывая заседание, говорил пресекающимся голосом. [421]

Итак, что же сказал Аденауэр? На первый взгляд, ничего особенного. В регенсбургской речи канцлер заявил, что если бы его партия не проводила «политику присоединения к Западу... тогда не было бы правящего бургомистра по имени Брандт». И потом заметил вскользь, что ХДС не ставит Брандту в вину его политическое прошлое, историю с его двумя фамилиями.

Брандт задрожал. Ему дали понять — все его метаморфозы хорошо известны. Ему пригрозили. Слишком рьяное стремление занять кресло канцлера может заставить его противника обнародовать некие материалы, компрометирующие Брандта с головы до ног.

Кто же в Западной Германии владеет всеми, абсолютно всеми секретами бургомистра? Гелен.

Идеолог и организатор гитлеровского вервольфа, генерал Гелен ныне важнейшее лицо в боннском государстве. Во дворец Шаумбург — резиденцию канцлера — он вхож запросто. Он президент «бунденснахритендинст» — федеральной разведывательной службы (ФРС), подчиненной только канцлеру.

Слова, произнесенные в Регенсбурге, означали, что на столе у Гелена папка с делом Брандта (не менее полная, чем та, что хранится за океаном) уже раскрыта... Обратите внимание на изящный пассаж Аденауэра:

«ХДС не ставит Брандту в вину его политического прошлого».

Не ставит потому, что не хочет, не считает пока нужным. Ну а если захочет?.. Угроза была нешуточном Брандт, конечно, понимал, что престарелый канцлер знает его биографию не по справочнику «Вер ист вер», но считал, что все они, деятели боннского государства, связаны одной веревочкой. И вот, нате ж вам...

В зале заседаний сената Брандт был охвачен отчаянием. Это видели все... Здоровяк, он схватился за сердце. Но через несколько часов Брандт пришел в себя. Успокоился и Аденауэр. Их привела в чувство не валерьянка, а более мощное средство.

Еще во время последнего пребывания Брандта в США, где нашлись люди, с которыми он мог быть вполне откровенен, газета «Таймс» в передовой статье предупреждала деятелей Бонна: «Сейчас норвежский мундир Брандта изображают как символ служения двум [422] богам или чего-нибудь похуже». И вывод: «Основание для беспокойства дают опасения, что... личности и личные нападки могут сыграть весьма большую роль в избирательной кампании». Заключение: «Эти намеки и подозрения вредят возникшему в Западной Германии здоровому духу политической демократии». Ясно: не трогайте Брандта. Мы его не выдадим. Он нам нужен.

И теперь, в эти несколько часов после срыва заседания западноберлинского сената, Брандт получил заверения в том же стиле: катастрофы не будет. Да он и сам принял меры. Канцлеру дали понять, что неизвестно, кого еще может поднять на воздух мина, взорванная под бургомистром. Назвали имя Глобке. Опасная детонация!

И вот уже 17 августа (быстрая реакция!) американская «Нью-Йорк уорлд телеграмм энд сан» в редакционной статье выговаривает Аденауэру: «Предвыборное красноречие в Западной Германии безответственно осложняет кризис в Берлине». Прекратить! Разумеется, главные директивы пошли не по таким гласным каналам, как газеты. И Гелен захлопнул приготовленную им для Аденауэра папку с досье Брандта.

Бургомистр тотчас же, к удивлению политических недотеп, широко раскрыл объятия канцлеру, пригласив его прибыть во «фронтовой город»... Аденауэр пробормотал несколько примирительных фраз.

На этот раз старый агент уцелел. Но молва уже ходит по земле. То там, то здесь возникают догадки. Логика предвыборной борьбы заставила Аденауэра пустить в оборот хотя бы подозрения. Порывшись в брошюрках, выпущенных за последнее время в западногерманской провинции, можно обнаружить кое-что интересное. Издательство «Кустос ферлаг» в Эссене опубликовало, например, очерк Ганса Шрерса о Брандте. Автор глухо сетует на «запрет точного изучения этого человека» и прямо заявляет: «Брандт не остался немцем, а также не стал истинным гражданином другой страны». Правильно!

Вервольф не может быть немцем. И зловещий парадокс состоит в том, что он находится на посту бургомистра Западного Берлина. [423]

Тяжкие объятия

По остроумному замечанию Гейне, уже в том яйце, что высиживала Леда, была заключена вся Троянская война{6}. Квадратный, все время толстеющий Брандт меньше всего напоминает античную Леду. Но он сосредоточенно высиживает западноберлинское яйцо, стараясь, чтобы оттуда вылупилось нечто такое, что станет причиной мирового конфликта. Опаснейшим делом занята эта политическая наседка. Однажды, выступая на одном из собраний в Руре, Брандт распорядился судьбой Западного Берлина так, как если бы ему в действительности принадлежало это право. Он заметил, что город «безусловно должен оставаться в Федеративной Республике».

Но Западный Берлин, по существующему статуту, никогда в нее не входил, не входит и расположен на территории Германской Демократической Республики. Оставаться! Такое заявление мог сделать лишь человек, яростно барахтающийся в волнах «холодной войны», которую раздувают сейчас атлантические ветры.

Как и многие читатели этой книги, я был в Берлине и видел город в черном дыме и тяжело-багровом огне, видел раненых эсэсовских офицеров, выползших из бункеров. Жуткими, сумасшедшими глазами следили они, сидя на покореженной снарядами мостовой, за проходившими солдатами нашей армии. Смотрели на их форму, на их удалые пилотки с красными звездочками и бессильно опускали головы. Потом в группе эсэсовцев произошло какое-то движение. Один из них, что сидел у самого края тротуара, повалился на бок. Мы узнали: он принял яд.

Брандт не видел этой картины. Жаль. Она иллюстрировала итог советской политики по германскому вопросу во время войны.

Прошло немало лет с той поры. Мы уже давно хотим поставить точку. Хотим устранить остатки войны, прийти наконец к мирному договору с Германией, нормализовать положение в Западном Берлине. [424]

Но Брандт, который не нюхал пороху, а ряд лет — с 1933 по 1945 год — метался по Скандинавии, шифруя ночами свои донесения разведкам, этот Брандт теперь вопит: «Мы будем сражаться...»

От чьего имени провозглашает такие самоубийственные для Западной Германии лозунги «ненемец» Брандт?

Читатель, не знающий его биографии, может спросить: как же так? Ведь Брандт — социал-демократ. Газеты в свое время публиковали статьи, сообщения о разногласиях в области внешней политики между партией Аденауэра и не только рядовыми социал-демократами, но и их руководством. Да, такие статьи и сообщения были. Были и разногласия.

Приведем несколько любопытных свидетельств.

Именно в ту пору американский «Лайф», не оставляющий Брандта своим попечением, несколько застенчиво писал: «Некоторые члены социалистической партии, к которой он принадлежит, считают его в недостаточной степени социалистом и нейтралистом, чтобы нравиться им».

Швейцарская буржуазная газета «Ди тат» говорит об этом более вразумительно: «Среди социал-демократии Брандт всегда считался своего рода отщепенцем, его товарищи, что характерно, всегда отказывались избирать его в партийное правление, ибо он для них был слишком правым».

И наконец, норвежский ежемесячник «Социал-демократен» квалифицирует послевоенные занятия Брандта в Западном Берлине как измену немецкому народу и заявляет: «Брандт — немецкий Квислинг».

Это свидетельства из США, Швейцарии и Норвегии.

Что же касается самой Западной Германии, то известно, что однажды в интимном кругу Аденауэр сказал, что он был бы рад, если б все его министры были такими, как Брандт.

А в кругах социал-демократов, обнажая изнанку этого заявления, метко говорили: «Брандт больше христианский демократ, чем сам Аденауэр».

Первая поездка Брандта в США совпала во времени с известным — более или менее трезвым — выступлением американского сенатора Мэнсфилда по берлинскому вопросу. Брандт реагировал на взгляды Мэнсфилда враждебнее, чем само правительство Бонна. Западногерманские [425] социал-демократы вознегодовали. Разволновались даже члены правления СДПГ. Олленхауэр позвонил Брандту и сухо обвинил его в «измене интересам партии». Бургомистр хладнокровно ответил, что он выполняет правительственное задание и не желает связывать себя эгоистическими интересами социал-демократов.

Может быть, Брандта исключили после этого из партии? Предположить подобное может, конечно, только тот, кто плохо знает исторический путь правосоциалистического движения. Случилось другое.

Срыв американским правительством совещания в верхах произвел на правых в руководстве социал-демократической партии Германии такое воздействие, какое оказывает музыка бравурного галопа на старую цирковую лошадь. Они загарцевали на политической арене, бодро вскидывая гривы новых лозунгов, затаптывая в песок прошлые. Уже и речи нет о том, что участие ФРГ в НАТО есть главное препятствие на пути к воссоединению Германии. Уже давно отброшена в сторону недавняя поддержка планов создания в Европе разреженной в военном отношении зоны. Прошло время, но и теперь правая группа в руководстве СДПГ яростно пропагандирует необходимость совместной внешней политики с правительством Эрхарда.

В этой атмосфере Брандт ощущает себя негласным лидером партии и выступил с заверением, что даже в случае прихода к власти в ФРГ социал-демократического правительства боннское государство останется верным НАТО. Заместитель председателя СДПГ Венер подтвердил эту клятву. Люди, именующие себя социалистами, настаивают теперь на сохранении в неизменном виде оккупационного режима в Западном Берлине. Поистине нет конца фактам, вновь подтверждающим пророчество Ленина: «Мы будем свидетелями мучительного гниения того, что было некогда немецкой социал-демократией».

Капитуляция руководства СДПГ перед правительством Аденауэра и Эрхарда, перед Брандтом вовсе не завизирована рядовыми социал-демократами. Есть основания полагать, что цирковой прыжок вправо, выполненный этим руководством с легкостью, предполагающей наличие длительного тренинга, без сомнения, вызовет горькое разочарование всех, кто рассчитывал на [426] какое-то сопротивление СДПГ опасному внешнеполитическому курсу канцлеров — старого и нового. А где разочарование, там и выводы.

Это драматично, что Брандт рекомендуется докеру Гамбурга или шахтеру Рура как «партейгеноссе». Но в истории немецкой социал-демократии уже не раз бывало такое положение, когда все честное, действительно социалистическое, что происходило в ее рядах, совершалось против ее центров, в обход ее руководства.

Немецкий рабочий класс, трудящиеся не захотят, по выражению Ленина, «доподлинно «издыхать» в объятиях империалистической буржуазии». Пусть это делают Брандт и другие.

* * *

Много раз терпеливо излагал Никита Сергеевич Хрущев точку зрения Советского правительства на германскую проблему. Наши предложения аксиоматичны: заключить мирный договор с Германией, иначе говоря, покончить с остатками прошлой войны; предоставить Западному Берлину статус вольного города.

Ничто другое, что было бы проще, яснее, разумнее этих предложений, никем не выдвигается. Но давно известно, что если бы и геометрические аксиомы задевали чьи-то интересы, нашлись бы охотники их опровергать.

Предложения Советского правительства задевают интересы боннских реваншистов типа Брандта и их покровителей из США. Поэтому вся атлантическая пропаганда занята их яростным, злобным опровержением. Но это все равно что стирать резинкой геометрические аксиомы в учебнике, — от этого они не перестанут существовать. Советское правительство в конечном счете заключит такой договор — единый, если согласится ФРГ, или только с ГДР, если Бонн будет упорствовать. Он упорствует. Появилось даже сообщение о желании объявить Западный Берлин землей боннского государства. Уж не Брандт ли автор этой неслыханной провокации? Конечно, пока на посту бургомистра в Шёнебергской ратуше находится Брандт, добра не жди.

* * *

«Битву при Садова выиграл прусский учитель» — этот афоризм приведен во многих трудах, посвященных [427] нравственному элементу на войне, и относится к победе Пруссии над Австрией в 1866 году.

И правда, немецкая школа только и делала, что внедряла дух милитаризма во все внутренности своих питомцев. Но бывают же и исключения. Брандт учился в гимназии уже после первой мировой войны. Наш старый знакомый — учитель из Любека, видимо, еще оставался под неотразимым впечатлением ее итогов, когда, поглядывая на забияку и проныру Брандта, дал свой уже известный совет его матери... Старого учителя не послушались...

Видимо, нужен голос погромче, построже. Что ж, немцы, как и люди во всем мире, хлебнули горюшка во второй мировой войне погуще, чем в первой. Они еще скажут свое слово Брандту. Громко и строго. Что же касается его призывов к войне из-за Западного Берлина, то «фронтовику» Брандту следовало бы угомониться. Войны не будет... Ну а если будет, то для Брандта, его единомышленников и покровителей она обернется чем-то го-о-ораздо худшим, нежели угроза опубликования папки Гелена.

Понятно? [428]

Дальше