Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Знакомые девушки

...Я обижаюсь и в запальчивости намекаю на трехлетнюю работу на фронте. Никто, конечно, не верит. Матросы дружно хохочут.

— Так вы воевали?

— Ну да!

Лариса Рейснер, «Очерки 1917–1925 гг.»

Немного о «слабом поле»

В командировочном предписании — узкой полоске бумаги со штампом и круглой печатью — было сказано, как всегда, туманно: «...для выполнения заданий редакции».

— Ну что ж! Поезжайте до Воронежа поездом. Явитесь в штаб фронта — попросите машину. Я позвоню — дадут, — сказал редактор.

«Эмками» редакция не бедствовала. Не хватало водителей. В те дни в наш гараж пришла шоферить группа девушек. Но ехать на фронт с необстрелянной девчонкой, да в дальний маршрут?

Эти колебания питались, конечно, из резервуара скептического отношения к «слабому полу». Откровенно говоря, источник этот давно давал утечку и сильно оскудел с первых же дней войны. В вечном мужском предубеждении образовались большие трещины.

Военную форму надели не только сестры милосердия — спутницы войн прошлого, не только бойкие маркитантки, сиречь деятельницы военторга. Этот самый «слабый пол» быстро освоил многие воинские специальности: зенитчицы, снайперы, связистки, регулировщицы.

В Москве того времени на улицах то и дело мелькали девичьи фигурки в пилотках, а потом в ушанках, в перешитых, подогнанных по росту, ладных шинельках, перетянутых желтыми поясами на талии. Талия — слово-то не из военной терминологии. Из-под пилотки выбивались кудряшки или даже локоны. Синие, серые, голубые [153] глаза посматривали вокруг независимо и твердо. У их обладательниц изменялась походка, и не то чтобы совсем исчез тот легкий танцующий шаг, которым еще царица Савская пленяла мужей древности, но он уже все более сочетался со строевым ритмом. И в этом странном не то раздвоении, не то слиянии было что-то до такой степени милое, что хотелось, откозыряв в ответ на уставное приветствие складненького ефрейтора, остановиться, снять с него пилотку и погладить по головке.

Ах, девушки, девушки, нелегко вам было на войне, куда тяжелее, чем нам, и какими же вы оказались терпеливыми, стойкими, бесстрашными! Беленькие, темные, рыжеволосые, вы безропотно несли тяготы войны, и кто там знал, что у вас порой лежало на сердце, какая боль саднила его. Бывало, что и обижали вас неловким словом, а то и грубостью, но все-таки, сознайтесь, мы старались беречь вас. Не всегда это удавалось, и кое-кто из вас ожесточался душой и уже почти терял веру в доброту и благородство «сильного пола». А подлая безглазая старуха со страшной косой, она ведь и вовсе не видела разницы между вами и нами. И сколько подружек ваших осталось на серых полях боев, погибнув неприметно, с удивленным вздохом: «Ой, мамочка!» И маленький безыменный холмик с фанерной звездочкой смыкался над тем, что еще недавно жило, горевало, смеялось!

Миловидную, но уже поседевшую женщину мой старый друг — крупный ученый — называет иногда «солдатик»... «Давай-ка, солдатик, поедем сегодня в Серебряный бор».

И «солдатик» весело отвечает: «Давай поедем!», или, наоборот, сердито: «Дома дела есть, обойдешься одно воскресенье без пляжа». Но дело не в пляже, а в том, что жена друга и впрямь была солдатиком, связисткой, а будущий муж — суровым комбатом. Сплетники с мутными глазами корчили за ее спиной рожи и цинично цедили сквозь зубы: «ппж» — походно-полевая жена. Фронтовики знают, каким горько несправедливым было это прозвище. Солдатик — мать двоих детей, но и сейчас еще нет-нет да и прольет слезу, вспоминая прошлые обиды.

На войне не только убивали. Шла жизнь. Фронт становился бытом, условием существования. Люди [154] знали: нужно пройти свои путь до конца, взять верх над врагом, а между тем размышляли, грустили, надеялись, впадали в отчаяние, верили, радовались солнцу, запрокинув голову, глядели, как Болконский на поле Аустерлица, в высокое бесконечное небо, и каждый видел там, в вышине, свое... А те, на чью долю, среди железа и крови, выпала любовь, были трижды счастливы. Пугающая хрупкость была в такой близости людей. Разрушить ее могла и пуля противника, и приказ своего командования: перевод в другую часть. Но случались и чудеса. На войне их всегда больше, чем в мирное время. Проходят годы, и вот бывший комбат с «солдатиком» едут в Серебряный бор... Не всем ссудила так судьба.

Совсем не для любви прибывали девушки в воинскую часть — для несения службы. А служили, как подобает воину, — честно, да еще с тем удивительным рвением и терпеливой серьезностью, какие вообще свойственны «слабому полу», когда он знает, что должен быть сильным.

Сколько таких «солдатиков» можно встретить сейчас на улицах наших городов и селений! Они спешат на работу, возвращаются со службы, заглядывают в магазины, теснятся в автобусах. Многие уже стали бабушками. Новые девчушки проходят мимо них, даже не подозревая, что об этой вот располневшей женщине с тяжелой сумкой в руках когда-то писала армейская газета «Лучший снайпер дивизии».

А эта вот дама в вечернем платье, на каблучках-шпилечках спешащая к театральному подъезду, прошла всю войну в кирзовых сапогах, а девятого мая сорок пятого года стояла на Вацлавской площади Праги и в блеске разноцветного дня регулировала движение танковых колонн маршала Рыбалко, направляя машины к восточным окраинам.

Как ловко она поворачивалась со своими маленькими флажками, как гимнастически красиво взмахивала руками, сколько изящества, грации было в ее стройной фигурке, во всех движениях, похожих на балетный экзерсис.

Толпы пражан заполнили тротуары, принесли с собой из домов крохотные лесенки в три-четыре ступеньки с откидным упором и в несколько ярусов следили за [155] тем, как оливковые танки сворачивали вправо и вправо, повинуясь царственным жестам регулировщицы. Я был в этой толпе.

Как-то через несколько лет после войны мы прогуливались возле здания «Люцерны» на Вацлавском Наместье со стародавним моим приятелем, чешским поэтом Яном Пилларжем.

— Ты помнишь, — сказал Ян, кивнув в сторону, — вон там стояла ваша регулировщица... Ты помнишь ее, эту маленькую императрицу с фарфоровым лицом? Вся Прага приходила сюда смотреть на нее. А она пробыла на этом месте два дня и исчезла, как сон, растворилась в воздухе. Как это было грустно.

— Ничего она не исчезла, — трезво заметил я. — Императрица пошла царствовать на другой перекресток военных дорог, вот и все.

На каких только «вадах» — военно-автомобильных дорогах зимой и летом, в распутицу весны и осени не стояли Ирина Вологуева и ее подружки, дирижируя потоком боевого транспорта!

Сейчас она спешит в театр, нарядная, красивая в свои уже не двадцать лет. Она опаздывает, этот хорошо причесанный кандидат наук, может быть, задержалась в лаборатории института. Блестя глазами, она, как всегда, где бы мы ни встречались — на улице или дома, — плавным, неуловимо незавершенным жестом правой руки черкнула в воздухе знакомый тысячам водителей знак поворота. Только в ее поднятой на мгновение руке мелькнул не флажок регулировщицы, а крошечная серебристая сумочка.

А вот эта худенькая шатенка с большими грустноватыми глазами, спрыгнувшая на остановке троллейбуса у Беговой улицы? Сегодня ей никто не уступил места в переполненном вагоне, и она простояла весь путь от клиники до дома. Что ж такого, хирург возвращается с работы. Но, наверно, все пассажиры троллейбуса встали бы, узнав, что она, Надя Троян, причастна к священному акту возмездия — казни гитлеровского гаулейтера — мучителя Белоруссии Вильгельма Кубе. Откуда это знать ее спутникам по троллейбусу — ведь и Звезду Героя Советского Союза Надя носит только по большим праздникам. [156]

В 1948 году в осенний, серенький денек я спустился в неуютную полуподвальную, но полную веселого гомона комнату районного загса. Надя выходила замуж за моего фронтового товарища...

— Что случилось со временем, отчего оно так быстро летит? — спрашивает меня иногда Надя, глядя на своих двух сыновей, и я беспомощно развожу руками.

...А кто это там промелькнул в толпе, растекающейся из метро по Арбатской площади? Невысокая женщина в строгом сером костюме свернула на улицу Калинина. Некоторое время я следую за ней, не убыстряя шага. Она идет, «каблучком молоточа» асфальт, не глядя по сторонам. Я знаю: у нее карие глаза на темном, почти цыганском лице. Сейчас я ее окликну. Я знаю: мы идем в одно и то же место. А может быть, это не она?

— Маринка!

В сорок третьем году я интервьюировал летчицу, командира эскадрильи первого в истории авиации женского полка. То был уже прославленный гвардейский полк ночных бомбардировщиков. О нем много писали и во время войны и после нее. Даже пьеса есть, и называется она великолепно: «Небесное создание».

Передо мной стояла двадцатилетняя девушка с беспомощно-испуганным видом, полуребенок. В первый момент я решил, что ошибся или надо мной подшутили, выдав за летчицу это действительно небесное создание с темно-карими удивленными глазками-буравчиками. Недоуменно переводил я взгляд с ее лица на обмундирование. Военная форма со знаками различия старшего лейтенанта и голубыми авиационными петлицами не оставляла сомнений: это была она, Марина Чечнева.

А потом, когда Марина рассказала мне, как она стала учлетом аэроклуба, затем летчицей, как в первые дни войны скандально обрабатывала «дядечек» из военкомата, как «подольстилась» к своей тезке Марине Расковой, формировавшей полк из дочерей Евы, я понял, что иронический бог или таинственные хромосомы прикрыли флером нежной доверчивости и пугливого удивления прямо-таки железный характер.

Впрочем, как известно мужчинам, или, вернее, как им становится известно слишком поздно, такой камуфляж живой природы встречается не столь уж редко. У Марины он естествен и органичен, как дыхание. [157]

— Марина!..

Она обернулась. На глазах у прохожих я поцеловал женщину в сером костюме со Звездой Героя Советского Союза в щечку, и так как это произошло уже у подъезда Дома дружбы, то мы, посмотрев одновременно на часы, заспешили и, толкнув тяжелую резную дверь, вошли в бывший особняк Морозова.

Все уже были в сборе. Все — это члены правления Общества советско-болгарской дружбы. Исчерпав повестку заседания, мы собрались в кружок у большого венецианского окна возле нашего председателя Андрея Николаевича Туполева, чтобы просто потолковать о том о сем.

И вот тут-то Марина неожиданно спросила:

— Товарищи, вы знаете, о чем думает летчик, когда он ходит по земле?

Немедленно последовала бурная серия шуток различной ценности.

— Об очередном заседании правления общества, — скромно кинул и я свою лепту в кипящий котел остроумия.

Мы посмотрели на Марину и насторожились. В глазах ее горела злость. Ошибки быть не могло. Она не скрывала своих чувств. Да, злость в глазах, и в маленьких сжатых кулаках, и в закушенных губах.

Теперь уж каждый из нас мысленно признал: нет, я начисто не знаю, о чем думает летчик, ходящий по земле. Наступило молчание. Никто не понимал, что случилось. Потом раздались слова неуверенного утешения, расспросы: «Что с вами, Марина Павловна?», «Маринка, что ты?».

Странно рассерженная Чечнева на секунду отвернулась, помедлила и сказала:

— Вот вы все какие. Как же вы не понимаете? Летчик хочет летать. Он ходит по земле, а думает все об одном: летать, летать! А ему говорят: «Хватит, отлетался!» Какие вы счастливые! Вы ведь люди постоянной профессии. Врач, он врач и в двадцать два года, и в шестьдесят. Конструктор, так он конструктор всю свою жизнь, — она посмотрела на Андрея Николаевича, слушавшего ее очень серьезно, — и чем дальше, тем конструкции его становятся все умнее. Писатель, так он пишет до самой смерти, хотя иногда было бы лучше, если б он вовремя остановился. [158] Вас это не касается, — спохватилась Марина и кивнула сначала Аркадию Первенцеву, потом мне.

— Ох касается, — горестно откликнулся я, но Марина обрубила попытку новых острот яростным сверканием карих глаз.

— Вот Евгений Николаевич Туганов, он может оставаться секретарем правления общества сколько угодно.

— Понятно, наша дружба с болгарами вечна, — я снова попробовал столкнуть разговор в другую колею, уже понимая, куда выруливает Марина, и снова был наказан убийственным взглядом.

— Врачи, инженеры, преподаватели, повара, кассиры, адвокаты, рабочие, крестьяне — все, все заняты своим делом до старости. А вот мы, летчики: «Хватит, отлетался!» Поймите вы, товарищи, что это такое. Это — драма.

— А водолазы? — робко спросил я.

— И водолазы, — не смутилась Марина. — Разве я только о себе говорю? Есть такие профессии, они обрываются у человека на половине его жизненного пути, именно тогда, когда он до зубов вооружен опытом и только-только по-настоящему вошел во вкус своего дела. Ну кто же спорит, есть такие профессии и помимо летной. Но слушайте: летчик же поднимается вверх, в небо. Он же шагает в облаках, трогает рукой звезды. Летает, поймите вы — это счастье. Ну, можно отнять у человека профессию: уступи другим, тем, кто помоложе, но отнять у него счастье — это несправедливо, жестоко!

— Ну, а если учить других, Марина?

— Конечно, почему бы нет? — она грустно усмехнулась. — Так где учить? Вот с нами Панин сидит, Иван Степанович. Он был машинистом. Его вся страна знает. Он поезда по земле водил, он и учит теперь людей на земле. А я ведь летала в воздухе, а где учить буду?

В этой страстной исповеди Марины было теперь только одно непонятное нам обстоятельство. Казалось, ее признания возникли как-то вдруг, без прямого повода, но, зная ее цельносварный характер, я не сомневался: повод есть. Да, конечно, разговор, неожиданный для нас, был не только продолжением ее раздумий, но и непосредственной концовкой какого-то другого разговора, начатого не сегодня.

Так оно и оказалось. [159]

— Вы знаете, товарищи, — сказала Марина после короткой паузы, — я была вчера у генерала Каманина. Я ведь его знаю по войне. Я просилась в космический полет. Да, и не улыбайтесь, пожалуйста, противно, ей-богу, когда вы так улыбаетесь. Вы знаете, мне слава не нужна. Главное — летать, летать, как можно выше и с такой скоростью... Знаете эти гениальные стихи? — И Марина, запальчиво сверкнув глазами, почти выкрикнула:

...Это —
Почти неподвижности мука —
Мчаться куда-то со скоростью звука,
Зная прекрасно, что есть уже где-то
Некто, летящий со скоростью света!

Честное слово, это было здорово. Я знал стихи Леонида Мартынова, но никогда не ожидал, что стану свидетелем такого естественного их применения. Как будто они перестали принадлежать поэту: настолько впору пришлись они Марине. Строфа, зазвучав от первого лица в обыденной речи, обрела свой первоисточник. Марина Чечнева, такие, как она, и есть первое лицо этих стихов.

— Так знаете, что мне сказал Каманин? Он сказал: «Опоздала ты, Марина Павловна. Сочувствую тебе, понимаю тебя, но опоздала. Пришла бы на десять лет раньше — был бы серьезный разговор». — А что я ответила генералу, знаете? Я сказала: «Так ведь десять лет назад зачем бы я пришла? Я тогда летала, а у вас еще «Востока» не было». — А Каманин сказал: «Да, вот какое несовпадение получилось, товарищ Чечнева».

— А что же ты? — спросили мы хором.

— А что я? Я сказала, что подала рапорт главкому авиации. У меня ведь электрокардиограмма чуть ли не из одной прямой линии состоит. Но ведь не одна я такая. И вот я подумала, может быть, эта проблема стоит того, чтобы о ней кто-то сказал громко. Вы-то мне ничем не поможете. Но и не говорить, о чем думает летчик, ходящий по земле, — тоже не могу.

Мы растерянно молчали. Что мы могли сказать Марине? Сейчас на космические темы шутит все человечество. Еще в день встречи Юрия Гагарина московские студенты вышли на Красную площадь с прекрасным самодеятельным лозунгом, написанным на простом листе [160] оберточной бумаги: «Все в космос!» Но Марине не до шуток. Она мучительно прощается со своей профессией летчицы — другой и не знала в жизни. Полетит ли она в космос? Не уверен. Зато могу сказать точно: недавно она окончила Высшую партийную школу с отличием. Что она будет делать — не знаю. Без работы не останется. Но в сердце ее всегда, до самого склона дней, будет жить летчица полка ночных бомбардировщиков. Каждое Первое мая и девятое ноября в сквере у Большого театра собираются полковые ветераны. Вот и выскочило это слово «ветераны». Как не подходит оно Марине Чечневой, ее подругам, знакомым и незнакомым мне девушкам военного времени!

Иду по улице, еду в троллейбусе, захожу в магазин, сижу в кино — вижу рядом с собой женщин. Увы, немолодых уже, одетых совсем, совсем скромно или по последним фасонам Дома моделей, веселых или печальных — кто знает, как они прожили последние двадцать лет, какие тернии стояли на их пути, вижу и иногда думаю: да ведь это они, девушки той, нашей, моей незабываемой войны, — беленькие, темные, рыжеволосые. Мысленно я им желаю счастья, грущу, что молодость не вечна, что годы, как ты там ни крути, берут все-таки свое, и, ловя себя на этой совсем неоригинальной мысли, начинаю насвистывать бравурный мотив.

Шуточная история

А вот тогда, в 1942 году, мы отказались от «эмки» с водителем-девушкой и поехали в Воронеж поездом.

Что же повлияло на наше решение?

Все-таки Воронеж — не Подмосковье. Как-то в сорок первом поехал я в панфиловскую дивизию с водителем Клавой Калмыковой — так ведь фронт был рядом. Да и начальник издательства, батальонный комиссар, выйдя на редакционный двор, откуда мы трогались в путь, ободрительно сказал в ответ на мое бурчание:

— А нам все едино — что мужчина, что женщина. Водитель есть водитель. Солдат. Отвезет — привезет. — И, строго посмотрев на Клаву, стоявшую в сторонке, угрожающе закончил: — Чтоб все было по струне. Понятно? Поправь головной убор. [161]

— Понятно, — пролепетала Клава.

Ее светлые волосы выбивались из-под сбитой набок ушанки. Ее свежие, округлые щеки, куда словно с переводной картинки мать-природа свела два пунцовых яблочка «золотой ранет», вспыхнули еще сильнее, а маленький носик, покрытый смешными веснушками, сморщился.

Она поправила ушанку и села в машину.

Доехали мы нормально. Но на обратном пути я натерпелся такого страха, какого не испытывал ни до, ни после этой поездки во все время войны.

Стояли свирепые морозы, и, пока мы с капитаном Гундиловичем занимались своими делами, Клава с машиной осталась возле полковой кухни. Там ее покормили обедом и, между прочим, поднесли законные сто граммов. Что уж там было в этом граненом стаканчике — водка или чистый спирт, — не знаю, но в машину я сел спокойно. И только в дороге я вдруг увидел, что на руле нет рук, ну просто как в фантастическом голливудском фильме «Потерянный горизонт». Самолет летит поверх угрюмых гималайских хребтов, клубятся черные облака, в их разрывах зияют черные бездны, а на штурвале — ничего, ни одного пальца, и место пилота — пусто. Таинственная, но зрячая сила влечет самолет вниз, в черный провал, туда, где на дне гигантского колодца, затерянного в угрюмых, неприступных горах, зеленеет долина с непостижимым для науки микроклиматом, дающим людям вечную молодость, бессмертие. На какое-то мгновение в сознании мелькнула полная абракадабра: здесь ли Клава? Где Гималаи?

Я заметался взглядом из стороны в сторону. Но нет. На Волоколамском шоссе никаких гор и даже предгорий не существует. Мимо проносились черные ревущие грузовики — шло боепитание фронта.

Клава была здесь, рядом. Руки ее лежали на руле.

Я успокоился и подосадовал на себя за полное нервное расстройство. Нет, права жена, писавшая из Свердловска: «Умоляю тебя, ешь лук — это витамин бедняков, но он прекрасно укрепляет нервную систему». Однажды ночью я нажрался этого лука, лег спать, но через полчаса был поднят с постели и в полном обмундировании сел писать передовую, а еще через час редактор, читая ее, отворачивался от меня, как от прокаженного, и я ломал [162] голову над причинами этой неприязни, вспыхнувшей в нем внезапно, как пожар сельмага, где орудовали расхитители, заметавшие следы огнем. Я терялся в догадках до тех пор, пока он с нескрываемым отвращением не пробурчал:

— Ну я все понимаю — витамин. Но нельзя же в таком количестве!..

Видно, его жена советовала ему в письмах то же, что и моя мне, но он обладал в этом смысле неоценимым преимуществом — ложась спать, он был уверен: я его не разбужу.

С тех пор я лука не ел. Но сейчас, поймав себя на расстроенном воображении, — ...пустой руль... Гималаи... зеленая долина... — пришел к твердому выводу: черт с ним, с запахом, буду есть по головке на сон грядущий, иначе еще и не то померещится.

Успокоенный этим решением, я скосил глаза налево и замер в холодном поту: на руле «эмки» не было рук. Я даже мотнул головой, желая сбросить наваждение, и круто повернулся к Клаве. Руки ее были скрещены на груди, и по миловидному лицу блуждала счастливая улыбка. Потревоженная моим резким движением, она радостно поделилась:

— Моя машина гвардейская, сама идет!..

Слева на нас неотвратимо надвигалась трубящая громада грузовика, я крутанул руль вправо, и мы избежали столкновения.

Клава залилась безмятежным смехом, опустила руки на руль, и мы понеслись дальше.

Все стало ясно. Клава впервые выехала на фронт. Впервые побывала в боевой части, да не в рядовой, а в прославленной гвардейской. Обходительный кашевар произвел на нее сильнейшее впечатление. Вокруг кухни, где примостилась Клава, роем закружились кавалеры из второго эшелона. Как известно, в тыловых службах — самые ухажористые ребята.

Граненый стаканчик сначала ее испугал: не то, чтобы она никогда не прикасалась к спиртному, но то было «красненькое». Знаменитое «Не обижайте нас, пригубьте», а затем хоровое пение «До дна, до дна» скосили ее волю. И теперь...

Граненый стаканчик продолжал делать свое дело, бросая Клаву из холодного в горячее. Сейчас я уже [163] сидел боком и переводил взгляд с руля на Клавино лицо и обратно. Мимо нас проносились с пугающим ревом грузовики, и мне казалось, что Клава норовит пустить «эмку» прямо под радиатор каждой встречной машины. Руки ее лежали на руле, но что толку — Клава засыпала. Я легонько толкал ее под бок, тормошил, пытался усовестить, взывал к ее воинскому долгу, грозил Дисциплинарным уставом. После каждой словесной инъекции взгляд ее твердел, она лихо отворачивала «эмку» из-под носа очередного грузовика, отжимала ее к бровке кювета, но вслед за тем снова впадала в полусон.

Что было делать?

Можно было остановить «эмку», но на мне еще лежала статья в завтрашний номер. Я еле отпросился в дивизию, дав редактору слово вернуться к вечеру.

Я представил себе его ярость и понимал, что только авария с тяжелейшими увечьями на теле «спецкора» могла спасти его, то есть меня, от сурового взыскания. Но этот исход, возникший в лихорадочно работавшем сознании зрительной картиной крови и собственного тела, распростертого на ржавом снегу, не казался мне заманчивым.

Мозг мой работал на полную проектную мощность — он искал выхода и нашел его наконец. Неужели я, душа вечеринок, любитель цирка и эстрады, домашний исполнитель куплетов и романсов с обширным репертуаром — от Изы Кремер до Клавдии Шульженко, от Сергея Сокольского до Ильи Набатова, — дам заснуть этой девице с погонами ефрейтора, не выведу ее из губительного транса? Не может быть!

Аккомпанируя себе ладошками, сцепленными так, что при их синхронном движении возникало нечто вроде первичной клетки баяна, я запел. Сначала, конечно, по самой близкой ассоциации:

Стаканчики граненые
Стояли д' на столе,

а потом... Боже мой, чего я только не исполнял, пытаясь нащупать вокальные страницы, затрагивающие душу водителя с отуманенным взором! Романс «Наш уголок я убрала цветами» был моей ошибкой. Элегическая мелодия едва не погрузила Клаву в полную летаргию. Не помог и Вертинский. Цыганские напевы позволили мне [164] поддерживать ее в том состоянии, которое хотя и давало некоторую отсрочку столкновению с грузовиком, но зато замедляло ход «эмки» до скорости пешехода. Я тормошил Клаву, сыпал, как из куля с проросшей картошкой, старые остроты всех конферансье, какие я только слышал или читал. В ход пошел и Никита Балиев из старой «Летучей мыши», и Михаил Гаркави из мосэстрады...

Тщетно! Клавина душа не отзывалась ни на одну репризу.

Мировая эстрада держала суровый экзамен на этой разбитой тяжелыми машинами фронтовой дороге и с треском проваливалась.

Морис Шевалье, кумир парижских бульваров, знакомый мне по пластинкам граммофонной фирмы «Виктор», был отвергнут с первого же куплета нежным посапыванием моей «спящей красавицы».

Положение становилось безнадежным. Я рявкнул:

— Не спи же!

Зловещий параллелограмм тяжелого грузовика прошел впритирку возле «эмки». Клава очнулась, снова полуавтоматически оттиснула ее к кювету, но тотчас же снова стала растворяться в своем оцепенении. Опять рев, громыханье, скрежет грузовика у самой «эмки», и снова Клава меланхолично переложила руль вправо.

Знаменитые песни советских композиторов действовали на нее, как люминал. На опыте моих мук с Клавой в этот вечер я утверждаю, что нет более неотразимо убаюкивающей песни, как «Любимый город может спать спокойно» Евгения Долматовского. Я стучал ладошками, подпрыгивал на сиденье, вертелся, отбивал ритм ногами.

Никогда еще мой пот не проливался до такой степени зря. Жара душила меня в этой открытой морозам* раздерганной «эмке» — результат оставался прежним.

Друзья мои и знакомые, те, с кем я делил свой досуг, о если бы они могли меня слышать в эти минуты! Я извлек из закоулков своей памяти все, решительно все. Вся фантасмагория старой эстрады ожила в моем азартном исполнении. Я вспомнил даже вертевшегося волчком Дмитрия Гудалова — он выступал в курском кино «Гигант», как тогда было принято, на подмостках [165] перед экраном в рассеянно-молочном луче проекционного аппарата. Я вспомнил аплодисменты, не отпускавшие его с дощатой эстрады. И то, как, заложив два пальца в рот, он разбойничьи свистел — и после этого с бешеной веселостью объявлял: «Ос-с-стаюсь по желанию публики!» и пел напоследок что-нибудь экзотическое, вроде:

Из Стамбула к вам приехал я,
Чтоб трудиться в пользу здешних мест.
Самый лучший здесь паяльщик я
И хочу попасть в Металлотрест!

Ничто не достигало цели. Клава почти отсутствовала. Мне снова пришел в голову «Потерянный горизонт», черный колодец в горах, пустое кресло пилота и изумрудная долина с ее бессмертным населением. Я тупо подумал: нет, «эмка» без Клавы не обеспечит мне ни бессмертия, ни вечной молодости — и во все горло заорал марши со словами и без слов.

Я надувался, имитировал трубы, барабан, литавры. Эта какофония производила на Клаву такое же действие, что и дуновение легкого зефира на памятник адмиралу Нельсону в Трафальгар-сквере. И когда, оглушенный грохотом грузовиков, сжавшийся под их огромными тенями, то и дело накрывавшими «эмку», я окончательно потерял надежду и примирился с позорной на фронте смертью под обломками автомобиля, меня выручил композитор Блантер. Да, мой друг-приятель Матвей Блантер.

Произошло это так же неожиданно и просто, как в старых опереттах на бедняка-управляющего сваливается миллионное наследство. Было так. Я затих. Изредка расталкивал Клаву локтем. Кратких мгновений ее возвращения в материальный мир хватало лишь на то, чтобы все более неуверенно увертываться от нависавших над нами грузовиков, несущихся, как мне чудилось, из бесконечности в бесконечность. И тут, отдавшись на волю слепого рока, я негромко, почти обреченно и иронически запел престарую песенку Блантера:

Держи на порт, рулевой.
Ответишь ты головой
За верный курс корабля. [166]
Нас ждет и манит земля.

— Что это за песенка? — услышал я вдруг.

Если б грузовик на полном ходу врезался в «эмку» и я бы чудом вознесся невредимый над этаким страшным месивом, то, клянусь, удивился бы меньше, чем при звуке этого ангельского голоса.

— Клава, господи, ты не спишь?

— Какая хорошая песенка, откуда вы ее знаете? — упрямо твердил пришедший в себя ефрейтор.

— О, горе ты мое! — выкликнул я. — Клава, как ты себя чувствуешь? Ты уже не хочешь спать?

— Спойте еще раз, — щебетала Клава, — какой мотив хороший и слова: «Держи на порт». Вон Москва, видите искорки голубые над проводами трамвая? Спойте еще раз, товарищ батальонный комиссар.

Клава, очнувшись, хитрила. Она отодвигала наш разговор по существу. Она уже понимала, что произошло.

И вдруг, подвернув вправо, Клава остановила машину и безмолвно вышла на обочину. Оглохший от свиста ветра, продувавшего насквозь «эмку», от грозного рева грузовиков, от всех этих песен, куплетов, романсов, маршей, я тоже выбрался из машины. Стояла мертвая тишина. Встречное движение иссякло. Как будто кто-то внезапно закрыл колоссальный кран, из которого извергался этот громыхающий, бурливший на дороге поток. Неуловимо пахло весной.

— Что ты делаешь, Клава?

Она стояла в стороне, набирала горсть за горстью талый снег и терла себе ушки. Потом подошла ко мне и заплакала. Я понял: стоит сказать хоть одно сочувственное слово, и она тотчас же уткнется мокрым личиком в мою шинель, на грудь.

Я промолчал.

Клава поплакала и тихонько пошла к машине. На самой окраине Москвы она, всхлипывая, спросила:

— Что теперь будет, товарищ батальонный комиссар? Вы скажете начальнику?

Имелся в виду грозный начальник издательства (потом он командовал пожарной охраной Большого театра [167] и, как видим, вполне доблестно — Большой не сгорел, стоит на месте, как и стоял).

Я помедлил. Клава жалобно всхлипнула. Я буркнул: — Не скажу. Конечно, не скажу... — И уж совсем по-штатски заключил: — За кого ты меня принимаешь, Клава?

Мы подъезжали к редакции в великолепном настроении. Я еще раз спел Клаве песенку Матвея Блантера, но пусть он не зазнается, не приписывает ей особых магических свойств. Как выяснилось, здесь, выражаясь научно, действовал другой фактор. Просто Клава придремывала, время шло, а опьянение ведь проходит, как и все в жизни. [168]

Дальше