Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Год 1935-й

Война Муссолини против Абиссинии — так в то время называлась нынешняя Эфиопия. Диктатору захотелось превратить свою Италию в великую колониальную империю. Чтобы — не хуже, чем у других. Я не могу сегодня судить о том, на чьей стороне была тогда польская пресса. Но варшавская вечёрка — Вечур Варшавски , которую приносил нам ежедневно мой товарищ по классу Тадек Врона (его мама пани Врона держала газетный киоск на углу Тарговой и Виленской) была явно на стороне жертвы агрессии. В семье позиция была аналогична (сегодня сказали бы — вот она, сила четвёртой власти!), события в далекой Африке живо обсуждались, и я в свои девять с небольшим пристрастился к этой газете, внимательно прочитывал всё о войне в Абиссинии , ликовал, когда у «макаронников» не получалось, негодовал, когда они применили газы (отец надышался ими в окопах Мировой войны, и я знал уже по его рассказам об этом страшном оружии), переживал, когда героически сражавшиеся босые и плохо вооружённые войска императора Хайле Селассие стали терпеть поражение... Вот с ним-то, вернувшимся в 1941 с победой в Аддис-Абебу, я и встретился (не лично естественно, но визуально) много лет спустя в Севастополе во время государственного визита императора в СССР. У Графской пристани я оказался случайным свидетелем торжественной церемонии в честь высокого зарубежного гостя. Выйдя из открытой машины, император прошёл по ковровой дорожке, дружелюбно поглядывая на толпу. И мы на миг встретились взглядами, это точно. Внизу его ждал серый военный корабль. На носовой палубе был ковёр, а на ковре — плетёное кресло, как-то не очень гармонировавшее со строгостью и подтянутостью военного корабля. Спустившись по ступеням пристани и поднявшись по трапу, гость принял рапорт командира, строй моряков рявкнул приветствие. Император уселся в это кресло, корабль отвалил от причала и, поднимая бурун, взял курс к маячившей на рейде громаде крейсера. Оттуда прогремел Салют наций. И я, под гром этого салюта, отправился по прекрасному городу — Севастополю. Я бродил по его улицам до поздней ночи. Возникла проблема ночлега. В вестибюле «Интуриста» сердобольный швейцар дал мне адресок. И я заночевал у кого-то в саду под яблонями на снятой с петель двери. Гудели ввыси самолёты, и белый меч прожектора рассекал время от времени темноту. Мне представилось, что я в огромном храме с уходящими в бесконечность сводами и где-то там в небесах гремит величественная фуга Иоганна Себастьяна Баха. Я лежал на жёстком своем ложе, захваченный этим грозным гулом из поднебесья, и всплывали незаметно ощущения далекого детства. Когда впервые — на моей памяти — глухо прогремело вдали и раскаты эти стали отождествляться со словом «Абиссиния»... Так что для тех, кто не знал: Абиссиния и Эфиопия — одно и то же. Православные священники занимались здесь миссионерской деятельностью. Русские врачи работали в российской больнице. Откуда-то из тех краёв был и Петров арап Ганнибал, прадед Александра Сергеевича. И всё это я узнал еще тогда, в свои девять, в основном от отца. Он знал всё.

Рассказы отца о Мировой войне и о Гражданской в России уже тогда, в годы детства, представлялись повествованием о чём-то давно прошедшем. И можно вполне понять, как далека от нынешнего поколения Вторая мировая. Но тогда, тогда она приближалась, и уйти от этой темы не придётся. Даже совсем наоборот.

Канун

... В кухне стоит густой непривычный дух — пахнет дёгтем, кожей, конским потом. И ещё чем-то беспокоящим, дорожным... На табуретке посреди кухни сидит дядя Петро. Сидит ссутулясь, раздвинув ноги, постукивает кнутовищем о сапог. Запахи — от дяди Петра.

— Так вы же понимаете, ваше благородие...пане Кравченко, семнадцать вёрст в один конец, а там заночуете, одного овса на два злотых пойдёт. Так я тут за это время два раза на станцию сгоняю, к варшавскому или ещё куда, и пожалуйста вам — заработок есть, и коням никакого утомления. На трёх злотых сговоримся — и поехали в субботу с Богом, чего там.

— Это так говорится «сгоняю», а если впустую? За каждого пассажира на станции драка. А в Кушлине кони ваши пастись будут, ещё и овес сбережёте. И самого кормить будут, за что тут ещё три злотых?

Когда говорит дядя Петро, я чувствую, что с ним нельзя не согласиться, правильно всё у него получается. А когда папа говорит, опять выходит, что всё правильно, и дяде Петру ещё и самому надо доплатить за эту поездку. Лучше бы не торговаться. Обидится дядя Петро, уйдёт, и мы не поедем в Кушлин. А там вишни и ульи, и бабушка принесёт в тарелке мёд прямо в сотах, тёплый и пахучий. С прилипшей мохнатой пчелой. Пчела сердито гудит, крылышек не видно, только след как от пропеллера. Если отлипнет — берегись. Бабушка возьмёт осторожно пчелу заскорузлыми пальцами и отправит за дверь. Принесёт ещё большой круглый хлеб с отпечатком капустного листа, тоже тёплый и такой вкусный! В городе такого никогда не бывает, даже в Варшаве. Бабушка пошлёт меня в сад, в погреб, за гладышкой сметаны... В погребе темно, пол холодный. В прошлом году что-то пошлёпало там в дальний угол, смеялись, когда я выскочил: «Так это ж лягушки, от жары прячутся». А по-моему, лягушка не могла так громко шлёпать...

— Дядя Петро, вожжи дадите подержать?

— А как понесут кони, что делать будем, «мама» кричать? Ладно, за город выедем, там увидим. Иди, малый, за конями посмотри, может, уже украл кто.

— Иди, иди. Может быть, ещё и не поедем никуда.

«Не поедем!» Маме обязательно надо сказать что-нибудь такое... Ведь обещали бабушке приехать, год не виделись, какое же тут «не поедем»? Ладно, за конями посмотреть — тоже дело, хотя кто их там украдёт. К ним только сзади подходить нельзя, лягнуть могут. Морды засунули по самые глаза в торбы, хрустят. Глаз большой, карий, смотрит приветливо, моргает. А в Варшаве у извозчичьих лошадей кожаные такие шторки возле глаз приделаны, чтобы по сторонам не глядели, автомобилей и трамваев не пугались. Здесь, в Кременце, это ни к чему. Автобус, который держит аптекарь пан Лещинский, ездит с таким шумом и звоном, что всегда успеешь выбежать на улицу посмотреть. А извозчику свернуть в сторону — времени сколько угодно, за километр слышно. Есть в городе ещё такси, длинный такой кабриолет, но тот больше стоит в ремонте, старый автомобиль, ещё с войны. Точно в таком папа сфотографирован, во время Брусиловского прорыва. В нашем домашнем музее даже клаксон от него хранится, три блестящих рожка с красной резиновой грушей, громко трубят, здорово! Папа шутил как-то: «Вот так по частям и целый автомобиль соберём, лет через сорок».

Петро, видно, недавно красил свой фаэтон, пахнет лаком, и пальцы хорошо отпечатываются. По таким отпечаткам полиция мигом нашла бы вора. Только ведь, если фаэтон нашли, то и отпечатки уже ни к чему. Хотя нет. Фаэтон нашли, а вор удрал, коней угнал. Вот по отпечаткам его и ищут...

— Ну как, молодой человек, на месте кони?

— Дядя Петро, едем в Кушлин? Договорились?

— Договорились, чего ж не договориться? За два пятьдесят и поедем, по-Божески. Так что собирайся в путь-дорогу.

Папа с дядей Петром знакомы давно, уже лет двадцать. Они вместе воевали на австрийском фронте в Карпатах, в одном полку. А ещё был германский фронт... Когда мы приезжаем из Варшавы на лето в Кременец, дядя Петро всегда везёт нас со станции. Потом в Кушлин к бабушке мы тоже каждый год едем только с ним. Торгуются они всякий раз, наверно, так, для порядка. Дядя Петро о папе говорит: «Хороший был командир, справедливый. Солдаты любили.»

В субботу утром чинно катим по Широкой: папа с мамой на мягком заднем сиденье, мы с Юрой — на скамеечке напротив, за спиной дяди Петра. Юра старше меня на семь лет, гимназист, важничает, делает вид, что он тут так , между прочим... Когда мама не видит, даёт мне по шее. А потом обзывает ябедой. Дома не сидит, всё время где-то пропадает. Надо будет разведать...

Папа то и дело приподымает «панаму», мама раскланивается. Всем известно, что мы едем в Кушлин. От булыжной мостовой и тротуаров, от стен домов пышет жаром, конец июля, лето в разгаре. Домишки теснятся вдоль улицы разнокалиберные, с деревянными мезонинчиками, с замысловатыми балконами и наружными лесенками. В домах лавки, лавочки, лавчонки... Мастерские — сапожные, портняжные, слесарные... Людской муравейник — местечковая еврейская беднота, многодетная, шумливая. Обычно чуть не из каждого дома доносится стук молотков: трудятся с утра до ночи сапожники. В городе две обувные фирмы, на их хозяев работают сотни мастеров-надомников. Сегодня стук молотков почти не слышен: суббота, евреям работать грешно.

Я люблю этот городок. Мы все родом отсюда, хотя давно уже тут не живем, только гостим в летние месяцы. Но когда идём по Широкой, встречные приподымают шляпу, останавливаются и говорят: «Здравствуйте, Александр Васильевич. Опять приехали к нам, не забываете. А этот молодой человек — ваш сынок? Уже такой большой, как это время летит...» В год, когда я появился на свет, папа стал строить здесь дом. Мне скоро десять, а дом всё строится...Папа говорит, нет средств. Да ещё вот два оболтуса растут, одежду покупать надо, за правоучение платить...

Наша Широкая — совсем не широкая, но зато она очень длинная, тянется на несколько километров. Вдоль неё дома, за ними сады, горы, лес. И пока мы едем и едем по городу, папа рассказывает, как в Кременце в годы гражданской войны восемнадцать раз менялась власть, на смену «батькам», «зелёным», «весёлым» приходили гайдамаки, петлюровцы... Все они первым делом устраивали в городе погром, несло по Широкой облака выпущенного из перин пуха. Отлавливали офицеров, вернувшихся с фронтов и не торопившихся примкнуть ни к белым, ни к красным... Каждое лето мы идём с папой к монастырской стене, где за оградкой — небольшой крест и надпись на камне: «Мы жили, потому что Ты хотел. Мы умерли, потому что Ты велел. Теперь спаси нас, потому что Ты можешь.» Здесь большевики расстреляли офицеров, папиных боевых товарищей, которые дисциплинированно явились на «регистрацию» . Здесь их и зарыли. Папа не явился. Окно квартирки, где они с мамой поселились после свадьбы, было чуть выше уровня земли и глядело в лес. Туда, спустившись с подоконника, убегал, прихрамывая, отец, как только в дверь начинали ломиться очередные охотники за ахвицерьём. Маму, уже беременную, не трогали: ещё сохранялись в те времена какие-то «правила игры». Хотя, похоже, именно тогда появилось весёленькое словечко «шлёпнуть». Кто его изобрёл, трудно сейчас сказать, однако, пожалуй, скорее всего кронштадтские «братишки», «краса и гордость...». Те, которых впоследствии тем же способом порешили. Хотя нет, их — из пулемётов. За то, что осмелились своё мнение заиметь. «За Советскую власть без большевиков»? Ну-ну...Как сказал бы впоследствии О.Бендер, «может быть, вам ещё и ключ от квартиры, где деньги лежат?»... Впрочем, кости-то все одного цвета. Такова была цена человеческой жизни: что человека пристрелить, что крутому заду уличной девки мимоходом внимание уделить, как изящно и не совсем понятно для меня выразился однажды папа, оказалось на том этапе понятиями одного порядка... А пока мы приносим каждое лето к могиле у монастырской стены цветы. И несколько минут молча стоим...Но всё это было очень давно, прошло уже пятнадцать лет с тех пор, как здесь окончательно утвердилась власть Речи Посполитой, а русская граница прошла в сорока километрах к востоку, по Збручу. И даже не Россия это теперь, а Советы...

Папа редко делится воспоминаниями в Варшаве, там его не упросишь рассказать что-нибудь. Когда мы приезжаем сюда, он веселеет и добреет. Я ещё и поэтому люблю Кременец.

Этой осенью меня отдадут в школу. «Больше тянуть нельзя», — сказал папа. Без свидетельства об окончании шести классов нельзя сдавать в гимназию. Я в школу не хочу. Сейчас и думать об этом противно. Впереди два дня у бабушки. И ещё больше месяца до сентября, до школы. А здесь так хорошо и спокойно...

Миновав последние дома, фаэтон долго ползёт в гору и наконец останавливается. Петро насвистывает что-то лошадям, и из-под колёс выползают пенистые лужи. Мы деликатно стоим в сторонке. Смотрим вниз, на наш Кременец. Старый — старый городок. По этой дороге спустились орды Батыя. Осадили замок на горе. Так и не взяли, поночевали в ближних сёлах и покатились дальше, к Карпатам, на венгерские равнины. В тех сёлах и по сей день жители слегка раскосы. У древних замковых стен прогуливаются теперь парочки, город оттуда как игрушечный, хочется часами сидеть и наблюдать сверху его неторопливую жизнь. У города свой запах. Он пахнет мокнущей в бочках кожей и торфяным дымом. Эти запахи — первое, что встречает ещё на станции, в вагоне. Потом уже — толпа извозчиков, которые набрасываются на пассажиров, как те татары...

* * *

Было ещё событие в тридцать пятом, оставившее отпечаток в памяти. Я впервые видел мертвеца. Пройдёт всего несколько лет, и их будет много, ох как много, везде и всюду. Но к этому была очередь. Ещё затемно мы пристроились к ней, бесконечной, в несколько рядов. Она тянулась к Королевскому замку, где стоял саркофаг. Майская ночь была холодна. Мы грелись у расставленных вдоль улиц жаровен с углём. Затем медленно прошли мимо возвышения, и я рассмотрел знакомое по портретам белоусое лицо Маршала. Щёки уже успели покрыться щетиной. Юзеф Пилсудский. Вождь. «Дедушка».

... Меня определили в четвёртый класс. Над доской, по обе стороны Распятия, висели уже два портрета — старого и нового вождя, на этот раз безусого и бритоголового, и мы разучивали песенку: «Наш маршал Смиглы-Рыдз, любимый храбрый вождь...» В то время в моде были в Европе вожди. А песенки были у нас в классе воинственные и жизнерадостные. Мы пели о том улане, что так красиво падает с коня. Мы распевали звонко: «Пулк уланув стои в лесе, рым-цым-цым!...»

«Рым-цым-цым» — это был звон начищенных до золотого сияния тарелок духового оркестра. Праздничные, бодрящие звуки. Каждое воскресенье маршировал по Зигмунтовской к костёлу святого Флориана пехотный полк. На богослужение. Солдаты были в касках, шли красиво, гремели по брусчатке начищенными подкованными ботинками. А чуть позади командира, тоже верхом, ехал подполковник Пухальски, папа нашего Юзека. Кони шагали мелко, в ногу с оркестром: рым-цым-цым.

От Юзека я впервые узнал о Праве сильного.

Он сидел в классе за моей спиной. Во время урока шептал чуть слышно, не шевеля губами:

— Спокойно... Не нервничай... — и при этом под партой колол меня пером своей ручки ниже спины. Я сидел стиснув зубы, изо всех сил стараясь не заплакать и ничем не обнаружить, что больно. Такая экзекуция происходила с тех пор, как я появился в классе и стало известно, что я русский. Класс наблюдал за нами молча. Юзека боялись. Его папа был легионер. Имя Юзеку дали в честь «дедушки» Пилсудского, и Юзек очень гордился этим. По поводу Абиссинии он высказывался просто: «Италия сильная. Ей можно.» Видимо, в их доме читали другие газеты.

Панна Янина Яворска, наш классный руководитель, относилась ко мне хорошо, но действий Юзека как будто не замечала, а жаловаться — значило опозориться в глазах всего класса. Я стал отлынивать от школы и однажды, чтобы остаться дома, сунул в кипящий чайник термометр: мне хотелось, чтобы он показал повышенную температуру. Термометр лопнул, и пришлось рассказать всё. Папа побелел, молча похлопал меня по спине и ушёл. Тут же вернулся и велел в школу не идти.

В классе я появился через неделю. Всё было по-прежнему. Панна Яворска в тот день на всех уроках вызывала Тадека Врону, хронического второгодника. Обычно он мирно дремал «на галёрке», и его редко тревожили. Сегодня же, когда он на последнем уроке получал очередную двойку, учительница вдруг сообщила:

— Если так будет продолжаться, Врона никогда не закончит школу. Врона немедленно пересядет с задней парты. Врона будет сидеть...ну, скажем, с Кравчэнькой, Ромек хорошо учится. Может быть, нам удастся общими усилиями подтянуть Врону?

Класс насторожённо молчал. Врона с грохотом и сопением выбирался из-за парты, затем втискивался рядом со мной. Запахло типографской краской. Он один из немногих одноклассников, бывающих у нас дома. Он приносит газету. И мама старается угостить его кусочком чего-нибудь вкусненького. Эти частные контакты никак не влияли на наши отношения в классе, здесь он меня просто не замечал. Однако на следующий день после водворения Вроны (его почему-то не звали Тадеком; возможно, потому, что фамилия успешно заменяла прозвище — Ворона: он был большой и весь какой-то чёрный) за мою парту, не успел я дёрнуться от очередного укола, как раздалась затрещина. Панна Яворска не спеша оторвалась от доски и обернулась к классу: «Что случилось, дети?» В классе было тихо и чинно. Юзек прикрывал рукой нос, по рукаву тянулись розовые сопли.

Меня оставили в покое . Но следы той наколки сохраняются по сей день на соответствующем месте, как свидетельство мучений, принятых от руки пилсудчика.

* * *

Папа всё знает: языки, историю, ботанику, Священное писание... У нас всегда людно. Квартирка в две комнаты, а народу приходит всякого : студенты — Юрины приятели, знакомые священники (рядом — православная церковь, митрополичьи покои), бабушка-еврейка приносит старые книги в надежде продать, вечная студентка Лида рассказывает, как питается квашеной капустой с рыбьим жиром, очень дёшево. Гадость! Вечерами в углу старого дивана с высокой спинкой устраивается отец Игнатий, бывший лейб-гвардейский ротмистр. После Гражданской войны принял монашеский сан. Сидит, без конца курит. Худой как скелет, в чёрной рясе похож сквозь табачный дым и на Дон Кихота, и на сатану. Много мог бы рассказать, наверное, как воевал в России. С большевиками. Но не любит делиться этим. Больше молчит, думает о своём. Мама говорит, у него чахоточный кашель. Подзовёт к себе, поерошит волосы, достанет из глубокого кармана «коровку». Под рясой — обычные брюки в полоску. Как у всех.

— Учишься?

— Учусь.

— Учись, брат. Учение — свет... В школе обижают?

— Большевиком дразнят. Проклятым большевиком.

Отец Игнатий странно усмехается, чему-то своему.

— Терпи, брат... Им от нас тоже доставалось. Вот, к примеру, Суворов Александр Васильевич, кумир и тёзка родителя твоего. Здесь в чине бригадира с конфедератами сражался. К разделу Польши руку приложил...

— Так что же, око за око, зуб за зуб? — горячится отец. — Мы — их, теперь — они нас? И украинцев, и белорусов, и евреев? И так — во веки веков?

— Зачем же — во веки? — прикрываясь клубами дыма говорит отец Игнатий. — Попытки преодолеть национальную рознь предпринимаются. Те же большевики, говорят... Сколь успешно, не берусь судить. Здесь же: третью часть населения Речи Посполитой составляют национальные меньшинства. Одних евреев — шесть миллионов. Ущемление меньшинств не способствует укреплению государства сего! «Возлюбим друг друга», — учит Спаситель, отнюдь не подразумевая деления на чистых и нечистых... Кстати, — неожиданно меняет он тему, — во главе каких войск выступал Суворов в тысяча семьсот шестьдесят восьмом для участия в Польской кампании?

— Во главе своего Суздальского полка, как известно, — отвечает отец. — В дальнейшем, впрочем, командовал бригадой.

— А впоследствии, как именовался сей прославленный полк?

— ??

— Семьдесят седьмым пехотным Тенгинским, ваше высокоблагородие! Принявшим впоследствии в свои ряды Михаила Лермонтова, великого нашего поэта. — И отец Игнатий удовлетворённо хохочет, выдыхая дым и захлёбываясь кашлем. Не разобрать уже за той завесой, то ли монах сидит в углу дивана, то ли бравый гвардеец. Бывший деникинец...

Пройдёт несколько лет, и генерал Деникин выступит с обращением к российской эмиграции — не поддерживать фашистскую Германию в войне против СССР...

Разговоры в нашей квартирке — на русском. Здесь — кусочек России. На улице — не следует, могут обругать. В школе — запрещено. Да и не с кем. Почти. Есть в классе одна девочка...

Год 1938-й

— Папа, скажи, родина — это где родился?

— Как тебе сказать... Как по-польски «родина»?

— Ojczyzna.

— Вот, отчизна, земля отцов. Необязательно земля, где родился. Земля, с которой связан поколениями, корнями, которую считаешь самой близкой... Вот поляки: в течение столетия лишены были государственности, даже само название «Польша» искоренялось. Но они остались поляками. Родиной считали Польшу, а не Привислинский край, Российскую, Германскую или Австро-Венгерскую империю. Такие притеснения, как свидетельствует история, только усиливают чувства патриотизма, любви к Родине.

— А наша Родина...

— Да, как там у тебя в школе? Дай-ка дневник, поглядим.

Приношу дневник.

— ... Я ведь уже в Польше родился. А они меня москалём обзывают, большевиком, колотят...

Папа со вздохом отодвигает дневник. Там-то всё в порядке. Иначе нельзя.

— Видишь ли, сложные всё это вещи, и рановато тебе в них копаться. Было время, лет четыреста без малого назад, ходили поляки огнём и мечём по Руси, царя по своему усмотрению на престол Московский возводили. Про гетманов Ходкевича, Жолкевского учили ведь по истории?

— Учили.

— Вот, гордиться ими за это учат. А лет... полтораста спустя Суворов штурмом Варшаву взял. С тех пор считали императоры российские своим этот край. Поляки же из поколения в поколение передавали ненависть к императорам российским. А кто поглупее — и ко всему русскому заодно. Дураков-то на свете всегда хватало. Вот нам теперь и достаётся.

— Но ведь большевики императора убили и...

— Да, брат, ... уроки приготовлены? Давай-ка укладывайся, спать пора.

... Вот так всякий раз. Папа всё ещё думает, что я маленький и со мной нельзя говорить о серьёзных вещах. А мне уже одиннадцать с половиной. И папа напрасно боится, что я болтану где-нибудь лишнее. Как несколько лет назад, когда к нам пришел отец Виктор и незаметно сделал на меня рога из остатков своих седин. Я — в рёв, а он испугался, суёт мне десять грошей — на мороженое, говорит. Тут я ему сквозь слезы: «А они не фальшивые?» Он как загрохочет на всю квартиру. Я уже больше от обиды реву, а он покатывается. «Однако, — говорит, — младенец у вас с меркантильными наклонностями!» Мама вокруг меня охает: «Как тебе не стыдно! Отец Виктор священник, а ты такие вещи...» А я еще лучше: «Ну да, а если священник, зачем рогами на меня как чёрт наставился?» Что было!

Отец Виктор до сих пор, как придёт, незаметно от мамы мне подмигивает и к голове пальцами...

... У Тани был сегодня новый кружевной воротничок. И она посмотрела на меня. Она редко улыбается, а когда улыбнётся — очень хорошо. Но она редко улыбается. К ней в классе не пристают как ко мне. Наверно потому, что девочка. И красивая. И фамилия похожа на польскую — Македонская. А мою коверкают: КравчЭнько. У них ударение всегда на предпоследнем слоге... А у французов — на последнем...На лоб ложится папина прохладная ладонь. Он так каждый вечер проверяет температуру. Или просто — вместо «спокойной ночи». Папа всё знает. А мама хочет, чтобы я «свободно говорил по-французски», «язык светских людей, понятный во всём мире ...» В Кременце заставили всё лето к старушке Венгриновской бегать. Мама говорит, у мадам чистый парижский прононс... Лучше бы музыке учили. Но это — дорого. А желающих давать уроки французского — сколько угодно. Эмигранты. Они все старенькие и нуждающиеся. Полковник Венгриновский — тот совсем старенький. Он — мой крёстный отец... Завтра — опять в школу. Там будет Таня. А не то заболел бы, не пошёл.

* * *

Экзамен по польскому языку меня не пугал. На одном из последних уроков перед концом года панна Яворска, вернув тетради с сочинением, сказала:

— Лучше всех написал Кравчэнько. Мне просто неприятно констатировать, что лучшее сочинение в классе написал не поляк. Уверена, что Ромек без труда сдаст экзамены в гимназию. — Эти слова стоили мне нескольких оплеух в уборной, от Пухальского и его подручных: они держали, он бил.

Приёмные экзамены в государственную гимназию, действительно, прошли молниеносно.

— Следующий Крав... Кравчэнько Роман. Странная фамилия...

— Моя фамилия произносится КрАв-чен-ко , пан профессор.

— Что? Ты будешь учить меня правильному произношению? А скажи мне, КравчЭнько...

Пять минут спустя поперёк экзаменационного листа появляется размашистое заключение: Nie zdolny do pojmowania nauk — не способен к пониманию наук. С таким диагнозом я и побреду домой.

Перипетии эти приведут меня вместо государственной польской гимназии — с умеренной платой за правоучение — в частную русскую, где впервые почувствую себя равноправным. Равноправным среди ущемлённых. Гимназия не выдаёт аттестат зрелости: выпускные экзамены нужно сдавать в государственной польской, под чужой крышей. Юра справился с этой задачей и сейчас уже на втором курсе физмата. Важный такой.

Входя в класс, я столкнусь в дверях с Таней. И она впервые скажет «Здравствуй, Рома!» И улыбнётся так, будто всё это было задумано и осуществлено именно ею. В качестве милого сюрприза. А я в растерянности даже ничего и не отвечу. Просто буду хлопать глазами, шевелить ртом и краснеть. И мне покажется, что она осталась довольна таким моим поведением.

Теперь и мы, всей гимназией, шагали по воскресеньям строем на богослужение в православную церковь на Праге, держа ногу, под звуки нашего оркестра, который играл «Прощание славянки» — грустный русский марш времён Мировой войны. Маршировали гордо, под знаменем гимназии — трёхцветным, с двуглавым орлом. Прохожие останавливались, лица некоторых выражали недоумение. Все школы города по воскресеньям шли строем молиться Богу. Но наша колонна была необычна, и мы в эти минуты не чувствовали себя ущемлёнными. В храме стояли стройными рядами, мальчики — слева, девочки — справа. В нужном месте крестились, в нужном — опускались на колени. Переглядывались. Перешёптывались. Передавбли записочки. А если кто не являлся, родители на следующий день обязаны были послать классному руководителю записку с объяснением. Так было и в той польской школе, которую только что закончил, и там пришлось бороться за право ходить в православную церковь, а не — вместе со всеми, строем — в католический костёл. Разрешили, под ответственность родителей.

Потом, во время комсомольских мероприятий, станут складываться в уме идеологические параллели.

А пока мы — тринадцати лет от роду. И уже надвигается сентябрь тридцать девятого — начало Второй мировой. Для одних землян — канун. Для других — начало. Для третьих — конец. Таня погибнет в Варшаве под немецкими бомбами уже в первые дни сентября.

Год 1939-й

В канцелярии никого нет, и я без стука врываюсь к отцу.

— Папа, знаешь, у нас сегодня не было двух уроков, и...

Отец стоит у письменного стола, не мигая смотрит на меня, лицо его быстро белеет. С войны он пришёл с шестью ранениями и контузиями, и это у него — одно из последствий. Из него по сей день лезут осколки... Я чувствую на затылке чей-то взгляд, вспыхивает леденящая догадка, появляется нудная боль в животе. Медленно поворачиваюсь, В углу сидит в кресле пан Загуровский. Его лицо наливается краской, белая бородка вздрагивает, губы неожиданно начинают расползаться в улыбку.

— Dzien dobry, panie dyrektorze. Przepraszam... Извините...

На плечо ложится папина рука, слегка подталкивает.

— Иди домой, сынок. Я скоро приду.

Папа говорит по-русски, тихо, очень спокойно. По-русски — в служебном помещении, при директоре Загуровском...

— Иди домой, сынок, иди. Отец скоро придёт. У него будет много свободного времени. Всё ему расскажешь.

Выходит, пан директор говорит по-русски...

Плетусь домой. Открывает мама. Секунду молча смотрит и спрашивает шёпотом:

— Что случилось?

— Я сейчас у папы на работе заговорил по-русски. А там сидел пан Загуровский. Я не видел... Он сказал, что у папы теперь будет много свободного времени.

Мама пятится, опускается на табурет. Говорить тут не о чем. Ещё в прошлом году пан директор вызывал папу к себе в департамент и выразил неудовольствие по поводу моего поступления, вслед за братом, в русскую гимназию. «Для того, чтобы разговаривать дома, он знает, вероятно, язык достаточно . А больше русский ему не понадобится. Нигде и никогда!» Папин рассказ о том, как меня «срезали» при поступлении в государственную гимназию, вызвал лишь улыбку: «Достаточно было сообщить мне, и всё было бы улажено». Пан Загуровский — директор департамента в Министерстве вероисповеданий и просвещения...

Папа, действительно, приходит чуть ли не вслед за мной. Он неожиданно весел.

— Ты здорово облегчил пану директору задачу, а то он битый час ходил вокруг да около. В августе надо освободить квартиру. Ну, носы не вешать! Чему быть — того не миновать. Хорошо, дом в Кременце почти достроили, работу и там найдём. Юра переведётся во Львов. В лицей тебя не возьмут, думать нечего, но есть частная гимназия... — «Везёт нам с частными гимназиями ...»

Кременецкий лицей славился в межвоенной Польше, как привилегированное заведение, центр культуры на Kresach wschodnich — Восточных окраинах.

Но до конца того света оставались считанные дни.

Так мы вернёмся в Кременец. В августе тридцать девятого. Вскоре передачи варшавского радио станут прерываться . И диктор будет повторять размеренно и грозно: «Внимание , внимание! Приближается!.. Внимание, внимание! Сорок шесть — тридцать восемь. Прошёл!» Немецкие бомбардировщики лягут курсом на Варшаву.

Я собирался рассказать о встречах с президентами. Хотя бы одну, особенно рельефно отпечатавшуюся в памяти, следует, пожалуй, описать.

Она случилась, как я предполагаю, в какой-то день — ближе к середине — того же сентября, при обстоятельствах драматичных.

На меня пикировал самолёт. То есть, он пикировал , конечно, не на меня лично. Он пикировал на кортеж потерявших лоск чёрных лимузинов. Длинномордые бьюики, паккарды, плимуты, шевроле следовали вереницей в юго-восточном направлении по нашей Широкой, булыжная мостовая которой кого только не перевидала на своём долгом веку... И кто-то сумел-таки разглядеть за стеклом одной из машин хорошо знакомую по портретам седую голову президента Речи Посполитой Игнатия Мосьцицкого. А может, показалось.

О том, что правительство покинуло Варшаву и пробирается по запруженным беженцами дорогам к границе с Румынией, конечно, по радио не сообщали. Однако именно в эти дни служба информации, все новости которой начинались словами «говорят, что...», оповестила Кременец о бегстве правительства. Поскольку ещё в августе из того же источника поступила рекомендация закупать в срочном порядке керосин, спички, мыло, — сомневаться в осведомленности этой, впрочем отнюдь не новой, службы не приходилось.

Германское командование, по всей видимости, располагало сведениями не только о самом факте бегства, но также о маршруте и графике следования правительственного кортежа. В результате пересечения этих информационных потоков мы и встретились: Президент, я и пилот пикирующего бомбардировщика Юнкерс-87. (Конечно, марку самолёта я узнаю позже, ближе к тому времени, когда уже сам стану объектом их интереса.)

Я торчал на улице, наблюдая за совершенно необычным для нашего городка автомобильным движением и демонстрируя приятелям-провинциалам эрудицию по части марок легковых машин. Кортеж следовал своим путём. Самолёт прибыл в точку бомбометания.

Уличный шум стал вдруг перекрываться нарастающим воем сверху. На меня падал самолёт. Он падал точно на меня. Я видел как бы его проекцию по продольной оси: круг пропеллера, крылья со странным изломом и под ними — лапы хищной птицы. Самолёт валился, вырастая, многоголосый вой переходил в непереносимый визг, который, казалось, сидит уже во мне, внутри. Я в первый и, пожалуй, даже единственный раз в жизни испытал в эти бесконечные секунды чувство леденящего, парализующего ужаса. Ужаса и беспомощности. И дикой жалости к самому себе: за что?!!

Тут самолёт тяжело отвалил, перейдя с визга на бас, и сразу ударили по голове, по ушам, по телу два взрыва. Я ринулся за пригорок, к дому, навстречу маме , которая уже бежала, бежала спасать.

И больше не было в том году звуков войны. Она началась и кончилась для меня, для нашего городка этим одним-единственным юнкерсом с его двумя бомбами, разорвавшимися в ближних огородах. Если не считать тысяч беженцев и моря слухов, захлестнувших город. И покрасневших маминых глаз. И тошнотворного чувства тревоги, поселившегося внутри, где-то в желудке, с того самого дня, как ушёл отец. Он ушёл в первый же день войны, первого сентября, когда на стенах появились большие, чуть не в метр, плакаты с силуэтом белого орла и чёрным словом MOBILIZACJA. Город забелел этими простынями. По Широкой процокали эскадроны уланского полка, кони пританцовывали под звуки задорной песни: «Jak to na wojence ladnie, kiedy ulan z konia spadnie! — Как красиво на войне-военке, когда улан падает с коня...» Всё было здорово продумано на случай войны, каждый знал своё место, ещё с весны стены пестрели плакатами: Silni, zwarci, gotowi! — Сильны, сплочены, готовы! Ещё весной, в Варшаве, мы с увлечением рыли в школьном дворе укрытия на случай вражеских налётов, а ночью, дома, я с жутковатым чувством прислушивался к гулу самолётов в чёрном небе над затемнённым городом: имитировались ночные бомбёжки, и даже падали со свистом деревянные болванки. Не совсем лишь ясно было, с какой стороны этот враг: на востоке? на западе ? А если сразу — и оттуда, и отсюда? Но Сталин и Гитлер — враги?

О том, что они вдруг подружились, мы в нашем захолустье накануне первого сентября, пожалуй, не успели и узнать. А там — началось: с запада и с севера — из Восточной Пруссии, и с юга — из поверженной и растоптанной Чехословакии. От неё и Польша урвала тогда, год назад, кусочек, Заользье. Оно оказалось вдруг исконно польским. А теперь отовсюду ринулись немцы. Лишь на востоке было тихо. Уланы успели пересечь чуть не всю страну и в дни, когда уже хлынул через наш городок поток правительственных лимузинов к румынской границе, пошли где-то там на западе в конном строю в атаку. И танки давили их вместе с конями. Но об этом станет известно много позднее, скорее кбк об историческом эпизоде. А тем временем прошагал на запад и батальон КОПа — Корпуса охраны пограничья. Мальчишки кричали под чьи-то дирижёрские взмахи «нех жие!» , мужчины хмуро молчали, плакали женщины. Непонятно было: а как же теперь граница с Советами, ведь там никого не осталось?... Из Варшавы гремели марши, какой-то полковник заканчивал своё ежедневное выступление чётким призывом: «Солдаты! Стреляйте метко! Не тратьте пуль!» Ни эти выступления, ни военные сводки не давали почему-то представления о положении на фронте. Марши прерывались, знакомый голос диктора произносил медленно и внятно: «Uwaga, uwaga! Nadchdzi!..» Внимание, внимание ! Приближается... И называл какие-то числа. Чувство тревоги лишь возрастало. Арестовали учителя гимназии Мюллера, у него нашли передатчик, он наводил на цели немецкие самолёты... Ползли слухи... Правительство бежало. Командование бежало. Варшава — в кольце осады. Немцы беспрепятственно продвигаются на восток. Они не остановятся на Збруче, сразу пойдут дальше, против Советов...

И вдруг — как гром: Красная Армия перешла границу. Немцы сюда не придут!...

Напряжённое затишье в городе. Широкую — как вымело. К полудню с востока — группа броневиков, за ними — неторопливая колонна незнакомых открытых грузовых машин. В них сидят рядами солдаты в серых шинелях, глубокие каски, винтовки с тонким воронёным штыком. У кромки тротуара останавливается легковой автомобиль, марку не знаю... Меня подзывают рукой. В машине четверо. В портупеях, но без погон. В петлицах — красные прямоугольники, квадраты. Явно, офицеры. Один обращается ко мне на незнакомом языке. Недоуменная заминка. Настойчиво повторяет вроде бы русское слово: военкомат. А-а! Догадываюсь, он у них — переводчик. Пытается говорить по-польски. Военкомат? Это же... PKW — Powiatowa komenda wojskowa, вот, рядом! Отвечаю по-русски. У того что впереди, с прямоугольниками в петлицах, на коленях карта. Узнаю очертания Кременца, с картой научил обращаться папа. И в скаутах — тоже. Порываюсь показать на карте. Рука накрывает лист. Лица без улыбки. Слышу произнесённое кем-то вполголоса: «из беляков». Автомобиль отъезжает.

«Из беляков...» Вспоминается братская могила у монастырской стены...

Отца не было целых три недели — пока шла эта война и еще немножко. Вернулся на велосипеде, небритый, посеревший. И почему-то в гражданском. Хотя предполагалось, что по прибытии в Модлин — крепость под Варшавой, куда он, как офицер запаса, был приписан, ему выдадут обмундирование, снаряжение, оружие. Он не успел добраться до места приписки. Не успел ещё раз повоевать. Всё кончилось без него. А успей он обмундироваться и получить взамен гражданского паспорта офицерское удостоверение, сидеть бы ему до весны сорок пятого в немецком OfLag-е или лежать в Катынском рву вместе с тысячами других польских офицеров, в основном — резервистов, пленённых в дни «польской кампании» Красной Армией.

Отец навоевался в Первую мировую. К двадцати двум из вольноопределяющихся дослужился до штабс-капитана и комбата, весь был в орденах и при золотом оружии «За храбрость». Не без гордости хранил тарелку с императорским вензелем: короной, буквой Н и римской двойкой. Эту тарелку он в качестве сувенира унёс из Зимнего, где царская фамилия давала приём в честь фронтовиков-георгиевских кавалеров, находившихся на лечении в петроградских госпиталях. Поляки, зачислив отца в запас, понизили в чине, чем очень обидели. Хотя обида эта была далеко не единственная в жизни, воспринимал он её особенно болезненно, так как гордился своей боевой молодостью. Я часто испытывал чувство щемящей жалости при мыслях об отце. Всю мою жизнь. Жаль, что сегодня его нет: ему было бы сто с небольшим. Он мог бы ещё увидеть спутники, высадку на Луну. Компьютеры. Но и многое такое, чего я и сам не хотел бы видеть. Увидеть, каким маленьким и уязвимым стал к началу нового столетия этот мир.

Передышка

Передышка — это очень краткий отрезок времени. В те без малого два года — с осени тридцать девятого по июнь сорок первого — я ощутил Родину. В Кременце открылись школы: украинские, еврейские, польская, русская. Меня зачислили в шестой, хотя могли бы и в седьмой,...ну да ладно. В классе теперь был даже грузин Гоги, сын командира из военного городка. Там теперь, на месте уланов, стояли танкисты. Хотя об этом было нельзя говорить: военная тайна. Почему? Ведь все знают...А в классе никто никого не упрекал в том, что он не той национальности, и это было хорошо! Из военного городка «восточных» ребят возили к нам на газике. У него заводская марка на радиаторе очень похожа на фордовскую: такой овал и в нём ГАЗ, а там был таким же шрифтом FORD. Объяснили: потому что оборудование для Горьковского автозавода покупали у Форда. Но всё равно, машина-то советская. В классе училась дочь командира полка Люся. И ещё трое ребят, в том числе Гоги. Его посадили за одну парту со мной. И он сразу привязался ко мне из-за велосипеда: «Как так, в доме у вас два велосипеда?! Капиталисты вы, буржуи, раскулачить вас надо!» Согласились на том, что мой велосипед будет как бы наш общий, коллективный: Гоги будет кататься, сколько ему захочется, на переменах и после уроков . И в выходные. А я буду ездить в школу. Потому что далеко. Так и решили.

Велосипед мне достался от Юры. Он теперь работал в селе, преподавал арифметику. В приёме в университет для продолжения занятий ему во Львове отказали. Какая-то комиссия, изучив анкетные данные , решила: классово чуждый элемент. Рекомендовали трудиться в селе, там низкий уровень. Юра ещё в гимназии увлёкся радиолюбительством, сидел над схемами, паял. Продолжалось это и теперь, и отвлекало, вероятно, от невесёлых мыслей. Он-то был уже взрослый и всё понимал... Его увлечение сыграет значительную роль в жизни семьи. Но об этом — в своё время.

Папа устроился бухгалтером в школе планеристов. Курсанты в ней были в форме, папа приносил паёк. Но так продолжалось всего месяца два. Его куда-то вызвали, поговорили. И велели искать другую работу... Мы никогда не скрывали свои анкетные данные. Может, напрасно?..

И ещё, к нам пришёл Ростислав. Я должен сделать небольшое отступление, рассказать о нём здесь. Мы будем встречать это имя в дальнейшем. Имя пятого члена семьи, обитавшей в доме за пригорком.

Давний друг родителей, студент Варшавского университета, постоянный участник посиделок в нашей квартирке... Позднее — магистр экономических наук и богословия, блестящий чиновник. Когда я, случалось, болел, он приносил мне апельсин. И с тех далеких детских лет праздничный запах апельсина ассоциируется с чем-то неопределённо-приятным. В частности, с возможностью, заболев, не идти в школу. Где бьют и по-всякому обзывают. Элегантный мужчина, несгибаемый холостяк, Ростислав был всегда в моём представлении неотделим от нашей семьи. Думаю, когда-то, в свои студенческие годы, он влюбился в нашу маму и оказался однолюбом. По крайней мере, на десятилетия... Но это так, гипотеза. Все они давно вместе, на кладбище за монастырской стеной. В августе этого оказавшегося столь долгим тридцать девятого мы уехали из Варшавы, а он остался, пообещав взять осенью отпуск. Но в сентябре между нами пролегла по реке Буг линия новой границы. И всё же, в начале зимы Ростислав постучался в дверь нашего дома, худой, небритый, в потёртом пальто, с тощим рюкзаком за спиной. Его ждали, и он, переправившись по льду через Буг, пришёл. Вернулся домой, как и мы. Хотя здесь, дома, уже утвердились «Советы». В Варшаве он не без юмора рассказывал, как его, шестнадцатилетнего гимназиста, красные ставили к стенке и расстреливали: папа был директор гимназии, его превосходительство. Расстреливали шутя, слегка мимо, мальчишка ведь. Только осколки от стенки больно кусались... Тем не менее теперь, от Гитлера и фашистов, он пришёл сюда. Он был далеко не единственный, кто бежал оттуда, из генерал-губернаторства, и система здесь уже была отлажена: вместо паспорта ему выдали вид на жительство с обязательной ежемесячной явкой куда следует. И трудоустроили бухгалтером в шахтоуправлении. Вот такая сложилась у нас тогда семейка. По анкетным данным — не своя, классово чуждая.

А у меня была школа, где мы все говорили по-русски...

Люся и Тома сидели за первой партой. Когда меня вызывали к доске, они нарочно смотрели на меня. Я начинал путаться и краснеть, и они были довольны. У Люси было белое чистое лицо и коса — совсем светлая и толстая-претолстая. Люся всё время заплетала кончик белыми тонкими пальцами. А Томка была стриженая, патлы торчали во все стороны. Томка смотрела разбойными глазами. А Люся — спокойно и ласково. У обеих красные галстуки. У Гоги и Славки тоже. Больше у нас пионеров не было. Мы — все остальные — были местные. И много было беженцев с запада, из Польши. Бывшей Польши. От немцев. Газеты немцев не ругали. Ругали тех, с кем они воевали: западных капиталистов и плутократов. Слышали мы о совместных парадах частей Красной армии и вермахта в Бресте, Львове, тогда, по завершении кампании... На уроке рисования я изобразил большую красную звезду, а на её фоне — чёрного немецкого орла. Получил пятёрку.

В небе над городом кувыркались, сверкали в лучах солнца юркие истребители, тупоносые и короткокрылые. Шли кинофильмы о Максиме, трактористах, Чапаеве... Звучали новые песни — грустные и жизнерадостные, суровые и смешные. Ходили по Широкой (нет, теперь уже улице Сталина), скрипя портупеями, командиры-танкисты в красивых горчичных френчах. Мы быстро освоились с их знаками различия, с новыми марками автомашин. В школе появился военный кабинет, и под руководством отслужившего действительную старшины с «пилой» в петлицах и значками во всю грудь мы изучали трёхлинейную винтовку образца тысяча восемьсот девяносто первого дробь тридцатого года. В дни революционных праздников, с деревянными копиями этой винтовки — очень похожими на настоящую — наперевес, лихо отбивали шаг мимо трибуны с руководителями района, отвечали дружным «ура!» на звучавшие оттуда призывы. В нашего военрука были влюблены, и винтовку изучили на зубок. Но когда в ответ на его приказ — произвести сборку-разборку затвора — я брякнул однажды радостно: «Есть, ваше превосходительство!», — он посуровел и отчеканил: «Ты, Кравченко, эти дореволюционные замашки брось! Нет теперь ни офицеров, ни превосходительств!» (Офицеры назывались теперь командирами, а солдаты -бойцами: «товарищ командир!», «товарищ боец!».) Потом, на школьном собрании, директор забаллотировал наповал мою кандидатуру в комитет Осоавиахима, задав лишь один, но убийственный, вопрос: «Кем был твой отец до семнадцатого года?»

Братская могила у монастырской стены вдруг исчезла, на её месте оказалась ровная площадка, только травка ещё не проросла, как вокруг. Потом появится и травка, та самая — трава забвения. Когда не так давно, исполняя свой долг памяти, я вновь побывал в Кременце, привечавшие меня работники местного краеведческого музея (для них я уже и сам — нечто вроде реликтового экспоната) удивились, узнав, что вот здесь, рядом с их зданием, братская могила... Впрочем, мало ли в этом двадцатом веке зарыто соотечественников на наших и ненаших просторах? Где ни копни...

И всё же эти без малого два года, с сентября тридцать девятого по июнь сорок первого, остались яркой картинкой в альбоме памяти. В открытой всему доброму мальчишеской душе поселилась вера в светлое будущее для себя и для всех, в мир равенства и справедливости. Проявления несправедливости, в первую очередь по отношению к отцу, к близким, хотелось не замечать.

Начало

В последние июньские дни, когда уже гремело грозно с трёх сторон и только на востоке было сравнительно тихо, я встретил его на опустевшей, притихшей Широкой, нашего военрука. В ответ на немой вопрос он провёл ладонью по моим волосам и сказал: «Мы всё равно вернёмся». И, чуть помедлив: «Ну, бывай, Ромка. Не поминай лихом». Он пошагал почему-то не по тротуару, а посреди мостовой на восток, с вещмешком и школьной мелкокалиберкой за плечом... Та винтовка, которую мы собирали — разбирали, была учебная, без бойка и с дыркой в казённой части, чтобы не стреляла.

Они уходили. А мы оставались. Мы, все мы, местные, были ещё не свои. И на Збруче, на прежней границе, опять встали пограничники. Чтобы не хлынул дальше поток, что докатился до нас с запада тогда, в сентябре.

Они уходили. А отец с Ростиславом ещё раз вернулись домой. Их арестовали на рассвете второго дня войны. Громко, очень громко постучались, а когда дверь открыли, вошли двое: командир с тремя кубарями в петлицах войск НКВД и наганом в руке и боец в длинной шинели. У бойца была винтовка с примкнутым штыком. Задав — по листку в руке — несколько вопросов, старший лейтенант велел собираться. Отец и Ростислав оделись, мама пыталась сунуть им наскоро собранный свёрток. Отец сказал «не надо», перекрестил маму, Юру и меня, и они вышли. Я тоже кое-как оделся и пошёл следом. На улице, за пригорком стоял грузовик ГАЗ-АА. В кузове сидели гражданские, а у кабины стоял боец с винтовкой. Нашим велели забраться в кузов и сесть, отец издали ещё раз перекрестил меня. Или всё, что оставалось там, за пригорком... Когда машина скрылась, я побрёл к дому. На душе было пусто.

Неделю спустя, когда уже гремела канонада, они вернулись — отец, а следом Ростю, так все мы его ласково звали. Отец сказал, что охрана куда-то исчезла, во дворе тюрьмы хозяйничают наши танкисты, и молоденький лейтенантик, войдя в камеру и выслушав несложные отцовы показания, велел убираться к такой-то матери, присовокупив «ваше высокоблагородие». Так я впервые услышал смачный мат из отцовских уст. Ростиславу в доказательство невиновности пришлось сослаться на свой портрет, украшающий Доску почёта у шахтоуправления, рядом с тюрьмой. Один солдатик сбегал туда: портрет не сняли, не до того было.

Забегая вперёд, скажу: где-то в середине июня было распоряжение — сдать в горисполком домовые книги. Они были возвращены месяц спустя уже новыми властями, немецко-украинскими. В нашей, против имён отца и Рости, стояли птички, карандашом. По этим птичкам на второй день войны, 23 июня на рассвете, в городе были проведены аресты. Почему за арестами не последовал расстрел? Можно лишь предполагать, что где-то застрял соответствующий приказ, вермахт продвигался на восток неожиданно быстро. Как станет известно впоследствии, там, где исполнители не бежали, операция с арестами по птичкам в домовых книгах была доведена до логического завершения.

А вообще считалось, что «своей земли не отдадим ни пяди», а врага победим на его собственной. Так оно и вышло. Ценою без малого четырёх лет жесточайшей войны и 26 миллионов жизней. Если, наконец, всех посчитали. Страшная была победа. Мой рассказ — и об этом. О том, чему был очевидцем. В чём участвовал. Рассказ — без прикрас.

Арест мог сказаться на судьбе семьи в годы оккупации, так как за нашими мужчинами закрепилось реноме «жертв большевиков», и это как-то нейтрализовало особенно ими не скрываемую антипатию к прислужникам оккупантов. Что касается окраски, то после ареста отцу следовало стать «белым» и автоматически — сторонником «нового порядка». Отец же всегда был нонконформистом: он просто не обладал способностью быть таким, каким в данный момент выгодно быть.

Так начиналась для нас война.

Для всех по-разному. Для нас — так.

Ночью тарахтели по мостовой за пригорком повозки, ползли танки. Наши уходили. НАШИ.

* * *

Наутро к нам пришёл первый немец...

Я знаю женщину, для которой первый немец , приблизившийся к их телеге в ставропольской степи, был просто потный дядя огромного роста, и в руке у него была конфетка. Он оказался вообще единственным виденным ею немцем: обоз с беженцами втянулся в предгорья, рассосался по селениям, и жизнь там как текла так и текла. Даже новогодняя ёлка была с красной звездой на макушке. На анкетный вопрос: «находилась ли на территории, временно оккупированной немецко-фашистскими захватчиками?» эта женщина — моя жена — долгие годы потом исправно отвечала «находилась». И это, в общем-то, не облегчало существование. В частности, закрыло перед нею — медалисткой — двери МГУ. А то бы и не пересеклись наши пути... Потом этот вопрос исчез из анкет и многое ненужное — вместе с ним. Стало совсем незазорным — рассказать об этом немце с его конфеткой: к ним свелось детское воспоминание о войне. А ещё — к зною степи и скрипу телег. Бездонному звёздному небу и запаху овчины. Бомбёжке (как оказалось, своими же). И почерневшему лицу матери.

Мой первый немец был с лопатой. Очень интересной лопатой, похожей на плоскогубцы. Это было второго июля. Сталин сказал тогда по радио: «Соотечественники и соотечественницы, братья и сёстры мои...» Спустя почти три года мы узнали об этих словах, но не могли постичь чувств, которые они тогда порождали. Уже звучали литавры и гремели салюты, а если случались неудачи, то были они несоизмеримы с успехами и не заслуживали упоминания. А пока...

Немец неторопливо перелез через забор, пошёл аккуратно по тропинке между огородными грядками. Обошёл маму, при этом произнёс гортанно фразу, из которой мы поняли только «fleissig», «tüchtig», старательно, мол, прилежно пропалываешь грядочку. Молодчина, мол. Выражение лица вполне соответствовало такому пониманию его слов. Мы согласно закивали. Он мерно прошагал по прямой до противоположной ограды, простриг ножницами для металла проволочную сетку и очутился на соседском участке. Тут своей лопатой-плоскогубцами с поразительной быстротой вырыл глубокую узкую яму. Он вонзал плоскогубцы вертикально в землю, сжимал рукоятки и вынимал ком земли, стиснутый двумя блестящими лезвиями. Оставив холмик земли, прошагал по прямой дальше, а я пошёл проверить: ямка была идеально круглая, гладкая, глубиной не меньше метра. Уже к полудню в ямках стояли столбы, и над нашим участком протянулись блестящие медные провода. Они вились с запада на восток бесконечной спиралью: на одном столбе чашечки изоляторов располагались по обе стороны, на следующем — по одну.

Столбы, толстые, просмоленные, были поставлены навечно. Прямой линией — на восток.

По Широкой целую неделю тянулись страшные своей собранностью и целеустремлённостью колонны. Разве устоять нашим?

Так начиналась для нас ночь длиною в два года и восемь месяцев.

* * *

Не следует ожидать от меня хронологического изложения событий. Я обещал стоп-кадры. Этот нужен мне здесь и относится к году

1958

В жизни бывает так: неожиданный поворот сулит, казалось бы, неприятности, поэтому встречаешь его, заранее вооружившись отрицательными эмоциями. И лишь пройдя его, обнаруживаешь, вскоре или какое-то время спустя, что радоваться следовало, а не впадать в мрачные размышления. Так, в очередной в моей жизни раз, случилось и тогда.

Я пришёл с работы. Дома ждала повестка: «Явиться такого-то числа ( «стало быть, завтра...») в пятнадцать ноль — ноль в Отдел внутренних дел. Комната такая-то. Майор милиции такой-то.»

Один гвардии капитан разъяснил мне когда-то: «В армии прибывают, а не являются. Тоже мне, явление Христа народу». Но я уже давно не в армии. Мои отношения с милицией ограничиваются паспортным столом. Так в чём же дело? Я здесь — у себя. Этот северный город, эта страна — мой дом. Я — полноправный гражданин. Отчего же мне неприятна эта повестка? Может быть оттого, что не всегда было так? Были в жизни и полиции, и неравноправие. Но то — в далёком прошлом...

... Майор милиции молод, подтянут, вежлив. На груди ромбик — университетский значок. Предложил сесть. Курить не предложил. Впрочем, я и не стал бы.

— Вас зовут...

— Кравченко-Бережной Роман Александрович.

— Двойная фамилия это что, литературный псевдоним?

— Псевдоним обычно появляется, как результат некоторой литературной или, как принято говорить, творческой деятельности: артисты, поэты...Пока результатами похвастать не могу. Фамилия — от родителей. В общем — от предков.

— А вообще, пишете?

— Можно считать, нет.

— Можно считать. Так... Место рождения — Кременец. Это на западе Украины. Там бандеровщина свирепствовала, в сорок четвёртом , до пятидесятого, пожалуй. В это время где были?

Подкован майор.

— В сорок четвёртом весной ушёл в Красную Армию, на фронт. Служил потом до пятидесятого, в Германии. Когда вернулся, стало уже потише. Но тётку родную Надежду Васильевну и её сына Володю они где-то в конце сороковых схватили, опутали колючей проволокой и живьём зарыли.

— Понятно... А другие родственники в Кременце есть?

— Мать Юлия Яковлевна, брат Юрий. Отец Александр Васильевич там похоронен .

— Во время оккупации тоже там жили?

— С июля сорок первого по март сорок четвёртого — в Кременце, безвыездно, все вместе.

— И не пострадали? Живы остались...

Вроде как провинились.

— По сей день не устаю удивляться.

— Брат и отец в армии не были?

— Брата бронировали после освобождения, как специалиста по связи. Он учился до войны... В смысле — до тридцать девятого года в Варшавском университете, увлекался радиолюбительством. В Кременце сейчас начальником узла связи. Отец служил в Первую мировую в старой русской армии. В сорок четвёртом призыву уже не подлежал. Хотя пытался... — Что-то я слишком разговорился, кому это надо.

— До тридцать девятого это была польская территория. Родители — русские. Выходит, они были...как бы эмигранты?

— Именно, как бы. В итоге польско-советской войны 1920 года граница «эмигрировала» на восток. А они остались у себя дома, в Кременце. Отец — инвалид Первой мировой, бывший царский офицер. Это слово не было в почёте в Советской России. Впрочем, в той Польше тоже оказался не мёд. Товарищ майор, а могу я узнать...

— Всё по порядку, Роман Александрович. Скажите, Кременец. Сколько там жителей? Вы ведь бываете там.

— До войны было больше тридцати тысяч, почти сорок, когда беженцы с запада нахлынули в тридцать девятом. Сейчас — тысяч двадцать.

— Как это?

— Немцы... Гитлеровцы за время оккупации истребили почти пятнадцать тысяч человек.

— Евреев? Это бывшая черта оседлости.

Истфак кончал?

— Не только. Там жили украинцы, поляки, русские, даже чехи. Такие места. В оккупацию всем досталось.

— Родители — оттуда же. Город небольшой, всех там, верно, знали...

— Да. И нас знали. И родители многих знали.

— А ещё там Кравченко не было? Других.

— Не слыхал.

— В детстве как вас звали?

— Как, обыкновенно. Ромкой.

— В армии тоже под двойной фамилией числились?

— Да нет. Просто Кравченко. Там не до этих тонкостей было. Возня с двойной фамилией. И сейчас, бывает, наплачешься, а уж тогда-то... Тем более — в солдатских чинах.

— Так что Ромкой Кравченко вполне могли вас звать? Там, в Кременце.

— Только так и звали.

— Ясно... Вы, Роман Александрович, не торопитесь? Посидеть, подождать полчасика. Я мог бы вас во второй раз вызвать. Но лучше закончим всё сразу. Только вот переговорю.

Майор вроде как слегка оттаял.

— Если надо — конечно.

— Значит, сейчас не пишете. А раньше? Записки, дневники...

Вот оно что.

— Да. В годы оккупации вёл дневник. С сорок первого по сорок четвёртый.

— Судьба дневника?

— Уходил на фронт — спрятал. В конспирацию играл. С фронта написал отцу. Дневник передали в распоряжение Государственной комиссии по расследованию зверств оккупантов. В нём много об этом было. Отец писал потом, что дневник оказался в числе материалов советского обвинения на Нюрнбергском процессе. Письмо об этом родители получили из Генеральной прокуратуры, с благодарностью. Потом дневник вернули. Он теперь в музее, в Кременце. И письмо это — там же.

— Да. Интересно. Пожалуйста, посидите там, в приёмной. Я вас приглашу.

Уже не «вызову». Растём.

... За полчасика майор поговорил с Москвой.

— Так вот, Роман Александрович. МВД объявило всесоюзный розыск. Точнее, Центральный архив министерства внутренних дел, ЦГАОР. Ищут автора дневника военных лет Ромку Кравченко из Кременца. Можем считать, нашли?

— Да я и не думал пропадать куда-то...

Майор скупо улыбнулся. В первый раз.

— Я сообщил содержание нашего разговора. Вам передают привет и просят ждать письмо. Хотят опубликовать дневник, копию у них обнаружил кто-то из литераторов. Да, должен сознаться, всесоюзный розыск — он редко связан с положительными эмоциями. Я имею в виду, по отношению к объекту розыска. А тут — такой приятный поворот...

Вот и у майора поворот. Я тоже сюда шёл безо всякого удовольствия. Значит, со всеми такое случается: ждёшь худшего, а получается наоборот. Или — не получается. Это уж как придётся.

Майор пожал мне руку. А при встрече — воздержался. Личность моя была ещё неясна.

Бывает ли она вообще до конца ясна? Даже самому себе...

В итоге этого разговора я был приглашён в Москву, в ЦГАОР, где познакомился с очень доброжелательными людьми. Из Кременца был запрошен дневник, и я занимался сверкой текстов оригинала и машинописной копии. На прощание мне подарили экземпляр копии дневника.

Благодаря этому экземпляру и получается теперь книга. Я должен был ее рано или поздно написать. Вот, созрел.

Дальше