Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

День в Ленинграде

Сейчас двадцать три часа сорок пять минут того дня, о котором я хочу писать.

За окном канонада. Радио мирно тикает — значит, обстреливают не наш район. Но взрывы приближаются. Жду каждую минуту, что диктор объявит: «Внимание! Внимание! Говорит штаб местной противовоздушной обороны. Район подвергается артиллерийскому обстрелу. Движение по улицам прекратить. Населению укрыться».

И так каждый день в Ленинграде.

Мне хочется взять один такой день и написать о нем для памяти. Придет мирное время. Всё стушуется. Детали забудутся. Останутся какие-то сумбурные отрывки. А вот так, целый день... [167]

Просыпаюсь от чего-то, еще не понимаю от чего, но в голове звенит. Вот как бывает звон в ушах — так у меня был звон в голове. Смотрю время. Пять часов двадцать пять минут утра. Чихаю, кашляю — комната полна пыли и дыма. Пожар?! В следующее мгновение — страшный взрыв, грохот. Еще не понимаю — бомбежка или обстрел? Радио молчит. Даже не тикает. Вероятно, перебило провода. Слышу свист и взрыв. А-а... Обстрел.

Я живу в четвертом этаже. В комнате венецианские окна, выходящие на юг. В мирное время мне все завидовали. А сейчас кому ни скажешь: «солнечная сторона», — все сочувственно качают головами, — мол, да-а... неприятно. Вот «северники» — те счастливцы, или еще те, у которых окна выходят в «колодец»... Правда, был случай, когда снаряд упал в такой «колодец». Многие специалисты были обескуражены и долго гадали, как он мог туда попасть, а потом поставили «диагноз» — потерял силу инерции, ну и свалился, как бревно.

Я всё еще не могу привыкнуть к этим звукам. Когда начинает выть сирена, у меня внутри всегда что-то опускается, а когда взрывы, я инстинктивно вздрагиваю, поднимаю плечи, вбираю шею, будто хочу, чтобы и голова вошла вовнутрь.

В комнате я один. Жена на работе, в ночной смене. Она работает диспетчером на станции Кушелевка.

Начинаю лихорадочно одеваться. Беру левый ботинок. Я всегда в мирное время обувался с левой ноги. Сначала вопреки пословице, а потом уже вошло в привычку. И даже в такой момент, когда [168] кругом грохочет, я все-таки ищу левый ботинок, хотя под рукой всё время болтается правый. Наконец левый напялил. Начинаю надевать правый и замечаю странную вещь — нога никак не слушается, не подчиняется, выбивает мелкую чечетку. У нее дрожь, но какая! Я ее всовываю, а она дрожит и выскакивает из ботинка. Наконец и ее все-таки оседлал. Пиджак, папиросы, часы... быстро открываю дверь, закрываю с другой стороны, замечаю, что ключ тоже дрожит и никак не может попасть в замочную скважину, наконец поворот, другой, и кубарем, через пять-шесть ступенек, — вниз.

Куда?! В жакт! Там у нас бомбоубежище, то есть никакого бомбоубежища в прямом смысле этого слова нет, а просто так, сверху шесть перекрытий — этажей. Всегда, когда тревога или артобстрел, жильцы начинают говорить, что вот хорошо бы там, в соседней комнате, устроить бомбоубежище: окна засыпать землей, песком, поставить скамейки, сделать подпорки, но разговор обычно кончается, когда диктор объявляет: «Обстрел района прекратился!»

Итак, я внизу. Нужно попасть в контору жакта. Для этого нужно выйти во двор, пробежать под аркой, выйти на улицу, там шагов пятнадцать-двадцать вдоль стены — и я на месте.

Бегу под арку к воротам и шарахаюсь назад от страшного взрыва. Снаряд попал в дом напротив. Опять дым и пыль. Сердце бьется... Выбираю минуту затишья. Выбегаю на улицу. Маленькая остановка, оглядываюсь, и в два-три прыжка — я у дверей жакта.

Открываю дверь. На меня испуганно смотрят наши жактовские бойцы группы самозащиты. [169]

Начальник объекта, он же управхоз, Лидия Валерьяновна держится за голову и говорит: «Спокойно, спокойно, товарищи». Взрыв! Она падает на стул. «Дайте мне валерьянки. Ой, не могу! Детей уберите в другую комнату, подальше. Не обращайте на меня внимания! Где у нас аптечка? Никогда нет валерьянки! Где это он треснул?» Лидия Валерьяновна срывается с места и летит на улицу. Так же быстро возвращается и звонит в штаб, сообщает об очаге поражения.

Смотрю в окно, вижу: бегут девушки в касках, плоских, как сковородка, с носилками. Взрыв! Они инстинктивно пригибаются, не бросая носилок, и бегут дальше. Девушки... Я их знаю, я каждый день прохожу мимо их общежития. И они меня знают. Бывают у нас в театре. Они такие молодые, приветливые. Проходишь мимо них — они всегда улыбаются. Ходят в сапожках, в гимнастерках...

Стоит часовой Галочка с винтовкой. Стоит серьезная такая, а в глазах «чертик». Я, взрослый мужчина, сижу в бомбоубежище, а эти Галочки, Маруси, Тамары идут под выстрелы спасать чью-то жизнь. И только приседают, не выпуская носилок, и снова бегут вперед.

Я помню: в зиму сорок первого года мужчины стали сдавать первыми. Основная тяжесть легла на женщину. Из ста двадцати пяти граммов хлеба она нередко отдавала половину мужчине, ходила за водой на Неву, стояла по двадцать часов в очереди за хлебом, колола дрова, выносила нечистоты, заменяла мужчину на работе. Женщина! Жена! Дочь! Мать! Сестра! Бабушка! [170]

Весна сорок второго. Городу грозит эпидемия. Враг злорадствует: не задушил голодом — пусть задохнутся в зловонии. Не вышло!

Кто спас Ленинград от эпидемии? Женщина!.. К весне похудевшая до неузнаваемости — серое лицо, провалившиеся щеки, заостренный нос, — но с блеском в глазах!

А ну, поэт! Прославь ленинградку! Напиши поэму о русской женщине в Отечественной войне!

...Сижу в жакте. Затишье. Смотрю на жильцов нашего дома. Все знакомые, близкие. В мирное время я их не знал, хотя в доме живу двадцать лет. Сейчас все родные. Сколько мы с ними пережили! Многих потеряли в зиму сорок первого — сорок второго года.

Прислушиваюсь к разговору: «Сегодня надо идти поливать грядки. У меня очень хорошая капуста будет, морковка вкусная. Вы знаете, когда я начинала первый раз копать, я думала, что умру. Пришла домой. Всё тело болит. Думаю: нет, ну его, этот огород. На другой день, к вечеру, решила: нет, все-таки жалко. Полгрядки вскопала, и семена есть. Пойду, немножечко еще покопаю. Смотрю — не так уж трудно, а потом так втянулась, мускулы окрепли, даже вроде помолодела. Взбегаю на четвертый этаж как девчонка». Это говорит учительница, седая женщина, симпатичная, здоровая, а я ее помню почти трупом весной сорок второго года.

Я продрог, сидя в пиджаке и в ботинках на босу ногу. Решил подняться к себе домой, благо стало тихо. [171]

Жена дома. Я на нее набросился:

— Как ты очутилась здесь?

— Пришла пешком.

— Ведь обстрел!

— Ну и что из этого?

— Как ты смела идти во время обстрела?!

— Все ходят. Это ты трус. Услышишь — бухает, так бежишь вниз как сумасшедший. А посидел бы ты у нас на Кушелевке хоть минутку, посмотрел бы, как рвутся рядом снаряды, а мы сидим на пульте, принимаем и отправляем поезда. Не можем же мы убежать, в самом деле! А потом — как он стреляет? Выпустит три-четыре снаряда сразу, а потом через полчаса или через час — опять. Значит, мне целый день вместо того, чтобы работать, сидеть в щели? Да меня просто выгонят со службы! Если тебе суждено умереть, куда ни прячься — всё равно умрешь! А не суждено, так и ходи, сколько влезет.

— Так нельзя рассуждать.

— Когда я дома и с тобой, я действительно начинаю бояться. А там, на работе, все не боятся, и я не боюсь!

Заговорило радио: «Внимание! Внимание! Обстрел района прекратился! Движение по улице восстанавливается».

За чаем жена рассказала мне случай, который произошел на Финляндском вокзале. Там было большое скопление пассажиров: ехали студенты Медицинского института на торфолесозаготовки, отправляли детей в лагеря, ехало много огородниц. А немец обстреливал вокзал и привокзальную площадь. В зале ожидания около окна ходил раненый солдат [172] и стонал. Он был на костылях, а лоб, уши и рот у него были забинтованы. Ходил около получаса. Сотрудникам милиции это показалось странным — тяжелораненый боец ходит без сопровождения медицинского персонала. Его взяли, посмотрели его «раны» — наушники и микрофон. В костылях — радиопередатчик. Этот гад корректировал стрельбу по женщинам и детям. Вот он, стиль войны, «высшей расы»!

Десять часов. Отправляюсь в театр на репетицию. Иду по Некрасовской. Вижу свежие следы разрушений. Дворники подметают стекла. Напротив весь забор испещрен лунками от осколков. Около забора свежий песок — кровь. Подхожу к цирку. Встречаю Сашу Бениаминова. У него на груди блестят ордена и медали. Целуемся. Рукавом смахиваем пыль с орденских лент...

Опять обстрел. Грохот кругом. Мы стоим под аркой, разговор как-то не клеится. Нужно идти, но обстрел... Подумаешь! Мы уже обстрелянные. Выпячиваем грудь, протягиваем друг другу руки, жмем: «Ну! Будь здоров!» — «Будь...»

Только отошли — на пути рвутся два снаряда. Остановились, оглянулись, посмотрели друг другу в глаза — обождем? Обождем. Нам вдруг стало стыдно за свое мальчишество и позерство... Говорим задушевно и просто.

Наступила тишина. Крепко обнимаемся и расходимся. Саша — в Дом Красной Армии, я — в театр.

Выхожу на Невский. На углу Садовой стоит разбитый снарядом трамвай, рядом грузовая машина. [173]

Убитые, раненые, носилки... Наши балетные девушки из медзвена засыпают песком кровавые пятна. Со слезами на глазах рассказывают, что увезли девочку-подростка, она всё кричала: «Где мои карточки? Куда делись карточки? Они были в моей руке!», а руки-то у нее не было, оторвало руку снарядом...

Вхожу в садик, где на пьедестале, окруженная своими приближенными, стоит Екатерина Вторая, а у подножия памятника лежит убитая маленькая девочка со скакалкой. Война? Убийство!!!

На фронтоне Публичной библиотеки — древние мудрецы, гуманисты. Они тоже ранены. Гераклиту — врачу, тому, что боролся за жизнь человеческую, даже оторвало голову.

Мудрецы писали для потомков выстроганными палочками, гусиными перьями, вечными ручками. Они во все времена говорили о добре и проклинали зло. Они верили, что каждый человек на земле может и должен быть счастлив.

Человечество должно исключить войну, а призывающих к войне нужно заковывать в цепи и сажать в каменные клетки, как диких зверей...

С этими мыслями я подошел к театру. И надо же было, чтобы на скамейке у театра сидело «гестапо» в полном своем составе во главе с личным уполномоченным самого Гиммлера капитаном фон Дитмарштейном. Здесь были и обер-лейтенант Гофман, Шульц и их шпионы: парикмахер Ардальон [174] Васильевич и коварная Киса... Эти «гестаповцы» — наши актеры — проклинали фашистов за варварский обстрел. Они проклинали врагов, которых они изображали на сцене в спектакле «Раскинулось море широко».

Михаил Алексеевич Михайлов — старейший актер нашего театра, председатель шефской комиссии, заведующий режиссерским управлением, участник тысяч концертов — играл в этом спектакле капитана фон Дитмарштейна. Изображал он самодовольного, наглого завоевателя Европы, будучи в жизни добрейшим человеком. Под стать ему был и обер-лейтенант Гофман — артист Бельникевич. Он изображал своего Гофмана палачом, садистом. Артист Георгий Бельникевич — начальник всех пожарных бригад театра. Он наш учитель и инструктор. Театр музкомедии всю войну был образцовым объектом по пожарному делу.

Артист Владимир Федорович Артамонов играл ефрейтора гестапо Шульца. Это была вымуштрованная военная машина. Хайль! Яволь! — вот его сущность. Владимир Федорович пел в нашем театре по иронии судьбы. Он обладал редким голосом. У него был мощный бас красивого тембра. Артамонов мог бы быть украшением любого оперного театра. В концертах он обычно пел «шаляпинский» репертуар.

Витя Катун всю жизнь играл венских простаков-аристократов, — он был так называемый актер-фрачник. Верный своему амплуа, он изобразил дамского парикмахера Ардальона этаким обаятельным, милым, симпатичным... Но это была маска. И когда он снимал свою маску, он был страшен, так же страшен, [175] как и шпионка Киса, которую играла блистательная актриса Нина Ивановна Болдырева.

Иду на сцену. Начинается репетиция «Сорочинской ярмарки» — спектакля, посвященного нашим героическим войскам, вступившим на Украину. Я должен играть поповича Афанасия Ивановича. Мучился я с этой ролью! Скоро премьера, а у меня ничего не выходит. Приходится преодолевать препятствия, а они на каждом шагу. Первое препятствие — сам Николай Васильевич Гоголь. У него Афанасий Иванович маленький, а я длинный. Еще Мусоргский! Он написал поповича для лирического тенора, а у меня голос хриповатый, глухой, с басово-баритональным оттенком. Художники Маковский и Кукрыниксы нарисовали Афанасия Ивановича толстеньким, а я худющий.

У всех всё выходило, а у меня нет. Но отказаться я не мог. Играть было некому. Мне было стыдно, досадно, я чувствовал фальшь, еще больше сковывался и раздражался, а скованность и раздражение — плохие помощники в искусстве. Товарищи видели, что я «трепыхаюсь», но были чуткими и не трогали меня. От этой чуткости я еще больше раздражался и внутренне паниковал. Я выходил, репетировал и чувствовал, что не то... не то... И никак не мог подобрать ключа к роли.

И вот, наконец, прорвало... Но где? На банкете. Знакомые зенитчики устроили маленький такой «банкетик». Напротив меня сидит майор авиации Темляков, смотрит этакими веселенькими масляными глазами (видимо, немного охмелел) и говорит: «Ты чего такой мрачный? Слушай, скажи своему Полячеку, [176] что я у вас сделаю доклад о международном положении».

Смотрю... передо мной сидит в форме майора авиации Афанасий Иванович! Мой Афанасий Иванович!

Я подбежал к нему, прошу сказать еще хоть несколько фраз, а он: «Ты что, очумел? Какая муха тебя укусила?» Это был Афанасий Иванович. Я выбежал в коридор, и там начал громко репетировать свою роль. Вдруг мне стало легко и свободно, я нашел своего Афанасия Ивановича!

Потом мне ребята рассказывали, что майор Темляков хвастался: «Это я ему образ дал...»

Репетицию проводит Н. Я. Янет. Это молодой режиссер, молодой руководитель театра. Он лысый, и даже те волоски, которые у него остались, — и то седые. Но по темпераменту это юноша, человек поразительной энергии. Он ставит спектакли, он играет самые большие роли, он пишет пьесы, он консультирует музыкантов, художников, балетмейстеров, он достает материалы, он ездит на все концерты, он выдумывает «хохмы»...

Репетиция подходит к концу. Ко мне подходит Михаил Алексеевич Михайлов:

— У вас после репетиции концерт в госпитале.

— На спектакль успеем? — спрашиваю я.

— Успеете. Машина туда и обратно. Садимся в машину. Грузовая полуторка. Едем на

Петроградскую, в госпиталь...

Красавец Невский, воспетый в литературе! В мае [177] сорок первого года в два часа дня от потока людей не хватало места на панели. Сейчас Невский пуст. Попадаются одинокие фигуры, — все на работе. И всюду видны следы разрушений. Рана от бомбы в пятиэтажном доме замаскирована фанерой...

Подъезжаем к госпиталю. Все в сборе.

Доктора, сестры, санитары — вот порода людей, не знающих усталости. Человек в белом халате с красным крестом — великий человеколюб.

Мы выступаем в палате, то есть, собственно, это не палата, а зрительный зал Дома культуры, а сейчас — это палата. На койках лежат тяжелораненые, на балконе сидят, стоят легкораненые. Мы с большим волнением даем концерт. Нам приходится часто выступать в госпиталях, и каждый раз мы волнуемся.

Концерт идет хорошо. К чести нашего театра, программа концертов составляется разнообразно, она насыщена музыкой, пением, танцами и веселыми номерами.

Я выхожу на сцену и вижу в зрительном зале улыбающиеся лица, как будто говорят тебе: «А ну, браток, вдарь!» На смешную реплику — смеются. Но как смеются! Так может смеяться только наш народ, дружно, заразительно, раскатисто!

После концерта к нам за кулисы приходят раненые, и начинаются расспросы: «А вы помните, как вы к нам в часть приезжали? А вы помните, как у нас на заводе выступали?» «Я вас давно знаю, — говорит один из раненых, — вы были у нас в Полтаве. Я вам адрес от нашей полиграфической фабрики преподносил. Когда я смотрю на вас, я вспоминаю [178] свою родину, свою Полтаву. Какое было хорошее время! Что там немцы с моими родными сделали?! Что они сделали с моим городом?! Что они сделали с моей родной Украиной?! Скорей бы выписаться, и опять на передовую. Я ведь снайпер. У меня на счету сто двадцать три фрица, хочу до тысячи добраться...»

Мы уходим через зрительный зал. Отовсюду возгласы: «Спасибо, товарищи, за концерт. Почаще нас навещайте!»

Врач, провожающий нас, говорит:

— Товарищи артисты, вы наши помощники. Имейте в виду, что никакое лекарство не действует на самочувствие больного так, как ваш смех, пение и танцы. Больной забывает про свою болезнь. У него появляется аппетит, организм начинает усваивать всё, что он получает, следовательно, начинает бороться, а это — выздоровление...

Приехали в театр. После обеда в театральной столовой — на полчасика на скамеечку, почитать газету... Уже появляется ранняя безбилетная публика, жаждущая попасть в театр.

Так что же это за зритель? Кто наполнял в трудные дни блокады зрительный зал Ленинградского театра музыкальной комедии сначала на улице Ракова, 13, а потом в помещении Академического театра драмы имени А. С. Пушкина?

Военные из вновь скомплектованных, переформированных частей. После окончания спектакля, после митинга они шли прямо из театра на фронт, а фронт [179] был рядом... Посещали театр легкораненые, выздоравливающие. Зимой — моряки, в ненастную погоду — летчики и зенитчики, командировочные с фронта, партизаны, привезшие обозы с хлебом, рабочие и работницы с фабрик и заводов, девушки-дружинницы, медицинские сестры, словом, защитники города Ленина.

Почему зритель шел в театр? На этот вопрос хорошо ответил друг нашего театра, секретарь Куйбышевского райкома партии Николай Васильевич Лизунов. Он говорил: «Народ, воины сейчас ведут напряженную борьбу с врагом. Об отдыхе думать не приходится. Но человеческому организму нужен отдых. Находясь в театре три-четыре часа, человек попадает, если так можно выразиться, в «духовный душ». В театре светло, чисто, зрительный зал блестит. Смеясь над веселой шуткой, аплодируя залихватским пляскам, то есть попадая совершенно в другую обстановку, так сказать, почти мирного времени, человек дает отдых своим нервам и возвращается к своим боевым делам отдохнувшим, духовно «умытым», бодрым и сильным».

Да, театр действительно был барометром жизни города.

Мы, актеры, сознавая огромную ответственность перед ленинградским зрителем, играли с полной отдачей сил. Наши спектакли шли на настоящем профессиональном уровне, без всяких скидок на объективные причины.

Ленинградский зритель!..

Мы никогда не забудем премьеру «Раскинулось море широко». Спектакль был назначен на [180] шестнадцать часов. Об этом извещали расклеенные в городе афиши. Враг, видимо, тоже узнал об этом и за час до начала премьеры стал обстреливать подступы к театру. Он решил сорвать премьеру (в пьесе первый раз показывали гестапо!).

Несмотря на обстрел, в театре шла подготовительная работа. Рабочие ставили декорации, актеры гримировались, уборщицы и билетеры прибирали зрительный зал.

Появились первые зрители.

— Премьера будет?

— А как же.

— А обстрел?

— Вы пришли, не побоялись. — Ну так то мы... а артисты?

— А что артисты?

— Ну, они того, артисты...

— Нет, тут они уже не артисты, а ленинградцы!

— А... извините.

Рвались шрапнельные и фугасные снаряды, кругом летели осколки, а зритель, вперебежку, прижавшись к Публичной библиотеке, — зритель полз на премьеру...

К четырем часам зал был набит до отказа. И вот под грохот канонады и аплодисментов взвился занавес спектакля «Раскинулось море широко».

Вот он какой был, зритель!

Мы, то есть Валя Свидерский, А. А. Орлов и я, гримируемся в уборной тети Кати — народной артистки СССР Корчагиной-Александровской. Уборная крошечная. Наши вокалисты Евгений Михайлов и Ваня Кедров считают нас сейчас «оккупантами», [181] а тогда, в зиму 1941/42 года, они не возражали и были даже рады, что получили такую малюсенькую уборную, которую можно хоть немного согреть своим дыханием.

Я помню холод, всепронизывающий холод... На улице под сорок градусов, дома — ноль, в театре — восемь градусов ниже ноля.

В нашей крошечной уборной — по пять-шесть человек. Жмемся друг к другу. Согреться! На груди разогреваю грим.

Первый звонок. Гримируюсь. Грим ложится ледяной коркой. Надо одеться во фрак. Большого усилия воли стоит снять шубу и раздеться догола. Мысленно считаю, как перед прыжком в воду: раз, два и... точно, быстро раздеваюсь и одеваюсь.

Третий звонок. Шубу на плечи, иду на выход. На сцене — как в погребе, наполненном льдом. Артисты хора причудливыми группами — «индейцами» — сидят вокруг ламп-подсветок — греются. На головах — страусовые перья, цилиндры. Поверх фраков и бальных платьев накинуты одеяла, платки, ватники, шубы, ковры... Кто-то закутанный танцует «танец медведя». Стоит французом восемьсот двенадцатого года пожарник на посту. «Счастливчик» Морван, помощник режиссера, в валенках, в ватнике, в рукавицах, шапке-ушанке, дает сигнал к увертюре.

Скрипачи играют в перчатках.

Зрители сидят «папанинцами».

Идет занавес. [182]

«Индейцы» превращаются в аристократических бездельников и окутывают клубами пара артистку Колесникову, играющую Одетту Даримонд в спектакле «Баядера».

Второй акт. На сцене — Восток. В плавных, томных движениях более чем легко одетая Баядера с двадцатью одалисками пленяет Раджами — Евгения Михайлова своими чарующими танцами, а за кулисами, щелкая зубами и дрожа мелкой дрожью от холода, ждут своего выхода Болдырева, Бондаренко и я...

Это было в Ленинграде, в страшную зиму, двадцать восьмого января сорок второго года.

Сейчас лето сорок третьего. Немцу сбили спесь. Его гонят с Украины, но под Ленинградом он пока еще неистовствует, варварски обстреливает; правда, летать безнаказанно он уже не может. Наши летчики не позволяют. Скоро, скоро придет ему конец и под Ленинградом.

...Надеваю бескозырку, беру сигнальные флажки. Увертюра. Поднимается занавес. Я начинаю спектакль «Раскинулось море широко». Семафорю и декламирую (это бывшая авторская ремарка, но у нас она «вошла» в роль): «Стройная, пропорционально сложенная фигура молодого балтийца появилась на спардеке боевого корабля. Она изящно вырисовывалась на фоне светлеющего неба. Его мужественное лицо было обращено к восходящему светилу...» и т.д.

На просмотре был командующий флотом адмирал Трибуц. Он спросил: «Когда это Королькевич [183] научился семафорить по всем правилам?» Ему ответили: «Он бывший сигнальщик флота...»

Я вспоминаю, как на премьере «Лесная быль» присутствовал Всеволод Вишневский. Он видел чуткую реакцию зрительного зала на происходящие на сцене события и, как настоящий художник, почувствовал, что зритель жаждет современной пьесы.

Тогда у него и зародилась мысль — написать пьесу о современном Ленинграде...

И вот вскоре он пришел к нам читать «Раскинулось море широко».

Читка происходила в большом фойе театра. Мы сидели притихшие и взволнованные... Очень хорошо Всеволод Витальевич читал — мы хохотали над Чижовым, мы ненавидели Кису, мы плакали над монологом комсомолки с Выборгской стороны...

Вишневский так разволновался, что не мог читать, у него текли слезы... Он прошептал: «Извините, товарищи, я ничего не вижу... Эта девушка, комсомолка-то, на самом деле была. Она не вернулась. Это же так было...» Он успокоился и продолжал читать. После читки сказал: «Товарищи, здесь почти нет вымысла. Единственно, что я позволил себе как писатель, — это возвратить героиню живой в Ленинград».

Пьеса была изумительна. А роли! Какие роли! Они были написаны специально для нас, даже фамилии героев походили на наши. Командира катера Кедрова играл Иван Кедров, Марию Асафьеву играла К. М. Астафьева, длинный Миша Чакрыгин — все смотрели на меня, боцман — А. А. Орлов, Жора — вылитый Валя Свидерский, комсомолка с [184] Выборгской стороны — Лида Колесникова. Ну, Чижов-то написан, конечно, для Янета. Киса... а кто будет играть Кису? Многие подумали, что артистка Христианова... А Вишневский сказал: «Здесь должна быть обаятельнейшая женщина и актриса, этакая, так сказать, «Баядеристая Оффенбаховна...» — «Кто?» — спросили мы. «Болдырева Нина Ивановна! — был ответ Вишневского. — Только Болдырева сможет пленить Чижова, следовательно, зрителя. Нужно показать: смотрите, как враг может вам влезть в душу. Берегитесь! Будьте бдительны!»

Спектакль был поставлен Николаем Яковлевичем Янетом в рекордно короткий срок — в двадцать дней. Художником спектакля была жена Вишневского — С. К. Вишневецкая. Костюмы не шили, — командование флота прислало с базы настоящее обмундирование, автоматы были настоящие. Всё было настоящее. Даже катер «Орленок» со сцены мог прыгнуть на воду...

А композиторы? Из Кронштадта в Ленинград с «сухим пайком» срочно перебросили бригаду композиторов. Это были балтийские моряки: Николай Минх, Виктор Витлин и Лев Круц.

Они обрадовались, что попали в Ленинград, и разбежались по своим семьям. Их поймали, заперли в музыкальные классы театра и предупредили: «Пока вы не напишете музыкальные номера, не выпустим». Они взвыли... и начали работать. Нервничали, рвали ноты, опять писали, переделывали, а потом увлеклись, стали спорить, помогать друг другу. Композиторы приглашали к себе актеров, для которых писали музыкальные номера: радовались, когда выходило, [185] и не огорчались, когда не выходило, а, засучив рукава, начинали всё сначала. В итоге музыка получилась.

«Тепленькие» номера шли в работу: актеры тут же разучивали партии, оркестровщик отдавал партитуру дирижеру по частям. Работа кипела. Музыка была написана за десять дней, спектакль, как уже говорилось, был поставлен за двадцать...

Это был подарок Ленинграду к двадцатипятилетию Великого Октября.

Я много на своем актерском веку сыграл премьер, но эта премьера... Это был праздник! Праздник победы советского искусства и советской гражданственности!

На митинге после спектакля мы, актеры, говорили героям-зрителям об их героизме на фронте и о трудовом героическом подвиге на заводах и фабриках. А зрители говорили нам, актерам, о нашем подвиге в искусстве... Мы аплодировали им, а они — нам. Это была дружная семья города-героя. Словом — ленинградцы!

Авторы «Раскинулось море широко» Всеволод Вишневский, Александр Крон и Всеволод Азаров писали своих героев прямо с живых людей. Я помню такой эпизод: мы приехали на концерт в одну морскую часть, и встречавший нас офицер отрекомендовался: «Я Чернов, а не Чижов». Я ахнул! И по интонации, и по манерам это был подлинный янетовский Чижов.

Как-то иду по Невскому, встречаю моряка. Он меня останавливает и говорит: «Одну минуточку... Слушай, Миша, ты что, в «гражданку» перебазировался, а?» Я стою в недоумении, смотрю на него... и [186] вдруг начинаю понимать. Я играл в спектакле моряка Мишу... «Ты шо на меня уставился? Шо своих не узнаешь? Так я же Жора! Шо меня Свидерский играет. Ты ему вот шо скажи — он там, понимаешь, это место делает не так... Надо же делать так...» И он тут же, на Невском, сыграл эту сценку. Я умирал со смеху. «Ну вот, видишь, ты же смеешься! Ты скажи Свидерскому, шо, мол, надо играть меня, Жору, значит, в этом месте вот так. Понял? А то, понимаешь, обидно, хорошее место — и пропадает».

Я рассказал Вале Свидерскому о претензии к его роли живого настоящего Жоры из Одессы. Свидерский воспринял мой рассказ очень серьезно и исправил этот эпизод.

Нам, актерам, в этих спектаклях игралось на редкость легко и радостно. Я говорю об опереттах «Раскинулось море широко» и «Лесная быль». Эти два спектакля, рожденные в Ленинграде, были взяты на вооружение театрами «большой земли»; «Раскинулось море...» шло в Москве, в Камерном театре, «Лесная быль» — на Урале.

Итак, возвращаюсь к спектаклю «Раскинулось море широко».

Спектакль шел, как всегда, хорошо. Мы его уже сыграли не один десяток раз, но тонус был, как на премьере.

Сцена в гестапо. Зрительный зал с затаенным вниманием следит за тем, что будет. Сумеют ли моряки «Орленка» вырвать из рук гестапо героиню — комсомолку с Выборгской стороны?

Как на грех, в это время начался обстрел... Обидно... Дежурит сегодня комендант здания Фурай. [187] Фурай направляется к кнопке занавеса. Стоящие за кулисами актеры загораживают ему путь и умоляют: «Осталось немного, ну не прерывайте, сейчас самая кульминация...»

На сцене усилили темп, все понимали — раз Фурай, спорить с ним бесполезно.

Комендант же, со свойственной ему пунктуальностью, стал разъяснять инструкцию — что такое сигнал «воздушная тревога» и как полагается поступать в таком случае... И пока он разъяснял и поучал, акт благополучно кончился.

Антракт зритель просидел в бомбоубежище, а актеры — на крыше.

После спектакля — концерт у Сережи Осипова, торпедника. Мы ехали к морякам, как к родным, близким, друзьям. Военные друзья наши — это в основном молодежь. И какая молодежь! Вот два Оси-повых. Оба Героя Советского Союза, Сергей Осипов и Евгений Осипов. Сергей — надводник-катерник, Евгений — подводник. Мы подружились с ними зимой, они были на берегу, — лед их сковал. Но они не теряли времени, накапливали силы, учились. А вечерком — к нам «на огонек».

Сейчас лето, видимся редко. И как только у них минутка отдыха, мы спешим к ним...

Командир подводной лодки Щ-406 Евгений Осипов — капитан третьего ранга. Интересный собеседник. Высокий, изящный, с очаровательной улыбкой, немного застенчивый. Таким знали его мы... А товарищи о нем говорили, что это волевой командир, [188] с точным глазом, необычайно храбрый и дерзкий в бою. За один только поход он потопил пять транспортов противника. В сорок третьем он не вернулся из похода...

Другой Осипов, Сережа, — совсем еще мальчик, с белокурой копной волос, похож на Есенина. Всегда смеется. Улыбка обаятельная. Глядя на него, мы всегда удивлялись, что этот мальчик — Герой Советского Союза, гроза фрицев. И ребята у него — под стать ему.

Да, воевала наша молодежь... Как воевала! Ломала все военные правила, традиции и каноны.

Концерт шел хорошо, и вдруг — стоп... Боевая тревога. Срочно на катера. Задание. Через минуту зрители исчезли. Мы даже не успели попрощаться...

Машина подвозит нас к Публичной библиотеке, а дальше — своими ногами по домам.

Попутчиков нет. Иду один.

Тишина... Она всегда настораживает. В кромешной темноте иду по выработанному маршруту. Он выработался как-то сам собой, от наблюдений, что ли: куда и как попали осколки от разорвавшегося снаряда, или оттого, что почти на каждом перекрестке на стене синяя квадратная трафаретная надпись: «Эта сторона наиболее опасна...»

Иду один. Вокруг ни души, — после девяти хождение запрещено.

Смотрю на окна домов. Белые кресты, белые кресты — весь город в белых крестах. Наклеили их на окна в начале войны, думали, что это от воздушной [189] волны спасет. Но не спасало. Вон там зияет в окне дыра, значит, там никто не живет. А тут «лазутчик» — крошечная полоска света, ориентир для врага. Маленький луч света в окне — чепе!..

Иду, и в тишине слышны мои гулкие шаги. Мертвые дома, оборванные провода уличных фонарей, и в окне злосчастная полоска света... Иду и мечтаю — наступит ли время, когда окна будут гореть разноцветными огнями, на улицах будет светло как днем? Неужели можно будет безбоязненно ходить по городу и не ждать, что сейчас, сию минуту, вот-вот ударит?

И конечно же, слух улавливает прерывистое тяжелое дыхание вражеского разведчика. Останавливаюсь, смотрю на небо. Оно, как в Крыму, черное, увешанное яркими звездами. Оно красиво, но оно зловеще. Там, среди мерцающих звезд, притаился «он», разведчик-корректировщик, и, словно коршун, высматривает себе жертву. Зашевелились щупальца прожекторов, они скрещиваются, переплетаются, и вдруг на мгновение замирают в одной точке. Нашли! Среди тысячи тысяч звезд все-таки нашли эту, проклятую, и полетели в небо разноцветные трассирующие полоски, и там в вышине вспыхнули огненным букетом. Но что это? Опять метание щупальцев. Потеряли... Ага! Один остановился, и к нему устремляются со всех сторон гигантские светящиеся пальцы, зажимают в огненном кулаке, образуют заслон. Нет, не уйдешь, стервятник!.. И не ушел — лопнул огненной черно-дымовой кровью.

— Ну, сейчас начнется, — услышал я голос. [190]

— Ваш пропуск, гражданин, — сказал другой голос, обращаясь ко мне. Это был патруль. Они наблюдали за боем и... за мной.

Боец был прав. Началось. Залпы были беспорядочны и злобны. Разрывы слышались во всех концах города.

Вот и кончилась тишина.

Мы на всякий случай стоим в подворотне; свистят снаряды, они куда-то попадают, обязательно попадают, уж больно цель объемная. И к кому-то в эту минуту пришло несчастье...

Город-фронт, таково твое бытие...

— Тихо... Слышишь! — В небе звук натянутой струны.

— Наши полетели, сейчас заткнут ему глотку. Это ему не сорок второй!

— Скоро луна появится, будь она проклята!

— Да! Будь она проклята!

В Ленинграде люди проклинают луну...

Луна! Я вспоминаю лунные ночи, воспетые поэтами и влюбленными. А белые ночи... Ленинградские белые ночи! Можно часами, ночами напролет сидеть в Летнем саду, на набережной, ходить по каналам и смотреть, смотреть до упоения, и удивляться, как меняется всё вокруг. Зажмурь глаза на секунду, открой — и перед тобой совсем другая картина, зажмурь — и опять это волшебство, нежнейшая симфония красок, и всё в движении, всё меняется и не повторяется...

И всё это проклинали в сорок третьем году! Люди ждали тумана, дождя, темноты...

Свист прекратился. Видно, наши ребята — летчики [191] и артиллеристы — накрыли врага и заткнули ему огненную глотку.

— Можете идти, гражданин, — сказал мне ночной патруль.

И я пошел. Опять тишина. Опять мои гулкие шаги. Я один.

Подхожу к нашей улице. Вижу: мелькают фонарики, стоят машины. Пожарная машина вытянула лестницу на пятый этаж. Дом зияет дырой, вокруг хлопочут девушки-дружинницы. По лестнице осторожно спускается пожарник с ношей, песет пострадавшего. Дворники подметают стекла и осколки... А в звездном небе слух снова улавливает прерывистое, тяжелое, как астма, дыхание вражеского разведчика...

Ощупью подымаюсь к себе домой на четвертый этаж. Я не считаю этажей. У меня есть ориентир — на перилах у нашей площадки щербинка... Нащупываю замочную скважину. Открываю дверь. Жены нет. Она на ночном дежурстве. Опускаю затемнение, проверяю, чтобы не было светового луча-»лазутчика». Включаю свет. Коптилка сдана в архив, сегодня 1943 год. Электрический свет, но «строгий лимит». Стелю постель. Умываюсь. Ужина нет... тоже — лимит. Беру тетрадь, карандаш и записываю, что сегодня было... [192]

Последний

Запись в дневнике: «Сегодня, 28 января 1943 года, у Саши Масленникова на сцене во время спектакля «Раскинулось море широко» лились ручьем слезы... Публика смеялась, а у него лились слезы...»

У Александра Анатольевича Масленникова перед войной за обеденный стол садилась семья в одиннадцать человек. Ради семьи он пожертвовал карьерой актера Академического театра драмы имени Пушкина. Пошел в Музкомедию — больше платили. Он перегружал себя концертами. По ночам писал пьесы, скетчи, куплеты. Он делал всё, чтобы семья имела достаток.

У него была замечательная жена-хлопотунья. Три сына — талантливые ребята, сирота-племянница и родители-старики. Физическая нагрузка его не [193] тяготила. Он как-то приспособился, и свою затраченную энергию аккумулировал в семье. Он был всегда молод, подтянут, предприимчив и полон энергии.

Всё шло хорошо. Семья жила дружно и жизнерадостно.

И вот пришло первое несчастье. Любимец всей семьи — младший сын — внезапно заболел и, как его ни пытались спасти врачи, умер...

Не успели оправиться от первого удара судьбы — грянула война.

Все мужчины в семье ушли добровольцами на фронт. Сыновья воевали на флоте, сам Саша Масленников воевал в Кировской дивизии.

Когда в марте сорок второго, по требованию театра, Масленников вернулся домой, дома не было. Дом был разбомблен. С большим трудом нашел жену. Она осталась одна, в очень тяжелом состоянии. Все остальные — племянница и старики — умерли от голода.

Александр Анатольевич и сам был плох, у него была острая дистрофия. Но он нашел в себе ту силу, которая спасла его, солдата, по неделям сидевшего в окопе в ледяной воде, от простуды, которая давала энергию голодному рабочему, стоявшему у станка в холодном цехе по двадцать четыре часа.

Он перетащил оставшиеся вещи в новую квартиру и стал спасать жену. Сыновья продолжали воевать на флоте.

Александр Анатольевич работал в театре и выступал каждый день на всех шефских концертах. И вот наступил январь сорок третьего. [194]

Восемнадцатого января — прорыв блокады! А двадцатого — траурное извещение: погиб смертью храбрых старший сын. Жена, к сожалению, узнала. Она только начала поправляться, и вдруг... Прошло восемь кошмарных дней. Двадцать восьмого января Саша Масленников пришел на спектакль «Раскинулось море широко». В проходной театра его ждал военный. Это был нарочный командира дивизии, в которой служил его средний сын. Нарочный передал ему траурное извещение: «...погиб смертью храбрых, защищая город Ленина...»

Александр Анатольевич начал готовиться к спектаклю. Он надел форму своих сыновей (в спектакле он играл матроса), гримироваться не мог. Слезы, проклятые слезы, текли сами собой... Как он ни пытался, не мог их остановить.

Он вышел на сцену. «Актерская автоматика» сработала. На его реплики битком набитый зал отвечал гомерическим хохотом... а у Саши Масленникова из глаз лились слезы. Он делал глубокие вздохи, шмыгал носом, но на эту «актерскую деталь» зритель отвечал дружным смехом...

Да, это были не леонкавалловские «Паяцы». Это была трагедия. Мы привыкли в Ленинграде ко всякому, но это было свыше даже наших сил.

После спектакля Саша передал траурное извещение о гибели своего последнего сына секретарю партийного комитета Полячеку. Саша Масленников боялся, что жена может случайно обнаружить извещение. Она не перенесет этого...

Придя домой, он увидел, как жена читает только [195] что полученное письмо от последнего сына, написанное им перед боем. Жена попросила Александра Анатольевича написать сыну ответ. Сама она писать нe могла, диктовала. Давала наставления, еще и еще раз просила «беречь себя». Мать решила не писать сыну о гибели брата. Она диктовала, что брат только ранен, легко ранен. «Ты пиши — легко ранен... чтобы он не волновался».

У Александра Анатольевича всё время стоял комок в горле. Это была пытка. Но он писал и писал.

Прошло несколько недель. Жена стала волноваться: нет писем, нет ответа, и Саша Масленников стал писать ей письма от сына. Он договорился с командиром дивизии, и они отправляли письма его из Действующей армии.

Это была ложь во имя спасения человека, который отдал всю свою жизнь детям. Каждое письмо Саша обливал слезами, но продолжал лгать... Он не мог иначе. Не имел права сказать правду.

Перед концом войны письма стали поступать всё реже и реже...

Вот и наступил великий День Победы. Мать стала ждать возвращения последнего сына. Но он не являлся, писем тоже не было. Саша Масленников успокаивал ее: «Пропал без вести». Она вначале реагировала бурно, а потом стала затихать... затихать...

Однажды он пришел домой. Накрыт стол. Стоят приборы. Жена встречает его словами: «Вот сейчас они придут... сядут... тут... а этот тут...» — И она стала с ними разговаривать, отвечать за них. [196]

Александр Анатольевич приглашал лучших профессоров. Ничего сделать не удалось. Процесс прогрессировал. Прошло пятнадцать лет. Она слегла, но всё — ждала... Она пролежала в постели недвижимо еще пять лет и ушла...

Саша Масленников остался один. Он говорил: «Для всех война кончилась двадцать лет тому назад, а для меня она продолжалась до сегодняшнего дня». [197]

Радость

Восемнадцатого января 1943 года. Концерт в энской части. В разгар концерта приходит за кулисы сияющий политрук и говорит:

— Товарищи артисты, что делать? Подождать конца концерта или сообщить сейчас? Только что получено экстренное сообщение. Наши войска соединились с войсками Волховского фронта. Блокада прорвана!

Мы ахнули...

Конечно, сейчас! Разве такое может помешать концерту!

На сцене Костя Бондаренко. Его прерывает конферансье и сообщает зрительному залу радостную новость. [198]

Что творилось! Люди обнимались, кричали, прыгали, как дети. Ликовали на сцене и в зрительном зале. Ликовали ленинградцы-блокадники. Ликовали бойцы.

В это время Костя Бондаренко, которому не дали закончить номер, сидел и что-то писал... Наконец вспомнили о концерте.

— Товарищи, будем продолжать прерванный концерт, — сказал конферансье. — Артист Бондаренко, продолжайте!

Выходит Костя на сцену и говорит:

— Я никогда не писал стихов, а в этот необычный перерыв вдруг написал. Вот они.

От волнения листок дрожал у него в руках, и он начал читать. Вот последние строчки этого стихотворения:

«Говорит Москва!
В последний час!
В районе Ленинграда...» —
В эфире долгожданные слова.
Друзья, родные!
Прорвана блокада!
Не выразить нам чувств
своих словами,
Восторгу и надеждам
нет преград.
Герои Красной Армии,
вы с нами!
И слава вам,
освободившим
Ленинград!

Он кончил читать. Вы представляете, что было?! Потом Костя Бондаренко говорил: «Сколько я [199] ни пытался написать стихи еще раз, ничего не выходило».

Совсем недавно я прочел этот эпизод моим молодым друзьям. Среди них был критик.

— Ну как? — спросил я.

— Плохо, корявые стихи, высокопарные... Пафос! Кому это нужно? Об этом уже сто раз говорилось. Надоело, проще нужно. Если уж вам так нравится этот эпизод, ну, преподнесите его пооригинальнее. В общем-то, старо, и не надо пафоса!

А во мне всё клокотало. «Пафос... высокопарность... кому это нужно?»

Я вспоминаю: когда враг был отогнан от города и блокада была снята, понаехали в Ленинград некоторые граждане-товарищи и стали поговаривать:

— Подумаешь, обстрелы! Написано на каждом шагу, на каждой стене: «По этой стороне не ходите, а ходите по другой». Ну а если уж боитесь, в вашем распоряжении щели и бомбоубежища на каждом шагу.

Да... Вот оно какое дело.

А потом непонятное замалчивание блокады. Было и такое...

Подвиг ленинградцев! Его не сотрешь! «Никто не забыт и ничто не забыто!»

А без пафоса говорить о подвиге Ленинграда нельзя, невозможно. Да, мы радовались! Да, мы ликовали! Прибавили хлеба — радость! Пошел трамвай — радость! Сводки Информбюро — радость! Прорвали [200] блокаду, страшную блокаду, победили смерть — это Великая Радость!

И Костя Бондаренко, ни разу в своей жизни не писавший стихов, написал корявые... ну и что? Шли-то они от сердца, от души, и ни один поэт, профессиональнейший из профессиональнейших, не имел и не будет иметь такого успеха, какой имел в тот вечер Костя Бондаренко. [201]

Салют

27 января 1944 года.

Блокада снята!

Салют!

В такой момент мы не могли оставаться в четырех стенах театра. Я выбежал на улицу в пудреном парике и камзоле восемнадцатого века, Миша Воловац — во фраке. Зрители из театра улыбались нам. Они нас понимали...

Мы смотрели на феерический каскад огня. Слезы радости подступали к горлу. На площади светло как днем. Невольно вспоминался сорок первый год, когда фашисты устраивали фейерверк из ракет, зажигательных и фугасных бомб, тогда они сеяли смерть и несли разрушения. Еще полторы недели тому назад площадь Островского слышала взрывы, от которых люди старались скрыться... [202]

Наш фейерверк возвещает о жизни!

Хочется крикнуть во весь голос: «Еще! Еще!» Чтобы услышал весь мир!

Слушайте! Ликует Ленинград — он победил!

Слышите, бойцы, — это в вашу честь!

Слышишь, Москва! Это — салют Ленинграда!

Слышишь, страна! Это говорит Ленинград о радости победы!

Слышишь, подлый враг! Ленинград говорит о твоем конце!

Час возмездия за убийство стариков, женщин и детей наступил!

Будут в Ленинграде еще салюты. Но этот, 27 января 1944 года, никогда не забудут ленинградцы... [203]

Дальше