Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

«Астория»

Как это случилось?.. Но случилось. Попал я туда «доходягой». Положили меня рядом с взлохмаченным бородачом и сразу же предупредили: «Осторожно. Ваш утренний сухой паек он может съесть».

А бородачом оказался известный пианист...

В палате кроме наших двух было еще четыре койки. Вообще во всех этажах, во всех номерах было напихано людей сверх всяких норм, и каждый день всё прибывали и прибывали новые.

Главврач-директор В. И. Соколов отмахивался, протестовал: «Товарищи, помилосердствуйте, некуда, не могу. Приезжайте, посмотрите, что у нас творится».

Ему отвечали: «Знаем, сочувствуем. Но надо. Поймите, каких людей мы вам посылаем». [108]

Соколов, вздыхая, шептал в трубку: «Знаю...» — «Ну, раз знаете, так надо спасти».

И Соколов брал и спасал академиков, профессоров, художников, скульпторов, изобретателей, химиков, физиков, ботаников, зоологов... Ходячих приводили, лежачих привозили на санках.

Это были интеллигенты, им было стыдно и как-то неудобно «в такое время» говорить о себе. Они были не приспособлены к житейским мелочам. Там, в тиши кабинетов, они не расставались со своими книгами и рукописями, они работали, а их близкие, родные, нередко отдавая им свой скудный паек, погибали. Потом начали гибнуть и они...

И вот в январе сорок второго года открыли стационар-пансионат, в котором был собран цвет интеллигенции города... но в каком виде! Обросшие, похудевшие, с баночками-скляночками, с какими-то котелками, укутанные в какие-то допотопные халаты, кофты, пуховые платки, пледы, в шапочках и шапчонках и даже в платочках — похожие на гоголевских Плюшкиных. Поглядел на них какой-то юморист и, будучи сам в таком же виде, сострил: «Слет дистрофиков в гостинице «Астория».

Что говорить, люди были разные: слабые и сильные. Сильные даже прикованными к постели продолжали работать, чтобы успеть, чтобы не потерять мысль, вынашивавшуюся годами, всей жизнью, только бы успеть, только бы успеть...

Я сам видел, как скульптор Боголюбов дрожащими непослушными руками лепил своего современника — летчика-героя, он торопился запечатлеть его образ на века. [109]

Профессор Орбели, гидролог, с возмущением говорил: «Когда кончится это безобразие?! Когда кончится это безумие?! Уничтожение ценностей...» Он делал проекты о пробуждении сибирских рек, он мечтал обуздать стихийные силы природы, чтобы «край непуганых птиц» стал раем!

При коптилке, далеко за полночь происходили интереснейшие беседы между людьми, волею случая собранными вместе. Они жили дружно, подбадривая друг друга. И даже каждый день брились.

А вот слабые, растерявшиеся, потерявшие человеческий облик, жадно перелистывали поваренную книгу — их «идеей фикс» была еда. Это они во время скудного обеда подсчитывали, сколько крупиц каши попадалось им. Это они скрупулезно, придирчиво взвешивали на аптекарских весах (и откуда только они их доставали?) эту самую кашу... И не дай бог не довесить им одну сотую грамма! Это они знали, в какой каше сколько содержится калорий, жиров, углеводов и какая каша лучше — овсяная или чечевичная, пшенная или рисовая. И им было всё мало и мало. По правде сказать, каши было действительно мало, но каша-то была, и была регулярно — утром, днем и вечером. И люди через две-три недели поправлялись настолько, что их можно было эвакуировать.

Сильные сопротивлялись, старались доказать, что они должны остаться в городе, что они не будут в тягость. И они оставались, шли на заводы и фабрики, работали, учили, конструировали и претворяли в жизнь свои изобретения.

К нам в номер-палату часто захаживали люди, [110] чтобы посмотреть на химика, который придумал делать хлеб из египетского хлопкового жмыха. Этот жмых был завезен в мирное время в порт для сжигания в топках пароходов. В пищу он не годился: в нем был яд госсипол, а химик доказал, что при выпечке хлеба от высокой температуры яд разрушается. И вот четыре тысячи тонн этого египетского жмыха вместо топок пароходов попали в желудки ленинградцев.

Частенько заходил к нам и главврач Соколов. Я его хорошо знал. В свое время он был у нас врачом в театре. И вот однажды Соколов стал меня уговаривать, чтобы я выступил у нас в стационаре. Я отказывался, так как у меня не было сольного номера. Нужна партнерша и костюм. Он не отставал: «Неужели вы ничего не можете прочесть? Что-нибудь посмешнее — Зощенко, Чехова».

И я вспомнил, что в тридцать седьмом году я выучил специально для моряков сказку-шутку Пушкина «Царь Никита».

А дело было так. В тридцать втором году я был призван на переподготовку. В экипаже нас, «старичков», собралось со всего Советского Союза великое множество. И вдруг слышу свою фамилию. Я встал, сказал: «Есть!» Тогда комиссар объявил: «Товарищи, это артист. Вот он нам дурака тут и поваляет».

Все обрадовались, зааплодировали, а я стоял и не знал, что делать. Стал отказываться:

— У меня нет партнерши.

— Какая там к черту партнерша! Давай!

А что «давать»? Я отказался. И тут посыпалось: «Тоже, артист! Да еще моряк!» Короче, они меня [111] крепко обложили, комиссар прочел мне нотацию о том, что каждый артист обязан иметь сольный номер.

И вот в тридцать седьмом году я снова получил повестку на переподготовку. И, памятуя свой огрех 1932 года, я решил сделать для моряков сольный номер.

В тридцать седьмом году был пушкинский юбилей. Я случайно купил редкую книжку поэта, изданную в Лейпциге в 1837 году. Вот я и извлек оттуда «Царя Никиту» и решил его выучить. Меня, конечно, несколько смущали отдельные места поэмы, но потом решил, что в экипаже дам нет, пусть, думаю, моряки посмеются. Выучить-то я ее выучил, но читать морякам мне не пришлось, переподготовку отставили.

И вот, уже в январе сорок второго, я вспомнил, что у меня есть сольный номер: Пушкин, «Царь Никита». Доктор Соколов обрадовался: «Блестяще! Пушкин!»

Я его честно предупредил:

— Имейте в виду, это довольно... хм, в общем не для дамских ушей.

— Ну, подумаешь, взрослые люди. Поймут.

— Смотрите...

— Чепуха, не волнуйтесь. Значит, так: Владимир Владимирович Софроницкий сыграет Шопена, а потом вы с вашим «Царем Никитой».

И вот наступил вечер. В холле собралась солидная публика, и довольно много женщин. Лились звуки Шопена (а меня подташнивало: зачем я согласился?), Софроницкого, слава богу, долго не отпускали, он играл великолепно! [112]

И всё же наступил момент, когда было объявлено мое выступление. Я начал с того, что объявил: «Буду читать в темноте».

Погасили коптилку.

«Эх, — решил я, — пропадай моя телега, все четыре колеса!» Начал я звонко, весело, размашисто. Чувствую, слушают настороженно. Потом пошли смешки. Дальше — повизгивание. Визжали дамы. В темноте-то воображение и вовсе разыгралось...

Наступил финал, читаю:

Многие меня поносят

И теперь, пожалуй, спросят:

Глупо так зачем шучу?

Что за дело им...

Хочу!

Раздались дружные аплодисменты. Я быстро ушел. Потом мои «сопалатники» жали мне руку, благодарили. Я успокоился. Слава богу, всё сошло благополучно. И каково же было мое удивление, когда на следующий день главврач Соколов ворвался ко мне в номер и заорал:

— Что вы там, шут вас возьми, читали?

— Как что? Пушкина.

— Какого к черту Пушкина?

— «Царя Никиту».

— Если бы знали, какую я сейчас имел «холеру» от дам!

— Но именно дамам это больше всего понравилось. Они визжали и хохотали.

— Что вы — не знаете дам?.. [113]

Гостиница «Астория»... В сорок втором году это было относительно спокойное место в Ленинграде. Гитлер хвастался: «В «Астории» будет банкет немецкой армии». Ну, банкет там или не банкет, — во всяком случае Исаакиевскую площадь в сорок втором беды миновали.

Света в гостинице не было. Водопровод не работал. Умывальники и прочие нужды были внизу, плюс затемнение... По коридорам и лестницам в сплошной темноте блуждали люди и спрашивали: «Скажите, это какой этаж?» Заблудиться легко. Гостиница огромная, этажей много, сплошные коридоры, лестницы и номера, номера, номера...

— Я уже хожу целый час. Будьте столь любезны, помогите мне. Я не могу найти четвертый этаж.

— Вы находитесь на четвертом этаже.

— Это правая или левая сторона?

— Как вы считаете правую или левую сторону? Если с главного входа, то это правая.

— Простите, вы как считаете правую: когда входите или когда выходите?

— Но кто это считает, когда он выходит! Конечно, когда вхожу.

В разговор вступает из темноты третий голос-бас:

— Вы неправильно ориентируете товарища. Во-первых, это не правая сторона, а левая, и даже не совсем левая, а этак вроде середина, что ли. Во-вторых, это не четвертый этаж, а третий.

— Боже! — воскликнул в отчаянии первый голос. — Меня уверяли, что это четвертый. Ну что же это администрация бездействует? Ну, хоть бы коптилки для ориентира по углам повесили. [114]

— Во-первых, в пожарном отношении это небезопасно, — ответил третий голос. — Во-вторых, они были, но таинственно исчезли. И в-третьих, вероятно, решили...

— Как же мне выбраться из этого лабиринта?

— Ну, вот что, — пробасил третий голос. — Идите ко мне, я вас выведу на главную лестницу, а там. уж вы сами, и вы тоже, товарищ, неправильно ориентирующий... Идите сюда.

— Нет уж, я никуда не пойду, — пропищал тот в ответ. — Я думал, что я на четвертом, а я на третьем. Я уж сам... Я где-то здесь...

— Ну, как хотите, — сказал бас.

— Вы понимаете, я брожу уже целый час.

— Вы давно здесь?

— Нет, только вчера. Вы понимаете, мы вышли, так сказать, целой группой. Нас повел известный геолог. Он специалист по сталактитовым пещерам. Но я там внизу, э... как бы это вам сказать, задержался. Ну вот, они меня ждали-ждали, а потом сказали, чтобы я двигался самостоятельно. Они мне говорили, э... дойдете до четвертого этажа, а потом повернете направо. Номер палаты я, э... забыл...

— Ну, вот и главная лестница, — сказал бас. — Во-первых, вы подниметесь на один этаж, во-вторых, повернете направо, а там заходите в номера и смотрите, тут ли вы живете.

— Благодарю вас. Вы очень любезны. Но я вас умоляю, миленький, добренький, хорошенький товарищ, не оставляйте меня. Я, ей-богу, пропаду. Я опять заблужусь, — чуть не плача сказал первый голос. [115]

— Да, — пробасил третий. — Вы по специальности кто?

— Я ботаник, так сказать, научный сотрудник.

— Ну ладно. Мне бы только тут самому не заблудиться. Я вверху-то не ходил. Мне всё вниз. Я, можно сказать, выучил свой путь.

Они поднялись наверх, входят в номер.

— Ну? — спрашивает бас. — Здесь?

— Нет, не здесь, — отвечает ботаник. — Я, кажется, здесь уже был.

— Идемте в следующий.

— Ну, точно, я и здесь уже был.

— Что же мне с вами делать?

— Не знаю, — говорит ботаник жалобно.

В это время появляется девушка с фонарем.

— Девушка, сестричка, — говорит бас, — вот тут товарищ заблудился, помогите ему, а я уж пойду.

Девушка ходила с ботаником по всему правому крылу и убедилась, что он там не живет. Девушка спросила:

— Как ваша фамилия?

— Петров, — ответил тот.

— Петровых у нас много. Имя, отчество?

— Филипп Филиппович. У нас это родовое. У нас все Филиппы, и дедушка.

— Вы, товарищ Петров, сидите в вестибюле и никуда не уходите, а я спущусь в канцелярию и узнаю, в какой палате вы живете.

И, конечно, выяснилось, что он живет в четвертом этаже, на левой стороне... [116]

В темноте блуждают ученые, беспомощные... Это как-то унижает, а может, даже и оглупляет... Но это было.

«Мало ли что было!» — могут мне возразить. Что же мне на это сказать? Жизнь многообразна. Я рассказываю о нашем блокадном быте, но я ведь знаю и о том, что бывали такие случаи, когда эти ученые отдавали свой паек редчайшему животному. Они его спасали, потому что животное было в единственном числе. Оно было необходимо для науки, для человечества. И мой ботаник, который запутался в темных переходах «Астории», сжег всю свою дорогую мебель, чтобы спасти какое-то редчайшее тропическое растение. Когда его, полузамерзшего, привезли в стационар, на груди у него нашли корень этого растения. Он его спас теплом своего тела.

Да что говорить! Люди думали не о себе. Люди думали в эти трагические дни о величии Родины, о величии человеческого духа. В этом был пафос. Пафос не на подмостках сцены, а в жизни. Обыденный, повседневный, массовый, на каждом шагу.

...Вагоновожатый, то ускоряя, то замедляя ход трамвая, проскакивает полосу обстрела. Пассажиры спокойно, без паники сидят на своих местах. Пассажиры благодарят вагоновожатого и восхищаются его мастерством. Вагоновожатый благодарит пассажиров за то, что они поняли его.

— Об этом нужно говорить, — сказала мне моя дочь, рожденная после снятия блокады.

Об этом нужно напоминать...[117]

Аничков мост

В дневнике читаю: «Вместо клодтовских коней на пьедестале Аничкова моста стоит Ваня Кедров и для дистрофиков поет: «Эх, вы, кони, мои кони...»

Перезимовав лютую зиму 1941/42 года, Ленинград начал оттаивать. В марте стало припекать солнышко. Своими весенними теплыми лучами оно приносило тогда только неприятности. Лед на «дороге жизни» стал ненадежным, начали подтаивать нечистоты...

И тогда кликнули клич: «Товарищи! Выходите! Выползайте! Вставайте, с кроватей! Работать, вывозить, очищать!» [118]

И полумертвецы, дистрофики потихоньку, еле-еле, понимая, что надо (не вывезешь, не вычистишь, худо будет, ой как худо! Начнутся эпидемии, болезни), впрягшись в детские коляски, в салазки, на фанерных листах стали вывозить, очищать улицы, дворы, закоулки...

Мы, артисты, тоже с лопатами, кирками, ведрами, под театральный оркестр, пошли по Невскому к Аничкову мосту. Наш Иван Кедров — очень популярный певец — влез на пьедестал, где до войны стояли клодтовские кони, и начал петь под аккомпанемент оркестра веселые песни. Работа заспорилась.

Потом Кедрова сменил бас Иван Громов, а Кедров стал работать.

...Диву даешься, как могли наши певцы выдержать такую титаническую нагрузку! Передо мной театральный журнал «Шефские концерты». Запись: «Габриэлянц — шестьдесят выступлений».

Вдумайтесь: шестьдесят концертов! По три песенки! Сто восемьдесят раз она пела, и не за месяц, а за один день, без передыха, в госпитале в «День раненого воина». Она ходила по этажам из палаты в палату и пела, пела, пела...

У Володи Катерининского — двадцать восемь концертов, у Вали Христиановой — тридцать, у Богушевского — девятнадцать, у Сальниковой — тридцать, и так далее... Это же певцы!

«Ну ладно, — может сказать скептик. — Подумаешь, концерт...» А в театре? Не говоря уж о Кедрове, Евгении Михайлове, Брилль, Колесниковой — основных певцах наших, — и все остальные актеры пели. Но как пели! [119]

Композиторы, которые были у нас в репертуаре, фамильярного обращения не любили. Попробуйте этак похлопать по плечу Оффенбаха, Лекока, Штрауса, Обера... Ну и что же с вами будет? Петухи! И еще покукарекаете с ларингологом. В мирное время частенько так и было.

Но в войну, в блокаду — чудо! Ни одного срыва, ни одного больничного листа, ни одного хрипа, ни одной замены! Певцы пели где угодно и сколько нужно. Голоса звучали в холодном сыром помещении, на открытой машине, в мороз. Поймите, мои дорогие читатели, — в мороз! И пели они не в шубах, а в концертных шелковых декольтированных платьях. Они могли бы петь и в щубах, и никто бы их за это не осудил. Но они считали своим долгом, своей обязанностью быть в полной форме. Они знали, что это произведет впечатление. И это действительно впечатляло.

Да... Это было чудо, теперь бы мы назвали его «вторым дыханием».

А тогда, на Аничковом мосту, мы не думали, как это называется. Оркестр играл вальсы, польки. И дело даже дошло до того, что все работающие стали хором петь...[120]

Незабудки

Окопы, землянки, дальше — нейтральная земля и lеревья — мертвые, черные, запломбированные стволы. А нейтральное поле живет. Оно расстелилось ярким разноцветным ковром, ползают букашки, жужжат жучки, с цветка на цветок перелетают пчелы и бабочки...

Жизнь на переднем крае неспокойна. Но бывают моменты затишья. И вот такая минута сейчас... Живительное солнце на безоблачном небе. Люди в нелепых лягушачьих комбинезонах отдыхают, смазывают и чистят орудия смерти...

И вдруг сюда по мелкой траншее, почти на четвереньках приползают в таких же устрашающих костюмах — артисты... На удивленных, радостных бойцов из своего мешковатого одеяния смотрит [121] молодая женщина, белокурая, глаза лучистые, васильковые, зубки блестят жемчугами. Это наша артистка Галочка Семенченко. В концертах она поет жанровые песенки.

Бойцы смотрят на артистов, артисты на бойцов. Смотрят друг на друга и улыбаются. Артисты думают: «Вот они какие, герои, самые первые, лицом к врагу...». А бойцы думают: «Молодцы артисты, герои, приползли к нам по выжженной земле».

Молчание нарушает Галочка Семенченко:

— А у вас здесь красиво, цветы растут. Я очень люблю незабудки. Они у вас есть?

Пошел концерт. Землянка была небольшая, всех вместить не могла. Бойцы сидели в окопе около входа в землянку, прямо на земле.

И вот начала петь Семенченко, пела она много и хорошо, пела негромко, чтобы враг не услыхал и не нарушил затишья...

В землянке в задних рядах стоял сержант Пер-мин, снайпер. Он был молод. Но сердце у него окаменело: на его глазах враг уничтожил его дом, на его глазах враг убил мать, отца, всю семью, всю деревню. Мальчишкой он ушел к партизанам, затем перебрался в армию и начал мстить. На его счету были сотни убитых фрицев.

Он стоял, смотрел, слушал, слушал Галочку, потом вылез из окопа на нейтральное поле..

Вернулся он с целым букетом... незабудок и преподнес его артистке.

И сейчас у Галины Семенченко среди картин ее сыновей (сыновья у нее художники) эти незабудки под стеклом висят на стене. [122]

Полевой госпиталь

Мы трясемся по ухабистым дорогам. Пробираемся по проходам в минных полях. Кругом запорошенные снегом трупы, торчит стволами и колесами исковерканная военная техника со свастикой. Мы в Действующей армии. Она так «действует», что за ней трудно угнаться.

Концерты, концерты, концерты... На открытой машине, в деревянных бараках, в каких-то бывших санаториях.

Весна. Ослепительное солнце. Сосульки. И, черт возьми, — мирные воробьи. Впереди, слышно, грохочет война, а тут чирикают себе...

Мы в первом полевом госпитале. Врачи и сестры со впалыми щеками и воспаленными от бессонницы глазами. Со свежими белоснежными повязками и [123] с недоуменными извиняющимися улыбками — раненые. Одни лежат на складных кроватях, другие сидят рядком на свежесколоченных скамейках. Тепло от потрескивающих времянок.

Быстро готовимся к концерту. Это с утра пятый. Впереди где-то еще три... Наша машина тарахтит не-выключенным мотором.

Наши концерты насыщены весельем, пением, залихватской пляской и жизнерадостностью. После каждого номера зрители нас благодарят: медицинский персонал — аплодисментами, сидячие раненые стучат ногами и костылями, а лежачие — двигают только пальцами. И всюду видишь улыбки и сияющие глаза...

После концерта, как всегда, короткий митинг, а потом — беседа. Раненые просят передать записки, письма, сходить навестить родных. Всё это записывается в толстую тетрадь и по приезде в Ленинград выполняется скрупулезно и неукоснительно.

К нашей актрисе Гале Семенченко подходит врач, молодая женщина с проседью, и говорит:

— Там, на веранде, лежит один... тяжелый, обожженный, умирающий летчик. Он просит, чтобы вы ему спели.

Они пошли. Две Гали. Галя Семенченко — певица и Галя Каугер — аккомпаниатор.

Веранда залита солнцем. За окном сосульки, весенняя капель и чирикающие воробьи. А здесь — железная кровать, под белым марлевым балахоном, а на ней — обнаженное, страшное, обожженное тело летчика. Он молод. Ему двадцать три года.

Обе Гали испуганы. [124]

Страшная маска — лицо летчика на кровати — издает какие-то хриплые звуки. Потом с усилием прерывисто произносит слова:

— Спа-си-бо... сес-трен-ка.. ппри-ш-ла...

Обе актрисы бывали в самых разнообразных сценических условиях, выступали перед разными зрителями. Но это была самая трудная и необычная сценическая задача! И они ее на первых порах преодолеть не смогли. Они обе плакали. Одна — играя на аккордеоне, другая — исполняя песню.

Один-единственный их зритель прошептал:

— Не плачь... пой...

И Галя пела. А за окном светило солнце, с сосулек капали капли и весело чирикали воробьи...

— Хорошо... мне сейчас, милая сестренка... вдруг стало... хорошо... и небольно... хорошо...

Галя пела и пела, и он затих... уснул. Они на цыпочках ушли.

Врач, молодая женщина с проседью, потом сказала:

— Он уснул навеки...[125]

Дальше