Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Возрождение

Этот эпизод был записан «тогда». Я решил его оставить так, как он есть. Внизу была приписка: «Для памяти — Римский воин склонил голову».

Это было мрачное время в Ленинграде.

Мы шли из Пушкинского театра в райком. Невский пуст. У решетки Сада отдыха чернеет фигура лежащей женщины. Подходим... Жива!

— Поставьте меня, пожалуйста.

— Вам помочь?

— Спасибо... отдышусь... — Она крепко схватилась за решетку у подножия Римского воина...

Громадный кабинет бывшего дворца какого-то бывшего великого князя, а ныне секретаря [65] Куйбышевского райкома партии Николая Васильевича Лизунова. Н. Я. Янет читает пьесу. Ему аккомпанируют свист и разрывы снарядов. Напряженные лица слушателей, освещенные лучами коптилки, как бы перекликаются с нарисованными на стенах панно в стиле мастеров эпохи Возрождения.

Все сидят в шубах, и только писатель-сатирик Борис Тимофеев лежит на диване, — он болен острой дистрофией. Лицо перевязано бинтом, его мучают фурункулы, и всё же, превозмогая боль, он острит...

Сегодня двадцать седьмое декабря сорок первого года. Заседание бюро райкома. Повестка дня: чтение и обсуждение трех новых советских оперетт. Три бригады авторов, возглавляемые режиссерами А. Н. Феона, Г. М. Полячеком и Н. Я. Янетом принесли свои заявки и экспозиции. Они сегодня состязаются — чья пьеса удостоится чести быть поставленной к майским торжествам в блокадном Ленинграде.

Все члены бюро, весь коллектив райкома и театра в сборе. Люди забыли, что в кабинете холодно, люди забыли, что они голодны, люди забыли, что свистят и рвутся снаряды...

Каждую заявку горячо и страстно обсуждали. Вносили очень интересные предложения. Это было поистине коллективное творчество. В каждой заявке люди и дела сегодняшнего дня. В каждой заявке любовь к Родине и городу-герою. Авторы будто сговорились охватить всё: и моряков, и летчиков, и пехотинцев, и девушек-дружинниц, и старух-пожарниц, которые дежурили у ворот, на крыше и потушили не одну тысячу «зажигалок», и ребятишек, вечных [66] соперников старушек, и рабочих, у которых пальцы — примерзали к железу, и ученых, которые отдавали свой паек редкому животному из зоосада, и композитора, пишущего на дежурстве, в перерыве между бомбежками, симфонию...

Темы, темы на каждом шагу, и все они нужны, во всех этих темах «зерно», «образы».

Я вспоминаю мирное время. Сколько у нас было конференций, заседаний по поводу создания советской музыкальной комедии! Сколько говорилось прекрасных речей, сколько было замечательных предложений, обещаний! Но как было мало практических дел, как мы иногда разменивались на мелочи! А разве не было тем? Были!

Думалось мне — придет мирное время, опять соберется конференция по созданию советской музыкальной комедии, опять будут речи и предложения. Но мы-то будем с опытом...

Так думалось мне в кабинете секретаря Куйбышевского райкома, когда решалась судьба пьесы-заявки Константина Гузынина «Лесная быль». Это была пьеса о народных мстителях, о замечательной нашей студенческой молодежи, мечтавшей в мирное время о счастье, о любви, о великих делах... и вдруг — война, и эта мирная молодежь становится великим мстителем за поруганные мечты, за город, за Родину, за всё...

Пьесе «Лесная быль» было отдано предпочтение еще и потому, что в то время из Партизанского края к нам пробивались обозы с хлебом.

На совещании была принята режиссерская экспозиция Н. Я. Янета, и композитор был найден у нас [67] в театре — главный хормейстер Алексей Александрович Логинов.

Заседал райком с шести часов вечера до пяти часов утра...

В пять часов утра возвращались из райкома, усталые, возбужденные, удовлетворенные... но у Сада отдыха замедлили шаг. Женщина, запорошенная снегом, продолжала стоять у подножия Римского воина, склонившего голову... Мы сняли шапки.

Это было мрачное время в Ленинграде...

«Мишка на Севере»

Декабрь сорок первого года. В тот вечер погода была нелетной. Мы давали концерт для награжденных в штабе у летчиков-ночников. Сцена освещалась двумя керосиновыми лампами.

После концерта дежурный офицер попросил нас задержаться. Спускаемся в подвал, в бомбоубежище. В полутьме вижу сдвинутые столы, покрытые белой скатертью. На столах — стаканы и белые блюдца. В стаканы до половины налита какая-то темная жидкость. На блюдцах лежит темная масса. «Дуранда», — подумал я.

Начштаба приглашает сесть со словами: «Чем богаты, тем и рады. Извините, но хлеба нет». Начались тосты. Пробую вино. Осторожно беру кусочек [69] темной массы. Что-то сладкое... Шоколад?! Рубленый, прямо из бочки. Кусок был с кулак. От полстакана вина закружилась голова, голодовка сказывалась.

Как это говорится, рассусоливать было некогда, время военное. Быстро разошлись. Перед уходом получили от командующего удивительные подарки — по коробке шоколадных конфет «Мишка на Севере». Спрятал на груди под пальто и нес как драгоценность...

Пришел домой. Дома ждет жена. Она не одна, пришла Белочка греться. Белочка — это девушка, соседка по дому. Ей одной в квартире страшно и холодно.

Мы живем в самой маленькой девятиметровой комнате. Печурка сделана из ведра, экономно. Топим маленькими чурками. Трубу ввели в вентиляцию. Вентиляция каменная, пожара не будет. Нет коптилки и керосина. Обходимся лучинками.

Молодые женщины лежат на кровати, тесно привалившись друг к другу. Кипячу чай. Женщины следят за каждым моим движением и выжидательно смотрят — а что дальше? Чай готов. Вынимаю из кармана бочковый шоколад. Я его предусмотрительно тогда положил в карман. Делю. Бела стесняется... «Ешь!» Но они не съели, они заглотали... Показываю коробку «Мишки на Севере». Но это на завтра. Утром.

Полураздеваюсь: мало ли что, тревога... Мы тогда всегда так спали, полураздевшись. Женщины продолжают лежать на кровати. Я ложусь на другую. Кладу коробку конфет себе под подушку. Четыре [70] голодных глаза смотрят. Отвечаю на взгляд: «Утром, утром, а сейчас — спать».

В печурке красноватые угольки покрываются белой пеленой. Силюсь уснуть. Что-то не спится. А-а, вот оно что!.. Подушка начинает гореть. Коробка! Щупаю рукой. Здесь. Нет, надо спать, утро еще нескоро...

Ночь длинная. Метроном стучит: тик-так, тик-так... Погода нелетная. Что мои летчики делают? Техлетчасть, вероятно, работает, проверяют материальную часть, другие летчики дремлют, лежа одетые... Тик-так, тик-так... Женщины ворочаются, вздыхают... Спят? Нет не спят... Ждут. Тик-так, тик-так... Надо спать. Спать. Тик-так... Женщины вздыхают. Спрашиваю тихо-тихо: «Спите?» Так же тихо отвечают: «Нет». — «Почему?» Не отвечают. Я знаю, почему они не спят... Тик-так, тик-так... Нет, мне надо спать, до утра еще далеко. Спать! Подушка горит. Опять рука нащупывает коробку. В метрономе пауза. Не тикает, нет... что такое? Не дышу... Слышу биение сердца. Всегда пауза перед сиреной. Пауза кажется бесконечной. Ну, ну... И снова — тик-так, тик-так... А, вот оно что, пружина кончилась — заводили...

И прошел час, а может, полтора. Женщины всё вздыхают. И вдруг, неожиданно для себя, громко говорю: «Объявляю утро!» Женщины радостно, не веря себе, переспрашивают: «Что?» Повторяю: «Объявляю утро. Затапливайте печурку, кипятите чай».

Слышу, завозились мои девчонки, в темноте одеваются. «Это не мой, это твой» — валенки [71] перепутали. Чиркнула спичка. Спичка тоже на вес золота. Загорелась лучинка. Очищают печурку от золы, складывают чурки пирамидкой — и вот печурка загудела... Поставлена кастрюлька и чайник. Смотрю на них и улыбаюсь. Они тоже. Им понравилась моя выдумка. Решили обмануть ночь, сократить ее. А ночи ведь в декабре длинные. А мы взяли и сократили...

Чайник вскипел удивительно быстро. Чашки были вымыты удивительно быстро. Руки вымыли удивительно тщательно и быстро. Решили кутнуть. Раз утро, должно быть светло. И расточительно зажгли сразу три лучинки.

Вынимаю коробку, перевязанную шелковой ленточкой. Лежат в ряд конфеты, мирные конфеты — шоколадные, когда-то предел мечтаний моих девчурок... Даю по одной. Они сразу же их проглотили, по-моему, даже не почувствовав вкуса. Они не смаковали, а просто так проглотили. Я им опять даю. И они опять глотают. «Ну как? — спрашиваю, — вкусно?» — «Ничего, — отвечают, — но хлеб лучше». [72]

Дистрофия

Январь сорок второго года. Из дневника: «Вчера умер от голода артист эстрады К., у него нашли много продуктов».

Он жил в нашем доме и каждый вечер приходил к нам погреться и посушить хлеб. Он никогда не раздевался. Он садился, брал газету и на ней разрезал маленький черненький кусочек хлеба на крошечные аккуратные кубики, а потом начинал их сушить на нашей печурке. Высушенные кубики он раскладывал на четыре равные кучки и заворачивал их в четыре бумажки... [73]

Однажды я его спросил: — Для чего вы так делаете?

Он, как заговорщик, как изобретатель, как человек, нашедший что-то «такое», сказал:

— Это на завтрак, это на обед, это на ужин. А вот это — на потом...

— А что такое «на потом»?

— А вот что. Когда наступит такой момент, что не будут давать даже вот такого маленького кусочка хлеба, понимаете, ни у кого не будет, а у меня будет... у меня будет. Делайте и вы так, запас. Надо смотреть вперед.

— Я так не могу. Когда я получаю хлеб, я не могу донести его до «обеда», по дороге съедаю.

— У вас нет силы воли. Здесь должна быть сила воли. Я экономлю за счет концертов.

И он мне рассказал, что он делает несколько концертов в день. Утром он идет на Охту, в госпиталь, дает концерт, ему наливают тарелку крупяного супа. Потом он идет на Васильевский остров, к морякам, и там тоже получает одну, а чаще две тарелки крупяного супа. Уже вечером он идет в госпиталь на Петроградскую и там тоже получает тарелку супа...

— На Охте я завтракаю, на Васильевском я обедаю, а на Петроградской я ужинаю.

— Но это же огромные концы?

— Меня движет энергия. Я хожу один. Я боюсь конкуренции. Концерт я делаю один, но... вам я бы предложил. Пойдемте.

Я отказался.

Он худел с каждым днем. Появились предательские мешки под глазами. [74]

Как-то я ему сказал:

— Вы себя изнуряете такими переходами. Вступайте в агитбригаду Дома Красной Армии.

— Нет, туда я не пойду, они меня звали. Я буду там сидеть только на карточке. Там я буду не артистом, а солдатом. Там я обязан делать концерт, а после концерта не кормят. Если и кормят, то отрезают талоны. А здесь я делаю одолжение, и они мне дают тарелку супа, не вырезая талона. Я экономлю.

И вдруг он перестал ко мне заходить. Я даже подумал: «Молодец, послушался моего совета, вступил в агитбригаду, в коллектив». Но нет. Он не послушался моего совета, он не вступил в коллектив. Он остался одиночкой.

Он умер...

И у него в тахте нашли, страшно сказать, двадцать банок сгущенного молока, почти столько же тушенки, мешки и пакеты с крупой, плитки шоколада, коробочки, наполненные бумажками с кубиками хлеба «на потом». Он спал на продуктах. Он умер от голода. Перед смертью он узнал, что у него острая дистрофия. Он стал пожирать продукты, но было уже поздно... и он умер, имея почти продовольственный магазин.

Что это? Кто он? Скупой рыцарь? Гобсек? Выродок? Сумасшедший? Может быть, это исключение?

Нет, это было не исключение, а закономерность. Одиночки погибали. В коллективе люди выживали.

Мои соседи — учителя. Два брата, сестра и племянник. Им предложили пойти на завод или эвакуироваться. Племянник ушел на завод. Братья и [75] сестра не пошли на завод и отказались эвакуироваться, им было жаль своих вещей... и они умерли один за другим на своих вещах. Сколько там было вещей! Сундуки!

И когда пришел племянник принимать наследство, оказалось, что в сундуках всё сопрело, всё превратилось в труху, в прах. Всё «добро» лежало десятками лет, не проветривалось, не использовалось... Они были одиночки, жадные, и они погибли. Племянник был в коллективе — он остался жив. [76]

Очередь

Месяца не помню, но знаю одно — голодная морозная зима сорок первого — сорок второго года. Было такое время, когда по карточкам выдавали только хлеб. Водопровод не работал, электрического света тоже не было. Воду на хлебозавод возили на санках, тесто месили вручную. Люди на хлебозаводе падали от усталости. А на морозе у булочных терпеливо стояли ленинградцы...

Я к одиннадцати часам утра отправился в театр на репетицию, а жена пошла в булочную за хлебом. После репетиции сразу же остался на спектакль. Спектакли тогда начинались в четыре часа. После спектакля был на концерте... В общем, в одиннадцать часов вечера я пришел домой. Жены дома нет. [77]

В комнате всё так же, как утром, когда мы уходили. Значит, жена домой не приходила... Где же она? За это время были бомбежки, обстрелы. Мало ли что могло случиться? Выйдешь из дому и не знаешь, вернешься ли обратно... Я не мог сидеть спокойно: неужели всё стоит в очереди?

Я знал, где она должна была стоять — на улице Радищева. Пошел. Тьма. Кромешная тьма... Но к этой уличной темноте уже привыкли, выработался какой-то инстинкт. Сталкивались, извинялись... Потом появились светящиеся фосфорные жетончики, они, как светлячки, маячили в темноте, предохраняли от столкновения.

Подхожу к булочной. Стоит длинная очередь.

— Хлеб давали? — спрашиваю.

— Нет, не давали.

— Совсем не давали?

— Совсем не давали...

Всматриваюсь в темноту, ищу жену, зову... Ее в очереди нет. Спрашиваю, не видел ли кто-нибудь молодую женщину в сером зимнем пальто, ну еще такой фасон — «поддевка»... Да, говорят, стояла. Из очереди советуют:

— А вы посмотрите внутри булочной, может быть, ее очередь подошла греться. Там, внутри булочной, греются по очереди.

Заглядываю и вижу — в полумраке, при мерцании коптилки, сидят на полу люди, плотно прижавшись друг к другу.

— Тамара!

— Я здесь, — отвечает жена.

— Ты дома была? Всё время стоишь? [78]

— Всё время. Замерзла очень!

— Иди домой. Я постою.

— Но ты же устал...

— Не будем торговаться, иди. Хлеб будут давать? — спрашиваю у продавца.

— Будут. Пошли за хлебом. Давно ушли, но пока нет.

Жена пошла домой. Я остался стоять. Мороз к ночи крепчал. Люди молчали, терпеливо ждали свой стодвадцатипятиграммовыи кусочек хлеба...

И вот на детских санках наконец-то привезли несколько десятков буханок хлеба. Везли два человека. И казалось бы, голодная толпа могла напасть на эти санки, схватить хлеб. Но ни у кого даже мысли этой не было. Ленинградцы знали, что в одной буханке — жизнь, жизнь десятков людей, которые ждут... «Я наемся, а остальные погибнут?.. Нет... Нет... Каждый должен получить свою долю, свой кусочек».

Я принес домой в четыре часа утра черный сырой кусочек какого-то месива. При свете лучины и нашей печурки жена раскатывала черные шарики и подсушивала их. Мы молча ели. Вернее, глотали, как пилюли, и запивали кипятком. Это был наш дневной рацион...[79]

Дальше