Траур
В нашем театре на улице Ракова, 13, случилось несчастье. Вечером 5 ноября 1941 года шел очередной спектакль. Воздушные тревоги следовали одна за другой. Спектакль прерывался. Зрителей эвакуировали. В театре бомбоубежища не было: здание легкой конструкции, мы его в шутку называли «спичечной коробкой». Бомбоубежище было под Филармонией. Зрители, выйдя на улицу, должны были под грохот зениток и падающих бомб пробежать сто сто двадцать метров в подвал Филармонии, а так как тревог во время спектакля было много, по пять-шесть за вечер, многие зрители туда не шли, а становились в подворотню шестиэтажного дома, рядом с театром... [46]
И в этот шестиэтажный дом попала бомба!
Многие наши зрители пострадали. В театре рухнул «грот» и треснула стена...
Но спектакли продолжались.
Встал вопрос как быть с бомбоубежищем для зрителей? Начали подыскивать подходящее театральное помещение.
Все театры Ленинграда были эвакуированы. Остался только один наш, в полном составе: труппа, хор, балет, оркестр, подсобные мастерские и т. д. Комиссия остановилась на здании Академического театра драмы имени Пушкина. Там архитектор Росси в свое время построил солидное «бомбоубежище». Городские власти дали приказ: перевести Театр музыкальной комедии в помещение театра имени Пушкина. Вот тут-то и началось...
Дело в том, что после эвакуации Пушкинского театра в Новосибирск здесь, в Ленинграде, осталась небольшая группа работников театра, среди них были народная артистка СССР Вера Аркадьевна Мичурина-Самойлова, народный артист СССР Борис Анатольевич Горин-Горяйнов и некоторые другие. До нашего прихода в театре сложился свой распорядок жизни. Оставшиеся устроили в помещении театра что-то вроде общежития; кроме того, в театре был электрический свет, и в уборных стояли нагревательные приборы. И, самое главное, надежное бомбоубежище... Начальником бомбоубежища была актриса Ж. Она ходила в костюме медицинской сестры 1914–1917 годов. Вся в черном, на лбу маленький красный крест. Ее так и звали: «мать игуменья». В ее подчинении были какие-то девицы в кокетливых [47] «монашенских» костюмах тоже с красными крестами.
Места в бомбоубежище строго распределены по рангам. Под крепчайшими сводами были кресла-троны народных. В проходах под колоннами стулья заслуженных. Дальше табуреты и скамейки для всех других работников Александринки. А уж где-то там стоячие места для «прочих».
Пришли мы. Вежливо, осторожно, учитывая сложившиеся условия, но достаточно твердо стали демократизировать бомбоубежище. Убрали троны, стулья и табуреты, так как они занимали много места. Поставили где только можно скамейки. Места стали, так сказать, ненумерованными. Пришлось освободить артистические уборные. Остро нуждающимся предложили подняться на пятый и шестой этажи. Короче говоря, уплотнили.
И посыпались письма, делегации, телеграммы во все инстанции. Первая подпись была Веры Аркадьевны Мичуриной-Самойловой. (Ее, извините меня, «накачивали», или, как это говорится, «поднакачивали»!) Она говорила: «Что это такое? В театре, на сцене которого творили, священнодействовали Варламов, Давыдов, Савина, Комиссаржевская, лучшие артисты России, и вдруг... тру-ля-ля! оперетка! Это кощунство!»
Почувствовав свое бессилие, она демонстративно ушла из театра и... надела траур! Некоторые последовали за ней.
Горин-Горяйнов держал нейтралитет. Он продолжал жить в театре в своей уборной. Летом же выезжал «на дачу» на острова, к ветеранам сцены. [48]
Наступил сорок третий год...
Наши войска победоносно вступили на Украину, и в честь этого знаменательного события в театре поставили «Сорочинскую ярмарку» Рябова. Художником спектакля был Жора Кузнецов, до войны молодой актер Пушкинского театра. В день эвакуации театра жена у него была в родильном доме, и он остался.
Наш театр охотно взял к себе Кузнецова и его жену. Кузнецова сразу же нагрузили, он играл разнохарактерные роли, кстати, очень хорошо играл Грициана в «Свадьбе в Малиновке». Жена работала в медпункте.
У Жоры был незаурядный талант художника-декоратора. Спектакль «Сорочинская ярмарка» поручили оформить ему. В очень трудных условиях, без необходимых материалов Кузнецов очень хорошо оформил спектакль.
Жора был любимцем Веры Аркадьевны. Она ему прощала, что из-за ребенка он работал в «этой татарской орде» у нас, значит. Большого труда стоило Жоре уговорить Веру Аркадьевну прийти в театр на его дебют как художника.
И вот Вера Аркадьевна нарушает свой обет и после долгого перерыва идет в свой театр, в свой дом, в котором династия Самойловых высоко несла знамя русского искусства. Ей, последней из могикан, благодарный советский народ присвоил почетное звание народной артистки.
И она увидела зрителей солдат, рабочих, девушек из МПВО защитников города Ленина.
Взвился занавес. И что же? На сцене не [48] «тру-ля-ля», а настоящий спектакль, искрящийся весельем! Она увидела гоголевскую «Сорочинскую ярмарку». Она увидела актеров, игравших правду, и как игравших! Она увидела украинские пляски жизнерадостные, зажигательные, стремительные... Она, как истинный большой художник, почувствовала всем своим существом, всем нутром, то дыхание, те нити, которыми были связаны зрительный зал и сцена. Она была потрясена...
А после блестящего бравурного второго акта она пошла на сцену. Там были все участники спектакля, там была празднично возбужденная премьерная атмосфера все друг друга поздравляли, обнимались.
И вдруг всё остановилось. Увидели входившую Веру Аркадьевну. Она шла, как королева. Прекрасная, торжественная, она вышла на середину сцены, сняла с себя траур и сказала: «Товарищи! Дорогие мои друзья! Простите меня!»... и стала опускаться на колени. К ней подбежали, подхватили ее под руки, стали целовать, благодарить. Многие женщины плакали, восхищаясь ее мужеством и благородством.
В дальнейшем Вера Аркадьевна стала нашим самым большим другом. [48]
Пашка
В голове одна мысль: «Есть... Есть...» Где бы купить хоть что-нибудь? Да никто не продавал... На карточку выдавали только маленький кусочек черного зеленоватого месива и всё. Дома ничего. Своим старухам я в свое время запретил делать какие бы то ни было запасы. Я им говорил, что снарядов, может, у нас и не хватит, а вот хлеба, сахара, крупы, муки этим Ленинград обеспечен на десяток лет... Так мне тогда казалось, а может быть, оно так и было бы, если бы не сожгли фашисты Бадаевские склады. Тогда растопленный сахар тек рекой. Да!..
Потом я уже как-то привык к голоду, но в начале, в особенности к концу октября сорок первого года, ой как хотелось есть! И еще эти изматывающие нервы тревоги, бомбежки по десять, по двенадцать раз [51] в ночь. Потом, правда, привык и к тревогам, и к бомбежкам, и к обстрелам, оказывается, ко всему можно привыкнуть.
И вот однажды, в промежуток между тревогами, иду по Невскому. Затемненный город, силуэты каменных коробок, из-под которых в небо просунулись какие-то длинные, шевелившиеся, скрещивавшиеся пальцы. Как мертвецы у Гоголя в «Страшной мести», они прощупывали черное беззвездное небо. Я стоял, как загипнотизированный, не в силах оторваться от этой зловеще-страшной картины...
Меня привел в себя голос, назвавший мою фамилию. Я оглянулся, смотрю Пашка. Как его фамилия, отчество не знаю. Его все звали просто Пашка. Он появился у нас в Теадоме (ныне Дворец искусств) незадолго до войны. Пашка работал официантом, был парень разбитной, услужливый. У него была что ни на есть заправская хватка официанта-лакея. Но он знал себе цену и потрафлял только денежным товарищам.
Я был тогда одинок, денег у меня было много, обедал я в Теадоме. Когда все места бывали заняты, Пашка меня выручал, он «находил» для меня столик или место.
И надо ж было встретиться с ним в такое время...
Как жизнь? спросил он. Я пожал плечами:
Плохо. Нечего есть. Деньги есть, а есть нечего.
Эх, недельки бы три тому назад, если бы я вас встретил, я бы вас обеспечил продуктами на целый год. А сейчас... [52]
В это время завыла сирена. Зловещие пальцы снова зашевелились, заметались. Залаяли зенитки. Просвистела бомба. Опять началось.
Люди старались укрыться. Побежали и мы. Пашка не выпускал мою руку. Мы пробежали Литейный. Вот и Театральный дом. Я думал, что Пашка меня тянет туда, а он нет напротив, в диетическую столовую. Заскочили в подворотню, потом во двор. Вижу: какая-то дверь, ступеньки, потом подвал, темнота... Но Пашка вел меня уверенно. Звон ключей, лязг замка, опять несколько ступенек...
Он чиркнул спичкой, зажег коптилку.
Оглядываюсь. Бревенчатые подпорки, пустые бочки, в углах грязное тряпье и ржавые банки. Видно, какой-то бывший склад.
Вот мое владенье, сказал Пашка. Месяц назад здесь всего было. Я ведь теперь заведующий продовольственным складом. Сейчас, как видите, пусто. Но для друзей у меня кое-что осталось. Мало, правда, остатки, последние остатки.
Он пошел в угол, порылся в тряпках, извлек откуда-то кусище... сливочного масла, завернутого в пергамент, и бросил его на прилавок. Я смотрел на масло, а в мозгу сверлила мысль: «Масло это жизнь, его можно обменять на хлеб, на крупу, на картошку...»
Ой, Паша, масло... Спасибо... Сколько? пролепетал я.
Он весь выпрямился, сжал губы, глаза у него готовы были вылезти из орбит.
Деньги? захохотал он. Деньги?!
Пашка полез за пазуху и вытащил оттуда огромную [53] пачку сотенных, полез в другой карман и вытащил еще более толстую пачку сотенных; он таскал их из всех карманов, он был весь набит пачками сотенных. Он их вытаскивал и бросал на прилавок. Образовалась огромная куча денег. И все сотенные. Он их перебирал, глаза у него горели. Он говорил:
Деньги! Вот они! Сейчас мое время!
А в это время там, наверху, происходило что-то несусветное, там громыхало, взрывалось, рушилось. Деревянные подпорки скрежетали, дом качало, пламя от коптилки металось во все стороны...
Я поглядел на него, и меня холодными клещами охватил ужас. Он был отвратителен, он был страшен. Я не знал, что мне делать... Еще момент, и я бы мог убить его. Я вытянул руки, как бы защищаясь от собственных мыслей. Он закрыл спиной деньги и торжествующе сказал:
Так что, видите, денег мне не нужно.
А что ты хочешь?
Часы! И он указал на мою левую руку.
Тебе нужны золотые часы? Хорошо, я тебе достану золотые часы...
Нет, мне нужны эти часы.
На моей руке были уникальные часы. Это была память. Мне было жалко с ними расстаться. Но я был свидетелем, когда люди умирали на вещах, и всё летело прахом. А тут масло. Масло... его можно обменять на хлеб... и я быстро расстегнул браслет.
На, бери...
Он схватил своими дрожащими руками часы и быстро спрятал их в карман. Затем отрезал [54] небольшой кусок масла. Там было граммов четыреста-пятьсот.
Расстегни противогаз! (Мы тогда ходили с противогазами.) Иди!
И я ушел в грохот.
Больше я его не видел.
Конец этой омерзительной истории таков. Как и многих ленинградцев, меня голод вылечил от язвы желудка. Он, как мне рассказали впоследствии, умер от язвы желудка. [55]
Радио
Радио дома это черная тарелка из картона; на перекрестках раструбы, напоминающие обрубленные водосточные трубы. Радио друг, порой грозный, порой зловещий, порой успокаивающий, радостный, зовущий, предупреждающий, порой веселый и поющий.
«Говорит Ленинград», слышала вся страна. Весь мир.
Зима сорок первого сорок второго года на радио. В студии-общежитии пахнет хвоей. Вокруг пылающей печурки колдуют над каким-то варевом закутанные фигуры. Спорят, как лучше сохранить витаминные свойства хвои...
Спорила о хвойном эликсире женская гвардия радио, худющая, страхолюдная, но боевая, волею войны собранная на бивуачное положение: дикторы, редакторы, писатели, музыканты. [56]
Спали здесь же, на раскладушках, так как в любую минуту могли понадобиться... и тогда молниеносно обрабатывался материал и немедленно шел в эфир. Люди работали вдохновенно, помогая друг другу.
Приглашают на репетицию. Вхожу в студию и вижу артистов, голоса которых все знали в те дни: Софью Преображенскую, Ивана Нечаева, Ивана Кедрова, Галину Скопу-Родионову, Валю Самсоненок, Аллу Мирецкую, Володю Ивановского, Валю Легкова, Веру Шестакову, Александру Егорову, Нину Чернявскую, Александра Толмазана.
Всех нас собрала редактор музыкального вещания Анечка Гордон, худенькая, как тростиночка. Но в этой «тростиночке» была заложена невероятная энергия. Помимо музыкальной редакционной работы на ее плечи легла большая общественная нагрузка: председатель военно-шефской комиссии, боец группы самозащиты, начальник спецпорядка и т. д. и т. п.
В студии появились Миша Корик, неизменный аккомпаниатор всех наших концертов и Додя Беккер диктор.
Голос Давыда Осиповича знали все ленинградцы. Еще бы! Он объявлял распоряжения самого популярного в то время человека Андреенко: «На рабочую карточку выдается столько-то...»
В студии было холодно, но перед микрофоном мы, актеры, снимали пальто и шапки. Это подтягивало и создавало творческую атмосферу.
Мы репетировали оперетту Планкетта «Корневильские колокола». Гранише пел Александр Иосифович Толмазан. [57]
Толмазан в мирное время был представительным и довольно полным мужчиной. Когда он вышел к микрофону, то все невольно подумали, что от мирного времени у него остался его широченный костюм и, как ни странно, живот... Этот большой вздутый живот никак не гармонировал с его обликом. У него был вид дистрофика, впалые глаза, впалые щеки, худая вытянутая гусиная шея, тонюсенькие руки. Но... живот?! В общем, при таком животе вид у него был безусловно комический.
Но голос у Толмазана сохранил свое соловьиное звучание, которым в свое время восхищался Федор Иванович Шаляпин. В последние годы перед войной Толмазан занимался только преподавательской деятельностью. В блокаду он опять начал концертировать.
Так вот. Оркестр сыграл вступление к знаменитой арии Гранише «Плыви, мой челн», и полились в эфир чарующие звуки голоса Толмазана. Только он спел слова: «Плыви, мой челн, по воле волн», как вдруг раздался треск разбитой стеклянной банки. Около Толмазана образовалась лужа из какого-то супа... Все с недоумением посмотрели на Толмазана, а Толмазан, глядя на суп, спел вместо «куда влечет меня волна» «куда течет моя судьба»...
После радиопередачи все обступили Александра Иосифовича и стали интересоваться: что же произошло? Откуда появилась эта злополучная банка?
Откуда? со вздохом сказал Толмазан. Отсюда! Он распахнул пиджак... и перед изумленными зрителями предстала такая картина: весь живот Толмазана был увешан банками, склянками, [58] бутылками, ложками, кружками, в них были супы, каши, винегреты и прочее. Всё это было подвешено на веревочках и ниточках, за шею и на подтяжках.
Толмазан последнее время много выступал на концертах; иногда его угощали. Он сливал супы и каши в эти баночки и скляночки. На радио он прибежал после очередного концерта, и одна веревочка не выдержала и оборвалась.
Он кормил семью!
На другой день передача радиоконцерта шла в пятой студии. Это был насквозь промерзший павильон. Что погреб? Что улица? Там было теплее, а здесь...
Профессору Консерватории Александру Каменскому нужно было играть сонату Бетховена. Но как? Рояль айсберг! Клавиши льдины! Кто-то посоветовал играть в перчатках, обрезав самые кончики... Обрезали. Играть всё равно невозможно, прилипают пальцы к клавишам, примораживаются.
Нашли выход. Накалили два кирпича и положили с двух сторон рядом с клавиатурой. И соната Бетховена зазвучала в эфире.
В те дни радио не замыкалось в своем здании. Создавались выездные бригады, ехали в госпитали к раненым, концерты транслировались. После концертов Лазарь Маграчев подносил микрофон к раненым бойцам. Бойцы говорили о том, что они приложат все силы, чтобы скорее выздороветь и опять бить врага. [59]
Ехали на фабрики, на заводы; после концертов митинги. Рабочие заверяли, что они приложат все силы, чтобы дать как можно больше оружия, чтобы бить... бить врага!
Ехали к летчикам, к балтийским морякам, на передовую, и всюду митинги, трансляция, и всюду: бить... бить врага!
...И вот наступил день 9 мая 1945 года. В черных тарелках, в раструбах звучала музыка Чайковского из «Лебединого озера» «Танец маленьких лебедей». Кончилась музыка... пауза... и снова «маленькие лебеди»... Кончилась пауза, и снова «маленькие лебеди»...
Люди останавливались у репродукторов: «Что там случилось, на радио? Что они? Такого никогда не бывало...»
Это была музыкальная «накладка» перед экстренным, чрезвычайным сообщением гитлеровская Германия подписала акт о полной капитуляции... [60]
Трость
Был такой момент в театре, когда занавес не поднимался, не было электричества. Но жизнь шла своим чередом. Репетировали новую пьесу, ходили и ездили на концерты.
Я был на казарменном положении и жил в театре на «голубятнике», в шестом этаже. И вот в один из морозных декабрьских вечеров дежурный вахтер сообщил, что меня внизу ждут.
Спускаюсь. В проходной, в полумраке, освещенные скудным пламенем коптилки, две бесформенные фигуры, прижавшиеся к стене. Подхожу ближе. Передо мной закутанные байковыми одеялами [61] женщина и девочка-подросток. Лица у них бледные, опухшие, с впалыми глазами...
Вся кровь прихлынула к голове: «Сейчас они попросят у меня помощи... Они хотят есть... Чем я могу им помочь? Чем? Я сам голодный... Я уже всё съел... Всё. За три дня вперед... Конец месяца, карточка кончилась... Они могут не поверить. Да, не поверят! Как известный артист и сам голодный?..»
Но это была правда. Сущая правда. У меня была дистрофия. Я опухал. Мне было их жаль... Но я не знал, как объяснить, с чего начать разговор... Как им отказать... Отказать в куске хлеба...
Время было жестокое. Конечно, всех не накормишь. Но у меня еще никто не просил хлеба. Но эти, вероятно, дошли до предела отчаяния. Как им объяснить? Мысли летели и путались в каком-то сумасшедшем водовороте...
Женщина начала говорить совершенно неожиданно торжественно. Тихо, почти шепотом:
Мы пришли к вам, чтобы выполнить последнюю волю отца и мужа. Он умер вчера... Он просил нас передать вам эту трость!
И она протянула мне трость из черного дерева с набалдашником из слоновой кости.
От неожиданности я не знал, что мне сказать. Лепетал какие-то слова благодарности, но мысль-то, лихорадочная мысль, что вот сейчас-то и начнется самое главное они будут у меня просить хлеба, гвоздем сидела в голове.
Может быть, вы хотите... прийти в театр на спектакль? пробормотал я каким-то чужим голосом. Сейчас временно театр не работает, а вот [62] потом, когда вот... зажгут свет... вот тогда я вас устрою, обязательно устрою.
Нам ничего не надо, ответила женщина, мы пришли выполнить последнюю волю. Мой муж был знаменитым артистом и вашим большим поклонником. Он сказал нам: «Передайте ему мою трость, с которой я не расставался на сцене всю свою жизнь. Обязательно передайте».
Когда они ушли, я побежал туда, к себе. Но потом силы меня оставили, и, опираясь на трость, тяжело дыша, с трудом переставляя ноги, я стал медленно подниматься наверх. А в голове, где-то там, в глубине, бродила этакая нехорошая мыслишка: «Всё обошлось благополучно». А потом нахлынула другая: «Вот они идут домой, прижавшись друг к другу, идут в ночи, по пустынным улицам. А что их ждет дома?» И мне стало противно как я смел?.. Как я смел так думать?! Как я зачерствел!
Поднялся к себе в комнату, сел, стал разглядывать трость. Это была музыкальная трость-флейта. Он играл на ней. Он был знаменитым эстрадным артистом. Его фамилия... и к ужасу своему я обнаружил, что забыл его фамилию. Жена его несколько раз называла ее, но думал-то я в то время о другом. Как же его фамилия? Где мне их найти?..
Они ушли. Прижавшись друг к другу, они идут сейчас по пустынным улицам города. А трость осталась у меня как укор, как напоминание о самых жестоких днях блокады.
И вот прошло двадцать лет.
Я зашел в большой гастрономический магазин, что на Невском. [63] Магазин сверкал зеркалами и разноцветными огнями. Витрины ломились от изобилия продуктов. Покупателей было много. Я встал в очередь.
И вдруг, почувствовав на себе чей-то пристальный взгляд, я обернулся, на меня смотрела пожилая женщина. Я выдержал взгляд, отвернулся, потом еще раз посмотрел. Женщина продолжала внимательно смотреть на меня. И вдруг я заметил в глубине ее глаз приветливую, добрую улыбку. Тогда я тоже улыбнулся... Женщина подошла ко мне и прошептала: «Вы меня не узнаете?»
Я мучительно пытался вспомнить: передо мной стояла совершенно незнакомая, довольно полная, румяная женщина. Я виновато пожал плечами. И тогда она сказала: «А помните трость?»
...Фамилия артиста была Ремизов. Георгий. Сергеевич Ремизов. Это был в свое время известный драматический актер Гайдебуровского театра. [64]