На последнем переходе
Было еще совсем темно, когда, на пути из Москвы, при переезде французской границы нас, крепко спавших в купе международного вагона, разбудил стук в дверь и яркий свет электрического фонарика.
— Таможенный досмотр! — объяснили двое мужчин в знакомых мне издавна французских кепи.
— Citoyens de 1'URSS! Граждане СССР! — как бы хвастаясь знанием еще редко употреблявшегося титулования нашей страны, заявили вошедшие, возвращая нам наши паспорта. Они с любопытством разглядывали забитые до потолка чемоданами, корзинами и кошевками полки нашего купе. Особенно их, видимо, заинтересовали торчавшие из кошевок бутылки.
— Неужели в России есть вино? — расспрашивали они.
— Как же, как же! — ответила проснувшаяся Наташа.— И не хуже вашего. Посмотрите, мы и варенье везем. Сколько следует за него пошлины? А вот и яблоки — коричневые, вот и крымские. Попробуйте, таких у вас нет!
Тогда и я в свою очередь решил использовать необычно вежливое отношение таможенников и без обиняков поставить вопрос о том запретном товаре, каким являлся во Франции табак. Но и он их не смутил, хотя папиросами были забиты все мои карманы.
— Курите на здоровье и вашу родину поминайте. Ах, если бы вы только знали, какого вздора наслушались мы про вашу страну! — заявили таможенники, покидая нас.
Большевики давно перестали устрашать простых людей во Франции.
Глубоко скрытую симпатию к советским людям проявляло в ту пору большинство мелких служащих. Экономический кризис 1930 года и непрерывный рост цен на продовольствие заставляли все чаще обездоленных судьбой обращать свои взоры к Стране Советов, в которой день ото дня непрерывно возрастало благосостояние народа.
Я уже привык, что не только на пассажиров с номерами «Юманите» в руках, но и на контролеров, проверявших железнодорожные билеты при ежедневных моих поездках из Сен-Жермена в Париж, можно было рассчитывать как на верных друзей нашей Советской Родины. Тайный пароль у меня с ними был простой: простригая билеты, они всегда проходили мимо меня, не требуя билета.
«Мы вас знаем, вы — с нами»,— как бы безгласно подтверждали генералу с розеткой Почетного легиона в петлице эти железнодорожники [738] — члены самой крепкой в ту пору профсоюзной организации.
Подобные знаки внимания со стороны «малых сих» поднимали дух, позволяли смотреть поверх непрекращавшейся травли.
Попробуешь, бывало, взять у вокзала такси, а получаешь дерзкий ответ на русском языке: «Такого-то и растакого-то русские шофера не возят!» Раскроешь эмигрантскую газету и прочтешь статью, посвященную нашему возвращению из Москвы. «Странная болезнь Игнатьева» — озаглавлена она. «Когда один из лечащих врачей высказал предположение об отравлении, Игнатьев ухватился за эту» версию и считает, что в Москве было ему подсыпано в пищу толченое стекло. Он убежден, что дни его сочтены».
И в это море клеветы на Советский Союз было брошено слово правды. Вскоре после нашего возвращения в газетных киосках появился номер журнала «Вю» с богатым репортажем и фотоиллюстрациями нашего строительства и серией статей участников поездки. Этот журнал произвел в Париже большую сенсацию. Номер трижды перепечатывался, распространялся по всем провинциям и колониям Франции и за границей. Такова была жажда простых людей знать правду о СССР.
На родине я ощутил себя в едином строю с твердо ставшим на путь социализма советским народом. Смешно и вместе с тем постыдно бывало мне слушать подлую ложь о Советской России людей бывшего "привилегированного» класса, покинувших родину навеки и ставших ее предателями.
В каких бы странах я ни бывал, с кем бы ни встречался, я никогда не терял ощущения родной земли под ногами, а уж теперь, по возвращении из России, мне в Париже стало невтерпеж.
Лицо города представляют не одни ведь только здания, но и люди, их населяющие, и вот люди, с которыми я только что мельком, на протяжении всего нескольких недель, встречался в Москве, стали мне более родными, чем парижские друзья, с которыми я прожил уже более двадцати лет, но с которыми мне не о чем было больше говорить.
Многие из них сами, впрочем, первыми закрыли перед нами двери, и я помню, сколь мы были удивлены, получив как-то приглашение на обед от бывшего редактора литературного отдела газеты «Фигаро» Глазера.
— Это дружеский обед — парадно не одеваются! (то есть во фраки или смокинги),— предупреждал по телефону хозяин, интересуясь увидеть русского человека, бывшего царского офицера, вернувшегося из России «во здравии и благоденствии».
Квартира Глазера находилась в самом аристократическом квартале неподалеку от Елисейских полей, но она, как бы следуя примеру своих хозяев, полиняла. Не тронулись с места ни банальные современные кресла стиля «под Людовика XIV», ни традиционные створчатые стеклянные двери, отделявшие салон от столовой, но и обивка кресел, [739] и роскошные шелковые занавесы повыцвели, а двери уже давно не сдвигались. Ни пальм, ни растений в угловых вазонах уже не было, и только несколько брошенных на обеденный стол невзрачных цветков напоминали о поздней осени и о любимых когда-то хозяйкой этого дома красивых орхидеях.
Со стены из старинной овальной рамы глядела на нас прелестная брюнетка, в которой уже с трудом можно было узнать хозяйку.
— Как хорош этот Фламмэнг! Вы как живая! Настоящая фарфоровая куколка! — рассыпалась в комплиментах одна из гостей, еще более разоренная, как я уже знал, чем хозяйка.
— Вы же должны его помнить! — обратилась она ко мне.— Фламмэнг в молодости ездил в Россию и написал прекрасный портрет вашей вдовствующей императрицы.
— Как же, как же. В красном платье. Он стоял у нас в офицерской столовой. Но с тех пор слава, а еще больше деньги — нажива, погубили, как и многих других, искусство этого большого мастера. Он, правда, разбогател, но все женщины на его портретах одинаково красивы и, увы, одинаково банальны.
— Мне всегда говорили, что таланты у всех великих художников и писателей проявлялись в дни их бедности.
— Это большое утешение,— съязвила уже совсем не по моде одетая одна из переживших свою славу популярных артисток.
— Ну, на войне,— продолжал я,— Фламмэнг искупил свои грехи перед искусством. Он показал себя настоящим патриотом, и я был немало поражен встретить старика за работой в окопах под Реймсом.
— Но ты, мой друг, не заметил,— возразил хозяин,— что он, увы, «потерял» руку, а это все равно, что журналисту потерять перо. Молодой художник Скотт и тот его забил.
И разговор продолжал вращаться вокруг теней прошлого, подобных писателю Полю Бурже или драматургу Бернштейну, давно оторвавшихся от жизни, шагавшей уже по новым и неведомым им путям.
— Да, вот вспоминаешь былое, и горько становится думать, сколько друзей теряешь. Вот ты, Алексей,— обратился Глазер ко мне, так что все обедавшие смолкли,— мы все считали тебя другом Франции, ну а теперь оказалось, что ты вовсе не друг!
И, демонстративно повернувшись ко мне, он стал ждать моего ответа.
— Это неверно, мой милый, не я изменил Франции, а она мне изменила. Я увлекался ею, как увлекаются красивой, полной тонкого остроумия женщиной, и я не виноват в том, что она отвернулась от меня и пошла с врагами моей родины или, что то же,— с моими злейшими личными врагами. Теперешние правители Франции перестали считаться с собственным трудовым народом, который для меня дорог и для которого дорога моя родина.
И во время этой горячей реплики я заметил побагровевшее от возмущения лицо какого-то седеющего элегантного господина в модном смокинге с большой розеткой Почетного легиона в петлице.
«Враг! — решил я про себя.— Наверно, фашист какой-нибудь!» [740]
Но не успел я смолкнуть, как почтенный джентльмен, нарушая всякий этикет, стал стучать ножом по стакану, просить у хозяина :лова.
— Ты ошибаешься,— обратился он к Глазеру,— генерал был слишком к нам снисходителен и не сказал поэтому и четверти того, что он про нас думает. Франция! Да в какой же стране научные лаборатории могут стоять без работников, а госпитали уже веками не ремонтироваться и не отвечать самым скромным медицинским требованиям? А мог ли ты себе представить в прежнее время в Париже студентов, освистывающих почтенных профессоров, чересчур, по их мнению, требовательных! Что можно думать, я спрашиваю тебя, в стране, где царит невежество и процветает разврат?! Что же может думать генерал, вернувшись из свой страны, где процветает социальный прогресс во всех, решительно во всех, областях науки и знания?! Я спрашиваю тебя...
— Да кто же это такой? — улучив минуту, шепотком спросил я свою соседку по столу.
— Это наш знаменитый хирург профессор Женневе,— тоже тихонько ответила она.
— Ну, о социальном прогрессе во всех областях знания в России еще говорить трудновато, и Алексей не станет это оспаривать,— не унимался Глазер.
— Напротив,— поддержал я профессора.— Самое значительное из достижений нашего нового строя — это сам человек! Новые понятия вызвали в нем — и это самое главное — новое мышление. Каждый советский человек мыслит по-новому. В этом и заключается истинный успех. Ведь для того чтобы строить и созидать, нужен прежде всего энтузиазм, а создается он сознательным отношением к труду, и потому наш советский человек способен преодолеть любые трудности и достичь под руководством большевистской партии побед на любом фронте.
Надышавшись советским воздухом и протирая сам себе не раз глаза при виде всего того нового и великого, что свершилось на моей родине, я особенно был счастлив вернуться во Францию уже не частным лицом, а официальным представителем наших торговых интересов — представителем Всесоюзной торговой палаты, имеющим право говорить во весь голос. И мне посчастливилось.
Трибуной для выступлений служили международные ярмарки в сумасбродном шумном Париже, в суровом и сонливом от богатства ионе и столь отличном от других городов — ярком солнечном Марселе.
В каждом из этих городов ярмарочные помещения занимали целые кварталы специально выстроенных с этой целью зданий, в которых располагались стенды сотен, и самых крупных и более скромных, французских и иностранных фирм. Мы выступали от лица Наркомвнешторга и оборудовали всякий раз специальный павильон со стендами ото всех наших торговых объединений. Выставлявшиеся на них советские товары говорили лучше всяких слов о промышленном развитии нашей страны. [741]
Открытие ярмарок производилось особенно торжественно прибывающим нередко для этого самим президентом Французской Республики.
И вот, подготовив все для встречи высоких посетителей, стоим мы как-то у входа в наш павильон со вновь прибывшим из Москвы моим молодым начальником-торгпредом, а он волнуется: как бы не пропустить среди толпящейся вокруг павильона публики официального кортежа, продвигавшегося во Франции из-за торопливости и суеты обычно «на рысях».
— Не беспокойтесь,— говорю я.— Мне не впервой, и «махальные» мои уже давно на местах.
Руководители выставки, услышав незнакомое слово, промолчали, а мне и в голову не пришло, что «махальные», составлявшие неотъемлемую принадлежность всех смотров и парадов, с появлением телефонов, как и многое другое, вышли из моды. Что не машут руками при приближении начальства выставлявшиеся редкой цепью солдаты, и что давно уже не раздается перед командой «Смирно!» традиционный оклик ближайшего к месту смотра «махального»: «Едут!»
Мое начальство, впрочем, хорошо посмеявшись, оценило и на этот раз предусмотрительность старого строевика.
— А у нас ведь действительно все, как на параде! — улыбнулся торгпред, окидывая взором наш ярко освещенный павильон и пожимая руку моему бесценному помощнику, художнику Н. П. Глущенко.
Наш павильон прежде всего выделялся между заграничными стендами тем, что отличало уже тогда нашу молодую Советскую страну от «европейских старушек». Ни одной ведь из них в голову не могло прийти показывать на площади в какие-нибудь триста — четыреста квадратных метров все изменения в экономике страны, все главные отрасли ее народного хозяйства — от замены трактором старой русской сохи до величественной стройки Днепрогэса и великанов Донбасса, Уралмаша и Кузнецка, от кустарной игрушки и оренбургской «паутинки»-платка до коллекции шарикоподшипников и электрических выпрямителей.
Продать товар, перехватив покупателя на тот же товар у соседа,— вот чем жили стендисты окружавших нас торговых фирм. Какое им было дело до других товаров, до промышленных интересов и финансов их собственной страны! И они дивились, как это на советском стенде все мы помогали друг другу, как усердный седенький человек — наш эксперт по пушнине, стирал пыль с выставленного по соседству с ним первого советского велосипеда, как я — старший среди товарищей — помогал давать объяснения и по икре, и по минералам, и по мехам, и по литературе. Посетители не скрывали своего восторга от четкости в отделке и от образцовой чистоты на наших стендах.
Мощная блистающая глыба антрацита, разноцветные стаканчики с продуктами нефти и возвышавшийся чуть ли не до потолка хлебный элеватор, за застекленными окошечками которого золотились различные сорта хлебов нашей страны,— все эти три экспоната, располагавшиеся обычно поближе к входу, сразу вызывали уважение [742] к нашей мощи, а ярко освещенный где-то в глубине павильона, громадный застекленный ледник, с жирными семгами и саженными осетрами, манил к столикам для потчевания зернистой икрой. Она вошла в моду в Париже только в советское время, как и многие другие наши товары: об одних — как о карельском мраморе — просто забыли, хотя о нем должна была напоминать величественная гробница Наполеона, подаренная Франции Россией, а о других — как об апатитах — даже и не слыхали.
Надо было и мне стать советским человеком, чтобы полюбить свою родину действительно по-новому, чтобы по-новому оценить всякий гвоздь, выкованный трудом нашего русского рабочего. Объединявшее всех нас чувство единой советской семьи заставляло меня не раз вспомнить о прошлом, как о тяжелом кошмаре.
И как бы дружественно ни были настроены народные массы, что в течение многих дней с утра до ночи двигались через наш павильон, мы все же чувствовали себя людьми с какого-то отдаленного и непонятного для них мира. И потому еще дороже были те горячие рукопожатия, которыми по воскресным дням рабочие Сен-Этьенского района выражали в Лионе чувства к своим собратьям в Ленинграде и Москве.
Не забудутся никогда и те небольшие стройные отрядики пионеров с красными галстуками, которым мы устраивали приемы в нашем павильоне в Марселе. Конфеты съедались, но бумажки с надписью «Красный мак» или «Арктика» хранились на память в рабочих семьях как драгоценная святыня.
Не таких ли же прелестных представителей нашей юной смены мы только что видели в Крыму — в «Артеке»! Там тоже было море и такое же, как здесь, солнце, но там родилась уже новая жизнь, а здесь тот волшебный край, которым всегда представлялась мне французская Ривьера, был превращен очередным кризисом, верным спутником капитализма, в разрушенное и покинутое кладбище.
Вдоль всего побережья стояли с забитыми дверьми и закрытыми ставнями царственной роскоши виллы и дворцы. На запущенных аллеях торчали бесчисленные вековые, но уже высохшие пальмы, с чудесных, выходивших на море террас свешивались пожелтевшие ветви когда-то волшебно ярких роз и глициний. Повсюду надписи «A vendre» — «Продается», но никто этих недвижимостей не покупал: подобные красоты стали недостижимыми для бывших богачей из-за непосильных расходов по содержанию и налогов. Пляжи без нарядных дамских туалетов. Рулетка с кучками серебра вместо, как встарь, золота. Магазины — без товаров, рестораны — без посетителей, шоссейные дороги — без автомобилей, море — без яхт, нарядных лодок и катеров.
Канны, Ницца, Монте-Карло, Кап-Мартэн, Кап-Ферра — все эти прелестные уголки напоминали своим запустением прогоревшую, никому уже ненужную и всеми покинутую красавицу.
Я понял, что той Франции, которую я знавал в юности, уже не существовало и что не найти в ней человека, который открыл бы наглухо забитые ставни, хотя бы в одном из отелей, и создал бы [743] подобие нашего «Артека». Как были бы рады провести на Ривьере каникулы те парижские дети, которые видят солнце и по сей день только через щель заплесневелых улиц древнего IV парижского «аррондисмента», где мы проживали.
В самом Париже, еще раньше, чем на Ривьере, стали закрываться железные ставни прежних особняков.
Меркла слава многих старых модных магазинов. Никому уже не нужны были дорогие дамские туалеты и мужские одежды. Требовался стандартный, бьющий в глаза шик новейших заморских мод. Вместо брильянтов и черно-бурых лисиц, выставлявшихся когда-то в богатых витринах элегантной рю де ла Пэ, появились магазины с бутафорскими витринами, заставленными фальшивыми драгоценностями и дешевыми безделушками.
Тонкое остроумие таких «diseurs», как Майоль или Фюрси, отжило свой век. Их заменили бесчисленные дансинги с американскими песенками под звуки джаз-бандов.
Никого не стали удовлетворять и скромные по оформлению, но полные юмора пьесы французских театров, составлявшие когда-то главную прелесть парижской жизни.
Пустовали и умирали в предсмертной агонии один за другим и тихие старинные рестораны. Их заменяли освещенные ярким ослепляющим светом громадные залы с зеркалами и оркестрами, дансингами и плохой кухней или небольшие, наспех оборудованные ресторанчики всех наций, кроме французской: венгерские, английские, американские и даже китайские. Среди них почетное место заняли русские эмигрантские, развлекающие посетителей балалайками и танцами со втыкающимися в паркет кавказскими кинжалами.
«Все кануло в вечность, как в прозрачной сказке»,— выводил под гитару исхудалый блондинчик.
Занесло тебя снегом, Россия...
«Занесло... Занесло...» — слышался шепот вокруг.
Не пробраться к родимым святыням,
Не услышать родных голосов...
«Не тревожьтесь, без вас снег разгребут!» — бурчал на них из-за угла какой-то соотечественник, не то сочувствуя большевикам, не то их проклиная.
Парижские кафе и те после мировой войны изменили свое лицо: места отдыха и развлечения от напряженной и нервной городской жизни превратились в пристанища для спекулянтов и конторы для дельцов, торговавших с русскими эмигрантами чуть ли не самой башней Эйфеля.
Вечером 6 февраля 1934 года после службы я вышел из торгпредства, предложив Наталии Владимировне вместо обычного возвращения [744] в Сен-Жермен, задержаться в городе взглянуть на объявленное в утренних газетах шествие «бывших комбатантов», участников первой мировой войны. Бедственное положение, в котором очутились все малоимущие классы парижского населения, само по себе объясняло желание предъявить правительству требование об увеличении заработной платы и снижении налогов, а целые страницы газет, повествовавшие об: ограблении авантюристами типа пресловутого Стависского вкладчиков, уже не каких-то мелких частных банков, а целых правительственных ломбардов, взывали к справедливому возмущению всех тех, кто, по их собственным понятиям, проливал кровь «за лучшее будущее человечества».
Выборы 1932 года, приведшие к власти радикалов и социалистов, никого не удовлетворили, и политическая атмосфера, постепенно сгущаясь, становилась невыносимой. При всякой попытке реформ крупный капитал напоминал о своей мощи переводом крупных сумм в заграничные банки, подрывая платежную способность собственного государственного банка и в один прекрасный вечер лишая правительство денег даже для оплаты жалованья чиновникам. Наутро для правительства «поправее» — деньги уже находились.
Важно входившие, но не засиживавшиеся в своих кабинетах министры, игрушки в руках столь же мне хорошо знакомых с войны поставщиков пушек и моторов, напоминали своим безволием и предательством интересов трудящихся наших собственных министров Временного правительства.
Очередная замена на посту председателя совета министров Шотана, такого, как мне казалось, скользкого вьюна, загадочным Даладье — не то фашистом, не то социалистом — нарушила правило министерской чехарды. Трудно было с утра понять, правее стал новый кабинет или «левее» прежнего, и никто этим особенно не интересовался,. если бы весь Париж не был окончательно сбит с толку неожиданным и полным таинственности увольнением в отставку префекта полиции Кьяппа.
Этот покровитель мошеннической банды Стависского, стяжавший всякими подачками большую популярность среди своих подчиненных, был типичным авантюристом. Кумовство, тесные связи с крупными капиталистическими кругами, дерзкая смелость под маской слащавой вкрадчивости — вот что помогало таким людям занимать во Франции много ответственных постов не только в частных обществах, но и в правительственных кругах.
Наше торгпредство на рю де ла Билль л'Эвек находилось в двух шагах от министерства внутренних дел и дворца президента республики, и потому, когда мы вышли на улицу, нам сразу стало ясно, что город, вполне еще спокойный в полуденный перерыв, уже приведен в осадное положение: под мирными вековыми липами Елисейских полей стояли спешившиеся взводы конной республиканской гвардии в своих наполеоновских касках с конскими хвостами и блестящими палашами на набеленных поясах. Уличное движение было прекращено, да и пешеходы куда-то скрылись. Мы беспрепятственно дошли до большого кафе на Рон Пуан [745] на Елисейских полях, оказавшегося переполненным посетителями, ожидавшими, подобно нам, шествия комбатантов войны.
Оживленная шумная беседа за притиснутыми из-за тесноты один к другому столиками была неожиданно прервана истошным криком «Vive le roi!» — «Да здравствует король!».
Все обернулись к входной двери, большинство вскочило с мест, кое-кто поддержал аплодисментами этот совсем непонятный и нелепый возглас.
— Да смотри же! Этот хулиган — тот самый тип, что пытался во время выставки на нашем павильоне флаг содрать! — шепнула мне Наташа, между тем как этот немолодой уже человек с перекошенным лицом и котелком на затылке, с колодкой боевых орденов на пиджаке продолжал испускать страшные по одной своей непонятности проклятия: «Стервецы! Скоты! Наших расстреливают!»
«Кого — «наших»? — хотелось спросить,— и о чем же думают все эти окружающие нас французы? Кто они — роялисты? И куда девалась полиция?»
Мы вышли на Елисейские поля и не торопясь направились вслед за прошедшей уже на площадь Согласия колонной манифестантов. Оттуда раздавались напомнившие войну редкие пулеметные очереди.
Не успели мы, однако, пройти и половину расстояния, как навстречу нам понеслись без оглядки охваченные паническим страхом сперва одиночные молодчики, а затем и группы людей без шляп, с прилизанными по моде на затылок волосами.
— Да ведь это те же самые стервецы, что мы встречаем постоянно в вагоне из Сен-Жермена, играющими в «белотт» и с презрением поворачивающимися ко мне спиной. В одном из них, особенно наглом, я в свое время признал сынка нашего соседа, разбогатевшего на перепродаже военного лома. Да и не про них ли вспоминал на обеде у Глазера профессор Женневе?
Пробравшись мимо освещенных пожаром окон морского министерства, горящих киосков и перевернутого кем-то автобуса, мы, опрашивая встречных, с трудом выяснили происшедший здесь эпизод: оказалось, что фашистские молодчики из отрядов «летучей охраны» открыли огонь по манифестантам, которые пытались пройти в палату и передать свои справедливые требования насмерть перепуганным депутатам.
— А каково ваше впечатление о беспорядках шестого февраля? Я ведь вас встретил в тот день на Шан Элизе,— задал мне неожиданно неприятный вопрос начальник иностранного отдела префектуры полиции.
Это был хорошо меня знавший по службе во время войны отставной майор Эйду. Для урегулирования положения некоторых наших работников мне частенько приходилось бывать у него по просьбе торгпредства. [746]
— Вот я большого роста, а вы маленького,— пробовал я отшутиться,— и потому вы меня заметили, а я не имел удовольствия вас приметить.
Но Эйду не успокаивался: очень уж он был заинтригован и потому, с необычной быстротой удовлетворив все мои ходатайства, он опять вернулся к моим впечатлениям о шестом февраля.
— Самое отвратительное. Лучшими типами явились, пожалуй, ваши собственные «флики», исполнявшие по крайней мере свой долг, обходя, например, осмысленно и осторожно таких невольных посторонних зрителей, как мы с женой. А вот вспоминая вашу, так называемую «золотую» молодежь, позвольте вам сказать, что она способна столь же легко показать пятки немцам, как и вашим собственным «Gardes mobiles»{31}.
— Ах, вы правы, генерал. Мы приходим в отчаяние от нашего нового поколения. Никакого сознания гражданского достоинства,— вздыхал этот верный слуга «двухсот семейств».
— Жоффр был, пожалуй, прав,— напомнил я Эйду,— когда, сокрушаясь о тяжелых людских потерях, он предсказывал, что после войны во французской нации образуется пропасть, которая неизвестно какими элементами будет заполнена.
Заполнил эту пропасть французский трудовой народ, ответивший на неудавшийся фашистский путч сначала демонстрацией и забастовкой, а через несколько месяцев круто повернувший «влево» руль внутренней политики своей страны.
За свой век мне пришлось быть свидетелем многих забастовок. Припоминаю даже, что лишение света и воды Петербурга в 1905 году впервые открыло мне глаза на мощь рабочего класса. И все же до весны 1936 года в Париже я не представлял себе, сколь сильна может быть революционная пролетарская дисциплина — эта верная союзница всякого забастовочного движения.
Как по приказу главнокомандующего, разом закрылись ворота фабрик и заводов, опустились серые железные ставни банков и магазинов...
Из закопченных фабричных окраин
Вышел на улицу новый хозяин...
А после полудня позвонил мне на службу в торгпредство один из «старых хозяев», совсем еще молодой директор крупного пред-ириятия — покупателя наших товаров.
— Простите, господин Игнатьев, нашу неаккуратность. Мы никак не можем вовремя попасть к вам. Представьте, мы с утра продолжаем сидеть и смотреть в окно через улицу на наше собственное управление, в которое доступ нам закрыт, и оттуда мы ни одной справки получить не можем. На заводе происходит то же самое: рабочие заняли все цеха и охраняют наши станки от повреждений чьей-либо вражеской рукой... [747]
Судя по несвязной речи моего обычно хладнокровного клиента, он, казалось, больше был изумлен, чем озлоблен. Кому в этот день принадлежали и станки и заводы, определить было мудрено.
Забастовка коснулась и ресторанов, без которых, однако, большинство рабочих и служащих обойтись не могло, так как они заменяли им столовые.
— Как быть? — сказал я Наташе, прочитав на вывеске нашего обычного ресторана «Бернар» надпись: «Закрыт по случаю забастовки».— Пойдем на вокзал «Сен-Лазар», там в буфете найдем что-нибудь закусить.
Оказалось, впрочем, что мы и до угла улицы не дошли, как услышали возгласы знакомых нам гарсонов ресторана «Бернар», собравшихся в крохотном соседнем «bistrot», трактирчике, на заседание забастовочного комитета.
— Сюда, сюда,— звали они меня,— мы не можем отпустить нашего генерала без завтрака.
А я лишний раз почувствовал, что не мне оказывают внимание, а моей Советской Родине.
Последним видением Парижа 1936 года явился для меня национальный праздник 14 июля.
Меня не раз тянуло в такие дни смешаться с парижской толпой и послушать на грубоватом, но таком сочном «argo» меткие оценки парижанами и правителей, и существующих порядков. Что думают о России, доходит ли до этих столь легко воспламеняющихся людей ее горячее дыхание?
В этом году, уложив чемоданы перед отъездом в Москву, я решил пойти на площадь Республики, где должна была состояться организованная впервые во Франции легальная демонстрация Народного фронта.
Я оказался среди бурлящего моря трудящегося парижского люда, окружавшего высокую, наспех обитую, деревянную трибуну. Ни одного полицейского «ажана», ни одного военного и очень мало знакомых, из которых одни титуловали меня «Mon général!», а другие, тут же — «Camarade!».
Они потащили меня на трибуну, где Марсель Кашен, Морис Торез и Габриель Пери горячо жали мне руку, где лицемерно любезный Леон Блюм не преминул сделать мне очередной комплимент, а Эррио, забыв совсем еще недавнее прошлое, как будто со мной и не расставался.
— Vive la Russie! Vive les Soviets! — доносились до меня с разных сторон приветствия. И эти слова не только радовали, но и налагали на плечи какую-то новую и, как мне казалось, серьезную ответственность.
Когда, девятнадцать лет назад, в день Перемирия первой мировой войны мне кричали «Vive la Russie!»-, я ощущал ту отраду, что испытываешь на пиру, когда на нем поминают добрым словом уже отсутствующего [748] гостя. А вот теперь, на трибуне Народного фронта, на меня смотрят как на равноправного участника этого праздника. Их праздник уже был и моим праздником.
Я был горд за свою Советскую Родину. Куда девались проволочные заграждения Клемансо? Что осталось от всех военных и политических авантюристов? Великие идеи марксизма-ленинизма стали достоянием трудового народа Франции. Моя родина притягивала к себе взоры и надежды угнетенных людей. Понятия «свобода» и «справедливость» стали неотделимы от представления о Стране Советов.
Ни дипломатического паспорта, ни военного звания я еще не имел, но, как гражданин своей страны, я никогда не держал так высоко голову, как на этом французском народном торжестве.
Парижский трудовой люд превратил свой национальный праздник в праздник победы Народного фронта, на котором французские коммунисты сумели организовать народные массы и показать их политическую зрелость.
Да, это была победа! Мимо трибун шли революционные бойцы, готовые вести борьбу за права трудящихся. Массовость демонстрации лучше всего подтверждалась громадными плакатами, открыто объяснявшими, каких фабрик, заводов или магазинов, администраций или учреждений являлись делегатами проходившие манифестанты.
— Арестуйте! Штрафуйте! Увольняйте! Мы вас уже не боимся! — говорили краткие надписи «Рено», «Ситроен», «Прентан»...
Грозно сжимают кулаки проходящие участники манифестации, и неподдельное восхищение вызывают девушки в пестрых платьицах, и шелковых чулочках, браво шагающие в их рядах.
Рабочие заявляют о своем человеческом достоинстве перед полновластными их «патронами» — хозяевами. Они грозно предупреждают, что доселе священное слово — «патрон» — может быть не только повержено, но и стерто из памяти будущих поколений. Такое могучее выражение воли миллионов трудящихся стало возможным потому, что их объединяла в борьбе против империализма и фашизма Французская коммунистическая партия, идущая по пути, указанному ей | Великим Октябрем...
— Ну,— сказал я Наташе, добравшись лишь поздно ночью до своей комнаты,— я покидаю эту страну, с которой за четверть века успел породниться, со спокойной душой. Я верю во французский народ. Я верю в его будущее!