Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава седьмая.

В запасе

«Часовой», сдав дела «разводящему», рассчитывал услышать приказ и вернуться в строй. Но приказа на это не получил, хотя в отставку, или, как говорилось, «вчистую» уволен не был.

Не теряя, однако, сознания своего долга перед родиной и мысленно повторяя про себя ставшие уже тогда для меня священными слова: [714] «Служу трудовому народу!», я посчитал себя «в запасе», лишаясь тем и жалованья, и пенсии, и прочих «благ служебных».

Положение это окончательно определилось, когда в Париж с большим опозданием прибыла специально для финансовых переговоров комиссия советских финансовых экспертов. После обсуждения поданного мною товарищу Л. Б. Красину доклада о всей моей деятельности за время войны эксперты получили от меня дополнительно ответы на все поставленные ими мне вопросы.

Прошло, однако, много времени, но никто о принятии меня в советское гражданство мне не сообщал.

Неужели же меня все-таки не используют для установления наших отношений с Францией на тех новых началах, при которых Франции будет предоставлена, как мне тогда думалось, самая ценная для нас в то время, роль финансиста? Для себя ведь другого занятия, как государственная служба, да еще военная или дипломатическая, я не представлял, а, несмотря на все признанные, по словам Л. Б. Красина, мои заслуги, вопрос о моей работе еще решен не был.

Долго считал я высшей несправедливостью чувствовать себя «не своим» среди приезжавших из Москвы советских товарищей и только много лет спустя постиг, что с этого-то долголетнего экзамена моей преданности революции и начался самый трудный отрезок «длинного пути от царского полковника до советского генерала».

— Что поделаешь? — отшучивался я при упорных допросах, чинившихся мне теми близкими родственниками, которые еще сохраняли со мной отношения.— От «гусей отстал», хотя они и продолжают меня пощипывать, «а к лебедям не пристал».— Но где-то в глубине души я все же хранил стойкую, не поддававшуюся никаким наветам надежду когда-нибудь «к лебедям пристать».

Оставшиеся к нам расположенными «благомыслящие» французы из прежних друзей, прослышав о нашем затруднительном положении, не преминули выразить нам свое сочувствие заманчивыми, на их взгляд, предложениями то командовать в когда-то близкой мне французской армии чуть ли не дивизией, то получать самые выгодные «присутственные жетоны» за скрепление своей подписью дутых балансов на заседаниях «правлений» промышленных предприятий. Взамен предлагаемых благ требовалось только нанести визит префекту полиции и раздобыть для себя французский паспорт, благо советского я все еще не смог заслужить. Недальновидны были эти друзья, превращавшиеся уже от одной моей усмешки в непримиримых врагов...

Мефистофели, однако, не переведутся на земле, и как раз в переживавшиеся в те дни тяжелые минуты полной отчужденности, безработицы и все сильнее угрожавшей нищеты повстречался мне подобный «соблазнитель».

Я знавал его, этого высокого молчаливого брюнета, скромным директором «Общества Аллэ и Камарг». А теперь господин Марлио так разбогател, что стал одним .из представителей так называемых «двухсот семейств».

— Как же так, генерал, вы остаетесь без дела? — сказал он.— Мне понятно, что вам не хочется переходить на частную службу [715] в наше общество во Франции, но я предлагаю создать для вас вполне самостоятельное положение в Америке, в наших филиалах. Вот и пришла мне в голову мысль натравить Соединенные Штаты на Японию. А почему бы вам, бывшему участнику русско-японской войны и военному дипломату, не принять участия в подобной пропаганде? Никто лучше вашего сделать этого не сумеет. Подумайте только, какие нам прибыли сулит подобная война. Она нас из любого кризиса вытянет. А для вас уж в деньгах отказа не будет, и отчета от вас никто не потребует.— И при этих словах обычно мрачный Марлио разразился неподдельным мефистофельским смехом.

«Только бы не попасть в лапы этих господ,— подумал я,— и сохранить во что бы то ни стало свою независимость. Когда-нибудь в Москве обо мне вспомнят. Когда-нибудь пригожусь я своей родине... А пока буду продолжать считать себя не в отставке, а в запасе».

Оказавшись в силу обстоятельств временно не у дел, я попал в тиски прозаичного вопроса личных денежных дел, разрешить который можно было лишь чисто «хирургическим» путем.

Эта ненавистная мне своей обывательщиной проза и принудила меня решиться на коренную перемену нашего образа жизни и наладить свое новое существование.

Прежде всего надлежало расплатиться с накопившимися за семь лет долгами, а для этого ликвидировать нашу парижскую квартиру и остаток уцелевших еще ценных вещей. Одни за другими, они пошли на продажу: часть поступила в «Hôtel des Ventes», специально занимавшееся продажей вещей с молотка учреждение, другая часть просто покупалась знакомыми и незнакомыми лицами на дому.

Одной из первых истин, усвоенных нами с Наташей после революции, уже при Временном правительстве, явилось сознание, что все находившееся в России наше движимое и недвижимое имущество потеряно навсегда и безвозвратно и что рассчитывать мы должны только на самих себя, обеспечивая прежде всего существование близких, которые от нас зависели. Наташа, не задумываясь, ликвидировала свои драгоценности. На вырученные от продажи деньги она создала пожизненную ренту своей матери, а на остаток в тридцать тысяч франков купила домик с огородом вне Парижа, в тихом Сен-Жермене.

Скопидомство вообще несвойственно русской натуре, да и две пережитые войны приучили меня не считаться с интересами домашнего очага. Мне, например, казалось совершенно естественным обратить ради экономии казенных денег мою собственную парижскую квартиру в служебную канцелярию. Нечего и говорить, что через четыре года войны только протертый до дыр бобрик, сплошь покрывавший полы, напоминал о прежних приемах русского военного агента во Франции.

Совершенно иные чувства вызывало постепенное разрушение нашего гнезда на Кэ Бурбон, созданного моей женой Наташей. С ним были связаны неповторимые минуты нашей встречи, нашей последней предвоенной весны. Но мы чувствовали, что удержать за собой эту громадную квартиру с высоченными окнами и потолками [716] сохранившимися от дворца генерал-интенданта короля Людовика XIV, президента Жаско (вероятно, хорошего мошенника), нам будет не под силу. Буржуазия хоть и обратила прежние залы и салоны в обычные комнаты, но не смогла изменить их размеров, оказавшихся недоступными бюджетам квартирантов: центральное отопление квартиры, стоившее до войны шестьсот франков в год, стало обходиться после войны до трех тысяч франков в месяц. Главной причиной этой дороговизны явилось, конечно, обесценивание союзниками французского франка: его паритет стал в пять раз ниже довоенного времени. Я был свидетелем, насколько французы, несмотря на свою скуповатость, не считались с ценами при поставках Англией и Америкой необходимого сырья, руководствуясь исключительно интересами войны.

«Неужели же,— думалось мне,— после победы Франция должна будет платить своим союзникам, хотя бы даже и за уголь, по такому расчету, который ляжет тяжелым бременем на народ!»

«Немчура заплатит!» — утешали себя надеждой легкомысленные французы — подписчики на внутренние займы, предназначавшиеся для восстановления разрушенных войной областей. Французы как будто нарочно отказывались от немецкого предложения платить репарации в форме восстановления ими разрушений, совершенных во время войны, с тем чтобы создать предлог для беспримерного в истории ограбления собственного населения в пользу спекулянтов и потерявших всякую совесть промышленных дельцов. «Внутренние займы» по восстановлению военного ущерба с успехом заменили «русские займы».

Мой еще недавно скромный и честный контролер Жиллэ, оказавшись в министерстве по репарациям, выдавал без всякого стеснения под разрушенные дома ссуды, превосходившие в десять раз действительную стоимость потерь. Не раз вспоминалась мне и книга экономиста Нормана Энджеля «Великие иллюзии», в которой доказывалось, что победоносная война ставит подчас победителя в более тяжелое экономическое положение, чем побежденного.

Во Францию вступил новый властелин — американский доллар, стоивший вместо прежних пяти — двадцать пять франков. Его обладателям, наехавшим заокеанским гостям, мы и сдали в наем дорогое нам жилище на Кэ Бурбон.

Сдача в наем квартиры чужим людям была только первым этапом разрушения нашей прежней жизни. Пришлось пойти и на расторжение контракта за наем помещения и продажу всей обстановки. Так оно и получилось: нашелся посредник-армянин, приведший своих «клиентов», сразу, так сказать «оптом», купивших все: коллекции вееров, табакерок и фарфора, старинную мебель и бронзу, ковры и даже дорогие по воспоминаниям мелочи-безделушки.

Из насиженного и любимого гнезда мы взяли только носильные вещи, туалетные и письменные принадлежности, рояль и самую необходимую мебель, которую перевезли в наше новое жилище.

Освобожденные как от собственности, так и от долгов, мы продали [717] все, кроме свободы. Она-то, конечно, и была всего ценнее в стране, «где золото стало молитвой».

Каждый возраст имеет свою прелесть, и напрасно люди зачастую боятся состариться, не учитывая, сколь много красот не замечали они в молодости, сколь ценен приобретенный ими опыт в жизни — этот ненаписанный, но нередко самый интересный роман. История человеческой культуры изучается не только по учебникам, а также и по окружающим тебя старинным памятникам.

Каждый дом в таком старинном городке, как Сен-Жермен, имел свою историю, наложившую печать покоя и примирения с прошедшими по этим улицам политическими бурями, взлетами и падениями ушедших в вечность поколений.

Само путешествие в Сен-Жермен, отстоящий всего на двадцать три километра от Парижа, уже в наше время казалось допотопным: это ведь была первая построенная во Франции железная дорога. Поезд, дойдя до берега Сены, останавливался, вздрагивал от толчка подходившего к нему сзади второго паровоза, после чего, окутанный паром и дымом, со свистом перелетал через мост и погружался в полный мрака туннель. Когда пассажиров бывало много и перегруженный поезд замедлял свой ход, то они зачастую так и не доезжали до вокзала, расположенного в глубокой выемке при выходе из туннеля, выходили из поезда и шли пешком. Железнодорожная линия здесь и кончалась. Потом надо было долго взбираться по громадной гранитной лестнице и только тогда выйти на площадь прямо к вековой стоянке сенжерменских извозчиков.

Восседая на высоких козлах своих старых колясок, запряженных столь же старыми «россинантами», покрытыми для порядка и во всякую погоду попонами, сенжерменские извозчики с большим упорством, чем их парижские коллеги, боролись с презренными, по их мнению, автомобилями и с удивлением посматривали на приезжих, не соблазнявшихся предложениями совершить традиционную прогулку по Сен-Жерменскому лесу.

— Какой это лес и что вообще стоят эти французские деревья! Они ведь вдвое ниже русских! — ворчала неугомонная Наташина мамаша — обрусевшая француженка, всю жизнь вздыхавшая о нашей «мила Москва».

История Сен-Жермена начиналась уже с предвокзальной площади, с которой Людовик «святой» отправлял в поход первых крестоносцев; здесь же проливалась кровь на рыцарских турнирах. Свидетельствовал об этом, правда, лишь безвкусно реставрированный королевский замок, окруженный глубоким рвом, заросшим то тут, то там кустами чудного белого жасмина и персидской сирени. Парижане рвали эти цветы, проходя вдоль контрэскарпа, соединявшегося с замком подъемным мостом.

Через высокие ажурные позолоченные ворота можно было войти в сохранившийся во всей своей красоте королевский парк — образчик [718] планировки, созданный Ленотром. Идет посетитель по широкой, слегка подымающейся в гору аллее, обсаженной вековыми липами, и не подозревает, что через несколько шагов перед ним откроется одна из тех панорам, с которыми может сравниться лишь панорама, открывающаяся с наших московских Ленинских гор. Париж, как и Москва,— на ладони, и так же, как и Москва-река, причудливо извивается Сена. Вдоль ее высокого берега, на три километра, тянется чугунная узорчатая решетка. Тут когда-то прогуливались кавалеры в светлых камзолах, в белых чулках и башмаках с красным каблучком, дамы в напудренных париках и наполеоновские маршалы в блестящих мундирах.

Время и исторические события разрушили старый дворец. От него уцелела лишь комната, где родился объединитель Франции, le «Roi Soleil» — «Король Солнце», Людовик XIV: солнце, как эмблема, входило в рисунок королевского герба. Практичные французы устроили здесь гостиницу для приезжавших из Парижа влюбленных парочек. Историческую известность комнаты подняло подписание в ней Сен-Жерменского мирного договора в 1919 году.

Об эпохе Людовика XIV напоминали и мраморные доски на домах его приближенных. Как же было не поинтересоваться в таком городе историей и того полуразвалившегося домишка, что мы приобрели еще в лето 1918 года, когда под угрозой бомбардировок дома срочно продавались за гроши.

* * *

Французы — большие охотники до документов, и сама купчая крепость приобретенного нами владеньица упоминала о всех прежних владельцах нашего нового имущества начиная с того момента, когда этот домишко, принадлежавший монастырю маркизы де Мэнтенон, морганатической супруги Людовика XIV, был национализирован и продан с торгов революционными властями.

Прислоненный к скалистому склону горы, составлявшему его четвертую стену, наш домик, сложенный из добытого в той же горе камня, высился местами до трех, местами до четырех этажей, каждый в две-три комнаты. Одна из них большая, другая малюсенькая, полы то деревянные, то каменные, ни одна из ступеней сложенной винтом лестницы не была похожей на другую.

— Неужели придется жить в этой дыре? — сказал я Наташе, когда в первый раз входил в закопченную комнату нижнего этажа, служившую курятником, а впоследствии обращенную в нашу уютную гостиную. От сырости со стен текла вода, а деревянные половицы были покрыты вековым слоем окаменелой грязи.

— Да, непременно, и ты увидишь, что когда-нибудь мы будем здесь очень счастливы,— ответила она.

Вид из окон каждого этажа тоже различный. Внизу, из-за окружавшей огород каменной стены, можно было любоваться только дорогими нашему сердцу цветами и посевами. Всякий зеленый росток молодых всходов, как и бутон распускавшейся розы, служил для [719] нас наградой за потраченный труд, но уже из-за ставней второго этажа открывались широкие просторы мирных долин.

В детстве перед казенным домом в Иркутске протекала красавица Ангара, в юности перед окном моего рабочего кабинета заходило и всходило солнце за величавой Невой и даже на войне, в маньчжурскую кампанию, я всегда старался занять хоть и полуразрушенную, но выходившую на поля одинокую китайскую фанзу. Да и мог ли я мечтать, что и на старости лет буду писать эти строки перед виднеющимися через окна золотыми куполами священного Кремля, переносясь мысленно в далекое прошлое родной Москвы и снимая шапку перед ее настоящим.

Кому же могло прийти в голову соорудить этот полный беспорядочной живописности наш сенжерменский домик? Для богача он был слишком беден, для бедняка — несоразмерно просторен. Еще более таинственными оказались тянувшиеся под домом глубокие подземелья, заканчивавшиеся большим сводчатым залом. Местные жители обращали наше внимание на замурованные проходы в стенах. За одним из них находился какой-то загадочный подземный бассейн, в который через небольшой пролом посетители забавы ради бросали камешки, за другим, по словам старожилов, скрывались подземные ходы, которые шли до самого замка и чуть ли не до Сен-Жерменского леса.

Вскоре, по документам городской мэрии, мне удалось установить, что домик № 59 по улице де Марейль был построен Иаковом II, последним английским королем из династии Стюартов, который за свою приверженность к католицизму был вынужден бежать во Францию к своему «кузену», как именовали тогда друг друга короли,— Людовику XIV. Последний, построив себе Версаль, предоставил Иакову II Сен-Жерменский дворец. По-видимому, развенчанный король был хозяйственным парнем: престол-то потерял, богу молился, но золотую корону с алмазами, брильянтами и прочими драгоценностями с собой из Англии захватил. «Пригодится,— видно, думал он,— про черный день!» И, не доверяя ни французам, ни католическим отцам, возведшим его в ранг святых, решил припрятать свои «камушки» в укромное место. В лесу, окружавшем в ту пору город, у подножия горы, он построил прочный домик, поселил в нем своего личного камердинера-англичанина и наказал замуровать, да поглубже, в подземелье драгоценный клад.

Немало, видно, прежних владельцев нашего домика пытались разыскать этот клад, но в наши дни напоминали о нем только две еще сохранившиеся, уже опустевшие ниши. В одной из них, на высоте человеческого роста, спрятано было, по-видимому, оружие. Невольно захотелось проверить эту легенду, и, подобрав кусок сохранившейся на краю ниши известки, я свез его для изучения в парижскую Академию наук. С этого дня мои слабые познания в археологии обогатились сведениями о том, что строительные материалы, изменяясь в своем составе, наиболее точно определяют возраст старинных зданий, а доставленный мною кусок известки дал мне право вспоминать о том англичанине, что при свете факела трудился свыше двух [720] столетий назад над надежным сокрытием клада развенчанного повелителя.

* * *

Теперь факел в моих руках заменяла ацетиленовая лампа, под ослепляющим светом которой я обращал это мрачное подземелье в источник нашего прожиточного минимума.

Мало кому известно, что одной из важных отраслей экспортной промышленности во Франции являлись шампиньоны, разводившиеся в бесчисленных подземельях, которыми проточены все окружающие Париж возвышенности. Из их недр в свое время брался тот камень, из которого строили дворцы и лачуги столицы, и трудно действительно бывало себе представить, пролетая в машине по загудронированным шоссе, что там, под тобой, где-то в глубине, кипит жизнь в освещенных электричеством туннелях. По ним катились по рельсам вагоны с перегнившим конским навозом, копошились тысячи мужчин и женщин, укладывавших этот драгоценный перепрелый материал на грядки. Потом в грядки закладывались куски грибницы — уже высохшего навоза, оплетенного белыми корневыми нитями шампиньонов. Но для того чтобы получить грибы, необходимо было изолировать грядки от воздуха и света, штукатурить стенки туннелей вручную смесью глины и песка, проливая немало поту на эту несложную, на первый взгляд, работу. Немного приносила она самому рабочему, но любой капиталист, даже такой, как Ротшильд, не брезговал иметь в своем портфеле акции подобных безубыточных предприятий.

Предприимчивость для русского человека — не заслуга. Это его природное свойство, и, не собираясь стать капиталистом, я все же, ознакомившись с этой промышленностью, решил испробовать свои силы.

Книги о культуре шампиньонов я все прочел, но решил доучиться у соседа-крестьянина — «мэра» ближайшей от нашего домишка деревни. Старик славился в округе знанием этого дела и потому не удивился, когда в один из воскресных дней я пришел к нему за советом.

— Посмотрим! — не то усомнившись, не то заинтересовавшись моей инициативой, заявил «мэр» и после обеда обещал зайти. Когда же он увидел наш чистенький дворик, покрытый аккуратно сложенными штабелями навоза, политого и приготовленного для переноски в подземелье, когда оценил качество уже уложенных частично грядок и чистоту приготовленного подземелья, он подал мне руку и сказал:

— Вы хороший работяга! Надо вам помочь, милый господин! Я приведу с собой своего сына и дам вам адрес для покупки грибниц.

Когда же на следующее воскресенье, попивая красное вино, эти еще так недавно чужие для меня люди работали при свете ацетиленовой лампы, я почувствовал, что они как будто для меня закадычные друзья. Не в этом ли уважение к труду, не только своему, но и постороннему, заключается одна из самых привлекательных черт французского народа?

Не прошло и трех месяцев со времени окончания работ по закладке [721] грибницы, как, войдя в подземелье, я неожиданно почувствовал себя счастливым. Оно превратилось в настоящее звездное небо. Таким представлялись те белоснежные гнезда шампиньонов, что, подобно созвездиям на небесном своде, выделялись на темном фоне уходивших в самую глубину светло-желтых песчаных грядок — источник нашего житья-бытья еще на долгие месяцы.

Помню, как бережно, по всем правилам сбора грибов, наполнили мы первую корзину с драгоценными грибами, цена на которые непрерывно росла, и, отправившись в Париж, решили продать их хозяину ближайшего к вокзалу ресторана. Там же, вспомнив старину, на вырученные деньги хорошо пообедать.

— Угостить — угощу,— обрадовался давно не видавший меня хозяин,— но грибов ваших, как они ни хороши, ни за какие деньги яе возьму! Неужели вы не знаете, что мы с вами из-за них рискуем в тюрьму попасть! Вы должны найти на Центральном рынке — этом чреве Парижа — концессионера и на его имя отправлять грибы. Он, и только он, за небольшую комиссию (я уже знал, что без комиссионных во Франции ни одно дело не делается) имеет право продавать каждое утро поступающий к нему товар с торгов и вырученные деньги записывать вам на приход. Это вернее всякого банка,— успокаивал меня мой старый приятель.

За этот год заработал я около тридцати тысяч франков, но здоровья потерял в своем подземелье, вероятно, тоже на немалую сумму: всем известно, что лечение в капиталистическом мире представляется, пожалуй, самой дорогой роскошью.

* * *

Несмотря на эти доходы, обложенные, разумеется, налогами, утро воскресного дня в нашем домишке в Сен-Жермене начиналось совсем не по-праздничному. По обыкновению, мы бывали разбужены неистово дребезжавшим и столь для нас страшным входным колокольчиком. Это было целое мудрое сооружение: звонкий колокольчик прикреплялся к пружине, соединенной проволокой, пропущенной через каменную стену ограды нашего «поместья». При открывании двери колокольчик скромным позвякиванием извещал о приходе посетителей, указывал на проникновение во дворик допущенного, хоть и не всегда желанного гостя. «Гости» эти приносили обычно повестки от сборщиков налогов и податей. С потерей мною «дипломатической неприкосновенности» эти синие, желтые, а особенно самые страшные — красные повестки угрожали потерей последнего нашего убежища.

В этих казенных бумажках отражалась не только вся застывшая государственная система Франции, но бросались в глаза и некоторые характерные черты ее народа, воспитанного веками на феодализме и перевоспитанного на принципах частной собственности буржуазной республики.

Французская поговорка «Chacun pour soi et Dieu pour tous» — «Каждый за себя — бог за всех» уже показывает, сколь были дороги [722] для французского обывателя его личные интересы, охранять которые он был обязан сам — никто ведь не придет ему на помощь и уж, конечно, не его правительство. Оно — его личный враг, сдирающий с него три шкуры податями и налогами. Обойти, надуть свое собственное правительство — это величайшее для французского обывателя искусство и заслуга. Понятие о родине подменялось понятием о домашнем очаге, который обыватель был готов защищать с яростью собственника.

Нужно отдать справедливость правителям Французской Республики в том, что они знали свой народ и умели в собственных своих интересах использовать все не только сильные, но и слабые его стороны. Лукавству и природной смекалке французского крестьянина они противопоставили хитроумную систему его порабощения податями и налогами, постичь которую нам было очень мудрено. Кому действительно могло прийти в голову, что в XX веке сохранялся еще принцип, установленный при первых королях Франции, когда налог взимался не с лиц, пересчетом которых в те времена, вероятно, не занимались, а с плит и очагов, на которых готовилась пища.

В нашем доме проживала мать Наташи, но так как она имела свою отдельную кухоньку, то и налоги на нее накладывались, как на нашу квартирантку. Особо платился налог на двери и окна, потом на землю, на постройку, на доход, определявшийся по усмотрению самих чиновников, и уже независимо ото всех этих государственных налогов город Сен-Жермена имел право взимать местные налоги чуть ли не по тем же объектам.

Честь и достоинство гражданина расценивались по той аккуратности, с которой он вносил свои франки и сантимы в небольшую закоптелую кассу сборщика податей.

Лучше было попасть под суд за мошенничество, чем оказаться в числе неплательщиков налогов, возраставших по окончании войны с непомерной быстротой. Просить отсрочки да рассрочки бывало тоже нелегко: для этого надо было просидеть подолгу на деревянной скамейке, выдерживая полные презрения взгляды мужчин и женщин, стоявших в очереди у кассы. Все понимали, что дожидаться приема у вершителя судеб — сборщика податей, выносившего безапелляционные решения,— человек с деньгами не станет, а без денег — он и не человек.
Ах, Monsieur,— сказала мне как-то хозяйка табачного магазина...— моя поставщица папирос,— дал бы только бог жизни богатым, ведь они одни дают нам возможность зарабатывать...

«Боже! Как далека еще Франция от революции!» — подумал я в эту минуту, но я ошибался: сын этой женщины уже вступил в ряды еще только недавно сформировавшейся Французской коммунистической партии, и мы познакомились с ним в годину всеобщей забастовки.

* * *

Влияние Великой Октябрьской социалистической революции на французский рабочий класс причиняло много тревоги блюстителям существовавшего во Франции политического строя. [723]

— Дайте мне револьвер! Дайте мне его скорей! — взывал в негодовании навещавший меня «порядка ради» префект сенжерменской полиции господин Кальмет.— Я сам готов расстрелять вашего соседа, барона Гинзбурга, и вашу бывшую поклонницу, графиню де Борегар! Подумайте, для борьбы с уже поднявшими голову коммунистами я организую спортивное общество для молодежи. Это отвлечет ее от «вредной» пропаганды, а эти богачи отказывают мне, префекту, в денежной субсидии. Сами ведь себе смерть готовят, подлецы!

От этого представителя власти как-никак зависело продление моей «carte d'identité» — «вида на жительство», выдававшегося без затруднений только тем русским, которые обладали «нансеновскими» паспортами для эмигрантов. У нас же на руках оставался никому уже неинтересный дипломатический паспорт на громадном листе прекрасной бумаги с императорским гербом.

От меня префект просить денег на свои затеи не посмел, и уж за одно это стоило его угостить рюмкой доброго коньяку, к которому он был крайне неравнодушен.

— Mon généal,— изливал свою душу господин Кальмет,— вы себе не представляете, сколько у меня запросов о вас из Парижа! За последнее время вас просто считают «1'oeil de Moscou» — «глазом Москвы»...

Для меня это уже не было новостью. В одну из последних своих поездок в Париж мне пришлось встретиться со своим братом — Павлом Алексеевичем.

— Послушай, Леша,— неожиданно заявил он,— я должен сообщить тебе решение собранного нами семейного совета, на котором мы решили тебя из семьи исключить.

— Шутишь ты, что ли? — засмеялся было я.

— Нет-нет! Это вполне серьезно. Нашей матери поставлен ультиматум: или она прервет с тобой отношения, или, как мать большевика, должна отказаться от посещения церкви на рю Дарю.

— Да как же вы собрались привести это в исполнение? — уже волнуясь, спросил я твердо стоявшего на своей позиции брата, с которым провел все свое беззаботное детство и юность.

— Хотим опубликовать наше решение в газетах.

— Ну, уж это не по-дворянски! — снова стал я шутить.— Одни лишь московские купцы да купчихи объявляли в газетах о своем непричастии к делам обанкротившихся сынков!

Брат остался непреклонен и после этого лишь единственный раз пожелал меня увидеть: это было за несколько часов до его кончины.

Семья просила меня на его похоронах не присутствовать.

* * *

И вернешься вот после подобных переживаний в свой домишко в Сен-Жермен.

С кем же действительно, как не с единственным верным своим другом, и было поделиться тяжкими думами и неизбывной тоской по родине? [724]

— Безвыходных положений нет! — не раз прерывала мои размышления жена моя Наташа.— Ты томишься и страдаешь молча оттого, что от тебя все отступились: правые — весь твой прежний мир — покрывают тебя грязнейшей клеветой, а «левые» — еще не убеждены, что тебе можно верить. Мое мнение такое: раз ты болен любовью к родине и не внемлешь ее опорочиванию врагами, раз ты глух к искушениям, то напиши, кто ты такой, напиши книгу. Слова — вода, а писанное пером — не вырубишь топором. Напиши книгу о правде, правде о себе. Вот и все. Это сразу поставит всех и вся, начиная с тебя, на свое место. Это расчистит атмосферу: клеветники «справа» убедятся, что, мол, они тебя кроют за дело, ну а советские люди увидят, что ты просто чистый сердцем и совестью русский человек, готовый пожертвовать всем, ради любви и служения родине.

Слова жены, признаюсь, не сразу меня убедили, я еще не был уверен, что справлюсь с созданием такой книги, тем не менее я начал упорно над ней работать.

Так, в 1927 году родилась книга. Сначала она была написана по-французски, и я мыслил привлечь ею на нашу сторону колебавшихся французских друзей, а главное — в России меня узнают и поймут.

В том же году, когда я уже имел счастье работать в рядах наших товарищей в парижском торгпредстве, мне довелось прочитать отрывки из моей книги наезжавшим из Москвы моим будущим коллегам-писателям. Отзывы их меня приободрили.

Особенно настаивал на появлении книги наш безвременно погибший писатель Александр Николаевич Афиногенов.

— Книга страшно интересна и полезна,— твердил он,— только с установкой вашей я не совсем согласен. Не для вразумления французов и похоронивших уже себя заживо белоэмигрантов нужна она, а для поучения нашей молодежи.

Я схватил бумагу и тут же, за десять лет до появления первого издания, в 1941 году, моей книги в Москве, набросал следующее предисловие:

«ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА

Посвящается комсомолу

Дорогие мои юные читатели, молодые творцы социалистической Родины, вам посвящаю я эти строки.

Я знаю, что в вас надежда первой в мире стройки новой жизни, и твердо верую в творческие силы вашего поколения, чуждого тех вековых навыков и предрассудков, от которых мне, вашему старшему товарищу, было не легко освободиться.

Большая часть моей жизни протекала среди того мира, который мы у себя в России похоронили навсегда, а правители западных стран Европы из последних сил пытаются спасти. Мир этот долго жил, и если мы под руководством партии сумели создать наш новый советский [725] мир, то большинство трудностей, которые нам приходится преодолевать на пути к светлому идеалу коммунизма, имеет свои корни в пережитках, предрассудках и преступлениях старого мира.

Нет ничего абсолютного на свете. И старый русский мир имел свои красоты и свои радости; важно знать, ценой каких жертв эти красоты покупались и какой противовес им составляли горе и темнота народные. Я этой книгой хочу дать вам оружие для борьбы с теми друзьями старого строя, которые могли бы использовать в своих преступных целях ваше неведение.

Мне хотелось также сделать небольшой вклад в историю ближайшей к нашим дням эпохи. Народ не должен забывать своего прошлого. И как бы ни были велики исторические потрясения, как бы ни была мрачна эпоха русского царизма, в особенности последних лет его существования, мы не вправе вычеркнуть ее из истории нашего великого народа; людям же, как я, пережившим эту эпоху, надо иметь мужество рассказать о ней правду и этой правдой объяснить, что дает человеку родина. Человеку, как и березе, легче расти на родной земле, и величайшим несчастьем для него является потеря им корней на своей родине.

Затем мне казалось, что некоторые приемы воспитания, образования, мой личный военный и дипломатический опыт могут быть использованы строителями нашего молодого государства хотя бы для того, чтобы не повторять ошибок отжившего старого русского мира.

Хотел я предупредить вас еще об одном. Не страшитесь найти в этом отжившем мире положительные типы людей, любивших и тогда свой народ больше жизни и павших смертью храбрых за честь своей родины.

Я счастлив и умру счастливым, веря в новый мир, веря в наш новый идеал.

Если эта книга сможет логически объяснить вам, отчего я так чувствую и думаю,— цель моя будет достигнута.

А. Игнатьев ».

И когда, по приезде в Москву, я освоился с обстановкой и дорогими мне аудиториями нашей молодежи в академиях, по вверенной мне инспекции иностранных языков, мне вспомнились слова молодого писателя, и я вновь извлек из пыли, казалось, уже ненужных архивов, свою книгу и приступил к ее переводу и доработке. Многие события я видел уже глазами советского генерала и гражданина моей социалистической Родины.

* * *

Вместе с городским костюмом и накрахмаленным воротничком скинешь, возвращаясь из города в Сен-Жермен, все людские предрассудки, привинтишь к наружному медному крану кишку для поливки и, давая водяной прохладой жизнь поникшим от дневной жары своим питомцам — и помидорам, и моркови, и огурцам,— вдохнешь, вдохнешь вместе с ароматом роз и гвоздик радость жить и работать на земле. Земля благодарна за всякое твое к ней внимание, [726] за всякий окученный кочан, за всякий выполотый сорняк и воздает тебе десятерицей за твой труд.

После обеда трудовой день бывал для меня окончен, но Наташа с наступлением темноты, вооружившись свечкой и мотыгой, выходила на «охоту», спасая овощи от вылезавших из всех щелей врагов — улиток. Долго еще то в одном, то в другом конце огорода мелькала ее свеча и доносились торжествующие возгласы о числе раздавленных улиток: «Двести!.. Триста!..»

А я, усаживаясь за необыкновенно мягкий и глубокий на нижних октавах рояль «Tiegel», мысленно благодарил родителей, мучивших меня смолоду гаммами и скучными экзерсисами. И тогда, в Сен-Жермене, я считал долгом разогреть пальцы, прежде чем приступить к исполнению величественных бетховенских сонат.

— Ты «Четвертую» сыграй! «Четвертую»! Люблю ее за ясность и прозрачность гармонии! — просила сидевшая подле меня Наташа.

Из всех наших картин сохранился лишь портрет кисти неизвестного художника XVIII века. Милый взгляд голубых очей женщины, придерживающей рукой спадающее с плеча платье, как и звуки творений великого музыканта, заставляли забывать все горькое, что накапливалось за день на душе, и вселяли веру в лучшее и радостное будущее.

Дальше