Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава пятая.

В поисках выхода

Отгремели пушки на фронтах гражданской войны, и отошли в область истории потерпевшие полный крах планы сокрушения Советской власти открытой вооруженной силой.

Разгром Врангеля создал для французского правительства новую заботу — ликвидировать это бесславное для него предприятие и, прежде всего, разрешить вопрос о белоэмигрантах, вывезенных из Крыма в невероятно тяжелых условиях. С бортов кораблей, столпившихся на Босфоре, раздавались проклятия по адресу союзников и в первую голову — французов. Ведь это они, французы, оказались упорнее англичан, «разочаровавшихся» в Деникиных и Колчаках после полного их разгрома Красной Армией и отказавшихся поставить ставку на неприкрытого уже никаким демократизмом представителя царской гвардии.

Этим щекотливым вопросом было поручено заняться генеральному секретарю французского министерства иностранных дел, потомку знаменитого химика и убежденному носителю отживавших традиций и взглядов «либеральной» французской буржуазии. Бертело хорошо знал меня еще с войны, когда приходилось улаживать немало недоразумений между союзниками, но после нашей революции он, как и все люди его класса, решил внять советам русских эмигрантов и порвать отношения со свернувшим «на плохую дорогу» военным агентом.

Теперь «се général bolchevique» — этот «генерал-большевик» — пригодился, и Бертело пригласил меня в министерство, чтобы посоветоваться: [691] куда направить белоэмигрантов, где их высадить, как прокормить?

Экономика центральной Европы еще не была восстановлена, и это дало мне возможность возражать против высадки врангелевцев на европейском берегу. «К чему,— думалось мне,— создавать в Европе ядро для новых белогвардейских формирований?»

— На азиатском берегу,— убеждал я Бертело,— они скорее найдут пропитание. Турция меньше других государств пострадала от войны. Азия просторнее старушки Европы, а там, смотришь, покаявшиеся возвращенцы и до кавказских границ пробраться сумеют.

В обращении ко мне Бертело очень уж хотелось усмотреть перемену во взглядах французского правительства на русский вопрос, но надежды мои на этот раз не оправдались. Дружеские связи французов с белогвардейцами не нарушились, и разговор мой с Бертело в тот же день стал известен военному представителю Врангеля генералу Миллеру. Состоявшаяся затем после долгих колебаний высадка врангелевцев на пустынном салоникском берегу повлекла за собой сплочение их в крепкий и, как известно, непримиримый к нам «Союз галлиполийцев».

Крушение белого движения заставило белогвардейских представителей изыскивать новые способы для закрепления своего положения в Париже. Для этого, как ни странно, требовалось прежде всего возложить венок на могилу Неизвестного солдата под Триумфальной аркой, после чего можно уже было начинать разговоры с французским правительством, кому о «займе», кому о ссуде или хотя бы о вспомоществовании. Подвалы Банк де Франс в ту счастливую для французов пору ломились от золота, что особенно привлекало к себе тех, кто когда-то его имел, но лишился.

— Капитал ведь барин важный, его надо уметь обслужить,— «просвещал» меня подбиравшийся к моим казенным миллионам инженер Алексей Павлович Мещерский.

Он бежал за границу из Советской России, где до 1921 года работал по металлургии, и поэтому больше других меня интересовал. Княжеского титула он не имел, но, как директор Коломенского и член правления Сормовского и других металлургических заводов, мог бы скупить не одно княжеское имение.

— Как же вы, Алексей Павлович, могли, как вы говорите, зарабатывать до шестисот тысяч рублей в год? — спросила его как-то в Париже изумленная русская дама.

— Как директор-распорядитель Общества коломенских заводов я получал сто двадцать тысяч рублей, как член правления Сормовского — восемьдесят тысяч...

— Ну, а остальные?

— А остальные? Головой! — улыбнувшись своими широкими челюстями, готовыми разгрызть горло любому, стоявшему ему поперек дороги человеку, изрек этот широкоплечий коренастый мужчина, сохранивший до седых волос военную выправку бывшего псковского кадета.

— Не пойму я вас,— говаривал мне Мещерский,— в Константинополе [692] русские считают, что «Игнатьев в Париже — сам себе хозяин», а на деле вижу, что распорядиться капиталом до указки из Москвы вы не смеете. Миллиончики в банке у вас накапливаются, а пользы никому не приносят. Мне вот известно, что вы предлагали французам закупить на эти деньги хлеба для голодающих в России. Дело, конечно, доброе, но позвольте вам сообщить, что на волжских затонах лед вокруг барок начинают отбивать в феврале да в марте. Тогда и о хлебе можно было говорить. Французы вас не послушали, а теперь уже поздно — май месяц стоит. Пока хлеб до Волги дойдет — навигация уже будет кончаться, а Волга ведь «становой хребет» России. Запомните это навсегда. Не поверю, впрочем, что, сберегая деньги, вы не имели бы какой-нибудь затаенной цели.

— Я цель имею и ее не скрываю,— пробовал я объяснить Мещерскому все усилия, которые я затрачивал на сохранение в порядке своего государственного счета в Банк де Франс.— Я облегчу этим получение кредита, столь необходимого для восстановления промышленной экономики России.

— Да, но ведь без нашего брата, умеющего распорядиться миллиончиками, все равно промышленности в России не восстановить,— не унимался Мещерский.

— Ах, Алексей Павлович, неужели вы не постигли, что только государственная власть, владеющая всем капиталом страны, может возродить русскую экономику, разрушенную мировой и гражданской войной. А Франция может быть для нас интересна,— продолжал я,— не как промышленник, а как финансист. Она хорошо умеет деньги считать, но продолжать обирать и русский, и свой же французский народ для выгоды своих банкиров, как это делалось до Октября, правительству Французской Республики уже не удастся. Отказ большевиков признать царские долги — акт справедливый, заставит по-новому взглянуть на использование «моих», как вы их называете, миллионов.

— Нет, уж простите, Алексей Алексеевич,— не выдержал моих речей Мещерский,— нам с вами, видно, не по дороге.

* * *

В подобные беседы, которые мои близкие шутливо называли «спасением России», я вкладывал свои сокровенные помыслы, стремясь принести хоть как-нибудь пользу разрушенной гражданской войной и интервенцией родине.

Однако представить себе ясно, где кончалось в подобных проектах «спасения России» благожелательное отношение к Советскому государству и где начиналась личная заинтересованность собеседников, подобных Мещерскому, бывало трудно. Какой-то внутренний голос неизменно подсказывал, что участвовать в постройке даже невинных, на первый взгляд, «воздушных замков», не имея родной земли под ногами, небезопасно. Надо во что бы то ни стало хотя бы послушать людей с «того берега», но они не откликались.

Один только раз в самый разгар интервенции мне сообщили, что московское радио, объявляя поименно «вне закона» всех русских [693] военных агентов за границей,— мою фамилию не упомянуло. «Значит, в Москве что-то обо мне знают!» — подумал я про себя.

— Просто про Париж забыли! — объясняли этот ободривший меня пропуск белогвардейцы.

Их с каждым днем становилось все больше, и получение визы в Париж перестало уже быть доходным делом для прежних русских консульств и посольств. Визу заменили эмигрантские паспорта, носившие почему-то имя исследователя северных стран — Нансена. Обладатели паспорта его имени, как «узаконенные» европейцы, подняли голову, открыли газеты, одни чуть-чуть поправее, другие «полевее», но все крайне непримиримые к совершившимся в России революционным событиям. В этих газетах время от времени помещались статейки, полные клеветнических нападков на меня.

— Надо же вам, граф, сказать, наконец, свое слово, опровергнуть клеветнические толки,— горячился сохранивший ко мне неизменную дружбу добрейший доктор Александр Исидорович Булатников.

— Не только толки, но даже газетные пасквили опровергать не собираюсь. Вот на днях один из моих французских приятелей-адвокатов убеждал меня привлечь к суду Бориса Суворина за его клеветническую обо мне статью. «За вас ведь не откажется выступить свидетелем и сам маршал Жоффр»,— продолжал настаивать адвокат, а мой ответ врагам был один и тот же: «Много чести оправдываться перед этими отщепенцами».

* * *

В числе отрекавшихся от меня один за другим соотечественников были эмигранты еще царского времени и в числе их даже наши личные друзья — Гольштейны. Кому из старой русской эмиграции в Париже не была знакома эта скромная квартира в «Пассях», где долгие годы проживала уже давно утратившая молодость, но сохранившая запас живительной энергии Александра Васильевна?! Соблюдая русские традиции, она за самоваром принимала бесчисленных друзей и поклонников своего мужа, мрачного на вид, но полного человечности доктора Владимира Августовича Гольштейна.

— Твоя поклонница Александра Васильевна! — не раз приходилось мне слышать от своих близких после Февральской революции.

— И давно ли,— говаривала жена моя, Наташа,— эта женщина возмущалась моим знакомством с тобой, царским полковником с серебряными аксельбантами, а теперь она же поражена, как ты мог отречься от прежней России.

Опершись на мою руку, шла Александра Васильевна за гробом своего мужа, несколько дней лишь не дожившего до Октябрьской революции, а три года спустя написала мне следующее письмо:

«Члены «Торгово-промышленного союза», прибывшие из Германии, говорят, что германский министр иностранных дел Мальцан лично сообщил, что в Париже есть представители большевиков, и назвал три имени: Скобелев, Михайлов, граф Игнатьев.

Такого рода обвинение ставит друзей ваших, и в частности меня, в тяжелое нравственное положение. Я хотела бы знать от вас, в чем [694] тут дело Я очень советую вам раз и навсегда пресечь эти разговоры печатным опровержением в русской, а еще лучше в иностранной прессе...»

Желая соблюсти правила вежливости и вместе с тем не стать жертвой провокации со стороны новоявленных друзей Александры Васильевны — москвичей Третьяковых, мечтавших всеми способами компрометировать меня перед французским правительством, я ответил коротко: «Если быть большевиком означает быть русским, то я большевик».

Александры Васильевны я после этого не встречал.

* * *

— Подумать только, ведь если бы не революция, я бы уже сенатором мог быть,— говорил вполне серьезно бывший не очень, правда, резвый на ум губернатор.

Место одного из экспертов по русским делам при французском правительстве занял со времени «одесского конфуза», как он сам выражался, некий Рехтзаммер, «левый» эсер, определенный мною в начале войны во французскую армию. Вернулся он в Париж уже в чине капитана, украшенный боевыми орденами, привлекая к себе симпатии своей громоздкой добродушной фигурой и приятным обращением, столь необходимым для всякого крупного дельца.

Промелькнув как метеор в дни Временного правительства, Рехтзаммер скрылся с моего горизонта, и я немало был удивлен его появлению в первых числах марта 1921 года на хорошо ему когда-то знакомой нашей квартире на Кэ Бурбон.

— Ну, Алексей Алексеевич, ваша взяла! Советы восторжествовали. Ничего не поделаешь. Только вместо московских утопистов теперь образовалось настоящее правительство матросов и рабочих в Кронштадте. Вот текст их декларации по радио. И этому правительству вы вполне можете доверить ваши миллионы (они, конечно, представляли для Рехтзаммера главный интерес). Машина ждет у подъезда, садимся и прямо на Кэ д'Орсэ, в министерство иностранных дел. Там только и ждут вашей подписи о признании вами этого правительства.

— Семен Николаевич! Вы что же? Куда это я поеду? Неужели и Одесса вас не вразумила?

— Je regrette, mon général,— переходя, как обычно, в неприятных делах на французский язык и подтягивая свой почтенный животик, отрапортовал по-военному Рехтзаммер, надолго со мной расставаясь.

* * *

В калейдоскопе событий мы зачастую не задумываемся над логической их связью, злоупотребляя нередко словом «случайность». Такой вот случайности приписал я визит, нанесенный мне через несколько дней после разговора о кронштадтском мятеже старым нашим приятелем Раймондом Эсколье — личным секретарем Аристида Бриана.

— Премьер-министр очень желал бы вас повидать! — сказал [695] мне этот любезный молодой человек, один из тех редких французов, которые сохранили с нами отношения.— Но только так, частным образом,— продолжал он,— министр желает потолковать с вами о русских делах у себя на Авеню Клебер. Премьер-министр недоумевает: что же творится у вас в России, и очень бы желал вас повидать. Кронштадт совершенно сбил нас с толку.

Бриан, как и почти все французские политические деятели, либеральные и не либеральные, начал свою карьеру социалистом — якобы защитником рабочего класса, что не помешало ему, постепенно «правея», уже за много лет до первой мировой войны, добившись поста премьера, учинить кровавые расправы над бастовавшими рабочими. Он стал гибким политиканом, столь ценным для лавирования среди бесчисленных и надводных, и подводных шхер беспринципной буржуазной республики. Писал он мало, говорил много, побеждая даже врагов даром своего красноречия.

Столь же гибким был Бриан и во внешней политике, чем только я и мог объяснить проявленный им интерес ко мне, отчужденному в те дни уже от всех французских так называемых «друзей».

Частные адреса таких политических деятелей, как Бриан, должны были быть всегда знакомы известному кругу людей, и я, лишенный всякого общения с политическим миром, не без чувства внутреннего удовлетворения поднимался уже на следующее утро к человеку, который, по мнению Клемансо, «никогда ничего не знал, но все понимал».

Скромная банальная обстановка малоуютного парижского салончика, в котором меня принял мой старый знакомый Аристид, ровно как и отсутствие в комнате письменного стола — опасного свидетеля деловых разговоров,— все предрасполагало к интимной беседе.

— Я позволил себе побеспокоить вас, генерал, после вчерашнего моего свидания с Керенским. Ведь «левее» его у вас политических деятелей в Париже не имеется?

— Да, он считался «левым» — ответил я.

— Так вот, желая как-нибудь изменить нашу политику в отношении России, а политика эта, между нами говоря, что-то мне не нравится, я и обратился к Керенскому и спросил его мнения по этому вопросу. А он, представьте, не разделяет моей оценки положения и остается на враждебной позиции к Советскому правительству. Поймите же, однако, мое удивление, когда я узнаю, что вы, испытанный друг Франции, человек, проделавший с нами всю войну, офицер, которого мы привыкли уважать,— оказываетесь, по словам моего секретаря, чуть ли не настоящим большевиком. Вы даже отказались признать кронштадтское правительство. Не могу же я сам, так вот, ни с того, ни с сего, изменить нашу линию поведения в отношении вашей страны... Вы должны нам помочь, вы должны нам помочь,— то и дело повторял Бриан, и в этот момент мне казалось, что он говорил это искренно.

Мой доклад о преступности иностранных интервенций, о выгодах, ввиду приближавшейся опасности экономического кризиса, скорейшего [696] установления хотя бы торгово-промышленных отношений с Советской Россией, премьер внезапно прервал вопросом:

— Есть ли у вас ваша фотография в штатском?

— Есть,— удивленно ответил я.

— Это хорошо. Я попрошу вас принять сегодня вечером одного маленького человечка, которому вы можете доверять.

Рано утром 25 марта 1921 года в Париже разорвалась одна из тех газетных бомб, происхождение которых читателям бывает трудно определить: в самой правоверной и политически невинной газете «Эксцельсиор», на том месте, где обычно помещались описания светских балов и дипломатических приемов, появился мой портрет и мое интервью, изложенное известным журналистом Марселем Пэи, о большевиках.

— Ну, а теперь уж Игнатьев попался! — облегченно вздохнули белоэмигранты, бережно пряча этот номер газеты во внутренний карман пиджака.— Вместо пушек посылать в Россию тракторы! И какова же дерзость этого предателя веры, царя и отечества! — вопили они.— Французов хочет убедить в бесплодности интервенции на примерах разгрома Колчака, Деникина и «других Врангелей», а не Врангеля! Ну, уж это мы ему припомним!

Пусть Марсель Пэи нарочито и допустил много неточностей, все же цель, поставленная Брианом,— создать брешь в общественном мнении, была достигнута: номер «Эксцельсиора» много дней переиздавался, дойдя до небывалого тиража — миллион пятьсот тысяч экземпляров. Не мог я тогда предполагать, что старая лиса Аристид, поставленный мною лицом к лицу с новой Россией, останется верным себе и найдет другие средства борьбы с Советской властью за локарнским столом.

Для меня же это был первый экзамен моей политической зрелости, и, увы, я почувствовал себя на нем, как когда-то в корпусе на экзамене по военной истории.

«Если бы знания камер-пажа Игнатьева соответствовали его красноречию, то он несомненно заслужил бы сегодня высшую оценку, в которой я на этот раз принужден ему отказать»,— вынес мне тогда приговор грозный преподаватель полковник Хабалов.

Теперь, на чужбине, я стремился всеми имеющимися в моем распоряжении средствами защитить свою родину от всяких попыток повернуть вспять ее историю. Я достаточно убедительно доказывал все выгоды для французов завязать с нами для начала хотя бы торговые отношения, но сам еще не постигал всей глубины и величия совершавшихся в России событий.

* * *

Воюя против всех иностранцев, пытавшихся рассматривать Россию чуть ли не как будущую колонию, я в то же время не мог отрешиться от поставленной самому себе задачи во что бы то ни стало восстановить для России временно потерянный ею кредит во Франции, не сознавая, [697] что заграничный капитал главной своей целью ставит закабаление всех, кто от него зависит.

Я был окружен людьми, мыслившими по-старому. Помню, что и раздобытая книга Карла Маркса «Капитал» показалась мне странной и не отвечавшей на мучивший меня вопрос о рождении на месте старой России новой и непонятной еще для меня страны. Я не сумел в ней разобраться. Исчезновение слова «Россия» в названии моей родины тоже несказанно меня огорчало.

Вот чем объяснялось непреодолимое желание встретиться как можно скорее с людьми родного берега, перебраться и вступить на который я, к сожалению, мог только мечтать. Действительно, как же можно без вызова и приказа бросить защиту своей страны за границей? Не подтверждал ли я многократно, даже в письменной форме, французскому правительству, что не покину своего поста до признания Францией Советской власти?

Но Москве, вероятно, не до меня. Там, очевидно, даже забыли о моем существовании, а я не желаю о себе напоминать через французов, через де Монзи и Эррио, которые, приняв на себя роль Христофоров Колумбов, совершили в 1922 году путешествие в казавшуюся им небезопасной Советскую Россию.

— Они имеют право прогуливаться по родной мне земле, а я вот и ступить на нее не могу!

И обидным также казалось, что французы, хорошо знавшие линию моего поведения, тщательно и преднамеренно скрывали от меня свое общение с Советской властью.

Ничто, однако, не помешало мне добраться до Лиона, где в начале 1923 года СССР по приглашению Эррио впервые участвовал на Международной ярмарке. Там надеялся я встретить советских представителей, узнать что-нибудь о России, подать, наконец, через них голос в Москву.

Долго и страстно лелеял я эту мечту, но, когда над входом в пушной отдел я увидел два скрещенных алых флага и прочел не встречавшиеся мне дотоле ни в книгах, ни в газетах буквы «URSS», мной овладело сильное волнение. Это были флаги моей Родины. Я всегда придавал большое значение символике, и красный цвет отделял для меня в ту пору Страну Советов от всего остального мира стеной непроницаемой.

Вступая на территорию нашего стенда, я не подготовил себя и к встрече с соотечественниками: обратиться к ним, подобно посетителям, на французском языке я был не в силах, а заговорив по-русски, я рисковал, что меня примут за белоэмигранта. Так молча и довольно долго рассматривал я больше людей, чем товар, завезенный явно для оптовой продажи, интересный только для крупных покупателей, но не для публики. Это ставило меня в еще более затруднительное положение, лишая темы для завязки знакомства.

— Позвольте представиться,— решил я, наконец, прямо назвать себя тому из товарищей, который показался мне постарше.

Осматривая после этой первой встречи разбросанные то тут, то там наши скромные стенды с еще более скромным ассортиментом товаров, не думал я, что на мою долю выпадет вскоре счастье самому органи- [698] зовать на том же месте советские выставки, поражая уже мир невиданным ростом всех отраслей нашего советского народного хозяйства.

Но и тогда мне, даже и как постороннему зрителю, каждый выставленный предмет казался бесконечно дорогим. Хотелось не только рассмотреть, но и пощупать и кавказский «наплыв» дерева, выгруженный так просто у дороги, и гранитную глыбу, такую же красно-бурую, как гранитные набережные красавицы Невы...

В небольшом, наскоро сколоченном бараке, где-то позади главного здания выставки, не без труда нашел я и новые образцы с фарфорового завода имени Ломоносова — бывшего императорского завода в Ленинграде. Тут я встретил в лице стендистки и первую признавшую меня советскую гражданку.

— Я вдова погибшего на войне вашего товарища по академии и привыкла видеть на его письменном столе ваш портрет кавалергардом. Помните вы теперь!..

И эта милая, уже немолодая незнакомка глубоко вздохнула: под старость нас ведь больше всего огорчает встречать постаревшими знакомых людей. Да, верно, уж и фетровая моя шляпа, заменившая военную фуражку, немало ее огорчила.

Но я в ту пору так стремился начать жить настоящим и забыть о прошлом, что весь ушел в созерцание чудного фарфора, влюбившись в блиставшую белизной и золотыми колосьями тарелку с красной звездой.

— Это — «Красноармейская»! У нас каждая тарелка — уникум и носит свое название,— объяснила мне стендистка.

— Так вот эта тарелка как раз для меня,— пошутил я.

Но радость моя была кратковременной: какую бы экономию я ни соблюдал, познакомившись для приезда в Лион даже с малоуютными вагонами третьего класса,— денег на покупку чудной тарелки все же у меня не хватило...

Зато в той крошечной гостинице, где я с утра оставил свой чемоданчик, меня ожидал настоящий сюрприз: узнав по заполненному листу для приезжавших мою фамилию и национальность, портье не без гордости сообщил, что в этой же гостинице остановились и les Soviets — Советы.

— Судьба! — скажут одни.

— Счастье,— возразят другие и будут, пожалуй, правы: хоть и непризнанный, я все же был тепло принят советскими людьми, опознан ими и со свойственным мне оптимизмом рассчитывал чуть ли не с завтрашнего дня включиться в ту работу по строительству своей обновленной родины, о которой с таким воодушевлением рассказывали мне далеко за полночь устроители советского павильона.

Выслушав меня, они нашли, что мне необходимо съездить в Берлин, где уже существовали наши дипломатическое и торговое представительства и где, конечно, заинтересуются моим планом создания для нас иностранного кредита. Они произносили при этом слово «Берлин» так же просто, как назвали бы Лондон, Москву, Париж, не постигая, что для жителей Франции, и особливо для проживавших в ней иностранцев, поездка в Берлин представляла еще рискованное [699] предприятие, связанное прежде всего с невероятными формальностями. Пять лет, прошедших со времени окончания войны, не изгладили воспоминаний о вызванных ею громких шпионских процессах. В Берлин можно было поехать, но можно было и не вернуться, не получив из Парижа обратной визы.

Для меня вопрос отъезда затруднялся тем, что я был «беспаспортным», да на документе, начинавшемся словами «Мы, божьей милостью...», ставить визы было неудобно, а идти, подобно русским белоэмигрантам, к Маклакову за получением «нансеновского» паспорта было бы равносильно политическому самоубийству.

Но какие-то благожелатели из министерства иностранных дел сообщили мне, что им удалось убрать мое личное «Дело» — толстенное, полное белогвардейских доносов, что позволило им добиться для меня небывалого для иностранца документа: французского «командировочного листа» для поездки в Германию под предлогом лечения на курорте.

«Не привезет ли этот наш должник,— подумывали, вероятно, французы,— какие-нибудь приятные для нас вести».

Времена наступали для них невеселые. В ответ на суровые репрессивные меры Пуанкаре немцы продолжали оказывать сопротивление в оккупированных французами районах, a les Soviets — Советы и разговаривать с Пуанкаре не собирались. Приемная на Кэ д'Орсэ опустела, и желанным посетителем ее, соглашавшимся покорно ожидать приема, оставался один только ясновельможный пан — польский посол.

* * *

Прожив столько лет во Франции, я привык везде чувствовать себя как дома, а в особенности в поездах, где знакомство так же легко заводится, как и забывается.

А вот почему-то в переполненном купе второго класса, в котором я провел целый день в пути от Парижа до германской границы, мне было не по себе. Казалось, что я просто потерял с французами общий язык. Особенно чуждыми представились мне офицеры, которые за пять разъединявших нас лет совсем стали иными. Раньше они, бывало, терялись в толпе, а теперь их стало так много — все носили военную форму,— что пассажирский поезд можно было принять за воинский. Заменив отличия военного времени из красного гаруса золотыми галунами и переняв у немцев высокомерный тон победителей, прежние скромные лейтенанты и капитаны выглядели полковниками, полковники — генералами, а уж последние казались неприступными маршалами. Как далеки все они стали от тех непритязательных их товарищей в синих шинелях и красных штанах, всех тех, кто с такой скромностью выполнял свой офицерский долг в памятные для меня дни Марны.

С переездом границы Эльзаса, в ту пору только что освобожденной, но вполне онемеченной французской провинции, атмосфера в купе стала еще тяжелее.

По случаю воскресного дня в вагон то и дело впархивали разодетые [700] в местные национальные костюмы девицы. Они — «завоеванные», на ломаном французском языке заискивали у самодовольных раззолоченных завоевателей, а те, не стесняясь, оказывали им покровительственные знаки внимания.

В Висбадене, куда, останавливаясь все чаще на станциях, мы добрались лишь к вечеру, предстояла пересадка на поезд местного назначения, который и должен был доставить меня во Франкфурт. Нестерпимая дневная духота сменилась дождем, барабанившим в окна вагона, навевая гнетущую тоску. Прижавшись в угол деревянного дивана вагона третьего класса и глядя на догоревшую фонарную свечу, я еще сильнее ощутил падение прежнего немецкого блеска. Сколько же пришлось услышать в свое время рассказов о красивой жизни в этих оторванных от Франции провинциях, куда ежегодно приезжал для лечения в Висбадене сам кайзер. Туда съезжалась «вся Европа».

Поезд то и дело останавливался, за окном слышались названия станций, аккуратно провозглашавшиеся «херром обером», немногочисленные мои спутники один за другим покидали вагон, и вскоре я оказался последним и единственным пассажиром этого «Буммельцуга». Наконец, далеко за полночь, он окончательно остановился и «херр обер» заявил, что по случаю позднего времени железнодорожное сообщение с Франкфуртом прекращено, а потому он предлагает покинуть вагон.

При тусклом свете фонаря можно было различить небольшое здание станции, где я и надеялся укрыться от безнадежного проливного дождя и дождаться утра.

— Ваши бумаги! — окликнул меня через несколько шагов человек, в котором я немедленно признал начальника станции.— Это головная станция французской оккупации,— пояснил он мне с таким, как у нас говаривали, «нижегородским акцентом», что мне стало не по себе.

Неужели французы не могли найти никого более подходящего для заведования этой ответственной станцией, кроме русского белогвардейца.

— Ах, вот вы кто такой! Вокзал заперт, и я пустить вас в него не могу,— резко уже по-русски отрезал мне представитель французских властей, возвращая мне мой пропуск.

В полном одиночестве я стал тогда всматриваться в темноту и не сразу поверил глазам, заметив из-за громадного черного дерева сперва протянутую руку, а потом и силуэт человека, которому я сделал знак подойти ко мне.

Незнакомец, пригнувшись, с быстротой кошки бросился ко мне и вскинул себе на спину мой тяжелый чемодан. Я пригляделся к человеку. Он оказался щупленьким, заморенным подростком. Совестно как-то было обременять его таким тяжелым чемоданом, но подросток, отведя меня на несколько шагов от вокзала, так убежденно обещал провести меня во Франкфурт, что, доверив ему свои вещи, я покорно за ним зашагал.

— Вы не смотрите, что я маленький, мне уже шестнадцатый год,— вполголоса, настороженно отвечал на мои вопросы подросток. [701]

(«Дитя войны!» — подумал я.) — Отец и старший брат убиты на войне, мать не вынесла горя и нужды и умерла в прошлом году, оставив на моем попечении шестилетнюю сестренку. Ей молока надо, но французские офицеры все молоко отбирают. Заводы и мастерские стоят, работы не найдешь, а уехать из-за сестренки не могу. А негры-то какие страшные! Да вот вы их сейчас увидите. Если меня задержат, заступитесь, пожалуйста!

Мелькавший уже давно из темноты огонек оказался фонариком в руках громадного негра — французского часового, охранявшего шлагбаум, закрывавший шоссе.

«Вероятно, это граница французской оккупации»,— подумал я не без чувства удовлетворения, которое испытывали в ту пору многие обладатели французских виз. И я уже приготовился пройти через всегда длительный пограничный осмотр.

Сколько же сил, времени и энергии затрачено было, чтобы получить этот драгоценный пропуск, а тут в темноте негр-часовой окинул его беглым взглядом, приоткрыл шлагбаум и промолвил лишь одно, но самое важное для меня в эту минуту слово:

— Проходите!

«Проходите!», или что то же: выходите из-под французской опеки, идите куда глаза глядят навстречу новым людям, навстречу чему-то новому и, как я предчувствовал, обратное тому, о чем я наслышался за столько лет своей жизни в стране победителей. Я не преминул напомнить ей о себе, послав в ту же ночь из Франкфурта открытку предоставившему мне пропуск Аристиду Бриану: «Через пять лет после окончания войны путешествую по Европе пешком. Игнатьев».

Бриан в ту пору еще представлялся мне тем политическим деятелем Франции, который стоял за возможность мирного сожительства народов и был потому отличным от Пуанкаре — сторонника продолжения войны в форме интервенции в России и военной оккупации Германии.

В тогдашнем моем представлении Германия и германский народ должны были возместить и России, и Франции нанесенные им, этим странам, разрушения.

Оккупация же, направленная к унижению побежденного народа, уже сама по себе, как мне казалось, разжигала чувство озлобленной враждебности, а разрушение экономической жизни в столь цветущей стране, как тогдашняя Германия, являлось просто тупым вандализмом. В душе ведь горела еще искорка надежды, сохраненная с полей Марны, что «эта война будет последней».

Я, впрочем, уже сознавал, что для этого потребуются какие-то большие перемены. Во Франции режим Пуанкаре даже не пытался прикрывать своей воинственности какой-нибудь фразеологией, а первые же часы, проведенные с немцами, заставили призадуматься: надолго ли и надежно ли захоронили они свои прежние захватнические стремления с лозунгом «Deutschland über Alles!»?{30} [702]

Травой заросли железнодорожные пути, провалились местами застекленные крыши вокзалов, но тут же сохранился в полной неприкосновенности и тот первоклассный отель во Франкфурте-на-Майне, в котором я провел первую ночь.

На курорте Вильдунген — старом моем знакомом по мирному времени — тоже особых перемен не произошло. Довоенный персонал гостиницы остался на месте и встретил меня как желанного гостя. Только жена хозяина с оттенком симпатии спросила: на каком фронте я провел войну?

— Ах, на французском! — разочарованно вздохнула она.— Значит, вы не друг Германии.

Докатились, вероятно, до этой барыньки сведения о немецком окружении царского трона, о тех предателях России, на которых нередко намекали мои французские друзья.

Всех приветливее встретил меня обслуживавший нас до войны коридорный.

— Вы живы? И я жив! — так ведь просто встречают друг друга уцелевшие после войны знакомые.

Он был возведен уже в высокое звание бадэмейстера, и я пригласил его распить вечерком кружку пива. Этот национальный напиток был уже для него не по карману.

— Ах, дали бы нам таких офицеров, каких имела французская пехота! — вздыхал этот унтер-офицер, потерявший глаз под Верденом.— Не проиграли бы мы тогда войны. Французские офицеры со своими солдатами в окопах не расставались, а мы наших «фендриков» и тех только на смотрах встречали. Кайзер тоже парады только за сто километров от фронта проводил!

Все это уже не было похоже на старые германские «порядки». «Война,— думалось мне,— видно, здесь, как и во Франции, многих заставила призадуматься: одним, как моему коридорному, позволила голову повыше поднять, а другим, как тем чинам рейхсвера в серо-зеленых мундирах, что обедали накануне у нас в столовой, предложила держать себя поскромнее. Куда девалась былая наглость блиставших синими мундирами с высоченными воротниками офицеров императорской армии, баламутивших в прежнее время даже такую тихую заводь, как Вильдунген. Они приезжали сюда повеселиться и за отсутствием высокого начальства считали себя вправе не стесняться.

Да и военного оркестра, игравшего по вечерам перед нашим «Бадэ-Отелем», больше не слышно, и маршировавшей под барабанный бой молодежи по воскресным дням тоже не видно.

Поблекла, притихла Германия, но сможет ли она примириться с новым для нее положением побежденной и разоренной страны, уже не «великой державы»?

Вчера, меняя франки, я получил в банке в десять раз больше марок, чем неделю назад. Плачу за бутылку рейнвейна пять тысяч марок и уже к этим баснословным ценам начинаю привыкать. Куда же идет эта страна? Я все еще оставался при старом понятии о деньгах и почитал народ с обесцененной валютой столь же несчастным, как и просящего милостыню нищего. [703]

Да и местные жители вокруг меня изрядно обносились, выглядят еще менее общительными, чем в старое время. Не угадаешь, что у них на уме.

С такими мыслями ехал я из Вильдунгена по окончании лечения в Берлин, напутствуемый добрыми пожеланиями всего обслуживающего персонала.

* * *

Берлин встретил меня, как обычно, своими аляповатыми черно-бело-красными вывесками, вымытыми улицами, фасадами безвкусных домов и заметно обнищавшей толпой.

Не без волнения подошел я и позвонил у того подъезда русского посольства на Унтер-ден-Линден, с которым были связаны воспоминания о моей службе военным атташе в Скандинавских государствах; мне в ту пору частенько приходилось по разным делам бывать в Берлине. Стены этого старомодного здания слышали в свое время сладкие речи самого кайзера, проезжавшего то пить чай к жене нашего посла, очаровательной графине Шуваловой, то завтракать у преемника Шувалова, престарелого российского посла графа Остен-Сакена. А всего несколько лет назад эти стены явились свидетелями тех враждебных воплей разъяренной берлинской толпы, что раздавались в день объявления Германией России войны.

Теперь это здание стало «опасным», ведь в нем располагалось посольство Страны Советов, и в этом я убедился по тому фотоснимку, на котором я был изображен нажимающим кнопку входного звонка двери посольства. Это ли не было доказательством сношений бывшего русского военного агента с Советской властью? Мне показали впоследствии этот документ мои парижские друзья из министерства иностранных дел.

Когда входные двери за мной закрылись, я, как бывший дипломат, хорошо усвоивший закон экстерриториальности, почувствовал себя уже одной ногой в России. Только уж, видно, многое в ней изменилось. В Париже рассказывали, что в России нет никакой дисциплины, между тем как первые встреченные мною на посольской лестнице молодые товарищи поднимались уже не шажком вразвалку, как прежние не то разочарованные, не то усталые от жизни дипломаты, а резвым бегом. «Вот это хорошо!» — подумалось мне.

А в приемной, где мне пришлось ожидать, паркеты блистали, дверные ручки горели, да и мебель как будто казалась подмененной. Грязненько ведь бывало в «императорском российском посольстве».

Полпред, как тогда именовался советский посол, находился в отпуске, и меня принял поверенный в делах, проявивший крайнюю осторожность, так часто свойственную временно исполняющим должность. Выслушав мою просьбу о советском паспорте, о возвращении на родину, он обещал запросить об этом руководство. Он также обещал выяснить, насколько интересует Советское правительство [704] вопрос о сохраненных мною миллионах в Банк де Франс и связанном с ними моем финансовом плане.

И невесело было на душе, когда я шагал на обратном пути по людной в эту минуту Унтер-ден-Линден: довольно долго проработал я на дипломатической службе, чтобы знать, чего стоят обещания — «запросить начальство»! Для этого любезного представителя моей родины я как будто совсем чужой!

К чему было столько хлопотать о поездке в Германию, тратить последние и нелегко зарабатываемые гроши! Что скажу я дома в свое оправдание...

Однако эти навеянные минутным настроением размышления вскоре приняли совсем другое направление... Я ждал, долго ждал. Надо ждать еще. Ведь совсем не случайно московское радио «забыло» объявить бывшего военного агента в Париже вне закона. Значит, обо мне в Москве знают, помнят... Пусть «запросят начальство». Ответ придет, обязательно придет!

Я возвращался в Париж с ощущением исполненного долга.

Теперь надо ждать, ждать... Ждать, как бы это ни было трудно.

Дальше