В окружении
Война окончилась, но мир не наступил.
О нем, правда, напоминали мраморные кони при въезде на Елисейские поля: как и все другие памятники, их спешно освобождали от мешков с песком, но тут же, неподалеку, поднимали к небу свои жерла желто-зеленые немецкие пушки — жалкие трофеи победителей. Германская армия с ружьями и пулеметами, не признавая себя побежденной, возвращалась в свою страну.
— Вот увидите, они еще покажут!..— с опаской, не желая раскрывать передо мной свои монархические идеалы, нашептывали наши российские германофилы, о существовании которых я за время своего пребывания во Франции, признаться, позабыл. Что могли «показать» немцы, для меня оставалось непонятным, и подобные злостные разговоры только меня раздражали, еще больше увеличивая брешь между мной и белогвардейской «зарубежной Россией».
Однако пришлось призадуматься, узнав из газет о сформировании Скоропадским при поддержке немцев «украинского правительства». Ушам не верилось: Скоропадский, бывший адъютант нашего кавалергардского полка,— в роли гетмана!
Кто-то на смех всем старшим офицерам выдвинул его на считавшуюся в то время самой почетной должность адъютанта гвардейского полка. Гордясь своим украинским, или, как тогда говорилось, «малороссийским» происхождением, Скоропадский, как это ни странно, нашел покровителей в лице командира полка генерала фон Грюнвальда, командира эскадрона барона Гойнинген-Гюнэ и иже с ними. Словом, как писал Мятлев:
Средь немцев тайных, немцев явных
и он нашел себе трамплин.
Вторая мировая война открыла глаза на многое пережитое, но тогда еще не продуманное из старого мира.
Скоропадский кичился своими предками — тоже гетманами, а немцы давно зарились на житницу Европы — Украину.
Я оказался изолированным от ликований опьяненного победой буржуазного Парижа. Но нашелся, однако, человек, который вспомнил обо мне как о бывшем союзнике и пожелал, чтобы я принял участие в банкете, данном в его честь в межсоюзническом военном клубе. Отказать в этом маршалу Фошу я не мог потому, что помимо военной этики я по соглашению с французским правительством сохранял звание военного агента и председателя «русского заготовительного комитета». Держался я на волоске, и ссориться с Фошем в интересах русского дела не следовало.
Зная недружелюбное ко мне отношение представителей союзных [680] армий после заключения Брест-Литовского мира, я, избегая уколов с их стороны, постарался смешаться с толпой гостей, ожидавших приезд героя дня — главнокомандующего.
Сухощавый бодрый маршал при входе в зал приостановился,' окинул всех взглядом и, сложив руки, как бы собираясь броситься в воду, смело врезался в толпу, расчищая себе путь в моем направлении.
— Я жму вашу руку, генерал, в знак того глубокого уважения и нашей вечной признательности, которые мы храним к доблестной русской армии! — сказал он громко, явно рассчитывая на уши присутствующих корреспондентов.
В те далекие дни я настолько был выключен из официальной жизни и не осведомлен о закулисной политике французского правительства, что и не подозревал об уже готовившейся в великом секрете интервенции против Советской России при участии в этом самого Фоша.
Не все присутствовавшие на банкете, быть может, поняли жест маршала по отношению ко мне, но за чашкой кофе после обеда уже стали постепенно возобновлять прерванное со мною знакомство.
Среди подошедших военных меня поразил своей неказистой внешностью генерал с пятью серебряными звездочками на рукаве — отличием, соответствовавшим положению командующего армией.
— Манжен,— глухо и резко сказал этот маленький человечек, пожимая мне руку.— Вы, конечно, меня не узнаете, а я вот до сих пор остался вам признателен за посещение моей бригады в Артуа в тысяча девятьсот пятнадцатом году. Я был тогда еще полковником, мне необходимо было поднять дух своих солдат, взглянуть на представителя союзной армии, почувствовать, что мы не одни. Помните, как при обходе траншей мы добрались до передового секрета, под кладбищем, где подслушивали немецкую речь. Всего ведь в шести шагах от «бошей»...— И он по примеру маршала сочувственно еще раз пожал мне руку.
Манжен — этот скромный по происхождению и невзрачный с виду генерал, по странной случайности, ушел на тот свет при более чем загадочных обстоятельствах.
Внешняя мирная жизнь как будто быстро вступала в свои права. С какой поспешностью бежали мы в первую попавшуюся булочную, в которой стали продаваться довоенные хрустящие батоны и горячие рогалики, с какой неподдельной радостью прошлись по разбуженным от четырехлетнего сна бульварам и площадям. Они местами были уже залиты новым отраженным электрическим светом, открывавшим контуры закоптевших от времени парижских дворцов, которые казались под этим волшебным освещением помолодевшими. Но стоило только проникнуть в один из них, как сразу можно было понять, что люди, пережившие все ужасы войны, душой не обновились, к перестройке мира на новых лучших началах не стремились, а попросту цеплялись за войну, как за источник собственного благополучия. [681]
Захлебываясь от восторга, рассказывал какой-то член фешенебельного жокей-клуба, не успевший скинуть офицерского мундира, о вторжении французской армии в Рейнскую область, о широких перспективах, открывавшихся для французской промышленности после захвата Рурской области. А там, в углу, строились проекты о вывозе через Одессу украинского хлеба и о нефтяных богатствах Баку. Империализм становился для меня конкретным понятием.
Вокруг меня собиралась молодежь — несколько членов клуба, только что демобилизованных сержантов и рядовых, сыновей парижской знати. Они старались уяснить себе социальный характер нашей революции.
— Неужели и у нас возможна подобная революция? — спрашивали они.
— Да вот взгляните на мраморную мемориальную доску в вестибюле: на ней выгравированы имена наших коллег — членов жокей-клуба,— павших на поле чести. Но на той же, а не на другой доске, выгравированы имена и погибших на войне наших лакеев и поваров. Ведь, пожалуй, благодаря этому мы еще можем рассчитывать получить здесь чашку чаю,— пытался я в наиболее доходчивой для них форме объяснить существо происшедших демократических перемен.
— Да, вы правы,— соглашалась молодежь.— Война нас многому научила.
Однако это были лишь слова — война ничему не научила французскую буржуазию, которая погрязла в продажности.
Старые члены клуба все чаще старались избегать встреч со мной. Многие из них — представители родовитой французской аристократии,— забросив свои поместья и военную службу, находили постепенно применение своим громким фамилиям в выраставших, как грибы, банках, трестах и концернах. За зеленым столом в клубе играли «по-крупному».
В этом замкнутом кругу когда-то люди отгораживались от бури политических страстей. Теперь же победа настолько их ослепила, что они возомнили себя финансовыми и политическими деятелями, носителями чуть ли не тех традиций, которые их предки безвозвратно утратили уже более ста лет назад. Они только понимали, что единственной теперь для них опорой являются деньги. Крушение трех империй открывало широкие горизонты для новых дельцов, заполонивших Париж. Не могли же они смотреть без зависти на такого выскочку, как Лушер, который, получив хорошие деньги за проведение монополии во Франции бразильского кофе, сумел купить себе, правда, хоть и не титул, но во всяком случае настоящий герцогский замок.
Деньги не пахнут, а местом, где не только деньги, но даже крупнейшие промышленные предприятия теряют свое лицо, приобретая и утрачивая свою ценность в зависимости от комбинаций искателей наживы, является, как известно, биржа. Окружавшие это величественное, построенное архитектором Броньяром в 1808 году здание грязненькие кафе бывали в довоенное время набиты мелкими комиссионерами, агентами, журналистами. Но времена переменились, и, к немалому [682] моему удивлению, как раз в подобном кафе один из моих когда-то шикарных коллег по жокей-клубу назначил мне свидание.
— Извините, но я ведь тут работаю и слежу через своих агентов за движением акций,— как бы оправдываясь, объяснял мне мой приятель.— Что вы, между прочим, думаете о русских бумагах? Понижение их ведь только временное. Колчак почему-то отступил, но все поговаривают, что к Новому году большевики наверно падут.
В это время через открытые двери кафе с широкой площадки перед зданием биржи доносился рев человеческих голосов — именно, не крики, а рев, среди которого кое-когда можно было улавливать и русские имена: «Манташев!»... «Мальцев!»... «Лианозов!»...
Шла обычная котировка акций, цены на которые записывались мелом на досках с тем, чтобы тут же по выкрикам агентов их можно было изменить.
— Что вы думаете о нашей бирже? — спросили в 1923 году приглашенного в Париж председателя нашей Нижегородской ярмарки Малышева.
— Частенько мне приходилось бывать на кладбищах,— ответил он,— но никогда я не слышал, чтобы покойники могли так громко кричать!
Аппетиты на наши русские богатства росли с приездом их прежних владельцев, один за другим пробиравшихся в Париж для пропаганды новой войны на смену провалившегося «священного похода против большевиков».
— Раз русское посольство и русское консульство существуют,— рассуждали они,— так и Россия существует. Требуется лишь засвидетельствовать свои священные права на собственность, а в этом можно кое-кого и заинтересовать в одном из официальных учреждений, а тогда и продать за несколько миллионов свои акции: один раз, скажем,— голландцам, другой раз — англичанам...
Застывшая в конце войны деятельность Маклакова оживлялась с прибытием каждого нового русского эмигранта, особливо если он был при деньгах.
— Мы огганизуемся,— объяснял мне Маклаков,— и подумайте, в нашем «политическом совещании» я добился того, что Савинков — отъявленный политический пгеступник — тепегь здесь в Пагиже пегвый салонный огатог, согласился заседать гядом с Сазоновым! Это ли не успех? Наш пгедседатель, князь Львов, пгосит вас, Алексей Алексеевич, непгеменно к нему зайти по кгайне важному и касающемуся вас госудагственному делу.
Бывший председатель Временного правительства оказался сухоньким старичком с небольшой козлиной бородкой — одним из тех сереньких людей, про которых просто говорят, что они «очень любезны».
— Хотя по вине большевиков Россия и не допущена к переговорам о заключении союзниками мирного договора с Германией... [683]
— Виноват,— прервал я с первых слов старичка,— какие же могут быть переговоры о мире без участия России?
— Вот именно из этих-то соображений мы и поставили себе задачей защищать интересы России всеми имеющимися в нашем распоряжении средствами,— объяснил Львов. Этот защитник России, выкинутый народом за борт истории, пытался изображать из себя государственного деятеля, заботящегося об ее интересах, а не о собственной шкуре.— Мы, между прочим, предполагаем подать господину Клемансо обстоятельный «меморандум», для составления которого привлекаем наших лучших специалистов, в том числе и военных. Вы, конечно, не вправе отрицать компетентности такого военного эксперта, как генерал Палицын, с которым мы вас и просим установить будущую желательную для России государственную границу.
«Вовлекают они меня под благовидным предлогом в свою политическую игру,— подумалось мне.— Неужели придется опять работать с Палицыным? Положим, эта хитрая служивая лиса на авантюру не пойдет! Придется, пожалуй, согласиться. Разобраться-то я сумею, а при том невежестве, которое всегда проявляло французское министерство иностранных дел в отношении всего, что касалось России, вопрос о восточных границах Польши, для нас столь важный, мог, как я опасался, получить на парижской мирной конференции самое нелепое разрешение».
Трудно припомнить, кто были членами военной комиссии Палицына, настолько они уже были далеки от меня. Я просто предложил Палицыну взять работу на дом и, вспомнив лекции по военной географии нашего академического профессора Золотарева, прочертил границу на основании принятого тогда этнографического принципа. Как оказалось впоследствии, эта граница почти совпадала с той, что была установлена с Польшей перед второй мировой войной.
Больше ни со Львовым, ни с Палицыным мне не довелось встречаться, и потому я немало был удивлен появлением через некоторое время в своем служебном кабинете молодого человека, рекомендовавшего себя секретарем «политического совещания». Он подал мне довольно толстый денежный пакет и просил расписаться в получении «гонорара» за работу, произведенную по выработке условий мирного договора. В ту пору всякий, даже самый невинный, документ приобретал особенное значение, свидетельствуя о принадлежности подписавшего его к той или другой политической организации.
«К сожалению, принять денег не могу,— написал я на возвращаемом обратно конверте,— так как не знаю, из каких сумм и на каком основании они мне направлены».
Так безболезненно удалось разрушить хитроумный план Маклакова втянуть меня в число представителей «зарубежной России». Впрочем, некоторые из них еще долго не отказывались от мысли завлечь меня в свой лагерь.
Тягостным и неопределенным, однако, оставалось положение с Маклаковым, продолжавшим все еще со мной считаться. Он водил за нос всех остальных членов «политического совещания» и, конечно, сознавая силу денег, не упускал из виду тех миллионов, что собирались [684] после ликвидации на моем текущем счету в Банк де Франс. Ярый враг советского народа, Маклаков не терял надежды на то, что контрреволюция в России победит.
— Вот не слушались меня, потегяли Игнатьева,— говаривал он впоследствии,— а у него ведь и деньги, и снагяды. Вот с «интегвенцией» ничего и не выходит!
Не могли также воинствующие члены «политического совещания» отказаться и от использования в своих целях нескольких сот русских офицеров и двадцати примерно тысяч солдат, остававшихся во " Франции.
«Вместо генерала,— решили они,— возьмем русского же адмирала, благо они сейчас в моде и у нас, и у французов, да и сношения с французами будут этим облегчены. Зачислится русский адмирал на французскую службу, оденется во французский мундир, и тогда ни один русский офицер или солдат ослушаться его не осмелится».
Так рассуждали, по всей вероятности, «мудрецы с рю де Гренель» (улица, на которой размещалось посольство), направляя ко мне для переговоров бывшего русского морского агента во Франции адмирала Погуляева.
— У него «большие заслуги», он специалист по вождению министерских и придворных катеров,— презрительно отзывался когда-то об этом офицере мой морской коллега по службе в Швеции, Петров, не покинувший Россию и перешедший в Красный флот.
С чувством своего превосходства переодевшийся во французскую форму адмирал Погуляев с первых же слов предложил мне передать ему если не все дела, то хотя бы те, что касались русских войск во Франции.
Коротким и внушительным было наше с ним объяснение. Он говорил по-русски, а я отвечал ему по-французски, подчеркивая этим, что не признаю в нем больше русского человека.
— Удивляюсь, что вы позволяете себе не выполнять моей просьбы. Я бы на вашем месте давно покинул бы свой пост,— заявил мне «французский» адмирал.
— Pardon, amiral, permettez au général russe, que je suis de connaître mieux que vous ses devoirs. J'ai 1'onneur... (Простите, адмирал, но позвольте мне, русскому генералу, лучше вашего знать свои обязанности. Честь имею...)
Недолго держался у власти Погуляев. Его постепенно заменили военные представители Колчака, северного правительства, Юденича и Деникина, с которыми «политическое совещание» налаживало непосредственную связь. Засылать их ко мне больше никто не пытался.
Во Франции ведущую роль в политике «интервенции» взяло на себя морское министерство. Недаром ведь французский флот всегда отличался реакционностью офицерских кадров и вольным революционным духом своих команд.
Им-то, французским морякам, и выпало на долю первыми во [685] Франции поднять Красный флаг на своих военных кораблях и не словами, а делом напомнить Клемансо и Фошу о принципах пролетарской революционной солидарности и нарушить с первых же шагов планы черноморской «интервенции».
Французская эскадра, прибывшая уже в конце 1918 года на одесский рейд и посланная затем для захвата Севастополя, вписала революционными восстаниями на судах первую страницу новой книги франко-русских отношений, не морских, не военных, а уже революционных. Примеру команды миноносца «Протэ», поднявшей восстание во главе с инженером-механиком Андрэ Марти, последовали одна за другой команды линкоров «Франс», «Жан Бар», «Вальдек Руссо» и многие другие, воскрешая традиции своей когда-то самой революционной страны в Европе. С именем доблестного товарища Андрэ Марти связано революционное движение Франции, рожденное нашей Октябрьской революцией.
В историю международного революционного движения ярким эпизодом вошло братание русских рабочих с высадившимися на берег морскими патрулями и переброшенными через румынскую границу частями 58-го и 176-го пехотных полков.
Эта демонстрация пролетарской солидарности лучших сынов Франции с русской революцией вызвала бешенство в правительственных кругах. Французские моряки и солдаты, осмелившиеся по-братски пожать руку русским рабочим, были строго наказаны.
Так первая же попытка буржуазного мира поддержать вооруженными силами еще не стертые с лица нашей земли белогвардейские банды, отряды, а впоследствии и целые армии возымела для этого мира обратные результаты: зажженный Октябрьской революцией факел свободы передавался, как по эстафете, с границ нашей Советской страны до портовых верфей Франции, до фабричных ворот, до заводских цехов и парижских бистро, освещая французам путь в общий для нас с ними новый мир.
Временно затихшая черноморская интервенция ожила с появлением Деникина. Он заинтересовал и французов и русских горе-политиков с рю де Гренель. С ним можно было «делать дела», но его требовалось финансировать, однако по мере отступления Колчака за Урал это становилось все труднее.
Одним из главных денежных источников для белогвардейских организаций являлся Русско-Азиатский банк, но до меня дошли сведения, что приехавший в Париж председатель этого банка Путилов ведет двойную игру.
Это меня живо заинтересовало, и я принял предложение позавтракать с Путиловым с глазу на глаз в одном из самых фешенебельных ресторанов.
— Я ведь из мужичков, ваше сиятельство,— представился мне этот небольшого роста, еще вполне бодрый старичок, напоминавший своей внешностью не то дьячка, не то церковного старосту.— Не посетуйте, напрямки буду говорить. Мы вот в Константинополе два [686] пароходика для Деникина грузим, а я вот подумываю (оглядевшись по сторонам) — не опасно ли? Груз-то ценный. Много тысяч в Него вложено А ведь заплатят «деникинскими». Вот я и решил вас побеспокоить, не обман ли тут какой кроется. А?
— Но вы-то сами все еще продолжаете ведь верить в «единую и неделимую»? Позвольте вам по этому поводу рассказать про доклад, который нам делал еще в прошлом году посланец от Колчака. Он убеждал нас, между прочим, в скором падении Советской власти, а на это мой писарь Мамонтов взял да одним словом его и убил: «Непонятно, как это выходит, господин капитан. Уж если вам приходится отступать, так, значит, Красная Армия не так уж слаба!» А что меня касается, то я вам скажу, что в этот день Колчак для меня был кончен.
— А как же иностранцы все-таки нас поддерживают?
— А уверены ли вы в них? Вот я вчера на перекрестке банкира, барона Жака Гинзбурга, встретил. Он же ваш французский вице-председатель в Русско-Азиатском банке, а мой давнишний знакомый. «Иду,— говорит,— на заседание по деникинским делам». А как раз мимо нас автомобиль пролетает. Я и хватаю старика за рукав: «Prennez garde! — Берегитесь!» — шепнул я ему. Если бы вы видели, как он побледнел! «Да успокойтесь,— сказал я ему,— я ведь только боялся, чтобы автомобиль вас не задавил!»
— Шутить изволите, а все же не могу я поверить, чтобы иностранцы дураками оказались,— вздохнул Путилов.
— Не берусь судить, простаки они или мудрецы, только я не перестаю повторять французским генералам, что все они, пойдя на Россию, в воду будут сброшены. Морей-то вокруг нас для этого хватит.
— Не может быть, не может быть! — повторял мой собеседник.
От волнения он даже встал из-за стола и, забывая про присутствовавших, стал нервно шагать по ресторану. Меня же охватило неудержимое желание вырвать у ведшего темную игру Маклакова одно из важных средств финансирования «интервенции». Подобному дельцу, как Путилов, ничего дороже денег быть ведь не могло.
— Ну, решено! Товар-то на воде придется перепродать.— И Путилов тут же заказал бутылку наилучшего шампанского.
— Ваше здоровье, ваше сиятельство!
Намаявшись в переговорах о деньгах с финансистами, подобными Путилову, Маклаков решил произвести последнюю, но решительную атаку против «непокорного», упорно отстаивавшего свою независимость военного агента и, попросив меня заехать по «неотложному делу», вместо обычных любезных недоговоренностей сразу поставил вопрос ребром:
— Мне стало известно, что вы в настоящий момент ведете пегеговогы с фигмой «Ггаммон» о ликвидации договога на пушечные гильзы.
— Вам сообщил это генерал Свидерский? (Начальник артиллерийского отдела в моем комитете, согласившийся за моей спиной сотрудничать [687] одновременно и с «политическим совещанием».) Я уже предложил ему сдать дела,— ответил я Маклакову.
— Ну, хотя бы и он,— отмахиваясь, как от назойливой мухи, от подобного вопроса, ответил Маклаков.— Я только хочу вам сказать, что ,эти гильзы «нам» необходимы.
— Гильзы? Да что же вы с ними делать будете? Ведь ни снарядов, ни пороха к ним не имеется,— попробовал я отделаться шуткой.
— Это вас не касается. Нам нужны гильзы Ггаммона.
— Бросьте, Василий Алексеевич, вам не гильзы, а те полтора миллиона франков, которые я требую за них с фирмы, нужны. Вот что вас интересует.
И подняв глаза на своего собеседника, я нашел его сидящим уже не в кресле, а на одной из полок открытой библиотеки, уставленной когда-то книгами покойного Извольского. Лицо Маклакова было искажено такой злобой, какой я за ним и не подозревал.
— А если это пгиказ самого Деникина,— сказал он,— вы тоже не намегены его выполнить?
— Деникина я встречал полковником генерального штаба в русско-японскую войну. Но почему же я должен теперь исполнять его приказ? Не понимаю.
— Алексей Алексеевич,— задыхаясь и слезая с полки, заявил Маклаков,— довольно над нами издеваться! Нам с вами говогить больше не о чем.
— А мне уж и подавно,— ответил я.
И вдруг, как бы досадуя на самого себя, Маклаков, вздохнув, добавил:
— Вы вот когда-нибудь узнаете, кто был вам истинный дгуг!
Не под силу оказалось моим недругам сбить меня с последней позиции защитника уже не военных, а финансовых интересов нашей страны, и потому Маклаков применил одно из самых сильных средств борьбы для уничтожения политического значения человека: полное его игнорирование при решении каких бы то ни было вопросов.
«Le général Ignatieff n'existe plus».
— Генерал Игнатьев больше не существует! — вот что с легкой руки Кэ д'Орсэ (министерство иностранных дел) облетело французские министерства, задело, хотя правда и не пошатнуло «ликвидационную комиссию», но закрыло двери во многих, как когда-то казалось, дружеских домах.
Тяжелее всего в жизни чувствовать себя лишним, и потому больше для очистки совести, чем для дела, заходил я в знакомое для всех военных агентов пристанище,— 2-е бюро генерального штаба.
«Министры меняются — канцелярии остаются!» — говорит французская чиновничья мудрость, и швейцар военного министерства, почтительно меня встречая и не спрашивая даже пропуска, с улыбкой замечал:
— Это уж десятый!
Французы тем и милы, что умеют сами над собой посмеяться. [688]
«Ходит вот к нам все тот же русский генерал,— думал, вероятно, про себя швейцар,— и, должно быть, ему смешно, что мы за это время уже десятого министра у себя сменяем».
Приветливо, как старого сослуживца, принял меня при последнем моем посещении помощник начальника генерального штаба Видалон. Поговорили мы оба об участи наших русских бригад, об отсутствии информации из России, но, когда я попытался восстановить прежние, полные доверия отношения с французским генеральным штабом, мой приятель изрек:
— Что поделаешь, генерал, колесо Фортуны вращается!
— Я понял, вы хотите сказать, что я окончательно скатился вниз!
И мы оба рассмеялись.
Начальник генерального штаба, сухой седой старик, генерал Альби, тот самый, с которым находил лишним считаться Мандель, только что покинул свой пост. Встретив меня как-то на улице, он снял допотопный котелок и, пожав мне руку, сказал:
— Не сетуйте на меня, генерал, за все то зло, которое я был вынужден вам причинить и, поверьте, совершенно против моей воли.
Такое же полное уважения отношение встретил я и у прежнего моего сослуживца по Гран Кю Жэ, начальника так называемого «славянского бюро» майора Фурнье. Этого майора не следовало смешивать с его начальником полковником Фурнье. Оба однофамильца прекрасно говорили по-русски, но полковник смотрел на Россию глазами тех русских офицеров, с которыми он провел несколько месяцев до войны, отбывая стажировку в Виленском военном округе, а майор Фурнье в России никогда не был, но много про нее читал.
— Никто ведь нам с вами, генерал, не хочет здесь верить, что, располагая такими кадрами, как прежние унтер-офицеры царской армии, Советы способны отстоять революцию. Как будто мы сами, французы, в свое время из санкюлотов армии не создали,— не без волнения в голосе говорил мне этот пылкий южанин.
Неважно, вероятно, чувствовал он себя в этот день на утреннем докладе своему однофамильцу: авангарды Деникина подходили к Орлу. Впрочем, хотя где-то в глубине души скребли кошки, точь-в-точь как в бою после оставления ценного рубежа, но ни майор, ни я бровью не повели. Школа «молчальника» Жоффра не забывалась.
Никакие трудности на фронте не должны нарушать планомерной работы в тылу, и временные успехи белогвардейцев не изменили в Фурнье его отношения к деникинской авантюре.
— А вот полюбуйтесь, мой генерал, во что это все нам обходится.— И он вынул из стола объемистые таблицы, составленные на английском языке.— Доверили вот наши морячки союзникам все операции на Черном море, а от них уже поступают счета на уступленное Деникину обмундирование. Полную стоимость, да еще в фунтах стерлингов, требуют за старое послевоенное барахло.
— Русскому народу это еще дороже обходится,— сказал я, прощаясь и расставаясь навсегда с этим симпатичным генштабистом.
Трудно ведь теперь себе представить, что, живя в Париже — [589] центре тогдашней европейской жизни, мне, когда-то опытному военному агенту, так мало было известно про военные действия белогвардейщины, тщательно скрывавшей свои поражения и ничего не говорившей о геройских делах Красной Армии.
Уже давно я не имел писем от матери и только в конце 1919 года узнал случайно, что ее уже довезли до Новороссийска и что она собирается ко мне в Париж.
Ждать пришлось недолго, и вскоре я уже обнял на Лионском вокзале не ту полную здоровой энергии женщину, какой с детства привык видеть Софью Сергеевну, а маленькую исхудавшую старушку.
От прибывшей семьи страстно хотелось узнать о том, что делается на нашей истекавшей кровью родине. Но обстановка в эпоху революционной борьбы столь быстро меняется, что даже наиболее объективные люди, проведшие хотя бы несколько недель в белом окружении, не могли при всем желании нарисовать мне беспристрастную картину происходившего в Советской России. У моих родных озлобления против большевиков в первые дни после приезда еще не замечалось. Разговорившись со своей младшей сестрой, я даже почувствовал какую-то новую близость к ней, возможность говорить на одном языке. Но, увы, «парижская общественность» быстро всех перековала в подлинных «эмигрантов». Рассказывая о белогвардейских порядках, они лишь с поразительной наивностью и добродушием подтверждали слухи о спекуляции, дошедшей уже до предела наглости.
— Неужели вот все эти тысячи привезенных с нами рублей здесь ничего не стоят? — вздыхали мои родственники.— Ведь по совету самых верных людей мы разменяли на них по очень выгодному курсу полученные от тебя когда-то французские франки!
«Спекульнули», «спекульнуть» — какие отвратительные слова произносили в те тяжелые дни самые когда-то чистые женские уста...
«Там торгуют рублями да домами в розницу, а здесь, в Париже, продают Россию уже оптом,— думалось мне.— Пусть уж сами русские люди на родине для создания чего-то нового, не вполне еще для меня ясного, разрушают старые, когда-то дорогие сердцу ценности». Все представлялось мне лучше, чем допустить к власти людей, уже продающих иностранцам свои имения и дома, идущих на все сделки с капиталом, вплоть до обращения России в колонию.
— А мы завтра уже будем в Петербурге! — ошеломил меня 19 октября 1919 года давно меня покинувший Караулов.
— Кто это — «мы»? — оборвал я этого сияющего счастьем нарядного господина, одетого в длиннополый фрак последней моды.
— Да что вы, граф, неужели не слышали о взятии Юденичем Красного Села? Вам же должно быть хорошо знакомо это Красное Село, Пулковские высоты и все эти места! — с оттенком злобной иронии, к которой я уже стал привыкать, продолжал Караулов.
Вокруг нас собралась толпа столь же элегантных мужчин, спустившихся [690] в антракте в большой, отделанный мрамором вестибюль театра «Шан-з-Элизэ».
«Юденич у ворот Петрограда!..» — прочел я в переданном мне каким-то незнакомым господином последнем «вечернем выпуске» газеты «Intransigeant».
И представилась мне знакомая арка Нарвских ворот, через которые столько раз проезжал я и верхом, и на тройке, убогие деревянные домики и напоминавшая тюремную стена Путиловского завода. По обеим сторонам вечно грязного шоссе сейчас, наверно, вырыты окопы, из телег и столов воздвигнуты баррикады, а высыпавшие из завода путиловцы разят из пулеметов наемников своих бывших хозяев...
— Да, вы, быть может, дошли до Красного Села. Вы, быть может, спустились и до Нарвской заставы, но в Питере — вам не бывать! — громко, чувствуя внутреннюю уверенность, объявил я присутствующим, ошеломленным моей, как они, вероятно, думали, осведомленностью.
Эмигранты нашептывали, что у меня налажена «непосредственная телефонная связь с Кремлем».
А утром, на следующий день, эта публика прочла в газетах, что «Юденич поспешно отступил».