Разрыв связи
Моя связь с родиной все больше уменьшалась и, наконец, оборвалась совсем. Французское правительство стремилось изолировать французский народ от влияния Октябрьской революции и прекратило телеграфную и почтовую связь с Советской Россией.
Малейшая оплошность могла свалить меня в пропасть, и потому мне пришлось всячески искать выхода из казавшегося подчас безвыходным положения.
В самом деле, мог ли я тогда мечтать заслужить доверие у созданной впервые в мире истинно народной власти, вступить, вопреки всем препятствиям, на объятую пламенем освободительной борьбы родную русскую землю?
Заслужить это доверие я и поставил себе целью. Но как и чем? Какую пользу я смогу принести вступившей в новую жизнь моей [665] революционной родине и чем смогу оправдать свое место если не в наступлении, то по крайней мере в обороне, при которой, даже без оружия, постараюсь сохранить вверенное мне и оставшееся после революции во Франции русское государственное имущество.
Прежде всего предстояло спасти от разрушения и хищений налаженное с таким трудом дело снабжения. Я считал его своим детищем, рожденным в те тяжелые дни начала первой мировой войны, когда русская армия, лишенная даже артиллерийских снарядов, обратилась к союзникам за материальной помощью. Тогда же мне удалось заключить с французами конвенцию, согласно которой французское правительство обязывалось соблюдать интересы русского правительства, как свои собственные, обеспечивая выполнение всех заказов, как сырья, так и готовых изделий, в кратчайшие сроки и при наиболее выгодных условиях, а русское правительство, получая при этом необходимый денежный кредит, обязывалось проводить все заказы не иначе как через своего военного агента во Франции. За три года войны удалось таким образом доставить из Франции в Россию через Мурманск и Архангельск на ста тридцати до отказа нагруженных пароходах свыше одного миллиона снарядов русского калибра, до двух тысяч самолетов и другое имущество.
Не мне самому пришлось принимать на себя инициативу по ликвидации нашего дела. Сигналом для этого явилось письмо новоиспеченного французского министра снабжения и злостного афериста Лушера. В связи с фактическим выходом России из войны он извещал меня о необходимости перевести на французское производство заводы и цехи, выполнявшие до тех пор наши заказы.
Министр просил сообщить мои соображения о направлении уже готовой продукции и рассмотреть вопрос о расторжении контрактов, заключенных мною непосредственно с заводами. Однако остановить работавшую на полном ходу машину оказалось не так просто. Долго еще катились .застрявшие на промежуточных станциях вагоны с ненужными уже русскими снарядами, тиглями и порохом, а в отведенном в наше распоряжение морском порту — Бресте — росли с каждым днем пирамиды ящиков с казенным русским добром.
Надо бы принимать решения, но с этой минуты и на долгие, как оказалось, годы уже вполне самостоятельно. Сколько раз, бывало, приходилось жаловаться на распоряжения, получаемые во время войны от петроградского начальства! Казалось даже, что без его вмешательства дела шли бы лучше, а вот теперь его не стало, и я почувствовал, что принимать на себя ответственность стало во много раз тяжелее.
— Раз пгавительства у вас нет, надо опигаться на общественное мнение,— советовал мне Маклаков.
Под «общественным мнением» он разумел остатки царской эмиграции в Париже, пополнявшейся теми соотечественниками, что «спасались от большевиков» и превращали русское посольство в притон политических, военных и финансовых авантюристов.
— Гнила эта стенка, ваша парижская «общественность»,— возражал я Маклакову,— да если б она и была сильна, я бы ею [666] не воспользовался. Уж лучше буду ходить без опоры, на собственных ногах.
Полученный мною в наследство от Временного правительства грузный «заготовительный комитет» опоры тоже для меня не представлял. Лишившись своих «ведомств» в России, их представители в Париже — начальники различных отделов по снабжению — потеряли всякий интерес к порученным им делам и только под сильнейшим моим нажимом приступили к составлению отчетов по каждому из тысяч прошедших через их руки заказов.
Неустанно собирал я совещания, на которых проверялось выполнение согласованных уже заранее с французским правительством решений: возвратить французской армии все неотправленное в Россию автомобильное и авиационное имущество, которое она могла бы для себя использовать, вычитая его стоимость из нашего долга, ликвидировать по мере возможности все остальное, за исключением товаров, имеющих не военное, а общегосударственное значение, как-то: медикаменты, бинокли, термометры и другие точные приборы.
Как бы предугадывая все наши стремления сохранить для России эти материалы, управление Главзагран, которое еще при Временном правительстве занималось заграничными заказами, неожиданно прислало мне из Петрограда телеграмму, подтверждавшую уже принятое нами решение. «Кто бы только мог быть тем Сиверсом, который подписал телеграмму? Неужели это тот самый генерал, который в чине полковника состоял при Куропаткине в маньчжурскую войну? — раздумывал я.— Если это он, то, значит, некоторые офицеры остались на своих местах. Не все же генералы перебежали к белогвардейцам!»
К сожалению, эта единственная нить, соединившая на мгновение с родиной, тут же и надолго порвалась. Французская военная цензура телеграммы из России больше не пропускала. Вокруг Советской России были поставлены «проволочные заграждения».
«Часовой у денежного ящика», ставший на пост в день падения русской монархии, остался стоять на этом посту один, без связи даже с собственным караулом и как раз в тот момент, когда к охраняемым им денежным суммам стали сперва приглядываться, а затем и претендовать на них прежде всего те, кто был знаком с содержанием этих ящиков.
Обстановка осложнялась тем, что с первого же дня Октябрьской революции старшие русские начальники подали пагубный пример младшим, вмешивая французов в наши дела.
— Представьте, Владимир Александрович, или, скажем, Николай Александрович, или такой-то..» какой ужас,— говорил я в своем служебном кабинете каждому из наших генералов, глядя прямо в глаза,— помощник начальника генерального штаба генерал Видалон, жалуясь на поведение нашего офицерства, рассказал мне, что пять из находившихся в Париже русских генералов написали французам доносы друг на друга.
А всего ведь нас, генералов, как будто было шесть человек! Русский правящий класс лишний раз наглядно показал всю глубину своего разложения. [667]
— Да, это действительно ужасно! — вздыхая, отвечал мне каждый из моих собеседников.
Ая после этих бесед поставил себе целью ликвидировать мой комитет, состоявший уже из трехсот непрерывно грызущихся друг с другом бездельников, да так, чтобы не вызвать с их стороны ни одной жалобы французам.
Французского контролера удалось убедить, что для инвентаризации всех грузов и отчетов по заказам мне необходимо сохранить весь русский персонал до 1 января 1918 года, после чего выдать всем трехмесячное жалованье по русским окладам, превосходившим французские более чем в шесть раз. Примера ради, от собственного недополученного жалованья пришлось отказаться.
После этого для окончательной ликвидации и составления отчетов — оперативного, финансового, по русским войскам и по морским перевозкам — я временно оставил при себе лишь трех-четырех ближайших сотрудников, с которыми я когда-то начал дело, и пять писарей для составления общего документального «Отчета о деятельности военного агента во Франции с 1912 по 1918 год». Мы работали над этими документами, стремясь выполнить наш долг до конца.
С моего тонувшего корабля бежали, как крысы, многие напуганные революцией и в панике потерявшие вместе с золотым погоном честь офицеры. Писаря же, скромные переписчики моего отчета,— Волков, Найченко и другие — сами не сознавали, какую великую нравственную поддержку они мне оказывали своим добросовестным отношением к служебным обязанностям: когда при окончании ликвидации им стали предлагать перейти на работу в посольство, превращавшееся постепенно в белогвардейское представительство, они не соблазнились ни положением, ни более высоким окладом и все как один человек ответили:
— Мы с нашим генералом во Францию приехали, только с ним и вернемся на родину!
Тяжко мне было не иметь возможности объяснить этим простым хорошим русским людям то, что в действительности происходило в России. Трудно даже теперь верится, что я впервые увидел портрет самого Ленина и прочитал о нем статью лишь 22 декабря 1917 года в сохраненном мною и по сей день номере журнала «Иллюстрасион». Как пришлись по сердцу моим скромным сотрудникам приведенные тогда слова Владимира Ильича о возможности пролетариату по собственной инициативе ликвидировать несправедливую войну превращением ее в гражданскую.
Между тем осенью 1917 года французские газеты печатали страшные вести а России. Они старались убедить, что большевики стремятся отстранить народ от управления страной. Власть, по их словам, будто бы захватила «небольшая группа политических утопистов», представлявшихся «Горой» времен французской революции.
Никому из русских, прибывавших в Париж, не приходило в голову опровергать подобные нелепости, получаемые прямехонько от французской военной миссии в России. Возможностей для протеста, [668] правда ни у кого из нас не было: французская военная цензура становилась с каждым днем все более грозной.
«Taisez vous! Mefiez vousl Les oreilles ennemies vous écoutent!» («Молчите! Опасайтесь! Вражеские уши вас подслушивают!») — читалось и в вагонах метро, и на стенках кафе.
От этого лозунга укрыться было некуда, и русская военная миссия, возглавлявшаяся военным агентом, могла лишь стремиться все более отмежеваться от всех остальных русских организаций в Париже.
Это, однако, и представило наибольшую трудность.
— Самое важное для вас, русских,— это держаться друг за друга,— советовали мне французские офицеры Гран Кю Жэ.
— Я, пгавда, не вмешиваюсь в ваши дела,— твердил мне в другое ухо Маклаков,— но все же вы, как военный агент, не можете отказаться от солидагности с посольством.
Приходилось отмалчиваться, страшиться каждого телефонного звонка, дабы избежать объяснений с хитроумным адвокатом-послом.
Добровольная и все более глубокая моя отчужденность от прежних посольских сослуживцев, негодовавших на Октябрьскую революцию, все же меня смущала.
— Правильно ли я поступаю, действуя на свой личный страх и ответственность? — спросил я при встрече прибывшего из России графа Коковцева, с которым приходилось нередко видеться в Петербурге.
Равнодушно меня выслушав, бывший царский премьер, считавшийся в петербургской кунсткамере хоть и не самым талантливым, но мудрым государственным мужем, глубокомысленно изрек:
— На вашем месте, граф, я взял бы отпуск!
Это было уже незамаскированное стремление совершенно устранить меня от работы.
Сам Коковцев использовал «предоставленный» ему Октябрьской революцией «отпуск», чтобы занять кресло в парижском филиале Русского для внешних сношений банка, который был одним из каналов, питавших подготовку будущей иностранной интервенции в России.
Первым серьезным экзаменом для независимого положения, занятого русской военной миссией, явился Брест-Литовский мир.
Вместо обычного телефонного звонка посольство выслало на этот раз повестку с приглашением принять участие в митинге, организуемом «всей русской колонией» для публичного выражения протеста против «большевистского» мира.
Из этого для меня стало ясно, что пресловутый митинг, организованный самим Маклаковым и прочими прихлебателями французского министерства иностранных дел, являлся лишь предлогом антисоветской пропаганды. Решение я принял бесповоротное: русские военные на этот митинг не должны идти. [669]
На этот раз они меня не подвели: ни один из моих подчиненных на митинг не пришел.
Однако это событие не помешало каждому из нас переживать его и подыскивать в душе если не оправдание, то объяснение этого неслыханно тяжкого мирного договора. Для меня пример наших бригад показал нежелание русских солдат воевать.
Из прошлого вспомнился и солдат с двумя вздетыми на штык караваями, со спокойной совестью решивший после Мукдена отправиться по шпалам к себе домой, в Тамбовскую губернию, и еще так недавно изложенные мне последним царским военным министром Беляевым данные о числе дезертиров в русской армии.
Ведь сам же я тогда ему ответил: «Если так, то пора кончать!»
В Париже в эти дни трудно было даже думать о мире с немцами. По ночам все чаще и громче завывали на весь город сирены, и глухие разрывы бомб тонули в оглушительных залпах французских полевых орудий. Первые зенитные орудия охраняли еще только фронт, а первые образцы со специально обученной русской командой мне едва удалось отправить в Россию перед самой Октябрьской революцией. Команда эта была собрана независимо от наших бригад, из направлявшихся ко мне французским командованием пленных, бежавших из германского плена. Это были настоящие смельчаки, которым особенно было дорого возвращение на родину.
Звучат и по сей день в ушах радостные звуки колокольного звона парижских церквей, знаменовавшего отбой после воздушной тревоги. То там, то сям в ночной мгле виднелись в подобные минуты зарева догоравших пожаров, а по утрам старик консьерж месье Жюйльяр подметал, бывало, на нашем дворе осколки французских шрапнелей.
Париж содрогался и, снова почуяв близкую опасность, принял к концу 1917 года вид той суровой решимости, которая поражала иностранцев с первых же дней войны.
Строгий военный режим был облегчен лишь разрешением при условии полной маскировки вечерних спектаклей, и в то же время, когда правительственные театры по-прежнему продолжали бездействовать, частным предпринимателям удалось подыскать кое-где небольшие подвальные помещения для районных театриков.
«Мы их одолеем, когда только захотим»,— распевал под дружные аплодисменты какой-то эстрадный певец.
«Ах, Гота, ах, Гота, пусть летят сколько хотят»,— пели хором и артисты, и зрители, подбадриваемые доносившимися в подвал звуками разрывов вражеских бомб.
«Вставайте, мертвецы! Вперед, живые!» — как бы откликался в этой песенке девиз, брошенный французскому народу восьмидесятилетним Жоржем Клемансо.
Впервые за долгие годы французские правящие круги обуял страх, страх перед властью одного человека, не только крепкого на слово, но и способного превратить его в дело. [670]
Первыми «перестроились» французские военные корреспонденты. Вместо сообщений с фронта они занялись репортажами с сенсационных судебных процессов, возбуждавшихся против всех, и больших и малых шпионов и соглашателей с Германией.
Больше всех дрожали перед своим председателем сами министры. Рассказывали, что престарелый министр иностранных дел Пишон так волновался перед каждым докладом Клемансо, что подолгу простаивал перед дверью его кабинета — то брался за ручку двери, то отходил от нее.
Там, за дверьми, ведь сидел Тигр, как метко прозвали Клемансо французские солдаты. Этот «зверь» не рычит, он долго и молча подстерегает свою жертву, чтобы броситься на нее и уничтожить, и французский народ почувствовал, что нет более беспощадного врага для всех соглашателей с немцами, чем Клемансо. Но Тигр не предвидел, что сломать себе зубы ему придется не на французской, а на русской земле, и не на немцах, а на столь ему ненавистных наших героях Одессы и Севастополя.
Излюбленным развлечением Клемансо было ставить собеседника одним своим острым словом в смехотворное положение. Анекдотам об этих выходках не было конца.
Приходит к нему, например, как-то на прием почтенная сестра милосердия, настоятельница того госпиталя, в котором лежал Тигр после нанесенного ему в самом центре Парижа револьверного ранения.
— Ах! Это сестра Мария! Как же, как же! Я ведь так вам благодарен за уход! — встретил старуху Клемансо.
— А вы, господин президент, такой замечательный человек,— восторженно начала женщина в белом монашеском чепце, окаймленном широчайшими полями.— Одного вам только и не хватает, чтобы попасть в рай: святого причастия.
— Это тоже замечательно! Я как раз сегодня ночью видел об этом сон. Представьте, поднимаюсь я по лестнице, а на верхней площадке стоит сам Петр с ключами от рая. «Кто этот старикашка? — спрашивает он.— А! Клемансо? Однако впустить вас не могу: вы ведь не говели!» «Да если только за этим дело стало,— говорю я,— так я готов тотчас отговеть». Тут приводят меня в комнату, запирают и идут искать кюре (священника). Сижу я час, сижу два, начинаю, наконец, шуметь, прошу меня выпустить, а мне объясняют: «Весь, мол, рай обегали и ни одного кюре не нашли!»
Один только человек из ближайшего окружения грозного председателя совета министров проникал к нему в любые часы дня и ночи, без малейшего стеснения. Худощавый брюнет, красивые черты которого портил только несоразмерно длинный нос,— Жорж Мандель, он же — Ротшильд, своим сладким голосом и вкрадчивыми манерами напоминал скорее члена таинственного Ордена иезуитов, чем члена шумливой палаты депутатов. Его бессменный безупречный черный костюм и черный галстук дополняли его личность, преисполненную самой корректной и доведенной до тонкости наглости.
— Плевать я хочу на мнение начальника генерального штаба! — [671] мягко, не поднимая голоса, заявил мне Мандель, принимавший меня как-то по делу облегчения участи наших солдат.
Добиться приема у этого.личного секретаря Клемансо, пожалуй, было так же трудно, как и у его шефа.
Моим осведомителем обо всем происходившем за стенами военного министерства, обращенного Манделем в какой-то средневековый замок, стал один из личных ординарцев Клемансо, прежний мой знакомый из 2-го бюро Гран Кю Же майор Франсуа Марсаль. В этом дышащем здоровьем дисциплинированном офицере я в те дни никак не мог подозревать крупного банковского дельца, дошедшего до поста министра финансов и закончившего свою карьеру после скандальных спекуляций за тюремной решеткой. А мало ли таких ловкачей продолжали гулять на свободе и попирать народные интересы, прикрываясь в военное время военным мундиром, а в мирное время деловыми связями и парламентской неприкосновенностью?
— Хуже всего, что вас невзлюбил сам Мандель,— объяснял он мне как-то трудность создавшегося для нас положения.— Вот, взгляните, что он на днях донес нашему шефу.
И Франсуа Марсаль вынул из папки лист бумаги, разлинованной на три графы: в первой — стояли фамилии и должности провинившихся, во второй — свершенные ими проступки, а третья графа оставалась для резолюции главы правительства.
«Буржуа Леон — председатель сената — обедал вчера в отдельном кабинете в компании не одной, а целых двух девиц».
Резолюция Клемансо: «Известная свинья!»
«Игнатьев Алексей, генерал,— частенько проводит ночи и выходит рано утром из дома № 26, на улице Пасси (адрес великой княгини Анастасии Михайловны)».
Резолюция Клемансо: «Монархист и подозрительный германофил».
— Великой княгине уже за шестьдесят лет. Она, правда, пользовалась успехом у мужчин, и потому подобные намеки могли бы быть даже лестными,— засмеялся я.— Дочь ее замужем действительно за германским кронпринцем, но чем же я виноват, что встречал ее, вероятно, лет двадцать назад. Непостижимо, как могут полицейские бредни, достойные бульварной памфлетной газетенки, восходить до самого председателя совета министров! Неужели они могут ему импонировать?
— Вот, представьте,— вздохнул Франсуа Марсаль,— на этих бумажках-доносах и основана сила Манделя. Возвращается старик с фронть — усталый, разбитый,— а после ужина Мандель и подносит ему подобную записочку, даже без комментария. Ему известно, что для бывшего журналиста и политического полемиста это — сущий клад и, во всяком случае, забавное развлечение.
Мог ли я тогда предполагать, что тот самый Жорж Мандель, от которого столько пришлось претерпеть,— погибнет от руки тех, кого считал когда-то своими друзьями. Ослепленный ненавистью к нашей социалистической революции, Мандель не сумел предвидеть, на какое предательство Франции окажутся способными враги Советского Союза во вторую мировую войну. [672]
С немалым трудом удалось мне быть принятым Клемансо в столь знакомом мне кабинете военного министерства на рю Сен
Доминик.
Из-под нависших суровых бровей глядел на меня откуда-то из глубины глазных орбит коренастый широкоплечий старик в черной ермолке на совершенно лысой голове. На руках у него были надеты, серые нитяные перчатки, скрывавшие, как мне объясняли, многолетнюю нервную экзему.
Я еще был одет в походную генеральскую форму с орденом Владимира с мечами и бантом за маньчжурскую войну.
— Очень рад с вами познакомиться. Я привык относиться с уважением к генеральскому званию,— изрек старик, как бы намекая на потерю моего бывшего положения военного дипломата.
— Господин президент,— начал я,— ввиду непризнания нашим революционным правительством царских долгов я предлагаю вам, сохраняя необходимый для ликвидации мой текущий счет в Банк де Франс, принять от меня все военные материалы ценностью до девятисот миллионов франков, оставшиеся от заказов военного времени. Они с избытком могли бы покрыть суммы, потребные вашему государственному банку для оплаты очередных купонов по русским займам.
«Уничтожу,— думалось мне,— сохраняя свой кредит, одним ударом самое сильное средство враждебной нам пропаганды. Какой даже скромный француз не ходил два раза в год в свой банк отрезать очередной купон от русского займа!»
— Да, я уже в курсе этого дела и спешу поблагодарить вас, генерал, за ваш красивый жест, но государственные интересы заставляют меня отказаться от вашего предложения.
«Заберу я у тебя,— думал, вероятно, Тигр,— военные складики, а твои правители и скажут: «Ты, старик, сам развязываешь нам руки, не соблюдая конвенции по военному долгу. Лучше уж подожду, а зато потом сдеру все сполна, по всем долгам сразу».
— Вхожу в ваше положение,— продолжал Клемансо,— и потому ввиду непризнания нами правительства вашей страны я решил назначить под вашим председательством «ликвидационную комиссию» из представителей всех заинтересованных в русских делах наших министерств.
«Хорошо задумано,— мелькнуло у меня в голове.— Французы будут выносить решения, а я, как почетный председатель,— в них расписываться!»
— Благодарю вас со своей стороны, господин президент.— сказал я,— за высокую честь, но позвольте уж мне самому защищать интересы России, а «ликвидационной комиссии» — интересы Франции. Я убежден, что мы сумеем согласовать нашу работу по ликвидации.
— Положим-ка все это на бумагу,— отговорился старый политикан, не желая слишком быстро поступаться предложенным им самим решением.
После длительного обмена обстоятельно составленными письмами я в конце концов специальным декретом, разосланным всем французским [673] ведомствам, был признан «единственным представителем русских государственных интересов во Франции».
Соглашение с Клемансо легло в основу всей моей последующей деятельности во Франции, и на мой текущий счет в Банк де Франс должны были поступать все русские ценности, где бы и в какой бы форме они ни находились.
Кроме того, при всех переговорах и соглашениях я настаивал, чтобы Россия признавалась в границах 1914 года.
— Не может же один только русский народ отвечать за военный долг, сделанный всей страной во время мировой войны,— доказывал я французским чиновникам — составителям соглашения.
Это, между прочим, давало мне возможность вставлять палки в колеса тем политическим деятелям, которые после признания независимой Польши безо всякого стеснения стремились оторвать от России одну за другой исконные русские губернии, лишая наш народ плодов тех вековых трудов, что были им положены для выхода к берегам Балтики.
Соглашение с Клемансо особенно пригодилось в последующую эпоху интервенции, так как Франция перестала быть надежным убежищем для похищенных русских государственных ценностей. Не мало ведь тогда находилось так называемых «спасителей России», «спасавших» от большевиков все, что только возможно было вывезти из нашей страны.
«В Марсельском порту выгружен морской кабель, на который претендует один из наших банков,— сообщила мне в период врангелевской авантюры французская «ликвидационная комиссия»,— но морской префект выражает сомнение в происхождении этого ценного морского имущества».
«Морской кабель изготовляется только на нашем казенном заводе в Николаеве и потому частной собственностью стать не мог. Продать и вырученную сумму внести на мой текущий счет в Банк де Франс за № 5694»,— положил я на этой бумаге свою резолюцию.
Так Клемансо, заклятый враг Октябрьской революции, не подозревая последствий, сам предоставил мне возможность бороться с происками пособников будущей вооруженной интервенции против Советской России. Доступ к русскому пороху и к русским снарядам, хранившимся на наших складах во Франции, был для них крепко закрыт.
С выходом России из войны еще более усложнилось положение, в котором находились русские военнослужащие во Франции после Октябрьской революции.
С французской главной квартирой, связь с которой после передачи мне генералом Занкевичем своих полномочий поддерживалась только одним из офицеров нашего генерального штаба, расстаться было не трудно.
— Спасибо вам за радушие и гостеприимство,— сказал я на прощание французским товарищам. [674]
Несравненно тяжелее было расписаться в получении от генерала Лохвицкого служебного документа, передававшего мне все права по руководству русскими бригадами, врученные ему в свою очередь генералом Занкевичем. Пришлось стать каким-то козлом отпущения за все грехи, содеянные нашими генералами и комиссарами Временного правительства, а сама передача чисто фиктивных полномочий по войскам теми, кто всячески дискредитировал меня в глазах солдат, звучала попросту злой насмешкой. Да и о каких правах можно было говорить, когда французское правительство, изверившись в русском командовании, создало уже к тому времени специальную организацию для наших войск с одним из собственных престарелых генералов во главе.
Путем личных переговоров с Клемансо мне удалось добиться освобождения из крепости части приговоренных на каторгу солдат — зачинщиков куртинского восстания — и выхлопотать смягчение участи наших солдат, отправленных в Африку. Отказавшись и воевать, и работать на французском фронте, они уже строили дороги под палящим зноем пустыни. Они страдали за то, что не хотели отказаться от охватившего их страстного желания вернуться на родину и принять участие в революции. Но где бы нашелся в ту пору тот иностранный капитан корабля, который дерзнул хотя бы бросить якорь у советских берегов?
Тотальная подводная война, объявленная Германией союзникам, служила достаточно серьезным мотивом для отклонения всех моих ходатайств о предоставлении тоннажа, необходимого для отправки в Россию наших бригад.
Русские дела уже отходили на второй план. Сперва о них боялись даже думать, потом стали приглядываться и откладывать в тот долгий ящик, в котором оказывались во Франции все дела, способные нарушить мирное житье политических дельцов.
Начавшееся после апрельского наступления 1917 года затишье на Западном фронте в связи с переброской с нашего фронта германских дивизий предвещало бурю, которая для всех, подобно мне непосвященных в обстановку на фронте, налетела неожиданно.
Дело началось в ночь с 23 на 24 марта 1918 года, отмеченную не одним обычным, а тремя повторными воздушными налетами на Париж. Грохот канонады сменялся звоном церковных колоколов до самого рассвета.
В семь часов утра я, по обычаю, встал и пошел взять ванну, но едва занес в воду ногу, как услышал сильнейший, как мне показалось, разрыв бомбы, потрясший окна нашей квартиры на Кэ Бурбон. Сирены, однако, молчали, и мы еще более были удивлены, когда ровно в семь часов пятнадцать минут раздался такой же удар, а в семь часов тридцать минут — третий, несколько более отдаленный.
«Неспроста это дело,— подумал я,— немцы всегда верны себе, и подобное психическое воздействие принято ими, как подготовка к чему-нибудь серьезному на фронте».
Выйдя с женой на набережную, мы убедились, что не только автомобилей, но даже, пешеходов не было видно, хотя воздушной [675] тревоги так и не было объявлено. В это солнечное утро Париж замер от продолжавшихся и никому не понятных сильных разрывов каких-то неведомых бомб.
К полудню разрывы стали реже, город принял свой обычный вид, но, отправляясь на завтрак, парижане еще долго всматривались в ясное безоблачное небо, стремясь разглядеть в нем неведомого врага.
В моей канцелярии тоже шли суды и пересуды, и все набрасывались на наших артиллеристов, неспособных объяснить новый вид бомбардировки города. Мы побежали во французское военное министерство, но там только к вечеру удалось удостовериться, что найденные в различных районах Парижа осколки принадлежат какому-то неведомому артиллерийскому «сверхснаряду», прилетевшему с расстояния ста двадцати километров. Так мы познакомились с «Большой Бертой».
С этой минуты парижские жители разделились на тех, кто не боялся грома войны, и на других — спасавшихся от него. У вокзала «д'Орсе», откуда направлялись поезда на Бордо, с утра виднелись длинные очереди людей зажиточных, давно забывших из-за отсутствия «горючего» про свои машины. Они скромно стояли часами у тачек с чемоданами, ожидая очереди на подземную платформу вокзала. Собиравшиеся там представители «Tout Paris» — «всего Парижа» еще до посадки чувствовали себя уже почти в безопасности.
— У меня, знаете, неотложные дела в деревне,— старался объяснить один из них свой отъезд.
— А у меня тетушка опасно заболела.
— А мне необходимо выступить на суде Перпиньяне!
— Ну, а вы, Саша, куда едете? — обратился кто-то к стоявшему в сторонке молодому красивому мужчине в пальто с поднятым воротником и с глубоко надвинутой на голову мягкой шляпой.
— Что касается меня,— ответил этот популярный актер, Саша Гитри,— то я не отрицаю: мне просто страшно! Мало ли что люди от страха совершают!
И когда много лет спустя я услышал имя этого актера среди прислужников Пэтэна, или что то же — Гитлера, то я не удивился: от трусости до предательства — один шаг.
Тяжелее всего мне было привыкнуть к своей оторванности от фронта, жить в неизвестности о происходивших на нем переменах, довольствуясь все более и более скудными и часто подтасованными газетными сводками. Как старый работник Гран Кю Жэ, слухам я никакого значения не придавал.
Из двух-трех бесед с тем же Франсуа Марсалем, который ввел меня к Клемансо, можно было заключить, что французам в марте, апреле и мае пришлось пережить тяжелые дни: германские силы после переброски дивизий с русского фронта исчислялись в 195 дивизий против 162 дивизий союзников (97 — французских, 47 — английских, 12 — бельгийских, 2 — португальских и вначале только 4—американских). [676] Мои предположения в первый день обстрела Парижа о существовании «Большой Берты» меня не обманули.
После первого немецкого удара 23 марта 1918 года на Амьен и захвата ими Мондидье, ровно через месяц, последовал второй удар в направлении морского порта Калэ с захватом Армантьера. Затем, после этих двух ударов против англичан, в конце мая был прорван французский фронт между Суассоном и Реймсом, и перерезана железная дорога между Парижем и Нанси.
Немцы не жалели ни людей, ни материала и впервые на фронте в восемьдесят километров, между Шато-Тьери и Реймсом, сосредоточили для удара сорок четыре дивизии. Такой плотности в атаке Западный фронт еще не знавал, и большая глубина прорыва невольно могла смутить непосвященных, подобно мне, в тайны командования военных наблюдателей.
Конец, однако, венчает дело. Переход нового главнокомандующего французскими армиями генерала Фоша в наступление во фланги зарвавшемуся неприятелю положил начало немецкой катастрофе: 17 августа состоялся общий переход в наступление всех союзных армий от моря до Вогезов протяжением в восемьсот километров.
Утро достопамятного дня 11 ноября 1918 года выпало серое, сырое, неприветливое. Мы уже знали из газет, что ровно в одиннадцать часов утра наступит торжественная минута: на фронтах всех армий прозвучит долгожданный сигнал «Отбой!» — сигнал, знаменующий конец испытаний и страданий четырех лет войны.
И все же больно еще было чувствовать, что для меня, как представителя той армии, которая принесла столько жертв для разгрома вильгельмовской Германии,— нет места на этом торжестве.
Лучшим средством для борьбы с черными мыслями является физический труд, и потому, вооружившись киркой и лопатой, я с утра с остервенением выкорчевывал твердые, как железо, корни старых кленов на нашем огороде.
За тоненькой и наполовину завалившейся железной решеткой, отделявшей нас от соседнего огорода, перекапывал землю мой сосед — отставной майор. Под ветхим костюмом чернорабочего, в тяжелых sabots (деревянных башмаках) трудно было распознать в этом высохшем необщительном старике еще недавно блестящего офицера, наездника «Cadres Noirs» Сомюрской кавалерийской школы. Всю свою жизнь он имел больше дела не с людьми, а с лошадьми, и теперь, уволенный по предельному возрасту в отставку, он, по привычке, пытался «дрессировать», как он выражался, забитую уже им болезненную жену, трех непокорных дочерей и добродушного породистого сеттера.
За выкрашенными заново стенами двухэтажного дома майора, выходившего фасадом на наш огород, разыгрывалась уже не собачья, а человеческая драма, отзвуки которой доносились до нас лишь под вечер, когда в час ужина, обычно неразговорчивый, но любезный до [677] приторности майор разражался диким ревом на запуганную им семью. Он мог существовать на пенсию и ренту с капитала жены, не зная, казалось бы, нужды, но богатство Франции основано на скупости ее граждан, и скупой майор остался верен своему скопидомству даже в те дни, когда от денег зависела жизнь его любимой дочери.
— Я, к сожалению,— говорил он,— не имею средств послать ее в горы, как этого требуют врачи, признавшие ее туберкулезной!..
Так, последовательно, на моей памяти, майор похоронил и жену, и двух дочерей.
Однако в это утро 11 ноября в его обросшем шерстью сердце возникло сожаление о бесцельно прожитой жизни. Опершись на лопату и смахнув навертывавшуюся слезу, старик сказал:
— Да, mon général (мой генерал), за что мы с вами так долго служили! Какую награду получили? Этот торжественный час победы мы проводим с вами здесь, вдали от ликующих наших товарищей, ковыряясь на наших огородах...
Я ничего не ответил этому жалкому и неприятному для меня человеку. Да, мне было тяжело и одиноко. Но я глубоко верил, что жизнь моя не кончена. Я смотрел вперед. Я знал: труден и тернист будет мой путь на родину. Но без нее я не представлял своей жизни. Тот час, когда нога моя ступит на родную землю и я вдохну запах родных русских полей и лесов, будет для меня высшей наградой, о которой могу я мечтать сейчас.
Но меня все же тянуло в Париж. Хотелось хоть украдкой со стороны взглянуть, что там происходит, и еще засветло мы с Наташей вышли из поезда на вокзале «Сен-Лазар». Метро не действовало, такси и автобусы не ходили, и мы пешком двинулись на свою квартиру на Кэ Бурбон.
Широкая улица Обэр, выводившая нас на площадь де л'Опера, успела уже принять праздничный вид. Со всех балконов свешивались флаги союзных наций: приятные в своей простоте сине-бело-красные — французские, пестрые бело-красные — английские и более редко встречавшиеся — американские и то тут, то там — флаги всех других союзных государств. Тщетно глаз искал свой родной — русский: старый трехцветный флаг отжил свой век, а наш красный символизировал самую страшную для всего капиталистического мира опасность — пролетарскую революцию!
Нас обгоняли люди всех возрастов и сословий, спешившие к Большим бульварам, откуда доносились звуки музыки, прерываемые отдаленными криками толпы.
Как оказалось, площадь де л'Опера представляла центр ликования народа, освободившегося от бремени войны. Люди опьянели от свалившегося на них счастья.
По казавшимся когда-то широкими, а теперь уже тесным для автомобильного движения бульварам двигалась бесконечная колонна открытых грузовиков, набитых до отказа солдатами. Серо-голубые шинели французских солдат тонули в необъятной массе френчей [678] цвета хаки союзников. Все уже успели хорошо подвыпить, И даже невозмутимые англичане, прозванные «Томми», оживились.
— Хип, хип, ура! — дружно, в один голос, кричали они в ответ на восторженные крики: «Браво, англичане!» экспансивных парижанок, махавших платочками.
Главную же массу проезжавших солдат составляли новые «спасители Франции», прибывшие к шапочному разбору американцы. Понять, что такое они кричат, было столь же трудно, как и различить, что же собственно это за люди, столь отличные и по наружности, и по жестам от европейцев.
Между тем за плотной стеной бульварных зевак, любовавшихся проезжавшими солдатами, на асфальтированной площадке перед зданием театра «Гранд Опера» продолжался непрерывный бал.
Схватившись за руки и захватывая на ходу прохожих, молодежь образовала непрерывную цепочку и вместо хороводов бегала в такт оркестра, меняя направление и следуя за головными. Этот древний танец «Фарандола» как нельзя лучше отражал тот единый порыв радости, что спаял в этот день ликующих парижан.
Мы примостились в сторонке, на углу площади у газетного киоска. Вид у меня был непраздничный — прямо с огорода, в мягкой фетровой шляпе, подержанном осеннем пальто, с большим закинутым через плечо теплым вязаным шарфом...
Заглядевшись, по старой военно-агентской привычке, на грузовики с солдатами, я и не заметил, как цепочка фарандолы стала приближаться к киоску, незаметно расширяя круг, образовавшийся около нас. И вдруг, неожиданно, как по знаку невидимого дирижера, вся эта кружившаяся возле нас толпа молодежи воскликнула:
— Vive la Russie! (Да здравствует Россия!)
Сердце мое, казалось, разорвется от радости, гордости и счастья. Сигнал был подан, и возгласы: «Да здравствует Россия!» неслись уже со всех сторон, заглушая оркестр и приветствия другим союзникам.
Я снял шляпу, кричал «Vive la France!» (Да здравствует Франция!), а к жене, стоявшей за моим плечом, подбежал незнакомый солдат в берете альпийского стрелка и сказал на ухо: «On a feté comme en a pu!» (Отпраздновали как могли!)
Стало ясно, что меня кто-то узнал, и надо было уходить. Но толпа окружила нас и провожала по широкому Авеню де л'Опера до самой реки Сены.
Приказ грозного Клемансо не в силах был подавить благодарных чувств французского народа к России, и никакие парады, на которые меня уже не приглашали, не могли сравниться с тем праздником, что представляла для меня эта демонстрация вспомнивших о заслугах родной русской армии парижан в самый счастливый для них день — день перемирия! [679]