Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Книга пятая

Глава первая.

Новобранец

Непоколебимое решение мое после одной ночи сомнений остаться на стороне революционной России на деле оказалось нелегко выполнимым.

Как новобранец истово верил в повторяемые им слова военной присяги, так и я, присягая Временному правительству, убежденно рассчитывал стать если не генералом, то верным солдатом революции.

Как новобранец, оставляя родной дом и семью, являлся в казарму лишь с небольшим крепко сбитым сундучком, так и я, оставляя позади и двадцать лет службы в офицерских чинах, и многие, казавшиеся священными, семейные традиции, вступал на службу революции со скудным запасом понятий о ее существе и о законах ее развития. Несмотря на грозные раскаты грома 1905 года, мои познания о революции не шли дальше французской революции 1789 года, как мы ее изучали по литературе.

Едет, бывало, новобранец на коне по ровно укатанному манежу и не предполагает, какие барьеры вскоре придется ему в этом манеже одолевать. Так и мне в голову не приходила мысль о тех испытаниях, через которые неизбежно придется пройти на дальнем пути от царского полковника до того, кем я теперь стал — советского генерала.

Сегодня новобранец слышит окрик «Держи дистанцию!» — и, только расседлав коня, узнает, что означает это мудреное для него слово «дистанция», а завтра ему на том же занятии делают замечание за несоблюдение какого-то «интервала». Новые слова, новые понятия, новые и неведомые для него взаимоотношения!

Так и мне нелегко было постичь разницу между такими понятиями, как «дисциплина», на которой я с детства был воспитан, и какой-то [635] новой, очень трудно постигаемой тогда мною «революционной дисциплиной».

Попытка создать эту революционную дисциплину, о которой я писал в своем приказе о присяге Временному правительству, никого не удовлетворила. Все сознавали, что реформы Временного правительства в отношении дисциплины тоже временные.

Чтобы построить новое здание, необходимо ведь было сломать до основания старое, а этого-то буржуазное Временное правительство исполнить было не в состоянии, так как это противоречило бы самой природе буржуазного строя.

Это-то положение и представлялось мне безвыходным. Что я мог ответить пробравшемуся секретно ко мне на частную квартиру солдату запасного батальона, унтер-офицеру Большакову?

— Простите, господин полковник,— споткнувшись на этих словах, заменивших «ваше сиятельство», заявил мне этот бравый, уже не-молодой Георгиевский кавалер.— Простите, что пришел беспокоить вас. Как обходили вы год назад наш фронт с французским генералом, так и опознал я в вас того самого капитана на белой лошадке, что водил нашу колонну на Далинском перевале в русско-японскую войну. Теперь вот вы полковник, и у нас сказывают, что вам больше нашего, больше, чем нашему начальству, все известно. Приказ ваш слушали и к присяге пошли, но господам офицерам он не по вкусу пришелся. Всего лишь пять человек, правда, с нашим генералом Лохвицким и начальником штаба Щелоковым, и пошли присягать. Батюшка тоже приказа ослушаться не посмел, но остальные офицеры, да и некоторые из наших в стороночке стояли. Все, видно, на Михаила да на старый режим рассчитывают. Вот и захотелось у вас проверить: кого и как нам слушать?

— Приказ мой в силе,— ответил я, зная, правда, только понаслышке о готовящемся давно наступлении на Западном фронте.

— Господин полковник, а долго ли еще воевать придется? Французам тоже ведь война отошнела, а нам так уж совсем обидно за них кровь проливать. Такая, видно, злосчастная судьба у нас, сибиряков,— то в Маньчжурии с японцами невесть за что драться, то во Франции, а все не на родной земле воевать. Солдаты поговаривают, что вы можете помочь нас поскорее по домам отправить.

Последнее, признаться, мне в голову еще тогда не приходило. Материальные условия во Франции для наших солдат были неизмеримо выше условий, существовавших в то время в России, а до тех пор, пока меня не устранили от активной работы при французской главной квартире, я всегда имел возможность выбирать для каждой из наших двух бригад участки «потише».

— Переговорю при случае с представителем ставки, генералом Палицыным, пока его не отозвали,— сказал я на прощание Большакову, впервые серьезно задумавшись над вопросом о причинах нежелания русских солдат воевать. Взаимные обязательства союзников казались мне еще нерушимыми.

В ту пору я просто не понимал, что эта тяга на родину, усилившаяся с первого же дня Февральской революции, и представляла начало [636] того будущего советского патриотизма, при котором понятия родины и революции стали неотделимыми.

Тогдашнее настроение наших солдат тем более меня смутило, что, сидя в канцелярии за работой над разросшимися до небывалых размеров вопросами снабжения нашей русской армии, мне трудно было уяснить, какое влияние на нее оказала наша революция. Ведь в течение уже почти двух лет представители царской ставки всеми способами оттесняли меня от прямого соприкосновения с армией и ее командованием.

Усталость от войны не только нашей армии, но и французской вызвала тревогу и в Америке, чем я и объяснил неожиданный ко мне визит представителя неизвестного мне в те дни журнала «Америка-латина».

Ни лица, ни голоса этого посетителя я не припомню, но твердо знаю, что напечатанный в журнале и сохранившийся у меня автографический текст был написан тут же при интервью на моем служебном блокноте:

«Самым большим преступлением Германии является ее убеждение, что сила оружия дает ей право диктовать другим нациям условия их существования. Двадцатый век должен доказать народам возможность жить между собой на иных, новых основаниях.

Полковник гр. А. Игнатьев

17 апреля 1917 г. Париж».

— Ах, вот кто у вас был! — дружески, с улыбкой бросил мне вошедший вслед за американцем старый наш друг писатель Анри Барбюс.— Я-то этого американца-пролазу знаю. Он ведь все для своих хозяев, нажившихся на войне, старается. Боится небось, как бы через вашу революцию мы бы на мир с немцами не пошли. Мы, само собой, тоже от войны устали.

Я даже не сразу признал в этом скромном, но со вкусом одетом, очень высоком, худом штатском того промокшего до костей рядового солдата 231-го пехотного полка, каким в последний раз видел Барбюса холодной зимой 1915 года.

Война определила лицо Барбюса и перековала достойного бойца военного фронта в идейного борца, борющегося за счастье человечества.

— Скажите, полковник,— перебил мои мысли Барбюс,— как вы объясняете столь быстрые успехи революции в вашей, казалось бы самой отсталой и автократической, стране и, видимо, серьезное разложение в самой царской армии?

— Эти успехи неудивительны,— ответил я,— еще после позора русско-японской войны я понял, что опору царского режима представляет только армия. Но армия примкнула теперь к народу, который больше не хочет терпеть своего угнетения. И царский режим рухнул, как карточный домик. Глубокая социальная революция в России была неизбежна.

— Так, так,— продолжал Барбюс,— но ведь революцию создает война, и не только в России. Война-то и породила в нас идею о революции, [637] а мысль эта, по мере того как она становилась более сознательной и более позитивной, вызвала в нас идею о восстании! Война выучила, меня, представьте, подходу к человечеству не просто в качестве художника или мечтателя, мистика или фабриканта прописей — нет! — а как человека к человеку, борющемуся за свое освобождение. Это ли не урок?

— Ваша страна,— согласился я,— страна революций, и неудивительны те невидимые нити, которые нас с вами связывают! Мне ведь памятны французские рабочие, откликнувшиеся на призыв русских товарищей и вышедшие на улицы Парижа в тысяча девятьсот шестом году!

— Ну, теперь дело, может быть, у нас и посерьезнее,— прощаясь, заключил Барбюс.— Будем держать друг друга в курсе, а теперь пора... Вы, я вижу, тоже очень заняты.

Да, Февральская революция, о которой в первые дни мы узнавали только по скудным и еще не вполне точным газетным сведениям, не должна была, по тогдашним моим понятиям, нарушить мою многообразную деятельность.

Разгром германской военной машины все еще продолжал представлять для меня и в 1917 году цель жизни. Все, казалось мне, будет зависеть от того, насколько мне удастся доставить русской армии из Франции необходимые снаряды и в особенности самолеты.

Однако не раз меня смущали воспоминания о последних днях маньчжурской войны. Многие ведь тогда считали, что, собрав после мукденского поражения не одну, а целых три армии, численностью до шестисот тысяч штыков, мы смогли бы разгромить японцев. Но, объезжая сипингайские позиции и чуя настроение солдат, мне казалось преступным продолжать войну, давно очертевшую всем, кроме высокопоставленных генералов и карьеристов.

Каково бы ни было превосходство в технике и материальных средствах — это еще не может решить исхода войны. Одним из важнейших условий победы является дух армии. Никакие ведь гитлеровские танки даже в первые дни Великой Отечественной войны не смогли сломить моральной силы нашей Красной Армии и героизма советского народа.

* * *

Вспомнить о словах Барбюса мне пришлось уже через несколько дней, когда после обычного делового разговора известный автомобильный промышленник Луи Рено обратился ко мне с совершенно неожиданной просьбой, от которой мне, впрочем, сразу стало как-то не по себе.

— V меня к вам большая просьба,— тоном как будто уже потерявшим обычную самоуверенность сказал Рено.— В субботу у нас состоится открытие столовой для рабочих, на котором обещал быть и сам министр снабжения Альбер Тома. Мы просим вас сделать нам честь тоже присутствовать на торжестве и сказать несколько слов.

От своего помощника, полковника Шевалье, я узнал, что Рено устройством столовой, по примеру Ситроена, стремился умиротворить [638] рабочих, грозивших после целого ряда революционных выступлений общей забастовкой. Газетным статьям о наступившем якобы в Питере «успокоении» рабочие уже давно перестали верить.

Отказаться от приглашения на этот банкет было невозможно, так как на заводах Рено в Бийянкуре была сосредоточена значительная часть наших заказов.

По окончании парадного завтрака, поданного в новой рабочей столовой, все направились в громадный заводской цех, где я впервые и, признаюсь, не без волнения должен был обратиться с речью к рабочим. Они ведь представлялись мне революционерами, которых, по моим понятиям, мог уже раздражать один вид моего военного мундира и бросавшийся в глаза фронтовой белый орден Почетного легиона. Но отступать было поздно, и я быстро взбежал по крутой металлической лестничке на площадку берегового орудия, служившего гордостью и украшением завода. На меня устремились взоры многочисленных мужчин в кепках и женщин с синими повязками на головах. Ничего нового и особенного я, конечно, сказать им не мог, но я был искренен, заверяя их, что сердца русских рабочих, свергнувших старый режим, не могут не биться в унисон с сердцами их французских товарищей. Гром долго несмолкавших аплодисментов покрыл эти слова.

— Да здравствует русская революция! Да здравствует свобода! — кричали люди, мгновенно окружившие меня на площадке. Они подняли меня на руки, пронесли через весь завод до моей машины, и какое-то чувство гордости от сближения с этой массой подняло, опьянило и навсегда оставило след в душе.

Я почувствовал себя не полковником, а просто русским человеком, вступавшим вместе со своим народом на революционный путь. Замысел Рено отвлечь своих рабочих от этого пути сорвался.

* * *

С новым притоком энергии и верой в близкое крушение германского империализма взялся я за дело снабжения, пользуясь тем, что от меня отпали обязанности офицера связи между ставкой и французской главной квартирой.

Один лишь вопрос удалось спасти от представителей ставки и наезжавших из России налетчиков, мнивших себя стратегами, но не понимавших, что ведение мировой войны — это не красносельский маневр и даже не бой на отдельном участке. Постоянство и систематичность — вот главные условия работы по разведке, и потому, оставляя за представителями ставки ответственность за согласование, оперативных вопросов, я сохранял за своим бюро при французской главной квартире отправку ежедневных сводок о противнике и переброске между Восточным и Западным фронтами войсковых германских соединений.

Этим занимался в отдаленном от Парижа Бою, куда переехал Гран Кю Жэ, мой помощник, полковник генерального штаба Пац-Помарнацкий, только информируя о своей работе представителя ставки, невозмутимого Федора Федоровича Палицына.

— Вот, Алеша, полюбуйтесь, как я «поднял» карту,— хвастал [639] он в те редкие набеги, что я совершал в Гран Кю Жэ.— Все дело в дорогах,— объяснял старик, не будучи в силах забыть о нашем бездорожье.— Я вот вчера был у Нивеля и давал ему по этому поводу советы...

С генералом Нивелем, этим незадачливым преемником Жоффра, ставленником парижских стратегов, мне встречаться почти не пришлось. С его приходом к власти когда-то столь мне близкий Гран Кю Жэ совершенно изменил свой облик, подготовка апрельского перехода в наступление осталась для меня тайной.

Эта операция, получившая название сражения при Chemin des Dames, являлась неудачной попыткой сломать закаменевший за три года войны германский фронт и имела большие политические последствия.

Подобно тому как события в России 1905 года нашли свое отражение во Франции в том, что солдаты на французских маневрах 1906 года пели «Интернационал», так и теперь волна революционного движения стихийно докатилась до французских окопов.

Бесплодные потери, объяснявшиеся бесталанностью высшего военного руководства, оказались решающим толчком, повлекшим за собой революционные выступления в целом ряде французских пехотных и артиллерийских полков, однако ни во французском генеральном штабе, где при каждом моем посещении я встречал все меньше откровенности, ни из прессы никаких сведений об этих революционных выступлениях узнавать не удавалось. О них только говорили шепотком депутаты парламента.

Хваленая немецкая разведка лишний раз показала свою полную несостоятельность: Людендорф не знал о происходившем на французском фронте и упустил единственный за всю войну случай использовать падение дисциплины в рядах французской армии.

Нивеля убрали, а беспорядки были подавлены жестоким расстрелом французских солдат. На этом сделал свою карьеру новый главнокомандующий — генерал Петэн, этот будущий горе-маршал 1940 года.

* * *

В апрельском наступлении, в первый и последний раз, приняли участие и обе наши бригады: 1-я — в северо-восточном секторе Реймса, а 3-я — к северо-западу от Шалона (2-я и 4-я бригады воевали на Салоникском фронте). Дружно, как один человек, превозмогли они самый тяжелый для пехоты момент — выход из окопов. Волны русских атакующих быстро обгоняли французские. Честь русской армии была сохранена, но старая дисциплина уже держалась на волоске.

Доверие к командованию у солдат было окончательно подорвано. Многие начальники не появились лично в тяжелые минуты на угрожаемых участках и не сумели поддержать связь между атаковавшими батальонами.

Разделив участь соседних французских дивизий, не добившихся стратегического прорыва германского фронта, наши бригады утеряли [640] то, что является первым и необходимым условием успеха,— веру в победу.

После апрельской катастрофы в скромную по размерам, но стройную организацию по обслуживанию тыла наших бригад стали со всех сторон вторгаться сперва с вопросами, потом с советами, а под конец и с угрозами посторонние штатские люди на том основании, что они являлись врагами павшего царского режима. Это были эсеры и меньшевики, с пеной у рта кричавшие о том, что они-то и есть подлинные представители революционной России.

С этих дней я и почувствовал те первые настоящие трудности, которые я только чутьем предвидел в ту ночь, когда определил свое отношение к революции.

Такого водопада жалоб и требований, какой излился на головы начальства в первые недели после Февральской революции, мир не знавал.

И если жалобы офицеров, спасавшихся в Париже от революции, часто мною оставлялись без ответа, то справедливые претензии солдат на начальников, не выдававших им вовремя жалованье, не только вызывали негодование, но и требовали от меня для разрешения подобных вопросов действительного превышения моей военно-агентской власти. Пришлось вспомнить, что во времена командования эскадроном я, никому не доверяя, считал своим долгом лично раздавать ежемесячное жалованье — дорогие солдату старой армии копейки и рубли.

Особенно страдали от полного безденежья раненые, разбросанные французами, несмотря на все мои протесты, по всей территории страны, а снабженные мною деньгами для объездов госпиталей военные коменданты нередко подавали мне рапорты, настойчиво требовавшие решения мною многочисленных непредвиденных вопросов, накладывать «кровавые резолюции», как их в шутку называли мои сотрудники за то, что они всегда писались красными чернилами.

Все хотелось понять, во все вникнуть, но с особенной болью в сердце я уже сознавал, что революция не только не сблизила, как я, старый маньчжурец, искренне надеялся в первые дни, солдат с офицерами, а наоборот, с каждым днем, с каждым часом все более лишала их доверия солдат. Уповать на то, что для меня будет сделано исключение, я, увы, не мог, и это чувство отчужденности, которым мне поделиться было не с кем, бесконечно меня угнетало.

Постичь эту, кажущуюся теперь простой, истину было нелегко. Оторванность от своей страны, угнетавшая меня на протяжении всей войны, оказалась трагической после революции. Приходилось жить на багаже прошлого, и я не забывал тех революционных солдат, что предлагали мне, тогда еще капитану, слезть с коня и идти с ними пешком при мукденском отступлении. Из моей памяти не изгладились те убившие своего полковника русские пулеметчики, с которыми пришлось говорить еще задолго до революции в Марселе. Вот почему особенно ценным оказалось получение мною на старости [641] лет книги одного из бывших солдат 3-й особой бригады во Франции с таким посвящением:

«Человеку, что помог мне в решительную минуту быть или не быть. Н. Степной» (Афиногенов-отец).

Уважаемый советский писатель успел незадолго до смерти напомнить мне о том, как, будучи избран делегатом на 1-й съезд рабочих и солдатских депутатов, он с другим товарищем, Чашиным, явился ко мне, в мою парижскую канцелярию, в апреле 1917 года, как для разрешения неслыханного в ту пору вопроса об одиночной отправке нижних чинов я произвел их в чиновники, одел в частное платье и как, взамен всей принятой на себя ответственности, просил их только об одном: написать нам обо всем, еще неведомом, что творилось в России.

— Там ведь тоже о нас ничего не знают! — робко возразил Афиногенов.— Разве можем мы больше терпеть такое начальство, как Марушевского, да еще с генеральшей, во все полковые дела лезущей? Офицеры все небось в Париж укатили, а нашему брату даже пропуска из лагеря не дают. Французы и те таким отношением нашего начальства возмущаются...

— Вас ведь от нас отставили, господин полковник,— перебил его Чашин.— Ну и выходит, что жаловаться-то нам некому. Мы же не сами от себя едем, а делегатами от отрядного комитета!

Зная про настроения наших солдат, я всячески уговаривал почтенного, но упрямого старика Палицына воздержаться от поездки в лагерь Мальи. Офицеры уже потеряли в наших бригадах всякий авторитет, и появление представителя бывшей царской ставки могло, естественно, вызвать у солдат возмущение.

Полное непонимание Палицыным политической обстановки привело к тому, что он оказался в самом смешном и жалком положении.

Желая избегнуть ораторской трибуны, он сел на лошадь и въехал в солдатскую толпу.

— Духовной пищи давайте! — крикнул ему один из вольноопределяющихся, выслушав несвязное объяснение генерала по бытовым вопросам.

— Знаю, знаю! — ответил старик.— У вас батюшек мало... Я немедленно командирую к вам лишнего священника.

— Ах, Алеша,— жаловался вернувшийся в тот же вечер в Париж убитый горем старый служака,— все я им готов простить, но за что, за что они в конце концов меня старой калошей обозвали.

От смешного до трагического один шаг, и если суждения и поступки Палицына казались мне продиктованными людьми, уже впавшими в полный маразм, то деятельность во Франции представителей Временного правительства подвергла тяжелому испытанию все те надежды, которые связывались у меня теперь с Февральской революцией. [642]

Псового своего представителя Временному правительству посылать из России не пришлось. Он нашелся тут же, в Париже, этом большом городе, где люди могли прожить всю жизнь, ни разу не встретив друг друга.

В отличие от большинства царских эмигрантов, ютившихся на левом берегу Сены, наш новоявленный представитель имел свой адвокатский кабинет в самом центре Парижа, по странной случайности напротив мавзолея последнего короля Франции Людовика XVI, считал себя революционером и потому, разумеется, в царское время избегал знакомства со мной. Теперь же встретиться пришлось уже на служебной почве.

— Позвольте представиться — комиссар Временного правительства! — заявил густым приятным баском появившийся у меня в канцелярии интеллигент высокого роста с седеющей бородкой.

И странным кажется теперь, что при слове «комиссар» мне стало тогда как-то не по себе. Комиссары еще представлялись мне теми эмиссарами, о которых я читал в истории французской революции,— людьми, по первому знаку которых виновных, а иногда и безвинных отправляли на эшафот. Впрочем, Евгений Иванович Рапп, перенявший от французов лишь вежливую и в то же время напыщенную манеру обращения с новыми знакомыми, терял всю свою внешнюю важность, как только переходил в разговоре с французского языка на родной. Грозный комиссар писал какие-то поучительные приказы, но по существу оказался самым благодушным интеллигентом и подбадривал себя лишь никому неведомым своим революционным прошлым и происхождением из военной семьи.

«Не забывайте, Алексей Алексеевич,— напоминал он мне не раз,— отец мой тоже ведь был полковник!»

«А генералы-то ваши здешние — все настоящие проститутки!» — пожаловался он мне, после того как я заслужил у него доверие своей от них отчужденностью.

Столь нелестную оценку нашим старшим войсковым начальникам Рапп вынес в результате всех своих бесплодных попыток примирить наших солдат с обворовывавшими их офицерами, еще меньше меня постигая пропасть, отделявшую солдат от офицеров.

* * *

По-видимому, Временное правительство не вполне было удовлетворено деятельностью Евгения Ивановича, так как из России был прислан на подмогу некий Сватиков. Корректный в обращении Рапп почти не вмешивался в мои служебные дела, тогда как Сватиков, в первый же день своего приезда, устроил мне, правда, хоть и телефонный, но все же грозный разнос. Оказалось, что, заранее против меня настроенный, он по приезде в Париж, прямехонько с вокзала, направился в мою канцелярию на Элизэ Реклю. Была суббота, занятия кончились, все разошлись, и дежурный по управлению офицер, один из тех гвардейцев, которых Временное правительство «спасало», командируя без всякого повода в мое распоряжение, наотрез отказался пропустить в мой [643] служебный кабинет неизвестного ему толстенького штатского господинчика, несмотря на то, что тот назвал свою фамилию.

— Как же вы смеете не знать, кто такой Сватиков? Это не канцелярия, а монархическое контрреволюционное гнездо! — свирепо разносил незнакомец дежурного.

— Завтра воскресенье,— заявил мне после неприятного объяснения именовавший себя комиссаром Временного правительства незнакомец,— благоволите дать распоряжение вместо обедни всем собраться на митинг, на котором я произнесу речь.

Извольский к тому времени уже покинул свой пост посла, и поверенный в делах Севастопуло подтвердил необходимость выполнять все распоряжения Сватикова. О его приезде посольство уже получило специальную телеграмму из Петрограда.

Публичные выступления явно не удавались Сватикову.

— Чего его слушать? — неожиданно раздался возглас из солдатской толпы, когда этот оратор с большим красным бантом в петлице изливал свою душу перед солдатами.— Гони с трибуны этого палихмахтера!

— Какой он тебе палихмахтер? Это же комиссар! — вступились за Сватикова другие солдаты.

— Врет он! Клянусь богом, врет! Еще намедни он мне в Париже волосы стриг! — не унимался сватиковский оппонент.

Зато в закулисных интригах Сватиков показал себя мастером, и я не без удивления прочел в опубликованном им же донесении Временному правительству о том, что, по словам, якобы слышанным им от моего родного брата, я-то и являлся «главой монархического заговора в Париже».

Оба мои «комиссара» закончили свою карьеру вместе с Временным правительством: Рапп остался парижанином, а Сватиков сделался таковым, оценив, вероятно, кухню парижских ресторанов.

* * *

Становилось ясно, что солдаты не могут получить ответы на волнующие их вопросы от приезжавших к ним ораторов. Войска с нетерпением ждали замены Палицына представителем Временного правительства, но назначенный на эту должность генерал-майор Занкевич по неведомым причинам задерживался в Лондоне.

Не хотелось верить ходившим за моей спиной слухам: по одним — Занкевич поджидал в Лондоне какого-то таинственного моего заместителя по делам снабжения, по другим — ему навстречу выехал состоявший при Палицыне полковник Кривенко, уже просто рассчитывавший заменить меня на посту военного агента во Франции.

Возникали те интриги, которые во все прежние времена приносили столько вреда на Руси. Правда, в старом мире, везде, где только люди совместно работали, могло развиться чувство зависти к тем, кто занимал более высокое служебное положение или хотя бы получал более высокий оклад жалованья. Но в то время, когда иностранцы подкапывались один под другого с определенной целью просто добиться собственной выгоды,— в царской России многие делали то же [644] самое без всякого личного интереса, как бы по унаследованной от предков бюрократической привычке.

* * *

Под звуки «Марсельезы», заменившей старый русский гимн, утративший с отречением царя всякий смысл, вступал на французскую землю уже третий по счету представитель ставки, являвшийся почти во всех отношениях моим непосредственным начальником. Украшавший его грудь ярко-красный бант должен был сказать мне без слов, что мой бывший коллега, военный агент в Румынии и Австро-Венгрии, Михаил Ипполитович Занкевич «настоящий революционер». Впрочем, военный представитель Временного правительства счел своим долгом подтвердить мне это, заявив, что прежде всего он хочет познакомить меня с революционными методами управления. Когда слова превратились в дела, то новые методы оказались крайне просты.

— Ваше бюро при главной квартире упраздняется,— заявил мне в поезде из Булони в Париж Занкевич.— Мне самому, как представителю ставки, там тоже делать нечего, но я назначу своего уполномоченного, очень дельного офицера,— Кривенко. Все вопросы, касающиеся наших бригад, тоже полностью переходят в мое ведение, и я уже добился в Петрограде новых штатов (это слово всегда все разрешало) тылового управления с полковником генерального штаба во главе. Политическая обстановка в Париже мне вполне ясна: необходимо привлечь к нашему делу русскую общественность.

Все эти дискредитирующие мое служебное положение мероприятия излагались в столь слащавом тоне, что оспаривать их не приходилось. Передо мной сидел характерный «момент» — генштабист, апломб которого зачастую подменял скудость его мышления. До революции Занкевич, между прочим, считал, что расхлябанность в манерах — признак аристократизма и хорошего тона, а для представителя революционного правительства является признаком истинного демократизма.

— Вы не умеете с ними (то есть с французами) говорить, Алексей Алексеевич,— упрекал меня не раз впоследствии Занкевич,— вот я вчера был у Клемансо и положил его на обе лопатки.

Видя такое самомнение, хотелось только улыбнуться. Не таким петушкам, как Занкевич, сворачивал шею Тигр (так прозвали французы Клемансо).

С приездом Занкевича рухнула с таким трудом налаженная организация нашего тыла, порвались все мои последние связи с нашими бригадами.

Что может быть тяжелее, чем чувство незаслуженного к тебе недоверия?! И .вот этого-то рода испытаний я и не предвидел в ту ночь, когда решил свою судьбу в первые дни революции. Тогда я еще не понимал, что Занкевичи, Маклаковы и им подобные лишь прикрывались революционной фразеологией, а на самом деле были ярыми врагами народа и оказаться для них чужаком не значило быть в стороне от той революции, которая уже подготавливалась на родине большевистской партией. [645]

Занкевич сделал все от него зависевшее, чтобы дать мне понять, насколько я непригоден для служения новой России, а я никак не мог с этим примириться, или, как говаривала моя матушка, «смириться».

* * *

На моих руках осталось в конце концов одно лишь дело снабжения, но и тут меня ожидали разочарования.

Альбер Тома, министр снабжения, поначалу представлялся мне противником «рыцарей промышленности».

В ту пору из памяти моей не могло изгладиться воспоминание о восторге, с каким я встретил в первый же год войны низвержение во Франции устоев военного бюрократизма, осуществление мобилизации промышленности, организованной «взятым со стороны» новоявленным министром — тогдашним лидером социалистов, Альбером Тома. С ним я заключил первое соглашение по «приравнению во всех отношениях русских военных заказов к французским», от него же получал неизменную поддержку в проведении всех наших военных заказов.

Отчужденность от меня Альбера Тома в первые дни революции я объяснял себе его недоверием ко мне, как к представителю прежней царской армии, да к тому же и графу. Однако причина такого отчуждения заключалась не в этом. Умчавшись, например, в Россию, он тщательно скрыл истинные цели своего отъезда. Состоявший при мне французский полковник Шевалье сообщил по секрету, что хотя Альбер Тома официально поехал в Россию для поднятия «патриотического духа солдат и рабочих», но, конечно, за этим «господин министр скрывает нечто такое, о чем нам ведать не надлежит».

— Его сопровождают,— добавил Шевалье,— наши крупнейшие французские поставщики-промышленники.

Мне стало не по себе. Неужели они его купили? Неужели этот социалист так подло предает интересы рабочих и солдат?

И я не верил в измену до того дня, когда по возвращении из России он, против обыкновения, заставил меня довольно долго ждать в небольшой приемной рядом с его служебным кабинетом. Из-за дверей стали доноситься громкие и все более и более угрожающие голоса. Альбера Тома уже не было слышно, и охватившее меня недоумение рассеялось лишь в тот момент, когда двери кабинета распахнулись и мимо меня с возбужденными, негодующими жестами пробежали штатские люди, среди которых я узнал и Лонге — внука Карла Маркса.

Так вот как они разделали Альбера Тома за то, что его поездка в интересах крупных капиталистов по неосторожности стала известна французским рабочим и вызвала их возмущение. Социалисты, учитывая общественное мнение, вынуждены были публично осудить своего скомпрометированного коллегу.

С этого момента любое слово Альбера Тома утратило для меня навсегда прежнюю силу, а спекулятивные сделки, заключенные под его высокой протекцией в России, вопреки ее государственным [646] интересам лишь подхлестнули меня для борьбы со всеми продавцами за золото человеческой крови и страдании.

* * *

Не смогли изменить моего отрицательного отношения к порядкам Временного правительства и «оковы», выкованные петербургскими бюрократами со специальной целью моего «смирения». Они возвели меня в высокий ранг «председателя заготовительного комитета» с повышенным окладом и с убившими немало живых дел в России пресловутыми штатами.

Мои скромные помощники первых месяцев войны получили звания начальников отделов, столоначальников, помощников столоначальников, а в кандидатах на заполнение свободных вакансий недостатка не было: что ни день, то из России прибывали, «спасаясь» от новой грозной волны июльских дней, поступая в мое распоряжение, и камергеры, и камер-юнкеры, и молодые гвардейцы, и представители новой для меня категории офицеров — безусые элегантные прапорщики.

Наши заказы продолжали выполняться французскими заводами, приемка производилась французскими приемщиками, отправка — французской же транспортной фирмой, но представитель нашего артиллерийского управления в Париже, полковник Свидерский, находил совершенно естественным, чтобы один прапорщик ходил вокруг заказа пятидесяти сорокадвухлинейных орудий, другой — двенадцати мортир, третий занимался гильзами, четвертый трубками и т. д. Росло число бездельников, но — увы! — росли и склады неотправленного в Россию военного имущества: англичане с каждым месяцем сокращали размер предоставляемого нам морского тоннажа. Это было негласным нажимом союзников на Временное правительство. Хотелось верить, что эти первые признаки пренебрежения к интересам России тоже временные, объясняемые возраставшей с каждым днем потребностью союзников в морском тоннаже.

Несмотря на все это, мне не приходило в голову затормозить сложную машину нашего снабжения: списки запросов из России не переставали расти. Не успеешь отправить сегодня как драгоценную новинку два зенитных орудия, а завтра уже требуются болты для строительства Мурманской железной дороги...

Третий год войны разрушил все мои о ней представления. Она обратилась в какое-то мировое предприятие, в котором тыл открывал с каждым днем все новые возможности легкой наживы и спекуляции.

Мне, воспитанному на скромных началах, французская бережливость и экономия казенных средств в первые месяцы войны приходились особенно по вкусу. Теперь же, когда и промышленники, и банкиры, наживавшиеся на казенных заказах, вылезли в роскошные служебные кабинеты, а французские министерства по их примеру реквизировали для себя целые особняки и отели,— бороться с организованной в государственных масштабах спекуляцией становилось все труднее. Франция уже изменяла свое лицо.

Положение о заготовительном комитете, между прочим, предусматривало наем «приличного» помещения, и сотрудники мои не преминули [647] этим воспользоваться, настояв на перемещении нашей канцелярии в пустовавшую по случаю войны гостиницу, неподалеку от I министерства вооружений.

Сколько тревожных и как мало отрадных воспоминаний сохранилось у меня об этом доме на улице Кристоф Коломб! В нем хлебнул I я немало грязи, в нем впервые познал предательство и клевету казавшихся мне близкими сотрудников и друзей.

* * *

Ничего не подозревая, продолжал я работать, когда спустя несколько дней после приезда Занкевича стал получать шифрованные телеграммы на имя какого-то неизвестного мне Гибера. При первом же случае я спросил Занкевича, не знакома ли ему эта фамилия, и он без тени сомнения заявил, что впервые ее слышит.

Запрашивать в Петрограде разъяснений о незнакомце мне, впрочем, не пришлось, так как чуть ли не в тот же день я увидел вошедшего ко мне в кабинет маленького штатского человечка, отрекомендовавшего себя генерал-лейтенантом Гибером фон Грейфенфельсом.

Он оставался у дверей, держа по-военному в левой руке давно уже вышедший из моды черный котелок, а с правой снял коричневую перчатку, чего иностранцы никогда не делали.

Я, конечно, вскочил со своего кресла и, как младший в чине, бросился представляться вошедшему, предлагая ему присесть.

— Господин генерал (титулование «превосходительство» было уже отменено),— начал я,— на ваше имя поступило уже несколько телеграмм по делам заказов. Разрешите вам их представить. Я ведь не был уведомлен о вашем приезде.

— А генерал Занкевич разве вас не предупредил? Я же с этой целью задержался в Лондоне,— удивился мой скромного вида собеседник.— В таком случае разрешите вам все доложить. Вы знаете, господин полковник, как вас ценят в России, как беспокоятся о том, что вы очень перегружены работой и это может отразиться на вашем здоровье. Вы ведь, наверно, очень устали. (Мотивы о моей усталости я уже слышал от Занкевича, как предлог для сокращения моей служебной деятельности.) Вот я и прислан сюда вас разгрузить! — И при этих словах он вынул из внутреннего кармана незапечатанный конверт с вложенным в него письмом на прекрасной бумаге министерского размера.

Знакомый мне бланк «Военный министр» внушил заранее уважение к тексту письма. Оно было кратким: «Ввиду Вашей перегрузки в работе, предлагаю Вам передать обязанности по всем вопросам снабжения предъявителю сего, генерал-лейтенанту Гиберу».

Подпись «Гучков» была хоть и разборчива, но до крайности скромна по размеру.

Ни скрепы, ни номера на бумаге не значилось.

— Как прикажете, господин генерал? — тщательно скрывая охватившее меня волнение, спросил я своего собеседника.— Желаете ли вы принять должность немедленно или предварительно ознакомиться [648] с делом? В последнем случае разрешите не прерывать работу и принимать при вас все доклады.

И, получив одобрение своего преемника, я принялся составлять телеграмму в Петроград о его прибытии и выполнении мною предписания военного министра.

Гибер между тем занялся изучением моей конвенции с французским правительством, изложенной на небольшом листе бумаги.

«Ну,— подумал я,— если уж на эти несколько строк тебе требуется чуть ли не целый час, то что же ты будешь делать с той кипой писем и бумаг, которые появляются каждое утро на моем письменном столе?»

К концу дня Гибер посвятил меня, наконец, в свои планы:

— Ввиду того, что кредит в Банк де Франс открыт был на ваше имя, в Петрограде предполагали, что вы будете продолжать подписывать чеки, а я буду распоряжаться полученными через вас деньгами.

Убеждать Гибера в том, что это-то как раз противоречит смыслу нашей конвенции с французским правительством, не стоило. Посольство со своей стороны затребовало разъяснений о миссии Гибера, и оставалось только ждать ответа из России.

Тем временем в доме на улице Кристоф Коломб произошел настоящий бунт: за исключением немногих, все быстро распоясались.

— Хабара! Хабара! — долетали до меня из коридора незнакомые мне слова. Я узнал голос Панчулидзева, бывшего адъютанта Жилинского, бывшего пажа и гвардейского офицера.— Справимся, наконец, мы с тобой, Игнатьев. Не станешь больше совать нос в каждый счет да в каждый чек!

— Вы знаете,— с чувством соболезнования старался объяснить мне мой новый секретарь Караулов,— про вас говорят, что вы уже отложили на черный день в Швейцарии восемьдесят миллионов франков!

— Почему не сто? — шучу я сквозь слезы.

Впервые в жизни я начал избегать людей.

Объяснить себе письмо Гучкова я мог только интригами все тех же «друзей» из главного артиллерийского управления, про которых мне когда-то писал Маниковский.

Но, как часто бывает и в бою и в жизни, победа приходит тогда, когда все кажется потерянным.

Влетает ко мне в кабинет еще до прихода на службу Гибера мой верный шифровальщик Корнеев и сияет, мигая от радости своими подслеповатыми глазами. Текст телеграммы необычайный:

«Во имя революции, во имя родины просим Вас оставаться на Вашем посту. Продолжать работу по снабжению. Генералу Гиберу оставаться в Вашем распоряжении.

Керенский, Маниковский, Романовский».

А через несколько дней новая телеграмма: «Поздравляем Вас производством за отличие в генерал-майоры».

Плох, конечно, тот офицер, который не мечтает стать когда-нибудь генералом. Одни уж красные лампасы и красная подкладка пальто казались таким достижением по службе, что, получая во время войны [649] сведения о производстве в генералы всех моих товарищей по академии, приходилось поневоле чувствовать себя обойденным.

«Не место красит человека, а человек место»,—утешал я себя, да и чин полковника казался мне почему-то всегда особенно симпатичным.

Теперь, когда я ощущал, как постепенно вырывались вожжи из рук, мое производство в генералы доставило мне мало удовлетворения. Французы, знавшие меня в расцвете моей работы во время войны, так навсегда и сохранили за мной звание colonel — полковника.

Мои подчиненные и сотрудники, приносившие мне «верноподданнические» поздравления, заставили вспомнить бессмертные сцены из «Ревизора», а Гибер, получив все полагавшиеся ему «суточные», «столовые» и прочие деньги, даже благодарил за внимательное к себе отношение. Для того чтобы не прослыть за немца, он сократил свою фамилию и во французском правописании сходил не за Гибера, а за Жибера.

С приходом к власти Временного правительства штаты лондонского комитета по снабжению также разрослись, и мне не стоило больших трудов устроить Гибера к его товарищу по службе в артиллерии — Гермониусу, на должность начальника отдела по веревкам: они, как оказалось, закупались не в нашем родном Ржеве, а в Англии. Новые «штаты» и это предвидели. Временное правительство в расходах не стеснялось.

* * *

Французский кредит открывал для наших новых правителей широкое поле деятельности.

За те задачи, разрешение которых оказывалось не под силу генералам и министрам, взялась та широкая «общественность», под которой, к великому моему изумлению, Временное правительство подразумевало не только «земгусаров», но и таких поистине замечательных охотников до тощего русского кошелька, как братья Рябушинские и все иже с ними.

Метод обращения со мной после отъезда столь для них удобного посредника, как Гибер, был выработан простой: скрывая фирму и поставщика, предписывать мне переводить из Банк де Франс на частные банки, преимущественно на Crédit Lyonnais, крупные и круглые суммы под несуществовавшие заказы.

Я предчувствовал, что столь грубое нарушение моей конвенции с министерством вооружения может со дня на день отразиться на деле снабжения нашей армии.

С конца сентября невыполнение мною под теми или другими благовидными предлогами приказов кредитной канцелярии стало хроническим, и было даже трудно предвидеть, чем может окончиться эта финансовая вакханалия. Если в царское время государственная власть смотрела сквозь пальцы на мошеннические проделки дельцов типа пресловутого Митьки Рубинштейна, то теперь она в лице буржуазного Временного правительства попросту покорно исполняла приказы русских частных банков. [650]

Душа кипела от негодования. Подобные спекуляции за счет военных заказов рушили одну за другой надежды, возлагавшиеся мною на Февральскую революцию.

* * *

С особым вниманием, нередко принимавшимся моими сотрудниками за придирчивость, относился я всегда к проверке работы всего своего рабочего аппарата, но оставался врагом фискальства и анонимок. Анонимные письма по совету отца я всегда бросал нечитанными в корзинку.

Но и на последней оставленной за мною работе по снабжению представитель Временного правительства, Занкевич, нашел возможным учинить надо мной негласный и компрометирующий меня в глазах французского правительства контроль.

Вызывает, например, меня французский адмирал командир порта Брест и спрашивает — должен ли он допустить к осмотру военных складов прибывшую из Парижа комиссию, о которой, между прочим, мне ничего не было известно.

Через несколько дней результаты работы комиссии были мне объявлены в еще неведомой и, как мне показалось, унизительной для моего звания форме.

Вызванный в служебный кабинет Занкевича, я увидел сидящих вдоль стен этой небольшой комнаты двух-трех унтер-офицеров, ефрейтора, рядового, а у края стола, за которым сидел Занкевич, расположился полковник с серебряными погонами и малиновыми просветами — форме чинов военно-судебного ведомства царского времени. В первую минуту не хотелось верить глазам: это был именно тот самый фатоватый военный прокурор с золотым пенсне на носу, что был прислан еще в царское время по требованию генерала Жилинского для суда по «марсельскому делу».

На отдельном столике были аккуратно разложены: кусок заплесневелой подкладки от солдатской каски, несколько заржавелых гвоздей, какая-то грязная тряпка и кусок просаленной бумаги из ящика с орудийными гильзами.

«Вот они, вещественные доказательства совершенного мною преступления!» — подумал я.

При моем появлении никто не поднялся, а Занкевич с обычно слащавой улыбкой предложил мне присесть, но я предпочел отвечать стоя.

— «По предложению военного представителя Временного правительства и согласно решению комитета русских военнослужащих города Парижа, комиссия в составе таких-то и таких-то такого-то числа, месяца и года произвела осмотр складов военного имущества в городе Бресте, состоящих в ведении военного агента во Франции...» — начал чтение протокола полковник с серебряными погонами.

— Виноват,— прервал я,— прежде всего я нахожу недопустимым узнавать о распоряжениях нашего правительства через французского адмирала, а во-вторых, считаю долгом доложить, что склады эти находятся в ведении не военного, а морского агента, так как территория морского порта принадлежит не военному, а морскому французскому ведомству. [651]

— Нам этого не объяснили,— вмешался ефрейтор, злобно взглянув на прокурора.

— Тогда и читать дальше не стоит,— авторитетно заявил взводный с тремя лычками на погоне.

— Нет, почему же? — ответил я, пощупав заржавленные гвозди.— Из-за недостатка в тоннаже склады растут ведь не по дням, а по часам, и строить для них сараи в военное время в безлесной стране, конечно, затруднительно. Впрочем, если господин генерал разрешит, то я просил бы, как обычно, передать мне весь этот объемистый протокол на заключение, и я сочту долгом дать по каждому пункту обоснованный ответ. Прошу только, во избежание недоразумений, всех членов комиссии предварительно его подписать.

— Вот это дело,— решил ефрейтор, подняв голову и смело, открыто взглянув мне в глаза.

— Правильно! — одобрили остальные.

Занкевич растерянно поддакнул, полковник почтительно улыбнулся, а я попросил разрешения считать себя свободным.

В течение нескольких дней после этого инцидента я при разборе утренней почты каждый раз справлялся у своего секретаря Караулова о «неприятном», как он его называл, протоколе. Но последний не появлялся.

— Солдаты отказались подписать,— заявил мне, наконец, не на шутку перепуганный революцией Караулов, один из тех людей, которые ничего общего со своим народом не имели, но гордились окончанием Александровского лицея, давно растерявшего славные пушкинские традиции.

— А что вы находите в этом странного? — грубовато вмешался в разговор сидевший случайно в эту минуту в моем кабинете уже поседевший на службе военный врач, статский советник Александр Исидорович Булатников, один из обломков упраздненного Занкевичем моего тылового управления.— Просто солдаты врать не захотели, они ведь знали, что ржавые гвозди на дворе подобрали, а подмоченную каску из разбитого при разгрузке ящика утащили. К тому же, генеральских с собою заигрываний а-ля Занкевич не терпят,— как обычно, с долей пафоса, присущей старым студентам, декларировал Булатников.

— Ах, да все эти дела такие пустяки,— отмахнулся я,— по сравнению с той борьбой, что происходит у нас на родине между Временным правительством и Советом рабочих и солдатских депутатов. Только что потопленные в крови июльские революционные выступления достаточно ясно об этом сказали. Чего, впрочем, можно было ожидать от занявших ныне высокие посты и давно отрекшихся от наших маньчжурских размышлений моих бывших боевых товарищей — «зонтов» типа Половцева с его полногрудым женским батальоном? Временное правительство широко открыло двери для подобных карьеристов, нарядившихся в форму «дикой» дивизии — в казачьи черкески и папахи набекрень.

— Но о здешнем двоевластии разрешите доложить вам конфиденциально,— понизив голос и обернувшись на выходившего и, видимо, [652] не совсем довольного нашей беседой Караулова, заявил любивший таинственность Булатников. Вот что происходит в наших бригадах. Вы знаете, граф, что, по просьбе Занкевича, обе бригады, сведенные в одну дивизию, отправлены французами в прекрасный по своему расположению и оборудованию, далекий от фронта лагерь ла Куртин. К умиротворению солдатской массы эта мера не повела. И если председатель отрядного комитета унтер-офицер Балтайтис продолжает прислушиваться к словам Занкевича и Раппа, то его помощник, рядовой Глоба, завоевал гораздо большее доверие и занял явно враждебную офицерам позицию.

Слова Булатникова подтвердили мне, что борьба Временного правительства с нараставшей пролетарской революцией, как в зеркале, отражалась в нашем закинутом на чужбину .отряде.

Занкевич и Рапп тщетно убеждали солдат продолжать войну и вернуться на фронт. Но представители Временного правительства с каждым днем теряли авторитет, тогда как большинство беспрекословно выполняло приказы Глобы, требовавшего прекращения борьбы и возвращения солдат по домам.

В начале сентября совершенно неожиданно, после длительного перерыва, Занкевич и Рапп, вернувшись из лагеря в Париж, пригласили меня на совещание о наших войсках и предложили мне сопровождать их в ла Куртин для предъявления солдатам «последнего», как они выразились, «ультиматума».

В чем заключалась эта странная, заимствованная из дипломатического словаря форма обращения к солдатам, они так мне и не объяснили, но, настаивали, что едут на этот раз «по соглашению с французским правительством».

Из этого я заключил, что, привлекая меня к этому делу, они пытаются придать своему «ультиматуму» возможно более законную форму. На военного агента, как на дипломатического представителя, было бы, кроме того, удобно свалить любое недоразумение с местными французскими властями.

— Я уже неоднократно заявлял,— ответил я,— что не могу допускать вмешательства французов в наши внутренние дела. По вашему настоянию я был совершенно устранен от жизни наших бригад, но для спасения русской военной чести, омраченной раздорами в нашей дивизии, я готов отправиться лично в лагерь и переговорить с солдатским комитетом. Ехать же при вас и повторять лишний раз все уже давно сказанные солдатам слова — отказываюсь.

Это свидание с Занкевичем и Раппом оказалось последним. Не прошло и недели со времени их отъезда в ла Куртин, как тот же Булатников под секретом сообщил мне трагическую развязку тоже последней встречи представителя Временного правительства с нашими солдатами.

Оказалось, что, предлагая мне сопровождать его в ла Куртин, Занкевич применил ту предательскую политику, которую он, как, увы, и многие тогдашние деятели, считал верхом политической дипломатии. Он умолчал о главном, не проронив ни слова о том, что пресловутое «соглашение с французским правительством» означало [653] предоставление ему французским командованием пушек для расстрела русских солдат...

* * *

Умывши руки в содеянном ими преступлении и передавши без зазрения совести командование русскими войсками французам, Занкевич и Рапп возложили этим на меня нелегкую задачу: смягчить, насколько было возможно, переговорами с французским правительством последствия известного куртинского дела. По распоряжению французского правительства из главной массы солдат были сформированы рабочие батальоны; отказавшиеся от этого отправлены в Африку на каторжные работы, а зачинщики посажены во французскую военную крепость.

Куртинское дело явилось для меня школой политической борьбы. Я ясно увидел, что мир разделен на два враждебных лагеря. С одной стороны — Занкевич и «господа офицеры», а с другой — просто «некоторые офицеры», русские солдаты и те французские солдаты, что отказались, как я впоследствии узнал, стрелять в русских солдат.

Эти два мира я ощущал с детства, но они претворились для меня в жизнь лишь после отрыва солдатской массы от Февральской революции, предопределив мое личное место в неизбежной социальной борьбе.

Народ оставался моим единственным повелителем.

Дальше