Союзная армия
Сегодня пятница — курьерский день, отправка в Россию дипломатической почты, накопившихся за неделю бумаг. Для посольских коллег горячка подобного дня происходила только два раза в месяц, у меня же набиралось столько материала, что пришлось устраивать себе эту горячку каждую неделю, отсылая для ускорения все несекретные бумаги — уставы, инструкции, отчеты о прессе и т. п. с французским курьером, отправлявшимся как раз через неделю после русского.
С раннего утра запершись в своей крохотной канцелярии, для которой была отведена часть моей квартиры, я собственноручно переписывал все секретные бумаги, снимал под специальным прессом с них копии в книгу с пронумерованными страницами из прочной папиросной бумаги и с особым наслаждением вдыхал сургучный дым, научившись мастерски накладывать красные незакопченные печати на подбитые коленкором конверты. Каждый удар печати вносил какое-то нравственное удовлетворение и успокоение: она ведь, эта печать, должна сохранить и донести в неприкосновенности на родину плоды твоих трудов, самые важные и, как самому себе казалось, срочные сведения.
Никому не доверял я и доставки своих бумаг в посольство. Поезд с Северного вокзала уходил поздно вечером, но пакеты полагалось сдавать не позже шести часов господину Шлаттери, доверенному канцеляристу посольства. Этого времени, как мне казалось, было достаточно, чтобы успеть перлюстрировать мои бумаги в находившемся в двух шагах от посольства секретном отделе французского генерального штаба. Слишком уж много лет состоял Шлаттери на нашей службе, слишком много знал наших секретов, и его вкрадчивое раболепие меня не пленяло. Он, впрочем, это скоро почувствовал, стал вежливо мрачен и после первых неприятных объяснений по [371] поводу запаздывания «du courrier de 1'Attaché Militaire» (почта военного агента) принимал почтительно из моих рук пакеты, выражая только удивление все возраставшему их числу.
Я любил свою работу, столь отличную от обыкновенной штабной, не подчиненную присутственным часам, которые высиживали мои коллеги в России со стаканом спитого чая, за беседами о будущем производстве, орденах, интригах и глупостях начальства, мне всегда казалось скучным выполнять лишь то, что приказано, что предписано, без проявления малейшей личной инициативы. Тут же, на посту военного агента, я был сам хозяином своего времени, своей работы. Всю неделю, и днем, и ночью, как пчела, собираешь мед, встречая все новые и новые источники осведомления, раскладываешь добытый материал по ячейкам, составляя то телеграммы, то рапорты, то служебные, то частные письма начальству. Терять время на бесплодное просиживание стула в канцелярии не приходится.
После ранней утренней верховой прогулки в Булонском лесу, где тебе посчастливилось заговорить то с тем, то с другим из французских военных товарищей (генералы мало разговорчивы), ты, вернувшись домой, опытным глазом рассмотришь десяток газет, помечая интересные места карандашом, с десяти часов выполняешь текущую переписку с французским генеральным штабом, ожидая в то же время соотечественников, являющихся по самым разнообразным вопросам.
После завтрака, почти всегда связанного, по парижскому обычаю, с деловым свиданием, спешишь в посольство, в военное министерство, с пяти часов — на светские приемы, где встречаешь опять же нужных тебе людей, а вечером ловчишься убежать пораньше домой, чтобы в тиши кабинета заняться очередной крупной работой.
Много времен отнимали командированные русские офицеры, тем более что, отправляясь за границу, они не имели представления о прямой своей подчиненности военным агентам и быстро теряли военную дисциплинированность.
Подхожу я как-то утром к своему рабочему столу и вижу большой лист розовой промакательной бумаги, служащей мне бюваром, сплошь неписаный вкось и вкривь тут же лежащим синим карандашом.
«Мне необходимо получить завтра же разрешение на осмотр военного арсенала в Бурже, а на понедельник — снаряжательной мастерской в Венсене. Кроме того, организовать осмотр частных заводов. Собрать все секретные инструкции по снарядам, трубкам и т. д.». И, наконец, где-то в углу неразборчивая подпись: «Костевич».
Весь, значит, мир уже должен знать, кто такой Костевич — капитан, член главного артиллерийского комитета.
В данном случае Костевич, впрочем, имел основание предполагать, что и личность и даже чин его мне известны: вся европейская печать на протяжении нескольких недель печатала сенсационные подробности об аресте в Германии русского капитана Костевича, обвиненного в шпионаже, и о вызванном этим дипломатическом инциденте.
По настоянию нашего посольства в Берлине он был в конце концов выпущен, и ему было предложено продолжать свою «научную [372] командировку» в других странах, а мне поручалось организовать во Франции реабилитацию этого самого Костевича.
Не успел я еще опомниться от первого взрыва возмущения за военную невоспитанность своего соотечественника, как он сам появился в дверях моей канцелярии и совершенно по-штатски собирался поздороваться, протягивая мне руку.
— Скажите, капитан,— обрезал я,— вы имеете представление о воинской дисциплине и чинопочитании? Благоволите прежде всего официально мне представиться.
Невзрачный на вид человек, с плохо выбритым лицом был ошеломлен и, вспомнив, верно, свои кадетские годы, встал «смирно» и тоном надутого, но провинившегося парня объяснил свое вчерашнее вторжение в мою канцелярию в неприсутственные часы и порчу моего бювара стремлением сэкономить упущенное время.
Окончив блестяще артиллерийскую академию, Костевич был оставлен при главном артиллерийском комитете и командирован за границу как специалист по трубкам; успехи попросту вскружили ему голову, он считал, что все ему позволено. Париж его протрезвил лучше, чем германская тюрьма, а наша встреча привела к совсем неожиданным для нас обоих последствиям.
Совершенно случайно Михаил Михайлович Костевич оказался снова проездом в Париже в те дни, когда мне пришлось в начале мировой войны разрешать задачи организации материальной помощи русской армии из-за границы.
Вот тогда-то я нашел в этом грубоватом и мало воспитанном капитане бесценного, неутомимого и высококвалифицированного помощника. Помимо этого он был глубоко честным русским человеком, страдавшим за участь русской армии и разделявшим все мои взгляды на необходимость самой срочной помощи из-за границы.
Недаром всевластный тогда начальник артиллерийского снабжения Сергей Михайлович говорил окружавшим его в Петербурге льстецам:
— С Игнатьевым справиться трудно, с Костевичем тоже, но переносить сотрудничество этих двух людей — невыносимо!
Нас разлучили, к сожалению, навсегда, так как, завладев этим выдающимся специалистом после войны, английская армия использовала его в своей интервенции на севере России.
Другим моим техническим осведомителем еще в мирное время явился постоянный военный приемщик на заводе «Шнейдер-Крезо», тоже высокообразованный артиллерист, полковник Борделиус.
Артиллерия в эту эпоху завоевывала во всех армиях особенно важное значение.
Еще с маньчжурской войны я полюбил этот род оружия, постиг всю его мощь в современном бою, а этим двум русским артиллеристам остался навсегда благодарен за те практические уроки по химии, баллистике и металлургии, которые мне так пригодились в мировую войну.
Вздыхал неразговорчивый Борделиус, показывая мне во всех деталях заводы «Крезо», где до войны существовали еще устаревшие прокатные прессы с откатом на холостом ходу. Первоклассные мастера [373] и рабочие, образованные инженеры и наряду с этим устарелое оборудование, грязь в цехах и во дворах — вот картина этого главного металлургического и военного завода Франции до мировой войны.
За роскошным банкетом, устроенным, как полагается, дирекцией завода, только и было разговора что про русскую артиллерию. Фирма «Шнейдер-Крезо» считала себя государством в государстве и чуть ли не враждебно относилась к казенным французским заводам. Ее гораздо больше интересовали иностранные заказчики, с которых можно было драть любую цену, чем собственная французская армия. Директора «Крезо» доказывали, между прочим, что руководящей программой своего артиллерийского отдела они считали программу русской артиллерии. Такова, видно, была вечная судьба нашей отечественной техники в прошлом: все ее передовые идеи осуществлялись иностранной промышленностью и перехватывались иностранными армиями.
Но кроме артиллерии мне было необходимо во Франции ознакомиться и с новым, как я доносил в то время, пятым родом оружия — авиацией. Верная своим традициям, Франция всегда была застрельщиком во всех новинках техники — первые пароходы, первые паровозы, первые автомобили и первые аэропланы. Но после первых дерзостных опытов и связанных с ними жертв она отказывается от дальнейшего развития нового изобретения, и Германия первая использует его в широких размерах.
Французская же армия относилась всегда с особым недоверием к новинкам и создание за два года до войны зачатка специальной авиационной инспекции уже считала за великое достижение. Военная авиация находилась при этом с первых же шагов ее создания и до конца существования Третьей республики в полном плену у частных авиационных фирм, которые в предвоенное время росли, как грибы. Каждая из них убеждала в преимуществах своих машин, и глаза разбегались на аэродроме в Виллакублэ между серебристыми металлическими «Дюпердюсеннами», грандиозными, как тогда казалось, «Морис Фарманами» и считавшимися верхом достижения техники «Вуазенами». Каждая фирма вывозила для осмотра из своего ангара машину, точь-в-точь как коня из скаковой конюшни.
Такая же конкуренция и неразбериха царили и в автомобильном деле, и мне стоило больших трудов добиться от французского генерального штаба ответа на личный запрос Сухомлинова о сравнительной оценке автомобильных фирм. Эта табличка считалась секретным документом, как могущая нанести ущерб той или другой частной фирме. Французам, впрочем, не было нужды этого опасаться, так как выбор наш был уже навсегда сделан: фирма «Рено» через услужливого и ловкого полковника Секретева, любимца Сухомлинова и даже самого царя, задолго до войны захватила монополию на автомобили в русской армии. Против этого, как и против многих других монополистов, мне и суждено было «вести войну» во время мировой войны.
Вся эта зарождавшаяся военная техника с великим трудом воспринималась французской армией. Офицеры, интересовавшиеся ею, были наперечет. Армия, несмотря на свой республиканский характер, [374] жила обособленной от окружающего ее мира жизнью и лучше всего воплощала тот дух консерватизма, который характеризует французскую нацию.
«Cela se fait ainsil Cela se faisait toujours amsi!»{16} — можете вы слышать и сейчас от любого мастера, от любого чиновника.
И когда по прошествии шести лет пришлось вернуться к изучению французской армии, то я с ужасом заметил, что она не только не сделала прогресса, не только не использует всех достижений техники, но что вообще военная мощь нашей союзницы к началу 1912 года шла на убыль.
Постоянной причиной этого явления было, конечно, неумолимое падение рождаемости: французы из экономии не позволяли себе иметь более одного ребенка, а в результате число призывных с каждым годом уменьшалось.
Идеи Жореса об упразднении вообще постоянных армий и замене их вооруженным народом казались соблазнительными, и потому мне было очень интересно познакомиться с главой французской социалистической партии. Жорес со своей стороны, прослышав о моей службе в Норвегии, не погнушался для подтверждения своих взглядов познакомиться с военным представителем ненавистного для него царского режима. Свидание наше устроил один наш общий знакомый депутат в ныне уже не существующем ресторане «Жюллиен» на Больших Бульварах, служившем тогда местом сбора многих журналистов. Редактор созданной им в 1907 году газеты «Юманите» оказался плотным человеком среднего роста с рыжей седеющей бородой лопатой. Взгляд его светился доброжелательством и прямотой.
Как у истинного парижанина и журналиста, у Жореса была куча самых неотложных дел, и, пожирая с аппетитом завтрак, запивая каждое блюдо красным вином, он забрасывал меня вопросами, как будто желая завербовать в моем лице лишнего союзника против задуманного удлинения сроков службы во французской армии.
— Нет, нет, вы не можете допустить, чтобы такие люди, как французы, s'abrutissent (одурялись бы) бесполезным сидением в казармах и сабельными приемами на казарменных дворах!
Он был в восторге, когда я согласился с его мнением в отношении вредного пристрастия французов к казарменной подготовке, но, к сожалению, я со своей стороны не получил того впечатления от Жореса, которого ожидал. Вождь социалистической партии представлялся мне грозным обличителем, сосредоточенным мыслителем, а не только симпатичным горячим идеалистом, и недаром лучшей надгробной речью на его похоронах оказались слова, брошенные из толпы плакавшим навзрыд французским рабочим: «Какое несчастье! Это был такой добрый человек!»
Еще в 1905 году под влиянием Жореса сроки службы были уменьшены до двух лет без соответственного усиления постоянных кадров волонтеров и сверхсрочных, что понижало с каждым годом и уровень боевой подготовки, и численный состав мирного времени. [375]
(На 1 января 1913 года во французской армии состояло под знаменами 559 592 человека против 750 000 германской армии.)
Наконец, и что самое важное, в последующие годы дисциплина в армии пошатнулась: антимилитаристическая пропаганда делала свое дело.
«Слухи о проекте увеличения службы под знаменами на один год вызвали уже в армии беспорядки, которые носили во всех случаях характер уличного, громкого выражения протеста. Генерал Жоффр, у которого я был на днях, казался мне несколько нервным, но убеждал меня не придавать крупного значения этим беспорядкам» — вот в каких выражениях было составлено мое секретное письмо от 9 мая 1913 года на имя генерал-квартирмейстера Юрия Данилова.
«Число уклонившихся от воинской повинности возрастало с каждым годом и достигло к 1911 году 10 000 человек, то есть 5 % годового призыва, а число дезертиров — 2600 человек в год»,— доносил я в другом рапорте в конце 1912 года.
Такова была мрачная картина состояния союзной армии к моменту начала балканских войн и грозного вооружения германских армий.
Крутой поворот внутренней политики с приходом к власти Пуанкаре имел своим прямым последствием лихорадочную работу по усилению военной мощи Франции. С этой минуты на мою долю выпадала задача следить за этой работой, с тем чтобы в каждый данный момент иметь возможность дать должную оценку степени подготовленности к войне нашей союзницы.
Казалось, главным источником осведомления должен был являться французский генеральный штаб, куда я имел свободный доступ. Однако мне вскоре пришлось убедиться, что любезные приемы высокого начальства никогда не дают военным атташе обоснованного и четкого ответа и реального осведомительного материала.
— С тысяча восемьсот семидесятого года не было еще сделано так много, как за этот год,— сказал мне осенью 1913 года начальник генерального штаба генерал Жоффр.
Конечно, я привел эти слова в своем очередном донесении, но о том, что именно сделано, мне пришлось узнавать из других источников.
Еще в скандинавских государствах я привык относиться с особым уважением к толстым томам, заполненным на первый взгляд мертвыми цифрами,— военным бюджетам. Во Франции эти цифры дополнялись печатными комментариями докладчиков парламентских комиссий, на них мне удалось подписаться с первого же дня моего приезда.
Когда знаешь общую структуру армии, а главное, ее недочеты, бюджетные цифры постепенно оживают при сравнении с цифрами предшествующих лет, получают еще большее значение и в конце концов если и не дают полного осведомления, то во всяком случае намечают те вопросы, которым тебе следует уделить особое внимание. Бюджет — это душа всякого дела.
Такой же кабинетной работы потребовал и ряд так называемых законов о кадрах, стремившихся привести в какую-нибудь стройную [376] систему нагроможденные за долгие годы отдельные и подчас противоречивые циркуляры и инструкции.
«Основанием организации французской армии до 1912 года служил закон о кадрах от 13 марта 1875 года» — так за два года до мировой войны начинал я свой обширный доклад о реорганизации пехоты.
Я, конечно, в ту пору не мог предвидеть, что до начала великого испытания в распоряжении Франции оставались уже не годы, а месяцы, что казавшиеся мне грандиозными военные реформы начнут осуществляться буквально за несколько недель до мировой войны. Я просто считал, что нам необходимо знать во всех подробностях работу союзной армии не только для учета ее сил, но и как материал для реформ собственной нашей армии. Я знал, с какими трудностями бывали сопряжены всякие нововведения в России.
На мое счастье, военным министром после Милльерана был назначен мой старый знакомый еще по командировке 1906 года, всегда приветливый и приятный в обращении господин Этьенн. Он не раз уже занимал этот пост и считался «верным другом армии». Чтобы заслужить эту репутацию, он специализировался на военных вопросах, все равно как какой-нибудь другой из его коллег депутатов — по профессии адвокат — занялся бы финансами, колониями или изящными искусствами.
К нему-то я и обратился с просьбой помочь мне получить во всех подробностях проект закона о чрезвычайных военных расходах, внесенный после длительной разработки в палату депутатов. Небывалая по тогдашним временам цифра полтора миллиарда золотых франков объяснялась в этом законе лишь кратким перечнем статей и для отвода глаз — подробными историческими справками.
— Вам надо по этому вопросу поговорить с Клемантелем,— ответил Этьенн при очередном свидании.— Вы ведь с ним знакомы, Я помню, мы с вами встретились на свадьбе его дочери в Версале.
— Да, я знаю, что Клемантель состоит в настоящее время докладчиком военной комиссии палаты, но мне бы хотелось, чтобы вы его предупредили,— настаивал я.— Так будет солиднее.
Я чувствовал, что не только Жоффр, но и сам военный министр не решаются открыть мне официально секретную программу вооружения, и это еще больше возбуждало мое нетерпение.
Ждать пришлось, правда, недолго. Не я, а сам Клемантель пригласил меня позавтракать в модном ресторане «Larue» на рю Руаяль.
В общем зале я его, однако, не нашел и, зная парижские порядки, поднялся во второй этаж, где помещались отдельные кабинеты, назначавшиеся не только для любовных, но подчас и для деловых свиданий.
— Кабинет господина Клемантеля? — спросил я дежурного гарсона на верхней площадке лестницы.
— Тут, тут,— как всегда с некоторой таинственностью, ответил мне полушепотом опытный гарсон и бесшумно пропустил меня в одну из окружающих площадку дверей. [377]
Но вместо Клемантеля передо мной предстал высокий почтенный старик с большой седой бородой и, как все французы, представляясь, неразборчиво назвал свою фамилию:
— Я друг господина Клемантеля, он депутат нашего города.
Стол был накрыт на четыре прибора, и старик пригласил меня заранее занять почетное место на диванчике.
Едва я успел узнать, что незнакомец является хозяином крупной фирмы каучука в Клермон-Ферране, как в кабинет с обычной для французских деловых людей поспешностью влетел и сам депутат Клемантель. Он был очень красив, знал это и с особой тщательностью расчесывал свои усы стрелкой.
Никто не мог бы предположить, что под лощеной, полупарикмахерской наружностью Клемантеля, как нельзя более подходившей к типу парижского ловеласа, скрывались поразительная работоспособность и усердие.
— Министр немного опоздает и просит его не ждать.
О фамилиях министров всегда предоставлялось догадываться: называть их считалось дурным тоном и недостатком почтительности. Мне хотелось верить, что Клемантель намекает на Этьенна. Посидеть за хорошим завтраком и распить бутылку старинного бордо с военным министром и докладчиком военных бюджетов мне, как военному агенту, представлялось большим достижением.
Однако как до приезда Этьенна, так и при нем разговор вертелся исключительно вокруг интересов фирмы «Бергуньян», из чего я понял, что это и есть фамилия старика, занимавшего меня разговором.
— У вас там в Риге царит германская фирма «Треугольник». Она снабжает калошами всю Россию. Дело это блестящее, но в случае войны русская армия будет поставлена в безвыходное положение: она останется без автомобильных шин, поставляемых ей тем же «Треугольником». Как же вам не поддержать стремление французской фирмы «Бергуньян» стать поставщиком вашей армии? Ее шины в техническом отношении, конечно, не уступают немецким.— Вот та тема, которую на все лады развивали мои собеседники, взяв с меня в конце концов обещание передать в Россию предложение господина Бергуньяна.
Господин Этьенн спешил на заседание в сенат, не допил своей чашки кофе, извинился и только тогда, пожимая руку и мне, и Клемантелю, спросил:
— Вы договорились о свидании?
— Да, да, все будет исполнено,— поспешно успокоил своего друга министра Клемантель.
В это время старик с бородой вынул из кармана сюртука бумажник и, не просматривая сложенного надвое счета, подложил в него крупный банковский билет. Подоспевший гарсон понял, что клиент сдачи не просит, и почтительно склонился.
На следующее утро Клемантель уже сидел в моей канцелярии, разложив на столе толстую рукопись. Он постоянно в нее заглядывал, объясняя мне постатейно новые спешные ассигнования. Сидя напротив моего собеседника и не спуская с него глаз, я покрывал [378] карандашными записями один за другим запасенные заранее листки писчей бумаги. Клемантель в свою очередь делал вид, что не замечает моей работы.
Опытный докладчик бюджетов с целью облегчить членам палаты проглатывание горькой пилюли начинал свои объяснения с экономии, произведенной новым законом в прежних, уже утвержденных парламентом ассигнованиях.
«Чрезвычайные расходы в 500 миллионов франков на техническое оборудование армии сокращались на 80 миллионов вследствие исключения из них расходов на полевые гаубицы»,— доносил я на основании разговора с Клемантелем в рапорте 27 марта 1914 года.
Смешными кажутся теперь подобные цифры, трагичным, однако, тогда показалось мне это сокращение. Ведь уже за четыре года до этой минуты, еще сидя в Копенгагене, мне удалось раздобыть из опытной германской артиллерийской комиссии в Шпандау полную коллекцию рабочих чертежей полевой гаубицы, вводившейся тогда на вооружение нашего общего с французами противника. Сколько раз, на основании опыта маньчжурской войны, доказывал я французам значение крупных калибров в полевой войне: если мы не могли разбить глинобитной стенки в Сандепу, то что же смогут сделать полевые орудия против любой европейской деревушки, построенной из камня!
Я сам разделял их влюбленность в семидесятипятимиллиметровую пушку, глядя, как четырехорудийная батарея без малейшего смещения лафетов давала свободно сто выстрелов в минуту. Не мог я, однако, соглашаться даже с таким авторитетом, как сам генерал Жоффр, по словам которого «это орудие способно разрешать любую задачу в полевой войне».
Из экономии французы долго пытались добиться от этого орудия более крупной траектории, приближавшей его к гаубице, путем навинчивания на снаряд пресловутого кольца Маландрэн, но я продолжал скептически к этому относиться и потому, не вдаваясь в длинные споры по этому вопросу с Клемантелем, все же счел долгом влить каплю яда в розовые мечты докладчика военного бюджета.
— Да, но зато мы увеличиваем боевой комплект снарядов полевой артиллерии до тысячи пятисот выстрелов на орудие и по двести запасных,— не без гордости утешал меня мой собеседник.
Но вместо утешения эта цифра заставляет содрогнуться при мысли о родной армии; вспоминается нехватка снарядов под Ляояном, встает в памяти мой приказ: «Стреляйте до последнего» — перед атакой Путиловской сопки. «Наверно,— думаю я,— у нас такого количества не запасено». Но размышлять долго не приходится — Клемантель сыплет все новыми и новыми цифрами.
Ура! Наконец-то пятнадцать миллионов на походные кухни!
Еще восемь лет назад убеждал я французов, что разводить костры и варить суп в походных котелках на войне не удастся, а они меня уверяли, что французы индивидуалисты и предпочитают готовить суп по своему вкусу!
Присутствуя на больших маневрах 1912 года, наш будущий главнокомандующий Николай Николаевич тоже был возмущен этим [379] французским ретроградством и по возвращении в Россию выслал через мое посредство в подарок союзной армии все образцы наших походных кухонь. До Северного вокзала в Париже кухни доехали благополучно, но сколько же хлопот доставили они мне при перевозке их в город и подыскания для них достойного помещения. Ни один из родов оружия не считал их для себя полезными, а потому и лошадей для перевозки не отпускал. В конце концов мои кухни много месяцев стояли во дворе Высшей военной школы, но долгое время мне никого не удавалось ими заинтересовать.
А вот и новый вздох облегчения вырывается из груди: тридцать три миллиона на создание неприкосновенного запаса новой формы обмундирования серо-голубого, защитного, цвета. После смелых атак французской пехоты в мировую войну немцы прозвали французских пехотинцев «голубыми дьяволами». Прощай традиционные красные штаны, которые можно было разглядеть за сто верст! Потребовалось тоже десять долгих лет, чтобы учесть опыт русско-японской войны.
Рука устает записывать, но усердный Клемантель уже разошелся: в 1918 году должно быть закончено оборудование больших лагерей по расчету один на каждый из двадцати одного существовавших в ту пору во Франции корпусов. К сожалению, война нагрянула в том же 1914 году, и большинство полков могло готовиться к бою только на небольших гарнизонных плацах да на дорогах. Сходить с них и топтать не только посевы, но даже луга войска не имели права. Частная собственность охранялась лучше, чем права нации на самооборону.
Дойдя до цифры сто тридцать миллионов, ассигнованных на переоборудование пяти сухопутных крепостей, Клемантель прерывает чтение и задает мне деликатный вопрос:
— Я слышал от сопровождавшего вас нашего генштабиста, что при посещении крепостей Верден, Туль и Бэльфор вы нашли их очень устаревшими, даже как будто никуда не годными?
— Что вы! Что вы! — успокаиваю я.— Это не совсем так. Просто мне показалось, что в них еще много кирпича и недостаточно бетону.
— Да, но вы не видели Мобежа,— защищается Клемантель.
— Пытался,— говорю я,— взглянуть на это чудо техники, о нем мне говорит генерал Жоффр всякий раз, как я позволяю себе ему напомнить о работе моего предшественника Лазарева и о вероятности германского наступления через Бельгию.
— Они в этом случае упрутся в Мобеж,— возражал мне всегда начальник генерального штаба, но когда, очутившись случайно на пограничной станции Мобеж, я в ожидании парижского поезда пожелал взглянуть на эту крепость, то под разными предлогами меня до нее не допустили.
Ассигнованные на крепости миллионы израсходовать не пришлось: чудо техники — Мобеж был в первый же месяц войны обойден германскими армиями и сдался 3-му резервному германскому корпусу после кратковременной осады, а за устарелость Вердена заплатили те сотни тысяч храбрецов, что пали под его стенами в 1916 году. [380]
Пространные рапорты и доклады, составленные на основании многочасовых бесед с Клемантелем, показались мне недостаточными. «Величайшим нашим несчастьем,— говорил мой коллега по генеральному штабу Федя Булгарин,— является то, что мы гораздо больше пишем чем читаем». А мне хотелось, чтобы добытые мною сведения не только были подшиты к делу, но и использованы для намечавшейся у нас программы всех наших вооруженных сил.
Не мог я, конечно, определить срока грубого нарушения Германией всех договоров и вторжения этих современных гуннов в цветущую Францию и потому, несмотря на все недочеты, считал французскую программу грандиозным достижением.
Хотелось это закрепить, поскорее реализовать и подогнать наших союзников сообщением им хоть чего-нибудь из того, что делалось у нас, и я поехал в Петербург.
Я чувствовал, что предстоит выдержать бой с начальством.
— Ну что там опять выдумали твои французы? — тоном нескрываемого пренебрежения спросят меня коллеги по генеральному штабу, и, конечно, мне придется затратить все свое красноречие, чтобы доказать начальству необходимость ответить доверием на доверие.
«При отсутствии взаимного доверия всякий военный союз является только ненужным и даже вредным бременем для армии» — так заканчивал я в свое время один из своих рапортов.
Но это был глас вопиющего в пустыне. Начальник генерального штаба Жилинский, сам же назначивший меня в Париж, был всегда как будто чем-то раздражен. Я позднее только понял, что это объяснялось ненавистью его, заклятого монархиста, к республиканскому режиму. После двукратной, но бесплодной беседы с ним мне пришлось заявить, что возвращаться с пустыми руками к своему посту мне просто невозможно.
— Ну переговорите с Беляевым. Он в курсе дела, а потом перед отъездом можете еще раз зайти ко мне,— отделался от меня Жилинский.
Беляева, будущего военного министра, я знал по маньчжурской войне. Там ему, полковнику генерального штаба, не нашли лучшего применения, как заведовать полевым казначейством. Он привозил нам из тыла кипы желтых рублевых бумажек — наше жалованье: бумажки мы прозвали «чумизой», а Беляева — «мертвой головой» из-за его лысого и лишенного всякой жизни черепа. Как я мог предполагать, что именно этому усердному кабинетному работнику, давно оторванному от армии и военной жизни, суждено будет сделать столь блестящую карьеру?!
От природы застенчивый и боявшийся собственной тени, Беляев знал в свое время маньчжурских «зонтов», остерегался их едких язычков и потому, несмотря на свой генеральский чин, относился к ним всегда с некоторой опаской. С какими душевными муками пришлось ему выполнять поручение своего высокого начальства и передавать мне, старому «зонту», сведения о нашей большой программе! [381]
— Западные крепости, как вы знаете, решено упразднить,— начал Беляев,— и отнести район сосредоточения подальше от границы.
— Но ведь крепости, как нас учили в академии, и должны прикрывать развертывание армии,— возражал я, пытаясь получить объяснение на этот волновавший французов вопрос.
— Ну, это уже решено самим военным министром генералом Сухомлиновым,— невозмутимо объясняла «мертвая голова», оставляя для меня навсегда неразрешенным вопрос, где кончалось недоразумение и где начиналась измена.
Перешли к пехоте. Вспоминая свою службу в полку, вечную нехватку людей в строю, безобразный процент запасных, вливавшихся в маньчжурские первоочередные полки, я обращал внимание Беляева на сильный состав французских рот мирного времени, доведенных, подобно германским, почти до численности военного времени.
— У нас тоже приняты меры,— объяснял Беляев.— Например, сувалкская пограничная стрелковая бригада будет иметь штаты военного времени, а пехотная дивизия в Вильно будет иметь одну бригаду более сильного, а другую — более слабого состава.
— Я вперед отказываюсь командовать подобной дивизией,— попробовал я пошутить.— Ведь ее полки даже на параде друг другу в затылок не поставишь! Да и боевая подготовка в отдельных полках будет на разном уровне. Неужели же нужна такая пестрота?
Беляев не нашел нужным реагировать и продолжал:
— А в кавалерии мы решили изъять из дивизии четвертые казачьи полки и придать их заранее пехотным дивизиям.
«Уж и так казаки отстают в строевой подготовке, а тогда окончательно останутся без призора»,— подумал я, но оспаривать Беляева уже себе не позволил.
— Главная же реформа коснется артиллерии: вместо восьмиорудийных батарей мы сделаем шестиорудийные, что увеличит число батарей.
— Это же полумера,— возмутился я.— Правда, выставлять восьмиорудийные батареи на одну позицию опасно. К ним легко пристреляться, но мы в Маньчжурии делили их пополам, вот и все. Если уж проводить реформу, так проводить ее до конца и делать батареи четырехорудийными. Если этого не позволяет скорострельность наших орудий, так надо заменить их новыми, хотя бы французского образца. Для чего, спрашивается, все же эта полумера?
Ответ Беляева характеризовал не только его самого, покорного и удобного прислужника последних дней царского режима, но и всю тяжелую русскую предвоенную атмосферу.
— Дорогой Алексей Алексеевич, скажу вам по секрету — это желание генерал-инспектора артиллерии, великого князя Сергея Михайловича, желающего ускорить во что бы то ни стало производство офицеров своего рода оружия. Увеличивая число батарей, мы увеличиваем и число подполковничьих вакансий в артиллерии!..
Самым же страшным, как я и ожидал, оказался вопрос боевого комплекта полевых снарядов. [382]
— У нас сейчас приходится около шестисот снарядов на орудие, и мы считаем, что, увеличивая это число до девятисот, из коих часть будет в разобранном виде (одна часть в Самаре, а другая часть в Калуге,— подумал я про себя), мы вполне обеспечим нашу артиллерию.
О французской цифре — тысяча пятьсот — Беляев и слышать не хотел, Жилинский тоже, и все мои доводы получили вполне определенный отпор.
— У них так, а у нас так,— изрек мой высокий начальник.
Он не мог предвидеть, что именно на меня и выпадет во время войны тяжелая задача восполнить этот пробел в нашей собственной неподготовленности к войне.
— Как же мне поднести весь этот багаж французам? — спросил я одного из своих ближайших коллег по генеральному штабу.
— Ну, на то ты и дипломат,— ответил он.
С этой кличкой, слышанной мной впоследствии не раз и от советских товарищей, мне не придется, вероятно, расстаться до конца моих дней.
Чудес на свете не бывает, и если свою победу на Марне французы называли чудом, то, конечно, это должно было найти свое объяснение в том балансе положительных и отрицательных данных об иностранной армии, который военные агенты обязаны подводить еще в мирное время.
Запоздалый закон о чрезвычайных кредитах, раскрывая главные недочеты в подготовке Франции к мировой войне, не мог дать представления о боевых качествах союзной армии, зависящих всегда и больше всего от организации высшего управления.
— Рыба с головы воняет,— говаривал частенько Михаил Иванович Драгомиров.
Главным преимуществом высшего французского командования по сравнению с нашим являлось существование в мирное время так называемого «Conseil superieur de guerre» — Высшего военного совета. В то время как в России Военный совет представлял складочное место для престарелых и негодных для действительной службы генералов, Высший военный совет во Франции был составлен из будущих командующих армиями, при которых состояли уже заранее назначенные их ближайшие сотрудники — ячейки полевых штабов. Половину времени эти генералы инспектировали войска тех корпусов, которые в военное время должны были войти в состав их армий, а другую, большую часть времени, сидели как ученики за решением стратегических и тактических задач, связанных главным образом с маневрированием и железнодорожными перевозками вне поля сражения. Руководил этими занятиями начальник генерального штаба Жоффр, будущий главнокомандующий. Он придавал особенное значение полевым поездкам генерального штаба, на которых значительное место уделялось использованию в военное время [383] железных дорог. Зная, что основной слабостью русской армии, так ярко выраженной в маньчжурской войне, являлось неумение управлять крупными военными соединениями, мне хотелось во что бы то ни стало использовать эту сильную сторону подготовки союзной армии, и начать это дело я думал с командирования нескольких русских генштабистов на секретные полевые поездки высшего французского командования, и после некоторых затруднений мне удалось заручиться на это согласием Жоффра. Разочарование ожидало меня в Петербурге: едва я попробовал заикнуться о моем проекте, как один из самых влиятельных генералов на Дворцовой площади стал убеждать меня отказаться от этого намерения.
— Подумайте,— сказал он,— придется после этого на правах взаимности пригласить к нам французов, а последние полевые поездки в Виленском округе окончились таким провалом, что открывать это союзникам никак нельзя.
Французов в свою очередь крайне беспокоил вопрос о том, кто будет назначен в случае войны русским главнокомандующим, и, не добившись на это ответа от своих представителей в Петербурге, они сами решили назначить нам такового. Жоффр и его окружение иначе и не титуловали великого князя Николая Николаевича.
Никто не мог предполагать, что Жоффр сможет заслужить ту популярность, которую он себе стяжал в мировую войну. Тучный, но еще вполне бодрый старик, только что перешедший предельный возраст шестидесяти лет, Жоффр совершенно был отличен от того трафаретного типа французских генералов, которые так ценят внешний блеск и склонны к самовлюбленности. По своей молчаливости, замкнутости и безграничной способности владеть своими внутренними переживаниями, он больше всего напоминал мне Кутузова. Трудно было вести с ним беседу: он долго присматривался к собеседнику и, даже уверившись в нем, не выражал ему никаких внешних признаков симпатии. О завоеванном мною постепенно доверии я мог судить только по числу удовлетворенных им просьб и по отрывочным разговорам с его ближайшим окружением — двумя-тремя порученцами. По этим офицерам можно было легко оценить главное качество Жоффра, характеризующее всех крупных военных и государственных людей: умение выбирать своих сотрудников и знание людей, доходящее до проникновенности.
Выбору лиц даже на самые мелкие посты Жоффр придавал первостепенное значение. Как-то раз, перед приездом во Францию Николая Николаевича, он спросил мое мнение о лицах, выбранных им для сопровождения великого князя на маневры. Последним в списке стоял неизвестный мне тогда капитан Вейган.
— Он хоть и гусар, но замечательно серьезный офицер. Вы обратите на него особое внимание,— сказал Жоффр.
В другой раз, исполняя мое желание посетить один из пехотных полков, Жоффр направил меня в 100-й пехотный полк, стоявший в небольшом городке Бар-ле-Дюк. Полк ничем особым не отличался, учиться ему было трудно из-за местности, сплошь возделанной под ягодные огороды (Бар-ле-Дюк всегда славился своим вареньем), [384] стрельбище полк имел на дистанцию только в двести метров, но командовал этой частью полковник Бертелло, умнейший из умных генштабистов, будущая правая рука Жоффра в первые месяцы мировой войны.
К сожалению, назначения высшего командного состава мало зависели от Жоффра; это была привилегия военного министра, и этим можно объяснить, что во время войны французский язык был обогащен новым глаголом «limoger» — «лиможэ», соответствующим по смыслу — «уволить, прогнать». В город Лимож направлялись десятки генералов, уволенных Жоффром за неспособность командовать. Для смягчения толков об их судьбе и был выдуман этот новый глагол.
Другим качеством Жоффра была независимость его суждения о подчиненных. Жоффр был франкмасон, то есть принадлежал к той могущественной тайной политической организации, одной из задач которой являлась борьба с дворянскими предрассудками и клерикализмом. Жоффр, несмотря на это, не только переносил, но и высоко ценил военные качества такого яркого представителя католицизма и врага франкмасонов, как его ближайший помощник еще в мирное время — генерал Кастельно. Хотя военные и не пользовались титулами, но все знали, что Кастельно является отпрыском древней французской семьи графов и маркизов Кюри де Кастельно. Ничего, впрочем, кроме религиозности, являвшейся его личным делом, и военной доблести, он от своих предков не унаследовал. Его живой мозг был направлен только на военное дело, а свои чувства патриотизма он доказал в минуту, когда в разгар войны ему доложили о потере четвертого и последнего из его убитых сыновей.
— Ах, и он убит! Господа, продолжаем наше дело! — обратился он к присутствующим на Военном совете под его председательством.
Кастельно, как впоследствии и Фош, являл, между прочим, пример истинно военной вежливости, не допускающей слащавости и подобострастия, но далекой от напыщенности и недоступности. Для этих людей я прежде всего являлся полковником, потом русским и, наконец, по каким-то печатным справочникам, дипломатом. Обижаться на это не приходилось, до того это было искренно и по-военному.
— Bonjour, Ignatieff! (Здравствуйте, Игнатьев!) — кричит, бывало, во весь голос Кастельно, обгоняя меня галопчиком на утренней проездке в Булонском лесу. Он успевает при этом поднять руку к козырьку, а мне отстается только для порядка салютовать ему штатским котелком, отвечая вдогонку:
— Bonjour, mon général! (Здравствуйте, мой генерал!) Приставка «мой» во французской армии употребляется только при обращении младших к старшим. Военное чинопочитание, даже в штатском платье, соблюдалось, а военную форму я имел право носить только при торжественных приемах и церемониях.
Трудно определить, чем объясняется отношение иностранцев к дипломатам: одни приходятся ко двору, другие нет, одни хороши для одной страны и совсем непригодны для соседней. Одному верят, а слова другого заранее вызывают сомнение. [385]
Из долголетнего опыта службы за границей я пришел к заключению, что секрет заключается в том чутье, которое подсказывает иностранцам, насколько дипломат отражает лицо своей страны и насколько ему по вкусу нравы и обычаи чужеземной страны. Я всегда любил Францию, любил ее народ, и, вероятно, поэтому французские генералы за редким исключением еще до мировой войны считали меня «своим». При этом мне не приходилось затрачивать столько усилий, расточать столько любезностей, как, например, в Швеции. Французский генеральный штаб умел ценить всякую работу и знал, что для меня вся она направлена для подготовки отпора германскому империализму. Он уже привык выслушивать от меня и острую критику и требование уважения к своей стране.
Еще при своем назначении в Париж я заявил своему начальству, что организовать агентурную работу, подобную той, которая была мною создана в Дании, я считаю не только бесцельным, но даже вредным. Мне уже было известно, что агенты-профессионалы привыкли доить вместо одной сразу двух коров, продавая те же сведения по дешевке французам и втридорога русским. Кроме того, при пропуске через границу одни агенты могли предавать других и вносить большую путаницу в руководство разведкой. Поэтому я предложил всемерно использовать агентурную разведку союзной армии и начать это с организации обмена уже существующими секретными документами.
— Ну, попробуйте, едва ли вам это удастся,— ответило мне тогда мое начальство. Оно было, пожалуй, по-своему право, так как в продолжение долгих лет французы имели большие подозрения, что их сведения могут попасть не только в Петербург, но через Петербург и в Берлин.
Рассчитывать на инициативу в этом вопросе с нашей стороны я тоже не смел, вспоминая маньчжурские неудачи с Харкевичем и Гидисом. Выбирая из двух зол меньшее, я решил все же преодолеть недоверие французов и считал для себя большим праздником тот день, когда запечатал пятью печатями конверт с краткой препроводительной запиской: «При сем представляется первый список агентурных документов, предлагаемых нам на правах обмена французским генеральным штабом».
Начало было положено, и этим я обязан дружескому сотрудничеству со стороны своего нового французского знакомого, тогда только майора, Дюпона. Несмотря на свой невысокий чин, он ведал уже всей агентурной разведкой, сосредоточенной в особом отделе, подчиненном 2-му бюро генерального штаба. Для того чтобы только видеть Дюпона, надо было добиться права ходить в генеральный штаб не только с парадного, но и с черного хода, а для этого заручиться доверием и Жоффра и Кастельно.
Основной работой кроме рассмотрения годовых бюджетов, уставов, инструкций являлись у меня отчеты о больших маневрах. В них кроме описания самого хода маневров было удобно сделать [386] выводы о боевой подготовке армий на основании сведений, собиравшихся постепенно из разных источников в течение круглого года. Неутешительными кажутся лежащие передо мной пожелтевшие от времени листы моего рапорта за № 433 от 5 декабря 1913 года о больших маневрах.
«Из разносторонних отраслей боевой подготовки пехоты,— писал я — наиболее страдают те, кои вообще представляют слабые стороны французской пехоты, а именно: стрельба и ведение пехотного боя в сфере ружейного огня. Французы в этих вопросах положительно не прониклись достаточно опытом русско-японской войны... Мыслящие офицеры сознают, что пехоте придется многому переучиться под огнем. На это необходимо ответить вопросом: ценою каких жертв?
...Кавалерия, как и везде, является наиболее яркой носительницей консервативных идей, что во французской армии особенно заметно вследствие присущей нации ненависти к изменениям существующих и освященных временем обычаев. Езда и действие холодным оружием — вот главные основания обучения французской кавалерии... Все отрасли обучения, не связанные непосредственно с конной атакой, находятся в пренебрежении. Для характеристики отношения кавалерии к стрельбе достаточно сказать, что весь курс стрельбы проходится в три дня, а в некоторых полках и в два дня в году.
...Артиллерия сделала наибольшие успехи по сравнению с другими родами оружия, и французская полевая артиллерия, вооруженная 75-миллиметровыми орудиями, представляет совсем другую силу, чем японская и наша в 1904 — 1905 годах; мощность ее. действия настолько выше этих артиллерий, что она должна рассматриваться как совершенно другой тактический элемент... Одно из зол, с коим артиллерии еще не удалось справиться,— это пренебрежение к телефону, следствием чего в бою является слабая связь батарей между собой и с пехотой».
В трагических последствиях, которые имело это пренебрежение телефоном, мне пришлось, к сожалению, убедиться очень скоро в настоящем сражении на Марне, где передовые роты французской пехоты полегли, скошенные собственными мелинитовыми снарядами.
Нелегко мне было и до войны, исполняя свой долг, писать эту тяжелую правду о французской армии сухим канцелярским языком и не выразить словами того, что воспринимается только живым свидетелем — духа войск и нации. В России этому все равно бы не поверили.
Вероятно, во избежание всегда возможной провокации со стороны Германии большие маневры 1913 года производились не на восточной, а на испанской границе, в районе Монтобана. В этом живописном, утопающем в зелени городке сохранились развалины средневековой крепости, один из бастионов которой и был обращен в столовую для иностранных военных атташе.
Новые времена ввели и новый распорядок дня для иностранных представителей: вместо верховых лошадей можно было передвигаться в не очень блестящих, но все же каких-то автомобилях, дававших [387] «возможность с раннего утра до поздней ночи объезжать, как всегда, обширный район военных действий и даже видеть войска. Так же, как и тогда, в 1906 году, с поражающей выносливостью совершала французская пехота сорокаверстные марши, как и тогда, прямо с походных колонн, без остановок и привалов, развертывалась и неудержимо наступала, напоминая наполеоновские времена. Чувствовалось, что охватившая страну волна воинственного патриотизма докатилась и до армии, что люди выполняют свой долг не за страх, а за совесть. Я знал тоже, что тренировка в маршах составляла основную часть воспитания французского пехотинца того времени, но мой германский коллега Винтерфельд не мог воздержаться от восхищения. Он, вероятно, чувствовал какую-то перемену в духе войск.
— Ils sont merveilleux ces hommes lá! (Эти люди чудесны!) — повторял он мне.
Вечером того же дня, выходя из столовой, он отвел меня в сторонку и сказал:
— Послушайте, мой милый Игнатьев, вы будете, конечно, составлять отчет об этих маневрах. Окажите же услугу Германии. Попросите, чтобы некоторые из ваших выводов были бы тем или иным способом доведены до сведения нашего императора. Он окружен такой компанией сорвиголов (des tétes brulées), что они нуждаются в хорошем холодном душе. Я чувствую, что с некоторых пор моим донесениям в Берлине не доверяют. А Петербург может это сделать.
События показали, что переданные мною слова моего германского коллеги и его высокая оценка французской армии желаемого действия не произвели.
Эта ночная беседа с Винтерфельдом явилась последней до мировой войны, заставшей его в той самой французской деревушке, с окраины которой мы наблюдали накануне за французскими маневрами. Катастрофа, жертвой которой оказался Винтерфельд, произошла на следующий день утром.
Мне частенько приходилось слышать, что мне в жизни везло, но в этот день мне действительно повезло. Военные атташе рассаживались по машинам, соблюдая строгое старшинство в чинах. На задних местах — генералы и полковники, на передних — подполковники и капитаны. Мое место было во второй машине на заднем сиденье, но посадка в машины задержалась из-за опоздания Винтерфельда, забывшего захватить бинокль. Желая соблюсти точный час выезда, один из сопровождавших нас французских генштабистов попросил меня сделать «союзническое» одолжение и занять место Винтерфельда в первой машине, на переднем, менее почетном месте, что я, конечно, и исполнил. При движении маршрут был все же вскоре нарушен из-за необъяснимого отставания от нас второй машины, а часа через два мы уже совсем остановились и, потрясенные совершившимся, бережно положили на берегу ручейка бесчувственное тело нашего германского коллеги. Его мертвенно бледное лицо еще не выражало страданий, оно только казалось особенно серым из-за окружавшей его ярко-зеленой травки. Оказалось, что вторая машина опрокинулась на повороте, но серьезно пострадал только Винтерфельд, сидевший как раз [388] на моем месте. В течение долгих месяцев крохотная французская деревушка в которой мы приводили в чувство Винтерфельда, сделалась местом паломничества всех врачебных знаменитостей Франции и Германии. Ранение оказалось настолько серьезным, что об эвакуации больного не могло быть и речи. Это был тот самый Винтерфельд на которого после войны выпала унизительная обязанность подписать капитуляцию своей армии в вагоне маршала Фоша в Компьенском лесу.
Катастрофа произвела тяжелое впечатление на всех коллег, а в особенности на мало повинных в ней французов. Мне она показалась символической.
В бастионе засиделись в этот вечер дольше обычного. На площади перед выходом стояла, как всегда, толпа и, несмотря на поздний час, ожидала выхода русского военного агента. Крики: «Vive la Russie! Vive les RussesI» (Да здравствует Россия! Да здравствуют русские!) встречали меня, нарушая ночную тишину. Отведенная мне комната у местного нотариуса находилась на противоположной стороне маленького городка, и я шел каждый день окруженный толпой, из которой то и дело протискивались женщины, одетые, как везде на юге Франции, в черное платье. Они хватали мои руки, стремясь их поцеловать, и, показывая меня детишкам, учили их: «Vois, mon gars! C'est un Russe! C'est lui qui va nous sauver!» (Смотри, малыш! Это русский! Он-то нас и спасет!)
Спасем ли мы? Вот над чем мог призадуматься в подобные минуты представитель союзной армии.