В Норвегии
На высокой горе Хольмен-Кольмен, сплошь покрытой здоровым хвойным лесом, построен из красной сосны громадный дом с большими окнами, с широкими верандами и огромным центральным залом — холлом. Стены пахнут смолой, в широком камине приветливо потрескивают круглые сутки поленья, сложенные плашмя. В холл то и дело входят представители обоего пола и всех наций, кроме русской (русские были не охотники до спорта), в спортивных лыжных костюмах. Здесь никто не говорит о политике, о биржевых бумагах и даже о деньгах, между тем как самый облик посетителей выдает их принадлежность к богатым классам, у которых эти темы являются основными для всякой беседы.
В эту страну, в эту гостиницу приезжают только отдыхать. Забывая европейскую изнеженность, встают чуть ли не на рассвете, спешат в темный подвал, где берут бурую ванну, настоянную на древесных иглах, и, оценив простую здоровую норвежскую кухню, бегут вдыхать несравненный ни с чем горный и смолистый воздух. Одни парочки уходили на весь день тренироваться на лыжах, а другие, менее спортивные, упражнялись на скатывании с гор. Усадив даму на узкие легкие деревянные салазки и вооружившись для управления длинной палкой, кавалер, встав на колени за спиной своей спутницы, летел на санках стремглав по извилистой снежной накатанной дороге. Наибольший риск заключался, естественно, в возможности налететь на ствол одной из окружающих дорогу сосен, но в большинстве случаев катастрофы кончались веселым смехом завалившихся в снежный сугроб неопытных иностранцев. Снежная дорожка доходила почти до предместья не то города, не то деревни — Христиании, нынешнего Осло. Оттуда можно было подниматься напрямки пешком на гору, а для лентяев сесть на фуникулер, поместив салазки или лыжи за специальные решетки, расположенные, как правило, вдоль наружных стенок всякого городского трамвая.
Зимний спорт составлял неотъемлемую часть всей общественной жизни Норвегии — лыжники, поставившие рекорд по прыжкам, пользовались такой же известностью, как тенора в Италии или тореадоры в Испании. Ежегодно состязания для окончательного установления рекорда по прыжкам на лыжах представляли большое событие в жизни страны. Никакой мороз, никакая метель не могли отменить этого торжества. Толпы народа собирались в окрестностях столицы, где в глубокой лесной долине строилась небольшая ложа, сбитая из досок. В ней-то и запирались люди в элегантных шубах и цилиндрах на голове — дипломатический корпус, или, как мы его сами называли, «зверинец». Где-то рядом, в еще меньшей ложе, стоял король с королевой, а с другой стороны снежной дорожки, на которую должны были вспрыгивать лыжники, задувал ужасные марши крошечный духовой оркестр. Совсем как в Питере на Фонтанке, на Семеновском катке. Влево, на высочайшей горе, вершины которой снизу не [340] было видно, то и дело показывались человеческие фигуры, отрывавшиеся от земли и летевшие по воздуху, описывая чуть ли не дугу. Приземляясь, эти фигуры то падали, зарываясь в снег, то, под гром аплодисментов окружавшей долину толпы, заканчивали прыжок красивым заворотом на лыжах. Оркестр играл туш. Часы шли, люди продолжали летать в воздухе, было скучно, а главное, очень холодно. Все анекдоты между дипломатами были давным-давно рассказаны, но они продолжали стоять, исполняя служебный долг.
С наступлением лета в эту же страну наезжали любители белых ночей и полярного солнца, среди которых прибывал на своей яхте «Гогенцоллерн» верный посетитель норвежских фиордов — сам германский император Вильгельм. От этого распорядка в своем отдыхе Вильгельм не считал себя вправе отказываться даже в трагические минуты начала первой мировой войны.
Дипломатический мир в летнее время от спортивных обязательств был освобожден, но с закрытием единственного в столице театра дипломатам оставалось только, смешавшись с толпой всех возрастов, в виде развлечения добираться до зеленых народных театров, в те же долины, в которых они мерзли зимой. Большинство дипломатов смотрело, впрочем, на Норвегию как на место отдыха от европейской суеты, а сама страна и население казались для них странными и даже непонятными.
— Объясните,— обратился как-то к одной норвежке вновь назначенный в Скандинавию мой французский коллега,— отчего в вашей стране птицы не поют?
Стояла поздняя осень, и наша собеседница обиделась, не желая даже объяснить, что птицы в это время года уже улетели в теплые края.
— А почему коровы у вас комолые? Это так некрасиво,— не унимался мой француз.
Пришлось заступиться за норвежских коров. Французы, впрочем, казались самыми несчастными из всех дипломатов: они никак не могли отрешиться от обычаев своей родины.
Желая услужить своему новому французскому коллеге, не понимавшему ни слова по-норвежски, я раздобыл для него истинный клад: молодого лейтенанта, окончившего Сен-Сирскую школу в Версале и к тому же сына единственного в Норвегии генерала (все остальные старшие чины имели звание не выше полковника). Свидание я устроил в местном «Тиволи», столь же демократическом, но еще более скромном, чем в Копенгагене. Лейтенант мой чувствовал себя на седьмом небе, имея возможность похвастаться своим французским языком, и в конце вечера пригласил нас от чистого восторженного сердца в дом своего отца. Мой коллега запротестовал, ссылаясь на усталость, и мне с трудом удалось его увлечь за собой. Генерал с семьей оказался в отсутствии, и лейтенант, усадив нас в его кабинете, побежал разыскивать достойное своих высоких гостей угощение.
— Слушайте,— сказал я своему бывшему союзнику,— когда лейтенант вернется, заведите с ним разговор про организацию обороны [341] шхерных районов, и в особенности Нарвика. Мне, как русскому, неудобно его об этом расспрашивать.
Французский коллега обещал, но тут же чуть не провалил всего дела. Лейтенант вернулся с драгоценной, запыленной от времени бутылкой тяжелого бургонского вина.
— Как после полуночи пить подобное вино! — воскликнул француз.— Нет, это святотатство! Уже поздно, нам надо ехать домой.
Не помню, ущипнул ли я «союзника» или просто так на него взглянул, что он сдался, глотнул, поморщившись, вина и завел желанную для меня беседу. Норвежцы, несмотря на препирательство рыболовов трески, не видели в России своего врага, тем более что все помыслы их были направлены в ту пору к обороне против Швеции: они праздновали еще медовый месяц своего освобождения от ненавистной для них унии с этой страной.
— Наша армия слабее шведской,— говорили мне не раз норвежские генштабисты,— но разве шведы могут с нами сравниться и по стрельбе, и по яростному штыковому удару нашей пехоты.
Франция представляла для лейтенанта вторую родину, и потому он подробно излагал нам принципы обороны Трондьема, Бергена.
— А дальше к северу у нас никаких укреплений больше нет, но мы,— объяснял он,— организовали надежную местную оборону, возложив ее на местное население, которое прекрасно освоило стрельбу из пулемета (пулеметы считались тогда еще новинкой на вооружении европейских армий).
— Да какое же там может быть население? — изумлялся француз.
— Неужели же вы не знаете лапландцев,— обиделся наш хозяин.— Они ведь идеальные стрелки.
— Нет, нет,— волновался мой коллега.— Никогда вы меня не уверите, что лапландцы способны стрелять из пулеметов!
Французы, как и немцы, часто грешат тем, что недооценивают ни своих врагов, ни своих друзей, особенно в военном деле.
— Скажите,— задал мне вопрос в мировую войну будущий маршал Петэн, в армию которого временно входила наша русская бригада.— Неужели ваши солдаты выучились стрелять из нашей винтовки Лебеля?
Этот высокомерный генерал принимал нас тоже почти за лапландцев.
— Наша трехлинейная винтовка сложнее и лучше вашей,— ответил я тогда Петэну.
Вопросы осведомления о норвежской армии проще всего разрешали англичане. Норвегия жила на английском угле, и уже в силу этого мой только что назначенный английский коллега чувствовал себя в этой стране, как у себя дома.
Мы встретились с ним на зимних маневрах под самой столицей в присутствии короля. Для представителей великих держав маневры казались, правда, легкой забавой, так как из-за милиционного характера норвежской армии генеральный штаб мог вывести на них [342] только один сводный батальон с парой батарей. Для меня, конечно, представляли интерес лыжники, которые в русской армии существовали только в пехотных охотничьих командах.
Военных атташе поместили в жарко натопленной уютной даче, хорошо кормили, а с утра подавали к крыльцу верховых лошадей и предлагали ехать следить за ходом маневров. Случайно я оказался старшим в чине среди собравшихся военных атташе — дуайеном, и как только мы сели на коней, мой английский коллега обратился ко мне с дружеской просьбой:
— Послушайте, дорогой полковник, что мы станем делать в этакую снежную пургу? Нам ведь надо только встретить Конунген, как они здесь называют своего короля. Вот вы и скажите, что мы хотим его разыскать, а после этого вернуться сюда и устроить хороший бридж. Германский коллега — отличный партнер.
— Но, милый майор,— ответил я,— нам все же придется представить своему начальству какой-нибудь отчет об этих маневрах.
— Я это уже предвидел,— убеждал меня мой хладнокровный коллега,— и заранее предложил норвежскому штабу составить для меня обстоятельный доклад. Я с удовольствием дам вам его переписать.
Английское посольство в Христиании, как, впрочем, и на всем земном шаре, умело всегда лучше всех устроиться, располагая собственной виллой с обширным садом, тогда как канцелярию германской миссии было уже трудно разыскать. Русская же миссия существовала в полном смысле этого слова на средства своего посланника, богатейшего бессарабского помещика Крупенского. Мои редкие наезды в Христианию доставляли ему истинную радость, так как давали лишний предлог затмить всех коллег своим подчас слишком подчеркнутым восточным хлебосольством.
Служебные обязанности русского посланника не были обременительны: интересы России в Норвегии исчерпывались в ту пору соблюдением рыболовной конвенции. Она нарушалась, правда, из года в год предприимчивыми норвежскими рыболовами трески и охранялась ввиду этого русскими вооруженными канонерками.
В противоположность двум другим моим посланникам, людям отменно воспитанным и боявшимся собственной тени, Крупенский со свойственной этой семье южной экспансивностью обращался не только со своим единственным секретарем, но и с норвежскими чиновниками, как с собственными крепостными.
— Il est terrible votre ministre! — жаловались мне норвежцы.— Il vient au ministère — cravache à la main!{15}
По-видимому, сменивший в это время Извольского на посту министра иностранных дел Сазонов был тоже невысокого мнения об этих посланниках. При первом же свидании со мной в своем служебном кабинете этот маленький подвижный человек поразил меня своим несколько фамильярным нервным тоном. [343]
— Ну, как поживают ваши посланники? — спросил он.— Какого вы о них мнения?
Привыкнув считать посланников за своих, хотя и не прямых, но все же начальников, я замялся, а Сазонов тогда задал мне уже прямой вопрос:
— На какие посты они, по-вашему, были бы годны?
— Для всех трех вижу, к сожалению, только один пост: послами в Мадрид.
Испания не играла еще в ту пору политической роли, но по старой традиции занимала в отношении дипломатических представителей положение наравне с великими державами: посланники почитались там послами.
Пророчество мое себя оправдало. Кудашев и Будберг по очереди оказались достойными представителями русского царя при испанском короле, но Крупенского Сазонов имел неосторожность послать в Италию. Скандал был неминуем.
Этому восточному сатрапу не могла быть по душе демократическая свободолюбивая Норвегия. Помню, как он возмущался моим рассказом о первом приеме в гарнизонном собрании в Христиании.
Меня пригласили туда к восьми часам вечера, но при входе в невзрачный на вид частный домишко я был встречен каким-то человечком в поношенном пиджаке, оказавшимся офицером, вежливо попросившим обождать в приемной. В зале шел доклад, на который он меня, к сожалению, пропустить не мог. Хотел я было обидеться, но решил не оскорблять хозяев, предупредивших заранее, что они приглашают на дружескую кружку пива. Велико, однако, было мое удивление, когда из крошечного зала вышел высокий, довольно красивый молодой человек в таком же скромном штатском пиджаке, как и окружающие: я узнал в нем самого короля Гаакона. Он любезно пожал мне руку, и мы спустились в подвальное помещение, где при слабом свете свечей и должно было происходить «гулянье», как называли русские гусары всякую попойку. Ничего общего с ней этот скромный ужин не имел. Как знак особого отличия и для меня и для короля, нас посадили за один из многочисленных небольших дубовых столиков без скатертей, без приборов, и хорошенькие норвежки в национальных костюмах с белыми накрахмаленными чепчиками быстро стали нас угощать пивом и разными закусками. Разговор коснулся, конечно, маньчжурской войны, которой, как я узнал, и посвящен был доклад. Вероятно, нас там сильно пробирали, а потому и решили в последнюю минуту в залу не допускать. Об этом, впрочем, я мог догадаться по тому тону, которым задал мне вопрос один из офицеров, сидевших за нашим столиком.
— А скажите, господин полковник, правда ли, что Куропаткин при каждом удобном случае приказывал служить молебны? Они, видно, вам мало помогли,— с нескрываемым сарказмом добавил капитан.
И припомнился мне молебен перед сражением на Шахэ, и приоткрылась завеса, отделявшая русскую религиозность от остального европейского мира, но мировоззрение, воспитанное с детства, еще [344] жило в моей душе, и слова норвежца в ту пору все же меня покоробили. Конечно я не показал виду и замял любезно разговор, тем более что король приглашенный на престол только два года назад, был тоже, по-видимому, смущен обращением с иностранцем своих «новых подданных». Они, впрочем, поступали с ним без больших церемоний, и Крупенский не раз возмущался, как смело правительство запретить королеве, родственнице английского короля и большой спортсменке, держать больше одной верховой лошади. «Верноподданные» берегли государственную казну и «удельных» земель своему монарху не предоставляли.
В противоположность Швеции офицерство не играло никакой роли в жизни буржуазного общества Норвегии. На улицах нельзя было встретить ни одного военного, и потому пришлось ограничиться установлением добрых отношений с двумя-тремя капитанами генерального штаба, составлявшими центральный аппарат этой оригинальной армии силою в пять бригад. Для того чтобы ее видеть, надо было выхлопотать разрешение на посещение одного из лагерных сборов, производившихся периодически в каждом из пяти военных округов. Много пришлось в жизни видеть лагерей, но ни в одном не окунулся я в столь напряженную трудовую военную атмосферу, как там, в бараках, затерянных среди скал и лесов Норвегии.
Стоял жаркий август. Хлеба уже были убраны, и в лагерь по тропам и дорожкам шла со всех окружных деревень молодежь с винтовками за плечами — одни пешком, другие верхом на своих здоровенных, тяжелых конях, выпряженных из плугов. В лагере они мгновенно переодевались в походную форму из серого сукна и уже на следующее утро, разбившись на взводы, шли на занятия.
Подымали меня с петухами и не давали отдыха до заката солнца. Круглый день посвистывание пуль, окрики команд, топот, изредка «ура». Среди дня только три кратких перерыва для еды и часового отдыха.
Прикомандированный ко мне лейтенант, представитель милиционной армии, ошеломлял своими разъяснениями меня, представителя царской армии.
— Удивляюсь, как ваши люди могут выдерживать столь напряженную работу.
— Конечно не легко,— объясняет лейтенант,— но нам приходится заканчивать подготовку пехотинцев в один месяц с небольшим, а кавалеристов — в три месяца. Это возможно благодаря тому, что люди приходят, как вы сами убедились, хорошими стрелками, и в конце концов стрелковые общества представляют у нас основу обучения солдат. Вас, наверно, неприятно поражают тоже наши крестьянские кони, но они выносливы, неприхотливы и вполне нас удовлетворяют. Галопом ходят, правда, плохо, но в горах ведь скакать не приходится.
— Здесь вы видите только подготовку новобранцев, но эти люди будут еще отбывать и повторные сборы. Больших маневров у нас не бывает: они слишком дорого обходятся. Снаряжение у нас хранится большей частью в крупных деревнях или в соседних с ними городках. Всякий норвежец знает, кто его взводный, кто его ротный, помнит [345] номер своей винтовки, и потому наша мобилизация будет произведена скорее, чем в Швеции, несмотря на ее систему постоянной армии. Наши войска займут позиции на границе через два-три часа после объявления войны.
И, поживши несколько дней среди этих свободолюбивых патриотов, я сам начинал верить, что действительно они не только займут границы, но и не дадутся даром любому врагу, посягнувшему на их суровую страну.
В ту же пору, составляя донесение о всем виденном и слышанном, я сознавал, что пример этой маленькой армии едва ли сможет внести много полезного в воспитание русской армии: слишком уж была противна духу царизма сама идея милиционной армии и то доверие к населению, на котором эта система была основана.
Шел пятый год моей службы в Скандинавии, и хотя работа военных атташе никогда не может считаться законченной, но мне все же она стала казаться мало производительной; к тому же все окружавшие иностранные дипломаты, за исключением совсем уже затертых судьбой, вроде моих баронов в Стокгольме, смотрели на свои посты в этих странах как на временные.
Перечитывая в канцеляриях наших миссий копии донесений послов с континента (скандинавов мы все считали островитянами), мы уяснили, что в Европе назревают величайшие противоречия между великими державами, и обидным казалось сидеть в стороне от событий. Жизнь била во мне ключом, все поручавшиеся мне дела казались слишком легкими. Приняв за правило не отрываться от своей страны и армии, мы с Петровым умудрялись бывать под разными предлогами не менее двух раз в год в Петербурге. Для нас обоих наступала пора отбывать командный ценз, но начальство, которому мы об этом заикались, каждый раз под разными предлогами спроваживало нас обратно к своим постам. Наконец, в начале 1912 года я решил использовать назначение на пост начальника генерального штаба вместо Палицына генерала Жилинского и откровенно доложить о своем желании или переменить пост, или вернуться в строй. Службы в центральных управлениях я опасался, как огня: я уже достаточно с ними познакомился по переписке из-за границы.
— Вами у нас очень довольны,— сказал Жилинский,— я наметил для вас большое повышение. Не согласились бы вы поехать в Вену?
Вена — яблоко раздора для великих держав, центр всех германских интриг на Балканах.
Вена — пост, на котором за последнее время опалили себе крылья мои лучшие старшие коллеги по генеральному штабу.
Предложение Жилинского показалось мне крайне лестным, и я уже наметил себе план использовать те связи, которые были завязаны за последние годы у меня, а особенно у жены, со знатнейшими представителями австрийской и венгерской аристократии, игравшими в ту пору еще очень большую роль в политической и военной жизни [346] этой феодальной империи. Недолго суждено мне было оставаться кандидатом на Вену.
— Очень сожалею,— заявил мне через два дня тот же Жилинский,— Министерство иностранных дел категорически протестует против вашего назначения. У вас слишком славянская фамилия.
Видно, не всем нашим дипломатам было по душе вспоминать, что главная улица в Софии носит до сих пор имя моего дядюшки Николая Павловича.
— Недобросовестное объяснение,— сказал на это встретивший меня на Морской невозмутимый Федя Палицын.
Пришлось было и на этот раз собираться обратно в путь в серый Копенгаген, как неожиданно накануне отъезда я был срочно вызван по телефону снова к начальнику генерального штаба.
— Я слышал,— сказал мне Жилинский,— что вы собираетесь совсем нас покинуть и подать рапорт об отчислении в строй. А вот что вы на это скажете? Прочтите.— И он пододвинул ко мне небольшую бумагу, один формат которой показался мне настолько знакомым, что не хотелось верить. Когда же я увидел родной уже для меня заголовок «Военный агент во Франции», то невольно взволновался и для успокоения несколько раз перечитал бумагу.
«Прошу отчислить меня от должности военного агента во Франции по семейным обстоятельствам и предоставить мне командование кавалерийской бригадой. Генерал-майор граф Ностиц».
— Что вы на это скажете? — спросил Жилинский.
— От Парижа не отказываются,— ответил я своему высокому начальнику.
— Быть может, вы посоветуетесь с семьей?
— Никак нет. Я согласен. Советоваться не стоит.
— Ну в таком случае через неделю ваше назначение будет оформлено высочайшим приказом.
Приказ 12 марта 1912 года разрешил мою дальнейшую судьбу на много лет!..
Когда по случаю назначения мне приходилось проходить вдоль стеклянных перегородок, за которыми, как в клетках, сидели и писали бумаги мои коллеги, делопроизводители и помощники делопроизводителей главного управления генерального штаба, то мне казалось, что в России нет офицера, который бы не мечтал об этом почетном посте в союзной стране.
Но как бы и меня самого ни тянуло в мой милый Париж, где уже, верно, пахло весной и где на Елисейских полях зацветали рододендроны, все же я считал, что не имею права покинуть поста в Скандинавии до приезда заместителя. Я хотел представить его лично всем королям и министрам и передать все свои гласные и негласные связи и знакомства. Только в таком случае я считал свой долг выполненным. Пришлось долго ждать, так как никому не было охоты меня заменить, пришлось выдержать перекрестный огонь телеграмм из Петербурга и Парижа, требовавших моего срочного выезда, но все это не помешало привести в исполнение задуманный мною план. [347]
Непредвиденная задержка случилась только накануне окончательного отъезда из Стокгольма. Вещи были уже сложены, прощальные визиты проделаны, и, чтобы проститься с ближайшими приятелями из шведской военной молодежи, я, по обыкновению, отправился в конце дня в место, служившее клубом,— бани на Стюрэгатан. Там после омовений и душей бывало приятно, да и не бесполезно посидеть в купальном халате в комфортабельном кресле, распивая с приятелями «сода-виски». В самом спокойном настроении духа вышел я на темную и плохо освещенную улицу и не подозревал, что в этот момент могло случиться то, что является самым ужасным для всякого военного атташе.
— «Грэв Игнатьев спион! Грэв Игнатьев спион!» — кричали пробегавшие мальчишки, размахивая какой-то газетой. Поймав одного из них, я увидел свой портрет в военной форме и действительно крупный заголовок сенсационной статьи: «Грэв Игнатьев спион!»
В первый момент я заподозрил тайную немецкую интригу, направленную против моего назначения во Францию. Михельсон уже давно мне говорил, что я имею честь быть записанным в германском генеральном штабе на «Шварце таффель». Таких офицеров, русских и французских, было немного, и их, между прочим, было запрещено допускать под каким бы то ни было предлогом на маневры германской армии. Вероятно, по мнению немцев, эти офицеры слишком хорошо умели разгадывать германские военные загадки. Я боялся найти фамилии, связанные с моей агентурной работой в Дании, как, например, того же старика Гампена, про которого впоследствии я читал в воспоминаниях бывшего начальника австрийской разведки, но, пробежав газетную статью, убедился что это местная шведская утка, пущенная каким-то репортером для дешевой рекламы собственной газеты. Тут был и фиктивный рассказ о моем летнем путешествии в окрестностях крепости Карльскрона, тут были и пикантные подробности о флирте моей жены с чересчур доверчивыми шведскими офицерами... Не теряя ни минуты, я побежал к вновь назначенному посланнику Савинскому и, ошеломив его газетой, заявил, что мне необходимо уехать отсюда не только с реабилитацией, но и с почетом.
— Звони сейчас же к состоящему при короле личному камергеру и проси через него короля еще раз дать мне аудиенцию под любым предлогом, а я устрою сам через своих приятелей обед в мою честь от всего стокгольмского гарнизона.
Через два-три дня в модном загородном ресторане «Хассель бакен», где пришлось провести столько веселых вечеров, я сидел на громадном банкете. Мой фрак украшала врученная мне накануне королем генеральская награда — звезда, а на столе, утопавшем в цветах, пестрели голубые шведские и трехцветные русские бумажные флажки. Было выпито много шампанского, произнесено немало тостов, а на следующий день было напечатано еще больше газетных описаний русско-шведского торжества.
Честь русского военного атташе была спасена. [348]