Конец войны
Бесславно начатая война бесславно и кончилась.
Гром орудий, трескотня японских пулеметов, общая неразбериха, паника, разгром — все осталось где-то далеко позади. Армии пришли в порядок — не столько по распоряжениям высокого начальства, сколько благодаря скромным ротным кашеварам и спасенным при общем бегстве походным кухням. К ним стекались солдаты, измученные тяжелыми боями, собирались роты, из рот — батальоны, полки, дивизии, корпуса. Никому уже не приходило в голову покинуть драгоценную ротную кухню. Японцы так были измучены, что заснули на тех самых местах, до которых дошли после мукденских боев. Напрасно военные историки упрекают маршала Ойяму в недостатке энергии при преследовании. Седан может не удаться войскам, которые дошли до предела изнеможения.
Наши же армии после нескольких переходов вновь окопались — но уже всерьез — на новых позициях. Наступил последний акт маньчжурской драмы — сыпингайское сидение.
Всеподданейшая телеграмма Куропаткина возымела свое действие при дворе: Куропаткин и Линевич попросту обменялись ролями, и бывший главнокомандующий принял командование 1-й маньчжурской армией. «Папашка» Линевич был очень смущен, получив в подчинение своего бывшего начальника, и спросил, не желает ли Алексей Николаевич взять к себе в армию кого-либо из своих сотрудников по штабу главнокомандующего. Кроме Эверта, ставшего [242] начальником штаба армии, Куропаткин попросил двух генштабистов: подполковника Пневского и меня.
«С получением сего сдайте все дела штабс-капитану такому-то и немедленно выезжайте в штаб 1-й армии»,— гласила телеграмма, полученная мною в Гунчжулине.
«Выгнали!» — подумал я в первую минуту, не зная ничего про возвращение Куропаткина. Сдавать должность своему подчиненному показалось обидным; он, впрочем, и сам был не менее меня смущен.
— Седлай! — сказал я Павлюку,— через час выезжаем!
Сумрачное утро как раз соответствовало невеселому настроению, в котором я проезжал мимо поезда Линевича. Около вагона-ресторана собрались в ожидании обеда иностранные военные агенты и несколько моих товарищей по службе в штабе главнокомандующего. Но никто на меня не обратил внимания,— переходя в низший штаб, я разделял участь своего высокого начальника.
Зато с каким неподдельным радушием встретили меня офицеры артиллерийского полка 1-й армии. У них пришлось заночевать. За тарелкой горячих щей вспоминались былые бои, перипетии отступления, но никто из присутствующих не обмолвился упреком по адресу Куропаткина. Наоборот, все были довольны его возвращением.
1-я армия, составленная из закаленных войной четырех Сибирских корпусов и 1-го армейского, старого соратника еще на Шахэ, как улитка вошла в свою скорлупу, оградившись от других армий, прибывших из России. Полки гордились уже своими традициями, своими героями; 1-й Восточно-Сибирский «его величества стрелковый полк» переменил уже за время войны четыре раза чуть не весь свой состав. Артиллерия сроднилась со стрелками, спелась с ними в боях. Пусть в России военный министр, толстяк Сахаров (брат начальника штаба), изощряется в ядовитых пометках на телеграммах «Кура»; пусть престарелый Михаил Иванович Драгомиров, командующий Киевским округом, пускает свои остроты, как, например, «не люблю куропатку под сахаром»,— сибиряки как бы назло всем и вся продолжали доверять своему командующему. Помню, как на каком-то параде, устроенном по случаю приезда Линевича, Куропаткин «печатал ногу», проходя, как полагалось высшему начальству, на фланге 1-й роты и заходил, салютуя, перед своим бывшим подчиненным.
«Нашему главнокомандующему — ура!» — крикнул Куропаткин, обращаясь к толпе офицеров, собравшихся вокруг коляски отъезжавшего Линевича. «Ура» было подхвачено, но насколько же оно было громче и звонче, когда через несколько минут и офицеры, и сбежавшиеся из палаток стрелки без всякого вызова провожали самого Куропаткина.
Я был назначен начальником топографического отделения. Через две-три недели уже были изданы первые листы двухверстной карты. Она охватывала сперва район самого фронта, представлявший собой широкую полосу, а затем, памятуя о пристрастии японцев к обходам, пришлось продлить ее в глубину с обоих флангов. В результате на стенах штабов все лето красовались «игнатьевские штаны», как прозвали мою карту досужие насмешники. Они перестали смеяться [243] только с той минуты, когда «штаны» сошлись с картой, снятой японцами как продолжение нашей старой двухверстной. Мои подчиненные торжествовали, так как им пришлось астрономически определять отправные точки для съемки. Самым обидным в моей работе явилась необходимость бороться за доставление уже готовых листов карты в войска: каждый штаб, каждый высший начальник считали, что надежнее хранить карты подальше от войск, в обозе «второго» или «третьего» разряда, чем выдавать на руки. Какие последствия это будет иметь в случае боя, никого не интересовало.
Все мы были озабочены сравнительно малым числом штыков в боевых линиях. Японская дивизия оказывалась в этом отношении сильнее нашего корпуса. Правда, нам было известно, что японцы непрерывно получали пополнение даже в бою от следовавших в ближайшем тылу запасных батальонов, тогда как мы укомплектовывали свои части, и то не до штатного состава, периодически, после сражений, людьми, прибывавшими из далекой России. Но все же боевой состав полков далеко не соответствовал их наличному составу.
Точь-в-точь как когда-то в кавалергардском эскадроне не с кем было заниматься боевой подготовкой из-за многочисленных нарядов, так в Маньчжурской армии некого было вести в бой. Денщики «господ офицеров», обозные, кучера, кузнецы, портные, сапожники — все это было пустяками сравнительно с конвоями и нарядами по охранению решительно всего. Как-то раз на досуге мы подсчитали, что в Мукденском сражении на охрану одних только полковых знамен, считая на каждое из них в среднем по полуроте, была затрачена чуть ли не целая дивизия!
— А не упразднить ли совсем эти священные хоругви? — рассуждали вольнодумные генштабисты.— Ведь в современном бою они развертываются только под пером талантливых писателей или под кистью художников, рисующих батальные картины.
Пробовали мы убедить наше командование оставить на фронте завесу и отвести хотя бы половину корпусов в общий резерв с целью скрыть наши планы в случае перехода в наступление и парировать контрударом наступление или обход противника. Так требовала наука. По-видимому, наша критика дошла до Куропаткина, так как однажды за воскресным обедом у него в палатке (после мукденского поражения он стал проще и приглашал нас, генштабистов, к своему столу) он обратился ко мне:
— Игнатьев! Познакомили бы вы меня с песнями, что распевали вчера под гитару!.. Вы не смущайтесь, я рад, когда молодежь веселится. Это мне работать не мешает. Один немецкий профессор сказал: «Назови того дураком, кто сможет писать, когда над его головой играют на рояли». А мне хоть поставь под окном шеренгу барабанщиков, я все равно буду работать.
Воцарилось гробовое молчание, но сидевший против Куропаткина протоиерей Голубев не выдержал и подобострастно заметил:
— Ваше высокопревосходительство, ошибался немецкий профессор! [244]
Куропаткину осталось только принять самому участие в общем смехе.
А в следующее воскресенье, выходя из-за стола, Куропаткин уже прямо спросил со снисходительно-величественной улыбкой:
— Ну, что же, молодежь, вы всё продолжаете верить большим книгам?
В ожидании прибытия новых и новых корпусов наступательные планы не шли дальше обширных докладов, но зато на подготовку к обороне мы не скупились ни в силах, ни в средствах. В этом отношении смена главнокомандующих не оказала никакого влияния, и на случай отступления строились кроме сыпингайских позиций еще несколько промежуточных чуть ли не до реки Сунгари — верст на триста.
Однажды Линевичу пришло в голову осмотреть укрепленную позицию у Куачендзы, верстах в пятидесяти в тылу нашего расположения, но случайно ни одного из руководителей работ налицо не оказалось.
На небольшой железнодорожной станции, куда я срочно был послан Эвертом, я застал собравшимся уже целый ареопаг генералов и полковников 2-й армии, ожидавших прибытия поезда главнокомандующего. Меня как единственного представителя 1-й армии поставили отдельно на правом фланге, и я уже предчувствовал неминуемый скандал: ознакомившись лишь со схемой позиций, я на рассвете успел обскакать только ближайшие к железной дороге два-три форта.
На счастье, «папашка» Линевич, сев на коня, направился сперва на участок 2-й армии, вправо от дороги, и я успел разобраться, в чем будет заключаться осмотр.
— Ну, уж ижвините! Шавсем општрела нет,— шамкал «папашка», вылезая на банкет.
Генералы, взяв под козырек, доказывали, что этот фас форта не предназначается для дальнего обстрела.
— Не шпорьте, не шпорьте,— настаивал «папашка». У генералов душа уходила в пятки.
— А это што? Вода в окопах? Бежображие! Начальство не жаботится о шалдате! — цитировал «папашка» модные словечки «Нового времени».
Дожди только что прошли и действительно залили окопы.
«Ну,— думаю,— у нас, наверно, тоже стоит вода!»
Долго еще старался наш старик показать свой талант, критикуя представителей 2-й армии, которые сделали большую ошибку, развернув перед высоким начальством громадную схему: на ней во всех деталях были показаны направления артиллерийского и ружейного огня, мертвые пространства, паутина окопов. Во всем этом лабиринте начальство разбиралось туго.
Наконец Линевич подозвал меня и приказал вести его на участок нашей армии. Урок, полученный мною у соседей, не прошел даром.
— Ну, а как општрел? — спросил «папашка» на первом же форту, ничуть не отличавшемся от фортов 2-й армии. [245]
— Ay нас, ваше высокопревосходительство, все основано на перекрестном огне! — отрапортовал я.
— Жамечательно,— обрадовался Линевич слову «перекрестный», и я, не развертывая схемы, без труда доказал, что поистине противнику некуда будет укрыться.
— А что касается воды во рвах, так у нас это предусмотрено: сделаны стоки, и она постепенно стекает.
— Пожвольте, пожвольте пошмотреть.— Старик нагнулся, рассматривая воду; его примеру последовали все окружающие.
— Течет,— говорю я, сам не очень веря своим словам. На счастье, день был ветреный, и легкая зыбь покрывала поверхность воды.
— Течет, ваше высокопревосходительство, течет,— выручил меня какой-то доброжелатель из 2-й армии.
— Вот Алекшей Николаевич{9} вшегда о вшем подумает,— заключил Линевич.— Передайте, капитан, мое полное удоволыштвие и поклон вашему командующему.
После такого успеха оставалось только поскорее вернуться восвояси.
Наше «мирное» житье на сыпингайских позициях было омрачено вестью о разгроме нашего флота в Цусимском проливе.
Цусима — пример доблести и исполнения воинского долга русскими моряками.
Цусима — позор для всего государственного строя царской России.
Цусима — смерть для тысяч бесстрашных сынов русского народа.
Цусима — одно из крупнейших звеньев в истории русской революции, построившей новую жизнь в моей стране.
Флот, как и армия, оказался неподготовленным к великому испытанию. Жутко было узнать впоследствии, что большинство офицеров уходило из Кронштадта, с твердым сознанием своей обреченности. Конечно, они не могли подозревать многого, что открылось им в самом бою: японцы громили их бризантными снарядами, сносившими все управление кораблями, и обращали суда в пылающие костры, тогда как наши бронебойные снаряды не причиняли врагу серьезного вреда. Но все моряки наши знали, что, кроме четырех современных броненосцев, пары крейсеров да десятка миноносцев, вся остальная эскадра представляла разношерстную армаду старых «самотопов» до увеселительной великокняжеской яхты включительно; ради экономии на угле флот в учебные плавания ходил мало, а ради экономии на снарядах стрелял в мирное время еще меньше; отпускавшиеся средства шли широким потоком в карманы подрядчиков и акционерных обществ как русских, так и иностранных. Большая часть личного состава эскадры ознакомлялась со своими кораблями, а подчас и с самим морским ремеслом только на походе. Наконец, инициатива посылки эскадры Рожественского принадлежала [246] не морскому министерству, а новоявленным безответственным стратегам из «Нового времени», вроде Кладо.
К сожалению, во главе старого флота большинство адмиралов было еще парусниками, и потому новейшей паровой технике, бурно расцветшей в конце прошлого века, уделялось весьма мало внимания.
— Это дело механиков,— говорили морские офицеры; к механикам они относились с высоты лейтенантского величия.
Стоявший во главе флота генерал-адмирал великий князь Алексей Александрович как лицо императорской фамилии не был ответственен перед законом. Правда, из всей семьи Романовых это был самый одаренный и вообще неглупый человек. Но, как и все его родичи, он считал Россию романовской вотчиной и заниматься ею было ему противно: больно уж эта вотчина была темной и бескультурной. Великий князь предпочитал жить на ее счет, но вдали от нее — в беззаботном Париже. Сколько было сказано слов и пролито чернил, чтобы доказать необходимость устранения безответственных великих князей от управления ведомствами, но царизм так и не смог разрешить этого вопроса.
В отношении исхода войны потеря флота в глазах маньчжурской армии больше роли не играла: мы уже свыклись с отсутствием поддержки со стороны Порт-Артурской эскадры.
Семья наша потеряла в тяжелый день Цусимы всех своих моряков — трех моих двоюродных братьев: двух совсем молодых — веселого Диму Игнатьева, артиллерийского офицера на «Александре III», и скромного, усердного Сережу Огарева, друга моего детства, старшего минного офицера на «Наварине»; а главное — любимца всей семьи, уже старого моряка Алексея Александровича Зурова (его мать была сестрой моего отца). Алексей смолоду был лысым и к тому же брил голову и потому в семье звался Лыской. Я ходил еще в русской рубашке, а он уже являлся на воскресные обеды к бабушке стройным гардемарином в синей фланелевке с белыми погонами и красивыми золотыми якорями — отличие гардемарин морского корпуса. Это было действительно отмежеванное от мира закрытое учебное заведение, в которое принимались по преимуществу сыновья моряков. Курс обучения здесь был серьезный, особенно в отношении математики и трех иностранных языков, которые кадеты изучали в совершенстве. Морская подготовка была поставлена более строго, чем военная подготовка в сухопутных кадетских корпусах и училищах. Так, кадеты-моряки обучались шлюпочному и парусному делу еще с детства, а гардемарины не могли быть произведены в мичмана без того, чтобы не совершить кругосветное путешествие на знакомом всему флоту парусном клипере «Вестник».
Зуров был прирожденный моряк. Нам даже казалось, что сама форма его пахла смоленым тросом и морским ветром. Загар, полученный в летнюю морскую кампанию, не сходил и зимой с его сухого скуластого лица. Говорил он короткими фразами, авторитетно, и от всей его по-морскому выправленной фигуры веяло здоровьем и силой воли. Он так отличался от своих братьев, затянутых в раззолоченные пажеские мундиры или студенческие сюртуки со шпагами! [247]
Несмотря на блестящее окончание корпуса, Лыска — Зуров — сознавал, однако, недостаточность своей подготовки и всю жизнь или плавал или учился — окончил Морскую академию и еще какие-то специальные курсы. Как большинство флотских офицеров, он относился с некоторым пренебрежением к гвардейскому экипажу, который в мирное время обслуживал императорские яхты и придворные катеры. Однако судьба подсмеялась над Зуровым: уже в чине капитана 2 ранга он неожиданно для себя был назначен адъютантом при самом генерал-адмирале. Он и эту должность исполнял со свойственной ему добросовестностью, но из дворца великого князя Зуров уже ясно видел все тяжкие пороки нашего флота.
Вернувшись как-то из Парижа, куда он сопровождал своего шефа, Зуров рассказывал в семейном кругу про знаменитое свидание русского и германского императоров в Киле, где ему довелось присутствовать. Его шеф, генерал-адмирал Алексей Александрович, по обыкновению, находился во Франции, куда за ним пришла его яхта «Светлана». Она заблаговременно прибыла в окрестности Киля и, укрывшись за скалами, стала поджидать прихода царской яхты «Штандарт», чтобы присоединиться к ней и войти в Киль вместе. Но прошел час, два, а «Штандарт» не показывался. Как выяснилось впоследствии, яхта набрала песку при проходе через датские проливы, а в это время в Киле Вильгельм в мундире русского адмирала со светло-голубой андреевской лентой через плечо нервно шагал по пристани перед своей смущенной свитой и лично проверял порядок всех своих расцвеченных эскадр, изготовившись к общему с крепостью торжественному салюту. Часы шли, а «Штандарт» не показывался.
— Эскадре миноносцев выйти в море и разыскать русского императора — адмирала германского флота,— скомандовал наконец Вильгельм. Конечно, из-за опоздания вся программа, установленная Вильгельмом, была сорвана.
— На следующее утро,— рассказывал Зуров,— мы вышли в море со всей германской эскадрой и восторгались ее боевой стрельбой, производившейся на хороших морских дистанциях по подводным подвижным щитам, которые вели миноносцы. Для русских моряков это было откровением.
Приятно поразил и обед на «Гогенцоллерне». Здесь соблюдался не придворный, а чисто морской этикет: лакеи были заменены матросами. После этого завтрак на «Штандарте», с роскошным серебром и пузатыми раззолоченными камер-лакеями, возрождал в памяти потемкинские времена. Но все это были пустяки по сравнению с финальным скандалом. После завтрака к правому борту «Штандарта» лихо причалил катер с «Гогенцоллерна». Императоры, на виду всего флота, по обычаю, дружественно обнялись, и Вильгельм, вернувшись на свою яхту, поднял сигнал: «Адмирал Атлантического океана приветствует адмирала Тихого океана». Под звуки прощального салюта «Штандарт» тихо двинулся к выходу из порта и скоро стал скрываться из глаз. Тогда только все заметили, что конвоировавший его «Варяг» не двигается и продолжает стоять на рейде. [248]
Вильгельм велел просигналить: «Что случилось?», и тут же весь флот облетела печальная весть:
«Avarie in der Maschine»{10}.
«Всем крейсерам догнать «Штандарт» и конвоировать русского императора!»
«Варягу» пришлось остаться в Киле и чиниться. Все объяснилось просто. Крейсер только что вошел в строй русского флота и представлял собою последнюю новинку морской техники. Он строился долго, обошелся очень дорого, но зато был снабжен специальным приспособлением для провертывания машины в неподвижном положении судна. В спешке, вызванной завтраком на «Штандарте», механики не удосужились проверить положение, в котором осталась рукоять прибора. При первом же повороте прибор был сломан и повреждена машина.
— Да, грустно! — сказал Зуров.— Тяжело нам показываться иностранцам.
И как живой встал он передо мной при известии о гибели «Светланы», на которой он состоял старшим офицером.
Ровно через год после страшной цусимской драмы меня остановил в Париже какой-то штатский господин с бородкой, оказавшийся капитаном 1 ранга Ширинским-Шихматовым. Я мало был знаком с ним, но он взволнованно просил меня зайти в ближайшее кафе.
Здесь он рассказал:
— Вы ведь двоюродный брат Зурова, и, наверно, его очень любили. А у меня, его большого друга, сохранилось о нем вот какое тяжелое воспоминание: после гибели нашего корабля я очутился в холодной воде, держась за какой-то деревянный обломок. И вот вижу, на мостике «Светланы», отражающей последнюю атаку миноносцев, стоит Зуров и, сняв фуражку, машет ею нам в знак последнего привета. Солнце блестело на его лысой голове. Я почувствовал, что он одобряет нас за то, что мы не спустили андреевского флага. Это было последним видением в моей первой жизни.
— Почему в первой? — спросил я.
— А потому, что перед потерей сознания я считал себя погибшим, а Зурова живым. Но меня вытащили японцы, а Лыски не стало,— закончил Шихматов.
Если верить дневнику Николая II, весть о Цусиме не изменила его обычного распорядка дня или, вернее, прозябания.
Бедный мой дядя, П. Н. Огарев, потомок писателя и отец погибшего Сережи, скромный честный юрист-сенатор, долго обивал пороги бесчувственного петербургского общества, чтобы собрать средства на построение храма-памятника цусимским героям, сохранившегося в Ленинграде и по сей день; все внутренние стены храма были покрыты досками с именами павших в бою офицеров и матросов. Немало положил труда Огарев на то, чтобы разыскать эти имена в морском министерстве. [249]
Но если правящий Петербург, верный самому себе, остался бесчувственным, то не могла не дрогнуть страна от всех понесенных поражений. Вести о восстании на «Потемкине», о бунтах в войсках Киевского округа, о крестьянских волнениях на Волге стали докатываться и до нашей штабной фанзы в Херсу, где мы собирались после вечернего доклада начальству.
Правда, о сущности революции и ее вождях мы не имели ни малейшего представления, однако грозный призрак уже обрисовывался в наших умах, суровая Немезида уже заносила свой меч над виновниками позора родины.
Все мысли уже уносились в Россию. Продолжать писать бумаги и строчить приказы в Маньчжурии становилось невыносимым. Эти настроения особенно усилились, когда я прочел в «Вестнике маньчжурских армий», нашей единственной газете, следующее краткое сообщение:
«Государь император соизволил принять предложение президента Соединенных Штатов Америки на ведение, при его посредстве, мирных переговоров с Японией».
— Что же, ваше превосходительство,— конец? — спросил я своего начальника генерала Огановского на вечернем докладе.
— Ничего подобного! — стал петушиться наш милейший генерал.— Будем продолжать бить япошек!
— Да ведь они несколько дней как почти не отвечают нам! Мои топографы до того осмелели, что уже работают на участках сторожевого охранения,— заметил я.
Но Огановский возражал:
— А мы вот еще вчера произвели усиленную рекогносцировку, забрали двух пленных япошек, а сами потеряли только около десятка раненых. Командующий об этом составил телеграмму главнокомандующему и велел представить к наградам.
Подобные доводы оказывали на меня обратное действие: как можно было проливать кровь для составления боевых реляций, когда сам русский царь, забывая весь позор поражения, соглашается на предложение американского президента!
Весь уклад штабной жизни все больше приближался к порядкам мирного расквартирования: саперы от нечего делать устроили скаковой круг по всем правилам искусства; капитан Изумрудкин готовил уже помещение на зимнее время.
Война замирала, и мы наконец получили пулеметы. Это были образцовые вьючные взводы, сформированные при гвардейских кавалерийских полках. Странно и радостно было увидеть родных кавалергардов и улан среди маньчжурских сопок; казалось, они пришли к нам с того света. Куропаткин лично произвел им смотр боевой стрельбы. Вечером он вызвал меня в свою фанзу, чтобы показать телеграмму, составленную им на имя командира кавалергардского полка князя Юсупова об исключительно блестящем смотре его команды. [250]
Я понимал, что для Куропаткина, несмотря на все полученные на войне уроки, остаются в силе слова Фамусова: «Что станет говорить княгиня Марья Алексеева?» Красавица княгиня Юсупова с ее дворцом и несметным богатством, вероятно, из оригинальности покровительствовала Куропаткину, и ради нее можно было послать телеграмму ее мужу и покривить душой: кавалергардская команда как раз в этот день случайно стреляла хуже других.
Наступила холодная осень; и в первых числах октября, в связи с благоприятным исходом мирных переговоров, было решено отвести армию на новые позиции в тылу. В тот же день я просил Огановского откомандировать меня в Россию. Он не долго протестовал, так как было решено давать отпуска в зависимости от срока, проведенного на войне, а я в штабе оказался первым, прибывшим в 1904 году из России. Мне ужасно не хотелось участвовать в унизительных переговорах о перемирии.
Куропаткин, узнав о моем отъезде в Россию, пригласил меня к обеду в своем поезде, куда он снова переехал из Херсу. Ему, вероятно, интересно было, что я стану рассказывать о нем в Петербурге. После обеда он позвал меня к себе в салон-вагон и, усадив в кресло, спросил:
— Ну, милый Игнатьев, кто же, по-вашему, более всех виноват?
— Что ж, ваше высокопревосходительство,— ответил я,— вы нами командовали, вы, конечно, и останетесь виноватым.
— А чем же я, по-вашему, особенно виноват? — невозмутимо спросил Куропаткин.
— Да прежде всего, что мало кого гнали...
— На кого вы намекаете? Назовите фамилии.
— Да на тех высших генералов, которым вы сами не доверяли. Ну, например, на командира семнадцатого корпуса барона Бильдерлинга, на командира первого армейского корпуса барона Мейендорфа и других.
Тут мой начальник встал, пошел в угол полутемного вагона, спокойно открыл небольшой сейф и дал мне на прочтение следующую телеграмму:
«Ваши предложения об обновлении высшего командного состава, и в частности о замене барона Бильдерлинга генералом таким-то, барона Мейендорфа генералом таким-то и т. д. и т. д. государь император находит чрезмерными.Подпись: министр двора барон Фредерикс».
После минуты тяжелого молчания Куропаткин продолжал беседу об офицерском составе и согласился со мной относительно необходимости коренных реформ в его укомплектовании, особенно в выдвижении в офицерские чины унтер-офицеров, нередко с успехом заменявших в бою офицеров.
— Позвольте, ваше высокопревосходительство, и мне в свою очередь задать вам один только вопрос: вы знали русского солдата и в турецкую войну и в Средней Азии, вы были сами свидетелем его легендарной доблести. Чем же вы объясняете ту панику, что овладевала [251] целыми полками в эту войну. То отсутствие стойкости в обороне некоторых частей, которое сводило на нет храбрость соседних частей?
— Это война,— ответил мне мой высокий начальник,— велась впервые нашей армией, укомплектованной на основании закона о воинской повинности, и вина наша, конечно, заключалась в том, что мы не обратили в свое время достаточного внимания на боевую подготовку запасных и второочередных формирований.
— А не находите ли вы, ваше высокопревосходительство, что одной из причин является наша культурная отсталость? — дерзнул я спросить.
— Страшные вы вещи говорите, Игнатьев, но вы правы! Нужны коренные реформы.
На том мы и расстались...
Оставалось проститься с товарищами.
Офицеры генерального штаба жили обособленно. В штабе 1-й армии, которая вынесла на своих плечах почти все бои, все отступления и все тяжелые разочарования, образовалась небольшая компания молодых генштабистов, одинаково мысливших, одинаково воспринявших крушение тех чувств и надежд, с которыми они отправлялись на войну. Компания была сплоченной. В ней нашлись и свои доморощенные поэты, и художники, и даже куплетист с гитарой. Собираясь по ночам, подальше от взоров начальства, они пили, пели и сквозь слезы смеялись. Для конспирации они прозвали себя «зонтами». Сам не знаю, почему было избрано это странное наименование — то ли в честь китайцев, которые работают в поле под зонтиками, то ли в честь русских, которые выпивают, пока не намокнут, как зонтики.
В этой компании составителями куплетов были «зонт» Пит (Петр Александрович Половцев) и «зонт» Кока (Николай Лаврентьевич Голеевский), музыкальным исполнителем — «зонт» Леша (Алексей Алексеевич Игнатьев), гитаристом — «зонт» Володя (Владимир Владимирович Марушевский), церемониймейстером и банкометом на случай игры в «польский банчок» — «зонт» Энгельгардт Борис Александрович. Активными членами были — Пневский, Савченко-Маценко, Веге и другие.
Как обычно, мы собрались в просторной фанзе Голеевского, в карты в этот вечер не играли, так как решили отпраздновать отъезд «зонта» Леши и выработать «устав зонтов» на мирное время.
Принесли из столовки большое блюдо и миску, разложили по установленному порядку ломтики лимона, прикрытые каждый кусочком сахара, и, потушив свечи, зажгли коньяк, поливая им сахар. Голубоватое пламя осветило загорелые и возмужалые за два года войны лица «зонтов», склонившихся над миской, куда переливалось содержимое с блюда и заливалось красным бессарабским вином. Старший по чину «зонт» полковник Болховитинов тщательно мешал вино большой кухонной ложкой. [252]
Правда, подобно пулеметам, все эти продукты стали подвозиться к нам Офицерским экономическим обществом только тогда, когда все было уже кончено...
Я тем временем настраивал гитару, чтобы открыть торжественное собрание пением и хором гимна «зонтов»:
Эх, калинушка-малинушка моя,Но на этот раз наш поэт Пит Половцев приготовил сюрприз. Это было стихотворение, последние две строфы которого звучали так:
Но пусть же узнают далекие внуки,
Как деды сражались в бесплодных боях,
И пусть наших песен задорные звуки
Им скажут, как деды певали в фанзах.
А мы, в час досуга бокал осушая,
Поднимем его за здоровье «зонтов»,
Чтоб пели и пили «зонты», процветая,
Без страха начальства, без страха врагов.
Заключительные слова были приняты нами как девиз «зонтов». Кто из нас поверил бы тогда, что придет время и жизнь не только расшвыряет нас в разные стороны, но еще и поселит среди нас непримиримую вражду?
Днем общего сбора, куда бы ни занесла нас судьба, мы выбрали 11 января — день сражения под Сандепу, как день «величайшей глупости русского начальства». Не раз поминали мы горестный маньчжурский поход в Петербурге, в ресторане Кюба. Но пришли другие времена. Произошла революция.
В свое время «зонты» возмущались существовавшими порядками, глубоко презирали высокое начальство и чувствовали себя непризнанными реформаторами. Никаких законченных политических взглядов и программ у них, конечно, не было.
Но, как ни странно, «зонтам» впоследствии довелось сыграть роль. Февральская революция застала многих из них уже в больших чинах, и, когда Керенскому понадобились «свои» генералы, он нашел их среди «зонтов»: Энгельгардт как член Государственной думы оказался комендантом Таврического дворца; Половцев — главнокомандующим Петроградским военным округом; Марушевский — начальником генерального штаба; Голеевский — генерал-квартирмейстером, а впоследствии — доверенным лицом английского посла лорда Бьюкенена.
Октябрь оборвал карьеру этих людей. Они доживают свой век в эмиграции. Большинство «зонтов» эмигрировало в Париж, где с 1912 года я занимал пост военного агента. Они — верные слуги Керенского, а некоторые и Романовых,— конечно, считали ниже своего достоинства встречаться со своим бывшим коллегой, который, живя за границей, перешел без всякого принуждения на сторону большевиков. Однако 11 января оставалось для всех «зонтов» днем настолько [253] памятным, что они решили все же его отметить, и 11 января 1922 года послали к «зонту» Игнатьеву парламентером его бывшего товарища по Пажескому корпусу — «зонта» Бориса Энгельгардта. Ведь кто же, как не Энгельгардт, «первый» делал революцию?! Игнатьев не сможет его не принять!
— Уверяю тебя, «зонты» не относятся к тебе так враждебно, как тебе кажется,— убеждал меня Энгельгардт.— А без тебя и твоей гитары у нас ничего не выйдет!
Меня взяло любопытство взглянуть на бывших друзей. Неужели я не найду среди них ни одного единомышленника или хотя бы поколебавшегося? !
В одном из беднейших парижских кафе я застал почти всех прежних «зонтов».
Но вместо генеральских мундиров с орденами на них были разношерстные и весьма скромные пиджаки.
Вместо шампанского на деревянном столе без скатерти стояло несколько бутылок «пинара» — самого дешевого вина. Вместо роскошных люстр питерского ресторана Кюба с потолка грязноватого холодного зала свешивался жестяной абажур с прикрепленными к нему двумя тусклыми электрическими лампочками.
Все со мной вежливо поздоровались, но никто дружески не обнял.
Мы пели по традиции куплеты о Сандепу.
— Как мы правильно все предвидели тогда, в Херсу! — осторожно заметил я.
— Что ты, что ты? На мировую войну наша армия вышла в блестящем порядке! Если бы не большевики, мы, конечно, одержали бы победу!
Я понял, что спорить бесполезно.
Больше я никогда с «зонтами» не встречался.