Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Книга вторая

Глава первая.

Отъезд на войну

Вечером 26 января 1904 года ровно в девять часов я подъехал в санях на нашем доморощенном рысаке Красавчике к подъезду Зимнего дворца со стороны Дворцовой площади. Право входа во дворец с этого подъезда, носившего название подъезда ее величества, являлось привилегией дам, мужчин, имевших придворное звание, и офицеров кавалергардского полка. Все прочие гости съезжались во дворец с так называемого Крещенского подъезда, со стороны Невы, и там обычно шла толкотня и неразбериха с шинелями при разъезде. На нашем все было элегантно и чинно. Я вошел одним из первых, и придворные лакеи в расшитых золотом красных фраках еще проходили по лестнице, убранной мягким пушистым ковром, и лили из бутылок на раскаленные чугунные совки придворные духи, распространявшие какой-то специальный, присущий дворцу аромат.

Скинув николаевскую, то есть образца, установленного при Николае I, шинель с бобровым воротником, я стал подниматься во второй этаж.

На всех площадках и поворотах стояли псари императорской охоты в расшитых галунами кафтанах темно-зеленого цвета. За громадной стеклянной дверью, отделявшей лестницу от первого небольшого зала второго этажа, я прошел мимо парных часовых-великанов, солдат лейб-гвардии Измайловского полка; мне казалось, что еще вчера я стоял пажом на этом самом посту. Но я был уже кавалергардским штаб-ротмистром в красном колете с академическим значком на груди, и, вместо смазных сапог с хорошим запахом дегтя, на мне были лакированные ботинки с тупыми бальными шпорами без колесиков. Измайловцы лихо отдали мне честь по-ефрейторски, и через минуту я уже очутился в полукруглом угловом зале, в котором, неизвестно с каких пор и зачем, стояла пушка. Здесь я когда-то провел много дней и ночей во внутреннем кавалергардском карауле. Кавалергарды стояли все на том же месте и по случаю бала были одеты в дворцовую парадную форму, в медных касках с орлами.

Я продолжал путь через так называемую большую галерею, в которую с левой стороны выходили двери из внутренних царских покоев. На противоположной стороне во всю длину этого широкого коридора [138] висели громадные портреты выдающихся государственных и военных деятелей прежних времен. Как обычно, я задержался лишь перед портретом моего деда, Павла Николаевича, спокойно смотревшего на меня из-под нависших век.

В круглом зале, так называемой ротонде, со мной, как с бывшим камер-пажом императрицы, приветливо раскланялись нарядные скороходы в шляпах с плюмажами из страусовых перьев и придворный негр-великан в белой чалме. Со времен Петра I негр считался ближайшим телохранителем царской особы.

В большом Николаевском зале главная люстра еще не была зажжена. В углу музыканты придворной капеллы в красных фраках неторопливо настраивали инструменты. Я присоединился к трем офицерам, стоявшим посреди полутемного зала. Это были мои коллеги по дирижированию танцами. Мы стали ожидать прибытия нашего начальника — главного дирижера бала, генерал-адъютанта Струкова. Стройный, с талией в рюмочку, затянутый в уланский мундир, с лентой через плечо и Георгиевским крестом в петлице, Александр Петрович слыл в молодости одним из лучших великосветских танцоров. На него-то и было возложено дирижирование балом. Он со своей стороны представил на утверждение нас, четырех своих помощников. Струков подчеркнул высокое доверие, оказанное нам, объяснил порядок каждого танца и для удобства управления разделил зал на четыре равных каре, назначив их номера согласно номерам наших полков в дивизиях. Мое каре оказалось первым и поэтому ближайшим к месту расположения царской семьи.

Приглашенные стали быстро съезжаться, хрусталь люстр заиграл переливами от тысяч электрических ламп, а в соседней к залу галерее был уже открыт высокий, по грудь, буфет с шампанским, клюквенным морсом, миндальным питьем, фруктами и большими вазами с изготовленными в придворных кондитерских Царского Села печеньями и конфетами. Таких сладостей в продаже найти нельзя было, и всякий старался увезти побольше этих гостинцев домой.

Около буфета толпились офицеры. Я присоединился к группе уланского полка, в котором по окончании академии командовал эскадроном. Мне, как танцору, пить шампанского не полагалось, чтобы при дыхании не пахло вином.

Особый интерес привлекали в зале члены дипломатического корпуса. Но японского посла уже среди них не было — дипломатические отношения с Японией были прерваны, и все говорили о статьях «Нового времени» и недопустимых притязаниях японцев на Корею.

Вскоре большинство офицеров бросилось навстречу дамам и барышням, приглашая их заранее на один из танцев.

Шум голосов все усиливался, и уже трудно становилось протолкаться в этой пестрой и нарядной толпе. Великосветский Петербург тонул среди случайных гостей, дам и барышень, попавших во дворец по служебному положению мужей и отцов или наехавших из провинции на сезон богатых дворян: они искали женихов для своих дочерей, а лучшей биржи невест, чем большой придворный бал, трудно было найти. [139]

Этих провинциальных барышень и барынь сразу легко было узнать: они жались к простенкам, отделявшим зал от галереи. Я вспомнил прием, какой оказал когда-то мне самому, провинциалу, гордый петербургский свет, и находил особое удовлетворение в том, чтобы приглашать на танцы именно этих запуганных столицей дам.

Около дверей, из которых должна была выйти царская семья, толпились высшие чины свиты. Среди них, тоже получужим, стоял военный министр генерал-адъютант Куропаткин.

Военно-придворная петербургская знать мало интересовалась постом военного министра, как непричастного к светской жизни и гвардейским интригам, а потому поначалу легко переваривала появление на горизонте какого-то безвестного Куропаткина. О нем знали, что он боевой офицер, имеет ранения, был в свое время начальником штаба у Скобелева, участвовал в завоевании Средней Азии. Но в глазах света никакие личные заслуги не искупали скромного происхождения. И Куропаткину не могли простить его генерал-адъютантских аксельбантов, ибо они открывали ему доступ ко двору и уравнивали его с особами титулованными.

Никто во дворце не подозревал о надвигавшихся событиях.

На балу все шло своим установленным порядком. Раздался стук палочки придворного церемониймейстера Ванечки Мещерского. Все мгновенно стихло, и в двери, распахнутые негром, стала входить царская семья с царем и царицей во главе.

Прослужив семь лет в кавалергардском полку, я уже хорошо знал все большие придворные приемы и потому спокойно занялся разговором с интересовавшей меня дамой. Большинство же приглашенных протискивались в первые ряды, чтобы получше разглядеть традиционный полонез, которым открывался бал.

В первой паре шла царица — уже пополневшая и подурневшая — со старшиной дипломатического корпуса, турецким послом в красной феске на голове. Тот с чисто восточной почтительностью держал Александру Федоровну за руку и старался как можно лучше попадать в такт полонеза из «Евгения Онегина».

За этой парой шел царь, держа за руку стареющую красавицу, жену французского посла маркиза Монтебелло, владельца крупнейшей фирмы шампанского.

За ними шел и сам маркиз-коммерсант с великой княгиней Марией Павловной, женой дяди царя — Владимира. Далее следовали пары в том же роде, то есть составленные из членов царской семьи и членов дипломатического корпуса. Они проплывали вокруг зала длинной колонной среди толпы смертных второго разряда, состоявшей из стариков — членов государственного совета, сенаторов, генералов, придворных помоложе и офицеров гвардии всех чинов. Армейцы на такие приемы не допускались.

Как только окончился полонез, Струков подлетел к императрице, почтительно поклонился и о чем-то доложил. По ответному кивку можно было понять, что Александра Федоровна выразила свое согласие. Это означало открытие первого контрданса, и все мы, помощники Струкова, приступили не без затруднений к образованию четырех [140] каре — каждое от ста до двухсот танцующих. Танец состоял из шести различных фигур, исполнявшихся одновременно по нашим командам, которые мы отдавали на французском языке.

— Les cavaliers, avancez,— командую я и вижу, как невдалеке усердно и исправно выполняет мою команду полковник в красном чекмене гвардейских казаков — Николай II.

Это чисто внешнее сближение с верхушкой правящего класса плохо ему удавалось. Николай II чувствовал себя не хозяином, а скорее гостем, отбывающим по традиции какую-то повинность.

Старики, как, например, моя мать Софья Сергеевна, танцевавшая при Александре II, всю жизнь отмечала разницу старых времен и нового царствования. По словам этих неисправимых монархистов, большую роль в отчужденности царя даже от гвардии сыграл Александр III, который после убийства своего отца заперся от страха в низеньких антресолях мрачного, по воспоминаниям о павловской эпохе, Гатчинского дворца. Навеки и безвозвратно были порваны все личные отношения, которыми так дорожил его отец. Даже свита, состоявшая при Александре II из сотен генералов и офицеров, в том числе и армейских, была сведена Александром III до десятка приближенных. Он оставил тяжелое наследство Николаю II, который при восшествии на престол никого не знал и никогда никому не верил. Он был чужим не только на этом балу, но и во всей своей стране.

— Этот хваленый Александр III еще больше во всем виноват, чем Николай II,— говорила неоднократно Софья Сергеевна после Февральской революции.

После трех контрдансов приближалась самая важная часть бала — мазурка, за которой должен был следовать ужин.

Ко мне подошел мой бывший командир эскадрона Кнорринг.

— Иди скорей к великой княгине Ксении Александровне! Она спрашивает, свободен ли ты на мазурку.

Этикет не позволял приглашать на танец великих княгинь. Инициатива должна была исходить от них. Но уж зато отказывать великим княгиням тоже никак не полагалось, и потому мне пришлось бежать извиняться перед ранее приглашенной мною дамой.

Ксения Александровна, старшая из сестер царя, была замужем за своим родственником, великим князем Александром Михайловичем, имела много детей и давно перестала интересоваться танцами. Поэтому всю мазурку мы с ней не танцевали, а провели в беседе, которая продолжалась за ужином.

От природы застенчивая, Ксения Александровна сказала, что слышала обо мне от Кнорринга, с которым была давно знакома, и что ей было бы интересно узнать, правда ли, что я провел детство в Сибири, правда ли, что умею сам пахать и косить, правда ли, что окончить академию не так уж мудрено. Я чувствовал, что для моей собеседницы мои ответы кажутся столь же странными, как рассказ человека, слетевшего с луны. Да и, по правде сказать, рассказы действительно мало гармонировали с обстановкой.

Роскошные пальмы доходили чуть ли не до потолка. Вокруг них были сервированы столы для ужина. Пальмы эти, закутанные в войлок [141] и солому, свозили во дворец на санях специально для бала из оранжерей Ботанического и Таврического садов. Это было великолепие, которым поражались иностранцы. Но высший петербургский свет был уже пресыщен роскошью своих собственных балов, и те царские приемы, о которых с восторгом вспоминали отцы, уже не трогали детей.

— Что это за бал, на котором не выносятся корзины саженной высоты с розами, гвоздикой и сиренью прямо из Ниццы? — недоумевала молодежь.

Старые мамаши вздыхали:

— В наше время таких денег за границу не швыряли, цветов не давали, а веселиться умели не хуже вас, молодых!

После ужина начался разъезд. Выходя, я, по обыкновению, выпил стакан горячего пунша в ротонде, тут же, за углом налево, взял свой палаш и каску и поспешил на Балтийский вокзал: там офицеров Петергофского гарнизона ждал специальный поезд.

Мог ли я думать, покидая этот пышный раздушенный бал, что он был последним в Российской империи, что революция 1905 года закроет двери Зимнего дворца для самого Николая II, и он в страхе навсегда запрет себя и свою семью в Царском Селе. Наконец, мог ли я представить, что вернусь в этот дворец только много лет спустя и уже советским гражданином?..

В семь часов утра я стоял в манеже уланского полка и подавал команду уже не по-французски, а на русском языке.

— Справа по одному, на две лошади дистанции! Первый номер, шагом марш!

После учения я, по обыкновению, пошел в полковую канцелярию. Здесь в то время, когда я говорил об овсе, недобранном мною для эскадрона, ко мне подошел полковой адъютант Дараган и молча передал служебную депешу из штаба округа: «Сегодня ночью наша эскадра, стоящая на внешнем Порт-Артурском рейде{4}, подверглась внезапному нападению японских миноносцев и понесла тяжелые потери».

Этот официальный документ вызвал прежде всего споры и рассуждения о том: может ли иностранный флот атаковать нас без предварительного объявления войны? Это казалось столь невероятным и чудовищным, что некоторые были склонны принять происшедшее лишь как серьезный инцидент, не означающий, однако, начала войны. К тому же не верилось, что какая-то маленькая Япония посмеет всерьез ввязаться в борьбу с таким исполином, как Россия.

К завтраку в полковом собрании были налицо почти все офицеры. Некоторые вернулись из Питера только около полудня, и привезенные ими подробности ночного нападения, а также рассказы о впечатлении, которое оно произвело в столице, объяснили нам, что это уже не инцидент, а война. Но что такое война — большинство себе не представляло. Война казалась нам коротенькой экспедицией, чуть ли не командировкой. [142]

Сидевший напротив меня за столом командир 1-го эскадрона, седеющий ротмистр Марков, с наивной серьезностью даже сказал мне:

— Послушай, Игнатьев! Ты вот говоришь, что для такого похода надо подумать о соответствующем обмундировании и снаряжении. А я вот тебе советую завести прежде всего серебряный пояс-шарф на муаре. Он очень практичен! А потом, в конце концов, ты просто прикажи своему камердинеру привозить все, что тебе нужно, в Иркутск!

Как ни были присутствующие далеки от действительности, все же они наградили Маркова дружным гомерическим смехом.

Тут же, в собрании, некоторые лихие головы сразу стали заявлять о своем желании ехать на войну добровольцами. Я тоже тотчас после завтрака подал рапорт командиру полка об отправлении на театр военных действий. Как бы ни были для меня неясны цели предстоящей борьбы с японцами, как бы ни была тяжела разлука с родным домом и полком, я сознавал, что если задержусь хоть на день, то потеряю уважение даже моих молодцов-улан.

К пяти часам вечера все офицеры гвардии и Петербургского гарнизона были созваны в Зимний дворец. Но на этот раз уже не на бал, а для присутствия на торжестве по случаю объявления войны с Японией.

Участников турецкой войны 1877—1878 года среди присутствующих оставалось мало, а молодое поколение офицеров привыкло исполнять военную службу, как всякое другое ремесло мирного времени; в них больше воспитывали чувство верности престолу, чем чувство тяжелой военной ответственности перед родиной. Быть может, именно поэтому никому еще как-то не верилось, что такое событие, как война, может нагрянуть столь просто и неожиданно. О степени готовности армии и России к войне не знали.

По окончании молебна в дворцовой церкви в зал вошел Николай II, в скромном пехотном мундире и с обычным безразличным ко всему видом. Все заметили только, что он был бледен и более возбужденно, чем всегда, трепал в руке белую перчатку.

Повторив известное уже всем краткое сообщение о ночном нападении на нашу порт-артурскую эскадру, он закончил бесстрастным голосом:

— Мы объявляем войну Японии!

Тут раздалось «ура». Оно отдалось эхом по бесчисленным залам дворца, но оно уже было казенным: лишь немногие вызвались поехать на войну.

Среди громадного скопления карет нашел я при выходе свои сани, на облучке которых, по случаю торжественного дня, восседал сам наш старший кучер Борис Зиновьевич, старый солдат турецкой кампании.

Выехав на Марсово поле, он перевел рысака в шаг и, обернувшись ко мне, полутаинственно спросил:

— А кто же будет главнокомандующим?

— Говорят, военный министр Куропаткин,— ответил я.

— Ничего из этого не выйдет,— неожиданно заявил Борис Зиновьевич. [143]

— Как? Почему?

— Да вот хоть бы и с генералами! Где ему с ними справиться? Они вон как будут между собой,— пояснил он выразительным жестом, разводя и сводя вместе кулаки с опущенными вожжами.

Впоследствии, видя взаимоотношения генералов, я не раз вспоминал это замечание.

Вбежав к отцу, сидевшему за своим большим письменным столом, я обнял его и, заявив о подаче рапорта об отправке в действующую армию, просил подготовить мою мать.

— Да мы уже наперед это знали,— сказал отец.— Больно только отпускать тебя на подобную войну!

Отец, возмущаясь, говорил, что у нас и в России хватает дела, чтобы не лезть в авантюры на чужой земле. Он негодовал на Витте, который ухлопал миллионы на постройку города Дальнего и создал на казенные деньги Русско-Китайский банк, финансировавший дальневосточные аферы таких дельцов, как адмирал Абаза, сумасшедший Безобразов и их дружок Вонляр-Лярский. Не раз говаривал отец еще до войны, что не доведут Россию до добра затеи этой компании и что когда-нибудь за их жажду наживы, за их лесные концессии, которые они взяли на Ялу, под самым носом у японцев, привыкших уже считать себя здесь хозяевами, придется дорого расплачиваться всему государству. Отец, конечно, смотрел на события глубже, чем я. Я же, как, впрочем, и все мои товарищи, не задумывался ни о причинах, ни о целях этой войны. Нам с детства был привит тот взгляд, что армия должна стоять вне политики. А уж о Японии и вовсе никто ничего не знал. В Петербурге рассказывали небылицы, будто японцы все поголовно болеют сонной болезнью. Так вот и засыпают в самый неожиданный момент! Это уж было совсем невероятно!..

Во дворце я встретил полковника Гурко из Главного штаба, и он при мне рассказывал о безобразной неразберихе между донесениями нашего посла в Токио А. П. Извольского и военного агента полковника Ванновского; каждый из них излагал диаметрально противоположные мнения о подготовленности Японии к войне.

— Да,— повторял отец,— у меня перед глазами что-то вроде темной завесы. На все, конечно, воля божья, но об одном прошу тебя — пиши почаще. Пиши всю правду.

Сколько раз за эти последние перед отъездом дни отец горячо меня обнимал, и я чувствовал, как он скрывал слезы...

Неизвестность во всем, что касалось войны, внушала ему какие-то плохие предчувствия. Невольно они передавались и мне. Впрочем, я не представлял себе, что кампания может принять затяжной характер, и, боясь опоздать к решающему моменту, торопил, как мог, сборы к отъезду. Каково же было мое изумление, разочарование и негодование, когда оказалось, что ни один из предметов военного обмундирования и снаряжения мирного времени не был приспособлен к войне. Даже шашки не были отпущены. Мундиры и кителя — узкие, без карманов, пальто — холодное, сапоги — на тонкой, мягкой подошве. Но, благодаря заботам отца, я был, не в пример другим, экипирован [144] на славу, с соблюдением главного требования военного времени: малого веса всякого предмета. Черный дубленый полушубок заменял теплое пальто; сапоги, надевавшиеся на тонкий фетр, заменили валенки и теплые сапоги, а сюртук на белке заменил мундир и драповое пальто. Мне даже подарили кровать-сороконожку из складных буковых палочек, растягивавшихся гармоникой и покрывавшихся взамен матраца непроницаемым седельным войлоком. На походе эта своеобразная кровать не занимала ни места, ни веса во вьюке и спасала от соприкосновения с землей.

Хотел было отец снабдить меня на дорогу консервами, но в России они в ту пору не выделывались. Лишь впоследствии выслал он мне в Маньчжурию английские.

Проводы в обоих полках, в которых я служил, ознаменовались прощальными обедами и поднесением напутственных подарков — небольших икон-складней.

Последние проводы состоялись на Николаевском вокзале. Все речи и пожелания уже давно были сказаны. Оставались горячие объятия с родными, друзьями и полковыми товарищами — кавалергардами и уланами. В последнюю минуту уланы еще раз подозвали меня к двери буфета и вынесли поднос с шампанским. Наконец, я стал на ступеньку вагона и в последний раз взглянул на родителей. Мать, не проронив слезы, опиралась на руку вытянувшегося в струнку моего командира полка, а отец стоял в сторонке в глубоком раздумье, подперев рукой подбородок, точь-в-точь в той своей обычной позе, в какой запечатлел его Репин на картине «Государственный совет».

«Ура», раскатившееся при первых поворотах колес, видимо, плохо гармонировало как с его, так и с моим настроением.

Дальше