Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава восьмая.

В штабах и в строю

Незаметно пролетел месячный отпуск после окончания академии. По обычаю, заведенному в кавалергардском полку, я получил от полковых товарищей подарок — новые штаб-ротмистрские погоны. Я чувствовал даже некоторую неловкость, оказавшись на шестом году офицерской службы в столь высоком чине.

Со многими из своих академических товарищей я виделся в последний раз в тот день, когда мы фотографировались группой. Перед этим мы представлялись царю.

В том же зале царскосельского дворца, как и семь лет назад, при производстве в камер-пажи, я вновь стоял теперь первым с правого фланга в белом колете своего полка. Но то ли три года, проведенные вне дворцовой жизни, то ли окружающая меня среда армейского офицерства, для которого царь был чужим и далеким человеком, подействовали на мое сознание,— во всяком случае, былого трепета и благоговения я уже не испытывал.

При обходе царь особенно интересовался теми, кто долго прослужил в строю, и своими вопросами как бы подчеркивал исключительное предпочтение к строевой службе по сравнению со штабной. В противоположность Вильгельму, приближавшему к себе офицеров генерального штаба, Николай II составил свою свиту главным образом из адъютантов гвардейских полков.

Вечером в тот же день чествовали меня лейб-гусары, где служили мой зять и младший брат. Сперва обычный скромный обед в громадном и мало уютном белом зале собрания, построенном Николаем II, который командовал эскадроном этого полка в бытность свою наследником. Сюда, как и в другие собрания Царского Села, любил он ездить в последние годы царствования, вероятно, чтобы забыться от своих семейных дрязг и, может быть, для того, чтобы в верноподданности гвардейских офицеров ощутить опору против грозы надвигавшейся и неизбежной революции. Царь садился на председательское место, и, не обмолвясь ни с кем словом, тихо пил, стопку за стопкой, шампанское, и слушал до утра по очереди то трубачей, то песенников. На рассвете так же безмолвно он возвращался во дворец. Занимать его разговором было сущей пыткой, но находились люди, которые умудрялись понравиться царю на подобных обедах и даже сделать на этом карьеру. Одним из таких был известный Янушкевич, получивший неожиданно для всех пост начальника генерального штаба.

Но все это было уже гораздо позже. В тот вечер, когда в гусарском собрании сидела наша маленькая компания, о революции здесь никто еще не помышлял, а война представлялась как совершенно независимое от нашей воли явление природы, вроде налетевшей среди бела дня грозы.

После обеда, когда совсем стемнело, на большом полковом плацу запылал костер, осветивший смуглые бородатые лица песенников [115] лейб-эскадрона, белые ментики и красные фуражки. Варилась жженка, и все хором пели песни героя Отечественной войны, гусара и партизана Дениса Давыдова:

Где друзья минувших лет,
Где гусары коренные?
Председатели бесед,
Собутыльники седые?
Деды, помню вас и я,
Испивающих ковшами
И сидящих вкруг огня
С красно-сизыми носами...
...Но едва проглянет день,
Каждый по полю порхает.
Кивер зверски набекрень,
Ментик с вихрями играет.
Конь кипит под ездоком.
Сабля свищет, враг валится...
Бой умолк, и вечерком
Снова ковшик шевелится.
А теперь? Что вижу? Страх!
И гусары в модном свете
В вицмундирах, в башмаках
Вальсируют на паркете!
Говорят, умней они...
Но что слышу от любого?
Жомини да Жомини!
А об водке ни полслова!..

Последний куплет повторялся специально для меня, окончившего основанную генералом Жомини академию.

Зная, что молодежи всегда веселее погулять вне дома, отец дал нам с братом по сто рублей. Это позволило осуществить намеченный нами заранее план: ехать к Николаю Ивановичу. На Черной речке, рядом с кафешантаном «Аркадия», ютилась деревянная дача хозяина лучшего в Петербурге цыганского хора, Николая Ивановича Шишкина. Мы очень жалели, что отец не мог в этот день с нами поехать, а кроме него нам и в голову не приходило кого-нибудь приглашать. Ценители цыганской песни, такие как Шереметевы или мои дяди Мещерские, были наперечет. Николай Васильевич Мещерский ничего так не любил, как цыганский хор, и был даже автором музыки столь известного романса «Утро туманное, утро седое».

Остальные же наши друзья, а в особенности великосветские дамы, могли нам только мешать.

Московские цыгане пользовались гораздо большим успехом, чем петербургские, но и их репертуар был запакощен пошлыми романсами, которые приходились по вкусу подвыпившим московским купцам.

Мы не позволяли петь подобную гадость, и старым цыганкам приходилось иногда при нас обучать молодых исполнению уже забывавшихся старинных цыганских песен.

Что может быть прелестнее, когда, любовь тая,
Друзей встречает песнями цыганская семья...
[116]

И это действительно была семья, в которой можно было укрыться и от набившего оскомину петербургского света с его скучными салонами, и от ресторанов с румынскими оркестрами.

Большая низкая комната на даче Николая Ивановича слабо освещалась двумя канделябрами. Овальный стол перед старомодным диваном с полинявшей красной обивкой, фикусы на окнах; цыганки в скромных и большей частью черных платьях с большими цветными платками на плечах постепенно наполняли зал и, кивнув в сторону гостей, с важностью рассаживались на стульях перед столом. За стеной уже слышались первые звуки гитар, настраиваемых «чавалами».

Старые цыганки, сидевшие в центре полукруга, расспрашивали нас о здоровье Алексея Павловича и Софьи Сергеевны и всех других наших родственников, мы же со своей стороны не должны были путать родственных отношений между членами хора.

Пропев несколько песен, хор обыкновенно просил пойти закусить, что означало требование дать денег «чавалам» якобы для выпивки и закуски; в действительности же цыгане пили обычно чай и все деньги вносили в общую кассу, делившуюся по паям, в зависимости от старшинства и значения в хоре. Надо было заслужить своим уважением к хору особое доверие, чтобы уговорить «царицу» хора, вроде, например, Вари Паниной, остаться в зале, закусить и выпить стакан шампанского.

У каждого из нас были свои любимые песни. У брата любимой была «Ах, да не вечерняя», у меня — «Конавела».

Свечи догорали, хор уже третий раз пел знаменитый квинтет «Не смущай мою ты душу, не зови меня с собой», а брат все еще не позволял пропеть традиционную песню «Спать, спать, спать, пора нам на покой», означавшую роспуск хора по домам. Светало, и цыганки спешили по обычаю к ранней обедне...

* * *

Полный сил и здоровья, окрыленный надеждой блеснуть академической наукой, стоял я под тенью вековых красносельских лип. Мы представлялись начальнику штаба войск гвардии и Петербургского военного округа генералу Васмунду. Поздоровавшись со мной,, он заговорил о назначении в один из отделов своего штаба, но в эту минуту подошел начальник штаба 2-й гвардейской дивизии генерал-лейтенант Скалон. Взяв почтительно под козырек, Скалон просил Васмунда откомандировать меня в штаб его дивизии.

Служба в штабе округа и лагерного сбора, приближавшая к высокому начальству и к самому главнокомандующему великому князю Владимиру, считалась особенно почетной, и потому Васмунд ответил Скалону, что ответ на его просьбу зависит прежде всего от штаб-ротмистра Игнатьева. Я никогда ранее не встречал генерала Скалона, но возможность вернуться скорее к любимому кавалерийскому делу прельстила меня.

Через несколько минут я уже сидел в гостиной чистенькой казенной дачи моего первого начальника штаба полковника Андрея Медардовича [117] Зайончковского и угощался его мадерой. С благожелательной улыбкой, редко сходившей с его тонких губ, Андрей Медардович внимательно, но с некоторым пренебрежением к моим профессорам, расспрашивал меня про академию. С истинным увлечением рассказывал он о своей работе по сооружению Севастопольского исторического музея и знаменитой панорамы. Я почувствовал, что штабная служба давно ему приелась и что его очень не устраивали постоянные отлучки старшего адъютанта штаба капитана Богаевского, зарабатывавшего, как и большинство столичных генштабистов, хорошие деньги в военных училищах за лекции и полевые поездки.

Африкан Петрович Богаевский, бывший гвардейский донской казак, атаманец, был годом старше меня по выпуску из академии. Говорил он очень медленно, но думал, кажется, еще медленнее. Поэтому когда пятнадцать лет спустя белогвардейское казачество в Париже выбрало его своим атаманом, то я вспомнил по этому поводу русскую пословицу: «На безрыбье и рак — рыба». Мне пришлось случайно встретить этого атамана в пиджаке и котелке на парижских бульварах, и он, к моему большому удивлению, в противоположность другим белоэмигрантам, первым со мной поздоровался. «Ну что, Африкан Петрович, какие вести с Дона?» — спросил я его. «Плохие,— ответил он,— все пашут!»

За отсутствием Богаевского в штабе дивизии мне сразу пришлось приступить к выполнению его обязанностей, заключавшихся в составлении приказов и заданий на бригадные и дивизионные учения и маневры. Постепенно Зайончковский доказал мне, что я не только не обучен в академии делу подготовки войск в мирное время, но что даже приказов составлять не умею.

— Что вы, что вы, Алексей Алексеевич, разве можно писать, чтобы голова лейб-гусарского полка прошла через перекресток у красносельской церкви в восемь часов утра! Ведь командиру полка придется самому рассчитать час выступления. Эту работу мы должны проделать сами. Для этого мы и существуем.

Горячо отстаивал я правильность моих проектов, и Зайончковский в конце концов предложил мне забыть все академические теории и попросту заменять их красносельскими традициями, ставшими уже законом.

Трудность командования усугублялась для нас тем, что все полки и батареи 2-й гвардейской кавалерийской дивизии были так или иначе связаны с царствующей семьей. Надо было быть генералом Скалоном, гордым, независимым барином, в молодости ординарцем главнокомандующего Николая Николаевича, чтобы иметь смелость в вежливой форме делать замечания «их высочествам» — командирам полков. Самым курьезным из «высочеств» был Дмитрий Константинович — высокий тощий блондин с очень длинной шеей. Он считал себя и свой конногренадерский полк образцом строевой и кавалерийской выправки. Для правильного производства поворотов на полковом плацу в Петергофе были намазаны известью круги, на которые должны были точно попадать фланги заезжавших взводов. А на походе, для достижения плавности движений эскадронов, трубач, [118] ехавший за Дмитрием, по команде «Рысью!» сбрасывал на окраину дороги специальный картон. Каждый из шести эскадронов переходил в рысь только по достижении этого картона, из-за чего все расчеты длины колонны нарушались. Случилось раз, что какой-то крестьянин, свернув с дороги, чтобы пропустить конногренадер, заметил упавший картон и бросился его поднимать.

— Что ты, с ума сошел! — крикнул на него командир 1-го эскадрона ротмистр Кулаков.— Ты хочешь нашу версту украсть!

Понятно, что от этого полка Скалон никогда не позволял высылать авангард и предпочитал назначать разъезды из улан. Он сам начал службу в этом полку, любил его и не особенно был доволен, видя во главе улан еще другое, правда французское, императорское высочество — принца Людовика-Наполеона.

Во второй бригаде приходилось считаться с гвардейскими драгунами, за которых всегда стоял горой сам главнокомандующий Владимир, числившийся их шефом. Всего же труднее было ладить с конноартиллерийским дивизионом, которым командовал великий князь Сергей Михайлович, большой интриган и принципиальный враг генерального штаба.

Кроме дипломатических приемов в управлении подчиненными требовалось еще проявлять всяческую осторожность в отношениях с собственным высоким начальством. Зайончковский, будучи не в фаворе у Феди Палицына, посылал обычно меня с докладом в штаб генерал-инспектора.

Однажды мне удалось получить согласие начальства внести что-то новое в трафаретные учения с обозначенным противником, вошедшие тогда в большую моду. Я задумал создать подобие боевой обстановки, при которой авангард, силой в один полк при артиллерии, завладев переправой через реку Лиговку и получив сведения о готовящейся контратаке, спешился и занял оборонительную позицию в ожидании подхода главных сил дивизии. Последняя в начале учения была вытянута походной колонной вдоль шоссе, пересекающего Лиговку, с тем чтобы в нужную минуту выскочить на Военное поле и, развернувшись под прямым углом, уступами, атаковать во фланг конные массы противника, наседавшие на спешенный авангард.

Федя план учения одобрил. Скалон боялся, что «их высочества» напутают и будут в претензии за необходимость в походной колонне скакать по шоссе, а Зайончковский подозревал в согласии Феди какую-то ловушку. В конце концов вся ответственность была свалена на меня как на автора задания.

С восходом солнца я поджидал на окраине лагеря конногренадер, назначенных в спешенную часть.

Вскоре показалась длинная фигура Дмитрия, размахивающего стеком. Он был на вороном коне собственного завода, поставлявшего лошадей большинству офицеров полка. Расположив спешенные эскадроны и укрыв в самом лагере коноводов с конным прикрытием, я после этого долго и терпеливо отвечал на вопросы Дмитрия о порядке расположения его шести эскадронов. Когда же он, наконец, примирился с тем, что нарушена последовательность номеров эскадронов, [119] и запомнил, что левее 5-го расположен 3-й, а потом 6-й, от Красного показалась пыль, поднятая спешившим на рысях конноартиллерийским дивизионом. Впереди скакал нескладный и, как всегда, неряшливо одетый, с заломленной на затылок фуражкой Сергей Михайлович.

— Где мне стать? — сухо спросил он меня.

Когда я указал ему скрытую складкой местности позицию, он заявил, что тут не станет, что это не позиция для артиллерии и что он хочет получить участок, занятый уже одним из спешенных эскадронов.

— Ах, Сережа,— с мольбой в голосе стал его увещевать мягкий Дмитрий,— мы с графом так уже хорошо все расположили, а вот ты приехал и все опять спутаешь.

Я едва не расхохотался и, отъехав, оставил «их высочества» разбираться в столь сложной обстановке.

Для больших маневров Васмунд выбрал неслыханный театр — лесистые и болотистые дефиле в Финляндии, куда загнал все пятьдесят эскадронов гвардейской кавалерии. В довершение несчастья пошли беспрерывные дожди. Генерал Скалон, направляясь с Зайончковским на тройке к расположенной на ночлег своей дивизии, немало был поражен, увидев за несколько верст от назначенного места расположения, в темноте, по обеим обочинам дороги, серых коней гусарского полка.

— Как же вы себе это позволили? — спросил меня на следующее утро Скалой.— Ведь от этого могут выйти для нас большие неприятности!

— Ваше превосходительство,— ответил я,— если бы я выполнил дословно приказ, то сегодня утром вы бы нашли коней вашей дивизии увязшими по брюхо в болоте.

Приказы я уже составлял самостоятельно. Переписав их химическими чернилами, я, не беспокоя писарей, будил ночью только дежурного, который снимал копии на шапирографе и рассылал их с вестовыми по полкам. «Подлинный подписал начальник Дивизии генерал-лейтенант Скалой. Верно. Начальник штаба Дивизии полковник Зайончковский. С подлинным верно. Штаб-ротмистр Игнатьев».

Начальство утром за чаем читало мое ночное произведение, подписывало штабной экземпляр приказа и было довольно. Войска, вероятно, тоже, так как одним из оснований для моей аттестации за летний штабной стаж явились письма Дмитрия и Наполеона, заявлявших, что впервые за их службу они получали приказы до выхода с биваков, а не после.

В нашей дивизии маневры прошли без трений и затруднений, но в первой произошла тяжелая драма. Там неистовствовал желчный и сумасбродный начальник штаба полковник Дружинин. Кончив когда-то первым академию, он возомнил себя чуть ли не вторым Мюратом; всех своих подчиненных считал неучами и лентяями, доводя их своими глумлениями до отчаяния. На его несчастье, к нему на лето попал один из моих товарищей по выпуску, Троцкий, сын командующего Виленским военным округом. В Киевском корпусе [120] это был толстенький мальчик, не лишенный способностей, но избалованный в семье до крайности и потому удивительный лентяй. Таким же он показал себя и в Пажеском корпусе и в академии, которую окончил только по второму разряду. Вдобавок, служа в гвардейской конной артиллерии, он начал усиленно выпивать. Однажды он засиделся во время бивака в палатке кирасирского собрания со своим злейшим врагом Дружининым. Вся накопившаяся за лето обида вырвалась наружу под действием вина, и от природы добродушный Тасик Троцкий набросился на Дружинина, повалил его на землю и избил до полусмерти. Случай был дикий, но в душе почти все стояли за Тасика, радуясь тому, что Дружинин получил, наконец, заслуженное возмездие. Тасика ожидали по закону каторжные работы, но, ввиду заслуг отца, его после суда только разжаловали в рядовые и послали в крепостную артиллерию в Порт-Артур. Это его и спасло, так как во время осады этой крепости он не только заслужил Георгия, но был также восстановлен в прежнем чине.

Едва прозвучал желанный для всех отбой на красносельских полях, как мне уже надо было спешить в Киев для участия в больших курских маневрах. О них говорили в России с начала года, и военный министр Куропаткин, вызвавшийся, как он сам говорил, «держать на них экзамен», должен был командовать южной армией, составленной из частей Киевского военного округа, против армии Московского военного округа, командовал которой великий князь Сергей Александрович. Когда Куропаткин пригласил меня в свой штаб, я обрадовался: пограничный Киевский округ славился высокой боевой подготовкой. Не может быть, думалось мне, чтобы во всей армии маневры сводились к такой же игре в солдатики, как в Красном Селе!

С подобными чувствами я и вошел в кабинет начальника штаба Киевского военного округа генерала Сухомлинова. Я слышал о нем, еще будучи камер-пажом, от отца, который устраивал мне частные уроки верховой езды в кавалерийской школе: Сухомлинов состоял долгие годы ее начальником и считался талантливым генштабистом и просвещенным кавалерийским офицером.

Войдя в кабинет Сухомлинова, я увидел перед собой уже немного отяжелевшего, но вполне еще бодрого, представительного и приятного в обращении начальника. Он встретил меня, кавалериста, приветливо, как собрата по оружию.

— А вас тут уже давно ожидают с нетерпением,— сказал он.— Вы получаете на маневрах специальное назначение, к сожалению, не по вашей конной специальности. Дело в том, что мы испытываем впервые применение к военному делу воздушных шаров. Техника их удовлетворительна, но опыта наблюдений с них за полем боя еще нет. Нужны специалисты — военные наблюдатели, и вот вы — как офицер генерального штаба и должны быть пионером в этом деле. После маневров составите доклад. Правда, как сказал Горбунов, от хорошей жизни не полетишь, но такова уж ваша судьба.

Я в том же тоне ответил, что присягал служить на суше и на море, но о воздухе в присяге не было упомянуто!

Так началось мое знакомство с Сухомлиновым, будущим военным [121] министром, стяжавшим себе на этом посту мрачную славу одного из главных виновников наших несчастий во время мировой войны. Штаб уже выехал в район маневров, и я нагнал воздухоплавательную роту на биваке, на берегу какой-то живописной речки в Курской губернии. Главный начальник воздушных частей, известный полковник Кованько, встретил меня с распростертыми объятиями и многочисленными рюмками прекрасного французского коньяку. Этот экспансивный человек, с красивым орлиным профилем и слегка седеющими расчесанными бакенбардами, был страстно увлечен созданным по его инициативе военным воздухоплавательным делом. Он с гордостью демонстрировал мне построенную не без затруднений первую паровую лебедку для спуска привязных шаров и всю несложную материальную часть своей роты.

— Это ведь можно получить только из-за границы,— повторял он не раз, указывая на те или иные точные приборы.

Он даже как будто хвастался заграничным происхождением приборов. Объясняя устройство распластанного на зеленом лугу громадного желтого воздушного шара, Кованько заметил, что существенным материалом является лак и что его мы можем получить только из Германии. Я спросил: как же он думает получать его во время войны? К этому вопросу мой собеседник, видимо, не был подготовлен и в ответ только пожал плечами.

Подъем шара откладывался несколько дней то из-за недостатка водорода, вырабатывавшегося на специальных четырехконных тяжелых повозках, то из-за дождливой погоды. Кованько предлагал мне сперва посмотреть с земли пробный подъем, но из самолюбия я просил меня взять в первый же раз.

День выдался солнечный, с небольшим ветром. Лужайка приняла торжественный вид. Я приехал верхом из штаба и застал около палатки Кованько целый букет окрестных помещиц в нарядных платьях. К надутому шару, представлявшему собой громадную светло-желтую массу, стекались со всех сторон крестьяне, и вскоре пришлось очищать место для солдат, построившихся в круг, чтобы удерживать канаты.

Мне предложили сперва снять шапку, потом лядунку и, наконец, даже шпоры, объяснив, что кавалерийское снаряжение неуместно в воздухе и может помешать прыжку из корзины при вынужденном спуске.

«Неважное дело»,— думал я про себя, но когда вошел в корзину, далеко не доходившую мне до пояса из-за моего кавалергардского роста, то почувствовал себя совсем уже неуверенно. В корзине стоял пилот, малюсенький штабс-капитан, прилаживавший запасные мешки с песком.

— Отпускай! — скомандовал сам Кованько, и мы в одно мгновение отделились от земли. Тут же я почувствовал неожиданный сильный толчок и крепче сжал в руках веревки, прикреплявшие корзину к шару.

— Это отпустили последние тросы,— предупредительно объяснил мне пилот.

Сняв фуражку, я раскланивался со знакомыми. Через несколько минут я их уже не различал. Из-за ветра шар оказался где-то сбоку от корзины. [122]

Скоро стала ощущаться боль в ушах, и пилот посоветовал мне приоткрыть рот, совсем как это приходилось делать во время артиллерийской стрельбы. Вскоре я убедился, что мое умение ориентироваться на местности недостаточно и что главным затруднением для наблюдателя помимо постоянного вращения шара является невозможность использовать в целях ориентировки рельеф местности. Дороги были хорошо заметны, но найти их на карте было так же трудно, как обнаружить те войсковые колонны, что скрывались в лесах. Последнее требовало большей высоты подъема шара.

После двухчасового пребывания на высоте тысячи — тысячи двухсот метров мы вернулись на землю.

В дальнейшем я уже большую часть дня и даже ночи проводил в воздухе. Я настолько осмелел, что в последний день маневров убедил Кованько разрешить подъем, несмотря на сильный порывистый ветер с дождем. Однако, оказавшись на большой высоте с малоопытным пилотом — каким-то прикомандированным к роте артиллеристом,— я раскаялся в своей дерзости. Шар сильно кренило. Всматриваясь, как всегда, в походные колонны, которые и в этот день совершали бесконечные марши, я неожиданно получил настолько сильный толчок, что оказался отброшенным на мешки с песком. Очнувшись и увидев побледневшее лицо пилота, я сообразил, что случилось неладное — лопнул канат. В бинокль можно было рассмотреть, что место подъема было уже далеко и что к нему, как маленькие муравьи, бежали со всех сторон люди.

— Канат треплет в воздухе, нас несет на речку,— сказал мне пилот.

Решили открыть газ и попытаться сесть на воду. Это был наилучший выход.

Однако большой клапан для выхода газа заело. Пришлось помогать пилоту разрывать какую-то полоску шара и одновременно наблюдать за тем, что делается у речки. Вскоре люди-муравьи стали вытягиваться в линию, и мы поняли, что, захватив конец каната, они стараются спустить нас вручную. Это им удалось, хотя и потребовало много времени и усилий.

На том мои воздушные подвиги и закончились, а с ними и мой первый штабной стаж. Если с шара я видал немного, то, судя по рассказам очевидцев, не больше увидел бы и на земле, так как обе армии, разведенные на чересчур большие расстояния друг от друга, совершили очень много изнурительных переходов по жаре, но не успели ни разу произвести маневрирование на поле сражения.

* * *

Впервые в 1901 году были введены новые правила о зачислении в генеральный штаб. Мы, окончившие академию, были обязаны вернуться на два года в строй для командования ротами и эскадронами.

Генерал-инспектор кавалерии Николай Николаевич нашел при этом, что для получения эскадронов генштабистам необходимо пройти специальный одногодичный курс офицерской кавалерийской школы. [123]

— А то они мне все эскадроны попортят,— будто бы выразился он.

Школа эта, размещавшаяся в Петербурге в Аракчеевских казармах на Шпалерной, была к этому времени коренным образом преобразована и успела уже заслужить репутацию мало приятного учреждения. В ней впервые в России были применены мертвые барьеры, врытые в землю, и особенно пугали так называемые парфорсные охоты. Двухлетний курс школы проходили около ста офицеров кавалерийских полков, а на охоты командировались, кроме того, ежегодно все кандидаты на получение командования полком. Стонали бедные кавалерийские полковники, вынужденные скакать на этих охотах верст десять — двенадцать по пересеченной местности, многие уходили в отставку, не перенеся этого испытания.

Суровые требования кавалерийской школы сыграли полезную роль. Постепенно среди кавалерийских начальников становилось все больше настоящих кавалеристов и все меньше людей, склонных к покою и к ожирению. Даже из нашего выпуска академии многие бывшие кавалеристы испугались школы. Посыпались рапорты о предоставлении командования ротой, и занятно было впоследствии видеть впереди какой-нибудь пехотной роты кирасирского штаб-ротмистра, салютующего палашом.

Желающих поступить в «лошадиную академию» среди нас оказалось всего восемь человек.

День в школе начинался с так называемой дыбы, то есть езды на казенно-офицерских лошадях, командированных из полков. Стремена снимались, поводья завязывались, а лошадей вестовые держали на кордах, на общем небольшом кругу. В середине круга стоял коренастый сухой подполковник Дидерихс. Он старался восстановить и крепить шлюз, то есть плотное прилегание верхней части ноги к седлу при абсолютной подвижности ноги ниже колена на всех аллюрах. Он добивался также автоматизма в прыжках через препятствия. Нелегко бывало нам на этих уроках после трехлетней сидячей академической жизни, но Дидерихс был непреклонен в своих требованиях, и дыба вполне оправдывала свое название.

После нескольких минут перерыва вестовые вводили в манеж прелестных светло-рыжих трехлетних кобыл, посылавшихся ежегодно с государственных заводов в школу для выездки и курса тренировки.

Система выездки была к тому времени установлена единая — по Филису, и она не представляла для меня затруднений, так как я был уже знаком с нею со времени службы в полку.

В ту пору по освященному традицией порядку большинство офицеров по субботам ездило в цирк Чинизелли, где собирался в этот вечер весь веселящийся Петербург; я лично, между прочим, бывать там не смел из-за всенощной у бабушки на Гагаринской.

И вот в один из понедельников, за завтраком в кавалергардской артели, все наперебой рассказывают о невиданном новом номере высшей езды француза Филиса. Последний, говорят, на чистокровном английском коне показал в субботу в цирке такое несравненное искусство, что публика замерла от восторга. После завтрака на столе появился [124] лист бумаги для записи желающих пройти курс езды у этого наездника. Внести за это надо было по сто рублей, что для меня составляло почти половину месячного бюджета. Через несколько дней в маленький офицерский манеж собралась чуть ли не вся полковая офицерская молодежь. Мы выстроились. На правом фланге смены на простенькой казенной гнедой лошадке сидел щупленький полковник в общеармейской кавалерийской форме. Это оказался начальник офицерской кавалерийской школы, просивший нас, как выяснилось, принять его и его сотрудника, скромного армейского подполковника князя Багратиона, в нашу смену.

Точно в назначенный час в манеж вошел маленький старичок в штатском платье и, поздоровавшись с нами по-французски, начал свой первый урок. По-русски он тогда совсем не говорил. По его команде мы пошли рысью. Никто не понимал, зачем он нас гонит все скорее да скорее, велит отпустить мундштучные поводья и почему злится, когда мы задерживаем коней, сбившихся с рыси на галоп. Он требует, наоборот, для перехода из галопа в рысь толкать лошадь шенкелем вперед и заставлять ее выбрасывать противоположную шенкелю ногу. В манеже стоял ад. От раскормленных за зиму коней валил пар. Все неслись кто как умел, стукаясь о барьеры и наезжая друг на друга. Особенно попадало бедному полковнику как первому номеру и к тому же единственному в смене «колонелю», на которого Филис непрестанно кричал: «Mauvais! Mauvais, mon colonel!» (Плохо! Плохо, полковник!) Наконец, после постепенного перехода в сокращенную рысь — тротт, смена остановилась. Филис велел слезать с коней и вести их рядом с собой, в поводу, стараясь поднять им головы.

Пропотев не хуже коней, большинство вышло из манежа с совершенным отвращением к самодуру-французу. Его обступили человек шесть кавалергардских офицеров. Эта группа и прошла до конца курс Филиса.

«Лошадь не умна, но обладает исключительной природной памятью, это свойство и надо использовать»,— говорил он.

«Она так же хорошо помнит ласку, как и наказание, и секрет выездки заключается в мгновенном поощрении или наказании за выполненное движение; через минуту всякое наказание будет для нее уже непонятным».

«Худшим наказанием для коней является осаживание, а потому если он намеревается закинуться на препятствие, то никогда нельзя делать поворота, а надо осаживать до тех пор, пока сам конь не предпочтет идти вперед».

«Как и человек, лошадь должна смотреть всегда в ту сторону, куда движется, а не наоборот, как это практикуется при старой системе выездки Бошэ».

«Самое опасное положение, если у тебя строптивая лошадь,— стоять на месте. Никогда не знаешь, что она может задумать; пошли лошадь вперед, и она уже не опасна».

Все это и многое другое в корне ломало вековую систему езды и управления конем. Непреклонная воля старика Филиса и могучая [125] поддержка его системы езды рядом влиятельных военных привели к тому, что взгляды Филиса через несколько лет легли в основу русского кавалерийского устава.

Я застал Филиса в кавалерийской школе уже в форме военного чиновника, в должности главного инструктора езды. Мне же довелось и похоронить его в Париже, где как военный атташе я возложил на его могилу венок с надписью: «От благодарной русской кавалерии». Он заслужил этот венок, ибо в нашей красной коннице применена система старика Филиса.

После выездки полукровных трехлеток мы получили еще, в виде опыта, совершенно диких киргизских коней, не дававших вначале даже взнуздать их. Третьей моей лошадью, так называемой «доездкой», был молодой конь из запасного эскадрона и четвертой — собственная выводная кобыла из Ирландии.

В перерывах езды мы обучались еще бою на саблях, иногда рубке и даже ковке в эскадронной кузнице, где любители ухитрялись изготовить подкову вместо трех в два нагрева. Экзамен по этому предмету как раз был последним при окончании зимнего курса. В манеже был поставлен покрытый красным сукном стол, перед которым вестовые держали несколько неоседланных лошадей. Я должен был отвечать первым, расковав и расчистив одно из копыт какой-то серой кобылы. Председатель комиссии, увидев меня в кожаном фартуке, с молотком и клещами в руках, сказал, улыбнувшись:

— Это вам уже не стратегия!

— Так точно, ваше превосходительство! Следовало, пожалуй, только переменить порядок в наших программах,— весело ответил я.

В лагере под Красным Селом начался скучный курс тренировки лошадей, подготовлявший их к скачкам и парфорсным охотам. Каждое утро начиналось с длительной езды по большому кругу, в середине которого были воздвигнуты «гробы», как мы прозвали очень серьезные препятствия, построенные саперами на твердой, как камень, глинистой земле. Вероятно, из опасения несчастных случаев нас на них никогда не пускали. Но вот в одно прекрасное утро дежурный по школе офицер вбегает в мой барак и срочно требует меня к начальнику школы. У начальника уже собралось человек двадцать лучших ездоков старшего курса.

— Завтра его императорское высочество,— подразумевая Николая Николаевича, говорит начальник школы,— привезет к нам в школу наследного принца Баварского, которому надо показать все, что есть у нас лучшего. Необходимо поразить его высочество прыжками через наши новые препятствия на кругу. Вот, например, на первое препятствие — каменную стенку — могут пойти штаб-ротмистр граф Игнатьев и капитан Елачич.

— Ваше превосходительство,— говорю я,— у капитана известный прыгун на конкур-иппиках, а у меня ведь совсем неопытная молодая кобыла. Как бы не ударить лицом в грязь.

— Нет, ничего, я в вас уверен,— отвечает начальник школы. Все мы вышли от начальства немного обескураженные, так как срамиться перед немцем никому не хотелось, а для тренировки на [126] препятствиях, на которые лошади еще никогда не ходили, времени оставалось всего несколько часов.

My darling (моя дорогая) оказалась на высоте и легко перенесла меня через «гроб». Начальник школы сиял, получив возможность похвастать своей школой перед иноземным высочеством.

* * *

Помощника начальника школы — Химца, того самого, который был моим учителем верховой езды еще в Пажеском корпусе, мы в шутку, чисто по-кавалерийски, прозвали Подвохом завода Подкопаева от Хама и Стервы.

Один из подвохов Химца мне пришлось испытать в первый же день парфосных охот в Поставах. Перед большим двухэтажным домом, специально построенным польским помещиком для кавалерийской школы и носившим громкое название дворца, ранним утром были выстроены вестовые, державшие лошадей, предназначавшихся для участников охоты. На правом фланге стоял рослый кавалергард с неизвестной мне большой серой лошадью.

— Конь Соловей,— ответил он на мой вопрос,— назначен вашему сиятельству по приказу полковника Химца.

Через несколько минут на идеально выезженной темно-караковой лошади выехал сам знаменитый ездок Химец и повел нас за собой на первую пробную парфосную охоту по искусственному следу. Впереди шла большая стая желтоногих гончих, окруженная с трех сторон доезжачими в красных английских сюртуках. Дойдя до начала следа, заранее проложенного намоченной губкой, собаки почуяли запах зверя и бросились вперед. Мы должны были следовать за ними галопом, преодолевая многочисленные канавы, крестьянские изгороди, проскакивая сквозь сосновый редкий лес и снова выходя на невидимую издалека какую-нибудь болотистую канаву.

— Ну как, вы довольны лошадью? — спросил меня, возвращаясь с охоты, Химец.— Надо же было вас побаловать напоследок!

— На таком коне только полковникам скакать,— ответил я.— Сидишь на препятствии, как в люльке, и повода не чувствуешь.

На следующий день подобная же охота, но уже на несколько более длинную дистанцию, производилась на собственных лошадях, а после обеда полагалось проезжать в одиночном порядке лошадей, скакавших накануне.

Добродушный Соловей оказался на сей раз настоящим подлецом. Ходить в одиночку было ему совсем не по душе. Повернув внезапно назад к дому, закусив удила, он понес меня к местечку. Никакая система Филиса не помогала, и через несколько минут я оказался в Поставах, окруженный собравшимися со всех сторон еврейскими мальчишками, с любопытством следившими за моей борьбой с Соловьем. Я все же вышел из этой борьбы победителем и повернул коня обратно на дорогу. Шпоры были в крови, хлыст истрепан, пот градом катил и с меня и с Соловья, когда я вечером подъезжал к конюшням. Все уже давно вернулись, и старый вахмистр начинал беспокоиться. [127]

— Ну, слава богу, это хорошо,— одобрительно заметил он, рассматривая порозовевшие от крови серые бока Соловья,— а то прошлый год он так и привозил господина полковника прямо к себе в станок.

Соловью я, впрочем, обязан и аттестацией, полученной по окончании курса школы: «Может ехать на любой лошади».

Начальник школы меня даже представил за отличие к первому офицерскому ордену, Станиславу 3-й степени, но главный штаб нашел, что такая награда законом не предусмотрена, лишив меня этого скромного воспоминания о «лошадиной академии» с ее кордами, заборами и крепким запахом конского пота.

* * *

Нет на свете большего удовлетворения, чем ощущение доверия, оказываемого тебе как начальнику, и сознание, что по первому твоему слову люди готовы лезть в огонь и в воду, но, как чаще всего бывает, счастливые дни пролетают столь же быстро, как и приходят.

Зная, по скольку лет сиживали мои товарищи из кавалергардского полка в ожидании очереди на командование эскадроном, от чего зависело, между прочим, получение чина полковника при выходе в отставку, я решил отбыть командный ценз в одном из кавалерийских полков — в Москве, в родном Ржеве или даже в Киевском округе. Но случай решил иначе. Шел я раз по улице и увидел ехавшего навстречу только что назначенного командира гвардейских петергофских улан полковника Орлова. Зная его пристрастие к военной выправке, я четко ему откозырял, а он так же четко, а не отмахиваясь, как некоторые, ответил мне на приветствие. Остановив извозчика, он подошел ко мне с приглашением зайти к нему на холостую квартиру.

— Я давно к вам приглядываюсь, и сейчас вы мне очень нужны. Вы знаете, что я только что принял полк, который необходимо встряхнуть, после того как им командовал Наполеон. Я предлагаю вам принять третий эскадрон в моем полку.

Это предложение так мне улыбалось, что перед всяким другим я бы расчувствовался; но передо мной сидел затянутый в синюю уланку полковник Орлов с оловянным взглядом на красивом и как бы застывшем лице.

С Орловым я долгое время был только в корректных и скорее даже в натянутых отношениях. Издалека я часто им любовался и даже завидовал его красивой фигуре, когда он в роли бессменного судьи на конкур-иппиках стоял посреди Михайловского манежа в своей темно-синей венгерке и чикчирах с широким золотым галуном. Он и красную гусарскую фуражку носил как-то набекрень, по-солдатски, подчеркивая этим свою лихую военную выправку. Ему за это прощали и его не очень знатное происхождение и большое пристрастие к вину, что составляло, по его понятию, неотъемлемую часть службы в гусарском «его величества» полку.

Помню, как однажды на маневрах мне пришлось попасть в отряд, в который входил и гусарский полк под начальством Орлова. Наступила ночь, офицеры давно уже разошлись по палаткам, и посреди [128] большого квадрата из серых коней светилась только палатка офицерского собрания. В ней мы просидели с Орловым всю ночь. Он до утра не расстегнул ни одной пуговицы своего мундира, сидел в походной форме, при шашке и револьвере. Среди ночи приходили донесения от разъездов — Орлов их принимал. Потом поступило распоряжение выслать конного вестового в штаб отряда. Орлов приказал дежурному молодому корнету выслать немедля от 4-го эскадрона, и через несколько мгновений в ночной тиши из какой-то офицерской палатки послышался заспанный голос:

— Галушку — на Выстреле!

— Вот это офицер,— сказал Орлов,— знает людей и лошадей, хоть ночью разбуди.

Это был Молоствов, вышедший из Пажеского корпуса годом раньше меня. Его считали отменным строевиком, и он сделал бы хорошую карьеру. Однако ему пришлось покинуть полк после революции 1905 года, когда эскадрон отказался ответить на его приветствие. Солдаты его ненавидели за рукоприкладство.

Когда рассвело, Орлов пригласил меня идти с ним на водопой, после чего, выпив рюмку водки и закусив огурцом, пошел проверять походную седловку в одном из эскадронов. Он был бодр и свеж, как будто бы эту ночь не пил, а спал не просыпаясь.

Вспомнив, должно быть, эту ночь, Орлов в ответ на мое согласие служить в уланском полку велел подать в кабинет бутылку шампанского. Мы выпили на «ты».

Наше сближение было нарушено, впрочем, очень скоро японской войной, разделившей гвардейское офицерство на участников войны и на тех, кто, подобно Орлову, остался в столице, чтобы защищать монархию от разразившейся революции.

Красавец Орлов — как командир уланского полка, шефом которого была молодая царица,— естественно, ей понравился и незаметно из строевика-бурбона обратился в приближенного ко двору. Кто потом говорил, что в него влюбилась знаменитая фрейлина Вырубова, кто уверял, что и наследник был обязан своим появлением на свет Орлову, но, как бы то ни было, все кончилось его смертью от чахотки. Тогда пошли обычные сказки про то, что его отравили, и действительно достоверные рассказы о горе императрицы, ездившей на поклонение его могиле в Царском. Одно лишь несомненно, что Орлов был одним из тех, на кого рассчитывала с наступлением революционной опасности супруга безвольного царя...

Через несколько дней после встречи с Орловым я уже принимал эскадрон. В хозяйственной канцелярии меня ждал мой предшественник, ротмистр старого закала князь Н. А. Енгалычев.

Все хозяйственные расчеты по «приварочным», «фуражным» и «кузнечным» деньгам, конечно, были заранее заготовлены старшим писарем, и нам оставалось только расписываться в соответственных графах, а князю, кроме того, то и дело расстегивать уланку и передавать мне из туго набитого бумажника причитавшиеся с него деньги.

В них он, как оказалось, по временам весьма нуждался, так как, не имея личного состояния, зависел от своей богатой супруги. [129]

— Когда княгиня давала деньги,— объяснял мне впоследствии вахмистр Зеленяк,— то и людям и коням бывало хорошо, но потом, конечно, бывали задержки.

Я тут же в канцелярии узнал, что все довольствие людей, кроме мяса, я должен покупать сам на «приварочные» деньги.

Для коней интендантство поставляло только овес, сено же и солома и даже железо для ковки заготовлялись попечением командира эскадрона.

Пока князь объяснял мне причины, которые побудили его расстаться со старым вахмистром, оказавшимся таким «хорошим хозяином», что во дворе эскадрона гуляли и куры, и гуси, и чуть ли даже не корова, на что у князя денег не хватало,— нам пришли доложить, что эскадрон построен в манеже.

Первым пошел в полной парадной форме князь, чтобы опросить претензии и проститься с людьми, а через несколько минут, поправив на голове свою кавалергардскую каску, подтянув поясную портупею тяжелого палаша, пошел и я. Сердце дрогнуло, когда незнакомый офицер впервые при моем приближении скомандовал:

— Смирно! Сабли вон! Слушай на караул!

Подняв саблю подвысь, он пошел мне навстречу, опустил саблю и четко рапортовал:

— Во вверенном вам номер третьем эскадроне офицеров — четыре, унтер-офицеров — тринадцать, улан — сто тридцать пять.

Это был старший офицер эскадрона Александр Иванович Загряжский, только что вернувшийся в полк из запаса. Он уходил из полка, мечтая заняться земледелием в своем крупном имении на Украине, но, соскучившись, вернулся на военную службу.

Передо мной в образцовом порядке выстроен вверенный уже мне эскадрон. Он выглядит очень нарядно. Правда, после великанов-кавалергардов люди совсем малюсенькие, но к ним так идут их уланские синие двубортные мундиры с расставленными вверху и сдвинутыми внизу пуговицами; на головах черные легкие каски, лихо надетые набекрень, с белыми свисающими султанами из конского волоса; на передней части каски золотой орел и такая же пластинка в виде ленточки с надписью: «За Телиш, 1877 года». В этой лихой атаке в конном строю на турецкие окопы особенно отличился и понес тяжелые потери как раз мой 3-й эскадрон.

Опрос претензий произвожу строго по уставу, опрашивая отдельно, в стороне, офицеров, потом унтер-офицеров и, наконец, нижних чинов. Как водится, никто на князя не жалуется. Таким образом, внешне все оказывается в порядке.

Эскадрон перестраивается, и Загряжский командует: «К церемониальному маршу!»

Уланы проходят, повернув головы в мою сторону, стараясь, как говорилось, «есть глазами начальство».

— Спасибо, братцы,— говорю я,— по чарке водки!

После этого иду с офицерами в собрание, куда князь уже вызвал трубачей, встретивших меня кавалергардским маршем. Останавливаю трубачей, благодарю и прошу играть для меня впредь только уланский [130] марш. Я ведь знаю, что для офицеров полк представляет совершенно обособленный, собственный и ничем незаменимый мир.

На закусочном столе все было скромнее, чем в кавалергардском полку; водки пили больше, а закусывали меньше. Два-три офицера к закуске не подошли и сели сразу за обеденный стол. Это были те, кто уже много пропил и не имел возможности оплатить месячный счет в собрании, а потому лишился права требовать водку или вино. Здесь, у улан, богачи, вроде командира 1-го эскадрона Маркова, седеющего балетомана, были наперечет: солдат его эскадрона называли макаронниками, так как он мог себе позволить заменять по воскресеньям черную кашу для солдат макаронами.

Единственным моим старым знакомым среди старших офицеров оказался командир 5-го эскадрона, немолодой уже, но лихой ротмистр Назимов, вечно ходивший с помятой фуражкой набекрень и с кольцом в ухе. Он как бы хотел сохранить внешность и манеры тех небогатых русских дворян, из которых в старые времена комплектовались офицеры армейских кавалерийских полков. Гвардейский лоск к нему не пристал, и эскадрон его на лучших темно-бурых кровных конях держался как-то в стороне от остальных. Песенники его эскадрона пели какие-то всеми забытые старинные русские песни, и это-то нас прежде всего и сблизило, так как Назимов оказался не только любителем, но и знатоком их. Он был женат на небогатой дворянке и жил особняком ото всех на скромной даче.

У меня в эскадроне, кроме Загряжского и числившихся, но никогда не бывавших на службе старых штаб-ротмистров, оказалось только три молодых корнета — двое из Николаевского кавалерийского училища, неплохие строевики, Бибиков и Бобошко, и один из Пажеского корпуса, тщедушный, бледнолицый Хлебников. Последний на второй же день моего командования умудрился опоздать на учение.

— Приходи-ка завтра в семь часов утра ко мне на квартиру попить чайку,— сказал я Хлебникову.

Смысл подобного приглашения не нуждался в разъяснениях.

В соседнем со столовой салоне стоял зеленый стол для покера, за которым с утра и до самой поздней ночи заседал ветеринарный врач. Освобождавшиеся после службы офицеры подсаживались по очереди к столу и играли «по маленькой». Вечером из Петербурга возвращался Орлов и «поднимал игру», произнося мрачно: «рубль и рублем больше...»

Первый день командования начался с появления на моей даче, находившейся в нескольких шагах от эскадрона, молодого вертлявого вахмистра Зеленяка.

— В имени вашем номер третьем эскадроне...— начал он рапорт традиционной формулой, имевшей смысл тогда, когда в русской армии части получали названия по имени своих командиров.

— Вот только три улана, отпущенные вчера после смотра в Петербург, вовремя не вернулись и объясняют теперь, что проспали в поезде Петергоф. Как прикажете с ними поступить? — продолжал Зеленяк.

— Неужели,— говорю я,— ни ты, ни взводный не можете наложить на них за это взыскание? [131]

— Никак нет,— отвечает Зеленяк,— их сиятельство князь никому не позволяли наказывать, а все сами расправлялись.

— А господа офицеры?

— Их уж проступки совсем не касаются,— твердо заявляет Зеленяк.

— Знаешь,— говорю я ему,— как в старину назывались такие, как ты, унтера? Галунниками. Галуны носят, а отвечать ни за что не желают.

Тут же я узнал, что поездка в Петербург является для улан редкой роскошью, так как ехать в столицу можно только в так называемых отпускных киверах, а их на весь эскадрон только десять — пятнадцать штук; остальные предназначаются для парада.

Сознавая, что поправить это дело не в моей власти, я замял разговор и приказал Зеленяку поседлать эскадрон и вывести его на плац.

Конский состав оказался очень пестрым и в плохих телах, что Зеленяк объяснял большой гонкой на красносельских маневрах.

Эскадрон ходил такими плотными рядами, что мне невольно захотелось подать команду «Врозь!», предусмотренную уставом. Тут-то я и заметил, насколько эскадрон был действительно сбит. Люди после этой команды потеряли уверенность, а рыжие лошадки начали неистово ржать, разыскивая своих соседей по строю, и подбрасывать свои маленькие головки. Чувствовалась какая-то нервность, если не задерганность, в поведении всадников и коней. Я тут же решил, что нужно добиваться общего успокоения и, пользуясь хорошими осенними днями, делать проездки на трензелях потихоньку, в одиночку по плацу и прилегающему Петергофскому парку.

Решил также выучить фамилии солдат и, считая оскорбительным для них переспрашивать фамилии, принял за правило ходить каждый вечер на перекличку. Помнил я при этом совет отца — хорошенько всматриваться в лица людей. И вот стал я замечать, что один из улан 3-го взвода, Цветков, смотрит как-то мрачно, угрюмо. Однажды, по окончании молитвы, я велел Зеленяку вызвать Цветкова в эскадронную канцелярию. Не помню хорошо, проведено ли было электричество в казармах и не оставалось ли оно достоянием только офицерского собрания, но, во всяком случае, комнатенка, где обычно сидел эскадронный писарь, была освещена слабо. В ожидании моего улана я подписывал за столом очередные бумажки и на стук в дверь ответил: «Войдите». Обернувшись, я увидел Цветкова, который при одном уже этом моем движении вздрогнул, еще больше вытянулся и почти прижался к косяку двери.

— Подойди сюда,— говорю я ему.

Но он делает один неуверенный шаг вперед.

Не желая повторять приказа, я сам встаю со стула, но при первом моем шаге Цветков вздрагивает и инстинктивно откидывает голову назад. Мне стало жутко. В одну минуту я понял все. Не хотелось только верить, что в этом блестящем гвардейском полку могли уживаться такие методы воспитания.

Из дальнейшего опроса Цветкова выяснилось, что причиной его дурного настроения было плохое письмо из дому. Семья его бедствовала [132] и давно уже не высылала ему ни копейки. Я, знал, как трудно служить солдату без собственных грошей, и, проверив списки, убедился, что безденежных у меня в эскадроне пятнадцать человек.

Десять из них были уже пристроены денщиками и вестовыми при офицерских лошадях, за что полагалось платить по пяти рублей в месяц, но для Цветкова и остальных нужно было искать другой выход. С наступлением холодов он нашелся сам собой. Тяжело бывало вставать людям на уборку коней задолго до петербургского рассвета, когда термометр показывал внутри помещения едва пять градусов, а со всех наружных углов капала вода: казармы были новой постройки. Печи в них были почему-то огромных размеров. Я перебрал уже дрова с полкового склада чуть ли не за два месяца вперед, но в конце концов видя, что это не помогает, решился по совету эскадронной аристократии — взводных унтер-офицеров и каптенармуса — на крайнюю меру: поставить во всех наружных углах железные печурки. Они должны были затапливаться за полчаса до утреннего подъема, и к ним-то за три рубля в месяц из хозяйственных сумм я и прикрепил моих последних «бедняков». «Августейший шеф полка» никогда не бывал в казарме, а высокому начальству не приходило в голову притянуть к ответу представителей инженерного ведомства: экономию на кирпиче при постройке казарм можно было без труда обнаружить.

«Щи да каша — пища наша»,— гласила старая военная поговорка. И действительно, в царской армии обед из этих двух блюд приготовлялся везде образцово. Одно мне не нравилось: щи хлебали деревянными ложками из одной чашки шесть человек. Но мой проект завести индивидуальные тарелки провалился, так как взводные упорствовали в мнении, что каша в общих чашках горячее и вкуснее. Хуже всего дело обстояло с ужином, на который по казенной раскладке отпускались только крупа и сало. Из них приготовлялась так называемая кашица, к которой большинство солдат в кавалергардском полку даже не притрагивались; ее продавали на сторону. В уланском полку, правда, ее — с голоду — ели, но кто мог — предпочитал купить на свои деньги ситного к чаю, а унтера и колбасы.

— Ну, как вам командуется? — спросил меня в дачном поезде как-то раз старый усатый ротмистр из соседнего с нами конногренадерского полка.

Я пожаловался на бедность нашей раскладки на ужин. Тогда он, подсев ближе, открыл мне свой секрет:

— Оставляйте от обеда немного мяса, а если сможете сэкономить на цене сена, то прикупите из фуражных лишних фунтов пять, заведите противень — да и поджарьте на нем нарубленное мясо с луком, кашицу варите отдельно, а потом и всыпайте в нее поджаренное мясо.

Так я и поступил. Вскоре, на зависть другим эскадронам, уланы 3-го стали получать вкусный ужин.

Хозяйственные заботы занимали вообще чуть не первое место в деле командования, а в кавалерии это усугублялось наличием коней. Помню, как я мучился первые недели, разглядывая худых кобыл, которые, как говорили старые кавалеристы, «газеты читали», стоя перед неизменно пустыми кормушками. Я слыхал про ретивых командиров, [133] которые сами проверяли выдачу овса. Но после первых же докладов о том, что такой-то конь выедает овес так скоро, что у него всегда кормушка пуста, я отказался от этого и установил новый порядок: каждый взводный отвечал за свой взвод и на черной доске, вывешенной у входа в конюшню, ежедневно расписывался мелом в получении положенного числа гарнцев. У каптенармуса и вахмистра — главных «хозяев» в эскадроне — ничего, таким образом, прилипнуть к рукам не могло.

На полученный от князя остаток фуражных денег я выписал из Тулы вагон великолепного овса, стоимость которого и погасил постепенно недобором от интендантства казенного зерна. Взводные мои сияли.

— Сейчас восемь часов,— говорю я рапортующему мне на квартире Зеленяку,— сегодня наш манеж после обеда. Через полчаса я приду на эскадронный двор и произведу выводку, ну, например, одному второму взводу. Не забудь об этом сообщить корнету Хлебникову.

На выводке я нарочно особенно худых лошадей задерживаю перед собой подольше, разглядывая их со всех сторон. Лицо стоящего против меня взводного Пилюгина, лучшего ездока в эскадроне, краснеет, особенно из-за того, что за его спиной, у дверей конюшни, столпились взводные других взводов, радующиеся, что сегодня не их черед краснеть. Приходит мне при этом на память старый анекдот про одного эскадронного командира, который на выводке докладывал начальнику дивизии: «Всем стараемся кормить, ваше превосходительство,— и отрубями, и морковью, такая уж порода!..» «А вы попробуйте овсом»,— отвечает ему старый генерал.

Пригодились мне и уроки, полученные в кавалерийской школе. Не раз я предлагал Хлебникову сказать свое мнение, какую ногу следовало бы перековать. Мне пришлось его даже выучить поднимать у лошади заднюю ногу, чему, как я знал по собственному опыту, в Пажеском корпусе не обучали.

В первые же дни я объяснил офицерам, что выездка по системе Филиса требует аккуратного посещения манежа и тяжелой работы. Во главе смены, обливаясь потом и теряя накопленный в своем имении жирок, шел у меня сам Загряжский, старавшийся добиться «сдачи в ганашах» у бурого, грубоватого коня Борца.

— Мучаю я вас ездой? — спросил я как-то взводного Зайцева.

— Ничего, ваше сиятельство, зато интересно. Раньше, до вас, ездили не понимая, а теперь начали разбираться.

Недаром старик Филис говаривал, что он предпочитает обучать три смены солдат-наездников вместо одной офицерской. Но не все умели ценить способности наших солдат, и даже мой товарищ по кавалерийской школе, образцовый ездок и спортсмен Арсеньев, проводивший ту же систему Филиса в 5-м эскадроне, говаривал мне:

— Да, это хорошо для офицеров, а для солдат система Филиса не вполне подходит. Ее надо упрощать.

Когда пришли новобранцы, для которых я завел такие же корды, на каких меня самого переучивали в школе, то даже самые мои большие критики, толстопузые сверхсрочные вахмистры других эскадронов, [134] должны были признать, что люди в 3-м эскадроне сели в седла скорее, чем у них.

Система Филиса всеми быстро осваивалась. Хотелось довести дело до конца, и поэтому я решил выбросить из манежа традиционный прутяной хертель, который, кстати сказать, нигде в русской природе не встречается. Нужно было приучить эскадрон брать мертвые препятствия, обучив лошадей лучше подбирать ноги на прыжках. Зная, что это уставом не предусмотрено, а главное, что времени на эту работу выкроить неоткуда, я собрал однажды эскадрон и объяснил, для чего необходимо брать мертвые изгороди. С тех пор по субботам после обеда, когда манеж был свободен, еженедельно устраивалось нечто вроде конного праздника. Участие в нем не было для солдат обязательным, но приходили все. Мы начали с обучения коней прыжкам без всадников. Каждый старался, чтобы его конь как-нибудь не закинулся, не зацепил за барьер, а в случае ошибки просил разрешения еще раз пропустить коня. Правда, после нескольких подобных сеансов мне нагорело от Орлова, так как ему нажаловались другие эскадроны, что 3-й производит занятия в неположенное время. Но дело было сделано.

Меньше всего забот доставляла командиру эскадрона внутренняя служба, и особенно караульная, которая была налажена отлично. Михаил Иванович Драгомиров считал караульную службу важнейшим средством военного воспитания — как наиболее близкую к действиям в боевой обстановке.

Но на караульной службе в самом начале командования и случилась у меня неприятность. Однажды утром меня встретил молодой корнет, дежурный по полку, и доложил, что на посту у дровяного склада, куда часовые выставлялись только на ночное время, стоит до сих пор часовой, улан 3-го эскадрона Ильченко, отказывающийся уйти в казармы без разводящего, хотя простоял уже на морозе лишние три часа. Оказалось, что разводящий, поленившись дойти до этого часового, поручил ночной смене сказать ему по дороге, чтобы он шел домой спать. Ильченко не послушался и заявил, что без разводящего не покинет своего поста.

Орлов, которому пришлось доложить об этом, уважил мою просьбу не губить разводящего, оказавшегося ефрейтором, беспорочно прослужившим пять лет. За этот проступок грозило тюремное заключение, а увольнение в запас должно было состояться через два-три дня. Орлов в конце концов дал мне разрешение самому разобрать дело, и в полдень я собрал офицеров и выстроил эскадрон в столовой.

— Не ожидал я подобного отношения к службе от улан третьего эскадрона,— сказал я и, вызвав перед строем разводящего, объявил ему, что помилование он получил за то, что беспорочно прослужил пять лет. У ефрейтора из глаз брызнули слезы.

Но как же сиял Ильченко, новобранец последнего призыва, когда эскадрон во главе с офицерами громко прокричал в его честь «ура».

На том и кончился разбор, и вспоминал я об этом деле только в тех случаях, когда дежурный по полку говорил после ужина:

— Ну, сегодня в обход можно не идти. В карауле — третий. [135]

Святость воинского устава и беспрекословное повиновение приказаниям начальства — вот и все, на чем основывалось воспитание солдат. В уланском полку не делалось даже того немногого, что существовало у кавалергардов. Там в каждом эскадроне имелась небольшая библиотечка, наполовину, правда, состоявшая из книг религиозного содержания, но в ней были и военные рассказы, и некоторые русские классики. Новобранцев водили по городу, ознакомляя их с памятниками и соборами. Я сам по первому году службы участвовал в чтении воскресных лекций для солдат петербургского гарнизона в Соляном городке. Ничего подобного в Петергофе не делалось, да и никого это не интересовало. Невежество считалось чуть ли не доблестью, и мой корнет Бибиков заслужил прозвище Заратустры за то, что позволял себе иногда сидеть по вечерам на даче и читать книжки.

В собрании я, кроме уставов, никаких книг не видал и держал весь собственный академический багаж как никому не нужный под семью замками в далекой кладовой.

Я почти ежедневно — как холостяк — обедал по вечерам в собрании. Но и за столом разговор не клеился и не шел дальше споров о конях. Оживление вносил иногда только сам Орлов, неожиданно появлявшийся в столовой и требовавший песенников то одного, то другого эскадрона. Это было для него как бы тревогой, а также способом проверить стойку и выправку нижних чинов. Люди должны были как один носить бескозырки набекрень, а правую руку держать за нижней пуговицей мундира. При прокашливании начальника все должны были прокашливаться как по команде — одновременно, а при сморкании Орлов запрещал употребление носового платка: надо было повернуть голову в сторону и по очереди зажимать ноздри. О поворотах и твердости ноги при входе и выходе в залу уже и говорить не приходилось. Тут могло влететь и самому командиру эскадрона, особенно под пьяную руку.

Вся эта тупая муштра должна была воспитать в солдате слепого исполнителя приказов. Только повиновение требовалось от солдата — без рассуждений, автоматически.

— Что есть солдат? — учили нас на словесности.

Ответ: «Солдат есть защитник престола и отечества от врагов внутренних и внешних».

Слово «внутренних» я, как и многие, избегал расшифровывать, затрудняясь дать точное определение, а командуя эскадроном и подготавливая его к бою, об этом даже не помышлял.

Когда же в 1906 году мои на вид добродушные товарищи по офицерскому собранию, получив право выносить смертные приговоры крестьянам-латышам, приводили их в исполнение в усадьбах баронов-помещиков, я понял, что враги внутренние упоминались не случайно, что воспитание солдат было рассчитано на то, чтобы обратить миллионную русскую армию мирного времени на выполнение полицейских и палаческих обязанностей.

Мой друг Назимов не вынес карательной экспедиции и застрелился.

Мне, к счастью, эту темную страницу истории когда-то славного боевого полка пришлось узнать только из газет: я к тому времени уже [136] давно покинул полк, в день объявления войны с Японией вызвавшись ехать в действующую армию.

Самым тяжелым при отъезде на войну явилось расставание с моим эскадроном. В этот памятный вечер, когда я спросил, кто хочет идти со мной вестовым на войну,— весь эскадрон сделал шаг вперед, выразив желание не отстать от своего командира.

В последний раз, сидя на подоконнике в полутемной столовой, пел я со своими уланами старые боевые уланские песни. Они стали для меня уже родными.

Родными остались и по сей день для меня мои старые сослуживцы по эскадрону: взводный Пилюгин и каптенармус Смирнов; после тридцатилетней разлуки сидим мы за стаканом чая в Москве и вместе вспоминаем былые дни.

Через полгода, сидя в китайской фанзе где-то в Суетуне, я получил письмо от своего преемника по командованию эскадроном и денежный перевод в сто двадцать три рубля. «Деньги эти,— писал мне Крылов,— представляют стоимость чарок водки за последние два месяца, так как уланы 3-го эскадрона собрались и вынесли решение отказаться от казенных винных порций. Они просят тебя покупать на эти деньги все, что ты сочтешь нужным для их собратьев — солдат Маньчжурии которые гораздо несчастнее их».

Знал я уже и тогда невеселую казарменную жизнь солдата, знал, что значит для него казенная чарка водки, и потому смог, пройдя через все жизненные перипетии и у себя на родине, и за границей, повидавши много иностранных армий, сохранить от военной службы в старой армии главнейшее: непоколебимую веру в сердце русского солдата — такого сердца в мире не найдешь.

Дальше