Киевские кадеты
Исполнилось более пятидесяти лет, как я надел свой первый военный мундир. То был скромный мундир киевского кадета — однобортный, черного сукна, с семью гладкими армейскими пуговицами, для чистки которых служили ладонь и тертый кирпич. Погоны на этом мундире — белые суконные, а пояс — белый, но холщовый; на стоячем воротнике был нашит небольшой золотой галун. Брюки навыпуск, шинель из черного драпа, с погонами, фуражка с козырьком, красным околышем и с белым кантом и солдатская кокарда дополняли форму кадета. Зимой полагался башлык, заправка которого без единой складки под погоны производилась с необыкновенным искусством. Летом — холщовые рубашки, с теми же белыми погонами и поясом.
В России было около двадцати кадетских корпусов, отличавшихся друг от друга не только цветом оклада (красный, белый, синий и т. п.), но и старшинством. Самым старинным был 1-й Петербургский кадетский корпус, основанный еще при Анне Иоанновне под именем Сухопутного шляхетского, по образцу прусского кадетского корпуса Фридриха I. Замысел был таков: удалив дворянских детей от разлагающей, сибаритской семейной среды и заперев их в специальную военную казарму, подготовлять с малых лет к перенесению трудов и лишений военного времени, воспитывать прежде всего чувство преданности престолу и, таким образом, создать из высшего сословия первоклассные офицерские кадры.
Вполне естественно, что идея кадетских корпусов пришлась особенно по вкусу Николаю I, который расширил сеть корпусов и, между прочим, построил и великолепное здание киевского корпуса. В эпоху так называемых либеральных реформ Александра II кадетские корпуса были переименованы в военные гимназии, но Александр III в 80-х годах вернул им их исконное название и форму.
Корпуса были, за малыми исключениями, одинаковой численности: около шестисот воспитанников, разбитых в административном отношении на пять рот, из которых 1-я рота считалась строевой и состояла из кадет двух старших классов. В учебном отношении корпус состоял из семи классов, большинство которых имело по два и три параллельных отделения.
Курс кадетских корпусов, подобно реальным училищам, не предусматривал классических языков — латинского и греческого, но имел по сравнению с гимназиями более широкую программу по математике (до аналитической геометрии включительно), по естественной истории, а также включал в себя космографию и законоведение. Оценка знаний делалась по двенадцатибалльной системе, которая, впрочем, являлась номинальной, так как полный балл ставился только по закону божьему. У меня, окончившего корпус в голове выпуска, было едва 10,5 в среднем; неудовлетворительным баллом считалось 5—4. [33]
Большинство кадет поступало в первый класс в возрасте девяти-десяти лет по конкурсному экзамену, и почти все принимались на казенный счет, причем преимущество отдавалось сыновьям военных. Мой отец не хотел, чтобы я занимал казенную вакансию, и платил за меня шестьсот рублей в год, что по тому времени представляло довольно крупную сумму.
Корпуса комплектовались по преимуществу сыновьями офицеров, дворян, но так как личное и даже потомственное дворянство приобреталось на государственной службе довольно легко, то кастовый характер корпуса давно потеряли и резко отличались в этом отношении от привилегированных заведений, вроде Пажеского корпуса, Александровского лицея, Катковского лицея в Москве и т. п. Дети состоятельных родителей были в кадетских корпусах наперечет, и только в Питере имелся специальный Николаевский корпус, составленный весь из своекоштных и готовивший с детства кандидатов в «легкомысленную кавалерию». Остальные же корпуса почти сплошь пополнялись детьми офицеров, чиновников и мелкопоместных дворян своей округи, как то: в Москве, Пскове, Орле, Полтаве, Воронеже, Тифлисе, Оренбурге, Новочеркасске и т. д.
Несмотря на общность программы и общее руководство со стороны управления военно-учебных заведений, во главе с вечным и знаменитым своей педантичностью генералом Махотиным, корпуса отличались некоторыми индивидуальными свойствами. Это особенно становилось заметным в военных училищах, где бывшим кадетам разных корпусов приходилось вступать в соревнование. Большинство военных училищ рассылало списки об успеваемости юнкеров в кадетские корпуса. И мы, киевские кадеты, не без удивления находили имена своих старших товарищей в первых десятках. «Хороши,— думали мы,— остальные, если наши считаются лучшими». За киевлянами по успеваемости в науках стояли псковские кадеты, воронежские, оренбургские, а из столичных — воспитанники 3-го Александровского кадетского корпуса, носившие кличку «хабаты» за то, что были полуштатскими. Про московские корпуса ничего интересного известно не было, но 1-й Петербургский славился военной выправкой, Полтавский — легкомысленностью и ленцой, Тифлисский — своими кавказскими князьями.
Лучшие корпуса, как Киевский и Псковский, давали среди выпускников и наибольший процент кандидатов в высшие технические институты: Горный, Технологический и другие, куда было очень трудно попасть из-за сурового конкурса, в особенности по математике.
Вся же остальная масса оканчивающих корпуса распределялась без вступительных экзаменов по военным училищам, высылавшим ежегодно определенное число вакансий. Все лучшие выпускники шли обычно в одно из двух артиллерийских училищ в Петербурге и инженерное училище, для поступления в которое требовалось иметь при выпуске из корпуса не менее десяти баллов по математике. Следующие разбирались по старшинству баллов столичными училищами, а самые слабые шли в провинциальные пехотные и кавалерийские училища. [34]
Я держал экзамен для поступления прямо в пятый класс корпуса в 1891 году, когда мне исполнилось четырнадцать лет.
Стояла солнечная ранняя весна. Цвели каштаны и белая акация. Киев благоухал. Меня в этот день подняли рано. После торжественного родительского благословения мать повезла меня в корпус, находившийся на окраине города. И ни свежее, бодрящее утро, ни живописная дорога не могли рассеять того волнения, которое я испытывал перед вступлением в новый, неведомый мне мир. И когда швейцар в потертой военной ливрее открыл передо мной громадную дверь корпусной передней, я почувствовал, что домашняя жизнь осталась там, в коляске.
Поднявшись по широчайшей чугунной лестнице, я очутился в еще более широких коридорах с блиставшими, как зеркало, паркетными полами. По одну сторону коридоров находились обширные классы, в которых шумели кадеты, а по другую — тихие длинные спальни.
Меня встретил мой будущий воспитатель, оказавшийся в этот день дежурным по роте,— подполковник Коваленко. Это был брюнет с небольшой бородкой, с одутловатыми, как потом оказалось — от вечного пьянства, щеками, производивший впечатление лихого строевика-бурбона.
Коваленко указал мне мой класс. Ко мне подошел первый ученик в отделении Бобырь и предложил сесть с ним рядом за парту. Остальные мальчики никакого внимания на меня не обращали. Человек пять что-то подзубривали по учебнику, другие толпились у входных дверей класса, ожидая преподавателей, а третьи, лежа на подоконниках открытых окон, серьезно обсуждали, насколько была смела последняя выходка молодца из 1-й роты, вылезшего через окно, прошедшего по верхнему карнизу вдоль здания и спустившегося по водосточной трубе. Мне это тогда показалось прямо невероятным.
Через несколько минут кто-то грубовато заявил мне, что я мог бы принести на экзамен букет цветов. Я смутился. Бобырь объяснил, что по корпусным обычаям кадеты на экзаменах всегда украшают цветами столы любимых преподавателей, но что доставать цветы можно только на Бессарабском рынке. Я обещал всегда привозить. «Ну, то-то»,— сказал мне покровительственно лихой Паренаго, носивший особенно короткую гимнастерку, что считалось кадетским шиком. Прекрасный чертежник, Паренаго впоследствии не раз выручал меня, когда нужно было растушевать голову Меркурия или Марса.
— Встать! — раздалась команда одного из кадет, оказавшегося, как мне объяснили, дневальным, и в класс вошла экзаменационная комиссия: инспектор классов мрачный полковник Савостьянов, носивший синие очки; бородач Иван Иванович Зехов; тонкий проницательный Александр Петрович Зонненштраль. Преподаватели были в форменных черных сюртуках с петлицами на воротнике и золочеными пуговицами. Это были столпы корпуса по математике. Отделение принадлежало Зехову, а Зонненштраль задавал только дополнительные вопросы и по просьбе Зехова лично экзаменовал лучших в классе.
Не успела комиссия перешагнуть через порог класса, как тот же кадет, что командовал «Встать!», выскочил вперед, стал лицом в угол [35] и с неподражаемой быстротой пробормотал молитву, из которой до меня, читавшего ее дома ежедневно, донеслись только последние слова: «церкви и отечеству на пользу». Никто даже не перекрестился. Потом все быстро сели, и экзамен начался.
Каждый вызванный, подойдя к учительскому столу, долго рылся в билетах, прежде чем назвать вытянутый номер. Весь класс настороженно следил за его руками, так как быстрым движением пальцев он указывал номер того билета, который он успевал подсмотреть и отложить в условленное место, среди других билетов. После этого в классе начиналась невидимая для постороннего глаза работа. Экзаменующийся время от времени оборачивался к нам, и в проходе между партами для него выставлялись последовательно, одна за другой, грифельные доски с частью решения его теоремы или задачи. Если это казалось недостаточным, то по полу катилась к доске записка-шпаргалка, которую вызванный, уронив невзначай мел, подбирал и развертывал с необычайной ловкостью и быстротой.
Для меня, новичка, вся эта налаженная годами система подсказывания представлялась опасной игрой, но я быстро усвоил, что это входило в обязанность хорошего товарища, и меньше чем через год я уже видел спортивный интерес в том, чтобы на письменных работах, на глазах сновавшего между партами Ивана Ивановича, решать не только свою задачу, но и две-три чужих. Для этого весь класс уже с весны разрабатывал план «дислокации» — размещения на партах на следующий год с тем, чтобы равномерно распределить сильных и слабых для взаимной выручки. Начальство тоже строго соблюдало это разделение и неизменно вызывало на экзаменах сперва самых слабых, давая им более легкие задачи, потом посильнее, а на самый конец, в виде «сладкого блюда», преподаватели приберегали «головку» класса в лице первых учеников, двухзначный балл которых был как бы заранее предрешен.
Через два-три часа экзаменов все мое волнение улетучилось. Я почувствовал, что домашняя подготовка сразу ставила меня в число первых учеников. Но особенно повлияло на мое самочувствие то, что у кадет, только что провалившихся у доски, я не видел ни одного не только плаксивого, но даже смущенного лица. Лихо оправив гимнастерку, неудачник возвращался на парту, где встречал сочувствие соседей, и не без удовольствия прятал в стол ненавистный учебник.
В двенадцать часов дня раздался ошеломляющий звук трубы корпусного горниста. То был сигнал перерыва на завтрак, и через несколько минут мы уже маршировали в столовую, расположенную под сводами нижнего этажа. В нее со всех сторон спешили роты, выстраивавшиеся вдоль обеденных столов и ожидавшие сигнала «на молитву», которую пели всем корпусом. Басы и звонкие тенора 1-й роты покрывали пискотню младших рот, но и в этом отбытии «служебного номера» я не нашел и намека на религиозный обряд.
Во главе каждого стола сидел за старшего один из лучших учеников, перед которым прислуживавшие «дядьки» из отставных солдат, имевшие довольно неопрятный и небритый вид, ставили для раздачи блюда. Завтрак состоял обычно из одной рубленой котлеты и макарон. [36]
Перед каждым кадетом стояла кружка с чаем — его пили со свежей французской булкой, выпеченной в самом корпусе. Этого, конечно, не хватало молодежи, особенно в старших ротах. На все довольствие кадета отпускалось в сутки двадцать семь с половиною копеек! За эти деньги утром давали кружку чаю с сахаром или молоко, которое по предписанию врача получала добрая треть кадет, особенно в младших классах. В двенадцать часов — завтрак, в пять часов — обед, состоявший из мясного довольно жидкого супа, второго блюда в виде куска так называемого форшмака, или украинских лазанок с творогом, или сосиски с капустой и домашнего микроскопического пирожного, лишение которого являлось обычным наказанием в младших ротах; оставшиеся порции отдавали 1-й роте. В восемь часов вечера, после окончания всех занятий, снова чай или молоко с куском булки.
Один час после завтрака и один-два часа после обеда отводились на прогулку. Для этого каждая рота имела перед зданием свой плац, поросший травкой: малыши бегали на этих плацах без всякого руководства, а старшие гуляли парами или в одиночку. Зимой эти прогулки напоминали прогулки арестантов: подняв воротники старых изношенных пальто и укутавшись башлыками, кадеты шли попарно, понурив головы, по тротуару вдоль здания корпуса. В хвосте каждой колонны так же мрачно шел дежурный офицер-воспитатель. Ни о спорте, ни о спортивных играх никто и не думал, хотя, казалось бы, просто устроить зимой по крайней мере каток.
Зато скучная гимнастика под руководством безликого существа, носившего вполне соответствующую его внешности фамилию Гнилушкин, не только входила в программу дня, но и составляла предмет соревнования кадет, в особенности в младших ротах, где она еще не успела надоесть. Взлезть на руках по наклонной лестнице с быстротой молнии под потолок и оттуда медленно спускаться, поочередно сменяя руки, считалось обязательным для кадета. Это-то и явилось для меня подлинным испытанием, когда, впервые облекшись в холщовые штаны и рубашку, я попал на урок в гимнастический зал. Немедленно мне дали унизительную кличку «осетр», после каждого урока почти весь класс заталкивал меня в угол, чтобы «жать сало из паныча», а затем, задрав мои ноги за голову, мне устраивали «салазки» и тащили волоком по коридору на посмешище другим классам.
При встрече с дежурным воспитателем все, конечно, бросали меня посреди коридора, офицер гнал почистить мундир, после чего заставлял подтягиваться на параллельных брусьях или на ненавистной мне наклонной лестнице. На строевых занятиях мне вначале тоже было нелегко, так как тяжелая старая берданка у меня неизменно «ходила» на прикладке, а на маршировке по разделениям я плохо удерживал равновесие, когда по счету «два» подымал прямую ногу с вытянутым носком почти до высоты пояса.
Вообще радостное впечатление от весенних экзаменов рассеялось под гнетом той невеселой действительности, с которой я встретился с началом осенних занятий. Большинство товарищей по классу тоже ходили понурыми, с унынием предаваясь воспоминаниям о счастливых днях летних каникул на воле. В довершение всего, в один из холодных [37] дождливых дней нас построили и подтвердили носившийся уже слух о самоубийстве в первый воскресный день после каникул кадета пятого класса Курбанова, племянника нашего любимого учителя по естественной истории. Грустно раздавались звуки нашего оркестра, игравшего траурный марш, грустно шли мы до маленького одинокого кладбища на окраине кадетской рощи. Начальство никакого объяснения этой драмы нам не дало, но мы знали, что причиной самоубийства была «дурная болезнь».
До поступления в корпус я много слышал хорошего о директоре корпуса генерале Алексееве, считавшемся одним из лучших военных педагогов в России, которого кадеты звали не иначе как Косой за его невоенную походку и удачно передразнивали его манеру «распекать» гнусавым голосом. Директора мы видели главным образом по субботам в большом белом зале 1-й роты, где он осматривал всех увольняемых в этот день в город, начиная с самых маленьких; одеты все были образцово. Но эта внешняя отдаленность Алексеева от нас, кадет старших классов, объяснялась просто: он, уделяя все свое внимание малышам, знал насквозь каждого из них, а потому легко мог следить за дальнейшими их успехами, и в особенности — поведением. Балл по этому «предмету», обсуждавшийся на педагогическом совете, играл решающую роль.
Далеко стоял от нас и плаксивый болезненный ротный командир, полковник Матковский, всецело погруженный в дела цейхгауза. Что до воспитателей, то это были престарелые бородатые полковники, ограничивавшиеся дежурствами по роте, присутствием на вечерних занятиях и проведением строевых учений. Все они жили в стенах корпуса, были многосемейны и, казалось, ничего не имели общего ни с армией, ни вообще с окружающим миром.
Гораздо большим уважением со стороны кадет пользовались некоторые из преподавателей: Зехов, Зонненштраль, Курбанов. Они сумели не только дать нам, небольшой группе любознательных учеников, твердые основы знаний, но и привить вкус к некоторым наукам.
Однако самой крупной величиной среди преподавателей был тот же Житецкий — мой старый учитель.
— Сыжу, як миж могильними памьятниками! — говаривал он в те минуты, когда никто не мог ответить, какой «юс» должно писать в том или ином слове древнеславянского языка.
Он вел занятия только со старшими классами, для которых составил интересные записки по логике и основам русского языка. Он требовал продуманных ответов, за что многие считали его самодуром, тем более что он не скупился на «пятерки». Средством спасения от Житецкого, кроме бегства в лазарет — с повышенной температурой, получавшейся от натирания градусника о полу мундира, было залезание перед его уроком на высочайшую печь, стоявшую в углу класса. По живой пирамиде будущий офицер взлезал на печь и для верности покрывался географической картой.
Все остальные педагоги были ничтожества и смешные карикатуры. Старичок географ Любимов вычеркивал на три четверти все учебники географии, считая их, правда, не без основания, глупыми. Но и сам [38] находил, например, величайшим злом для русских городов и местной промышленности появление железных дорог.
Город пал, торговля пала, промышленность совсем пала,— твердил он.
О России мы получили из его уроков самое смутное представление.
Историк, желчный Ясинский, ставил хорошие баллы только тем, кто умудрялся отвечать по Иловайскому наизусть, лишь бы не ошибиться страницей и не рассказать про Иоанна III всего того, что написано про Василия III.
Рекорды нелепости принадлежали все же преподавателям иностранных языков: преподаватель французского языка, поляк Карабанович, в выпускном классе посвящал уроки объяснению начальных глагольных форм, а немец Крамер, старый рыжий орангутанг, учил немецкие слова по допотопному способу — хором: «майне — моя, дайне — твоя». Перед каждым триместром он посвящал два урока выставлению баллов. Рассматривая свою записную книжку, он говорил:
— Такой-то, за знание — десять, за прилежание — восемь, за сидение в классе — семь, за обращение с учителем — пять, средний — семь.
Тут начинались вопли, стук пюпитров, ругательства самого добродушного свойства — общее веселье, откровенный торг за отметку, и в результате — весь выпускной класс общими усилиями смог перевести на экзамене один рассказ в тридцать строк — про «элефанта».
Но наименее для всех симпатичным считался священник, которого кадеты, не стесняясь, называли «поп»,— бледная личность с вкрадчивым голосом. Он слыл в корпусе доносчиком и предателем.
Он исповедовал в церкви для быстроты по шесть-семь человек сразу. О религии, впрочем, никто не рассуждал, и никто ею не интересовался, а хождение в церковь для громадного большинства представлялось одной из скучных служебных обязанностей, в особенности в так называемые «царские дни», когда из-за молебна приходилось жертвовать ночевкой в городе.
О царе, царской семье кадеты знали меньше, чем любой строевой солдат, которому на занятиях словесностью вдалбливали имена и титулы «высочайших особ».
У каждого кадета было два мира: один — свой, внутренний, связанный с семьей, которым он в корпусе ни с кем делиться не мог, и другой — внешний, временный, кадетский мир, с которым каждый мечтал поскорее покончить, а до тех пор в чем-нибудь не попасться. Для этого нужно было учиться не слишком плохо, быть опрятно одетым, хорошо козырять в городе офицерам, а в особенности генералам, в младших классах не быть выдранным «дядькой» на скамье в мрачном цейхгаузе, а в старших не оказаться в карцере. Одним из поводов для наказания могло оказаться курение, которое было запрещено даже в старших классах. В общей уборной постоянно стояли густые облака табачного дыма. Вбежит, бывало, какой-нибудь Коваленко в уборную в надежде поймать курильщика, но все успевают бросить папиросу в камин или мгновенно засунуть ее в рукав мундира; по прожженным обшлагам можно было безошибочно определять курильщиков. [39]
Недаром пелось в кадетской песне, именовавшейся «Звериадой»:
Прощай, курилка, клуб кадетский,
Где долг природе отдаем,
Где курим мы табак турецкий
И «Звериаду» мы поем.
Только здесь, у камина в ватерклозете, мы могли чувствовать себя хоть немного «на свободе». Здесь, например, говорили, что недурно было бы освистать эконома за дурную пищу. Наши предшественники по 1-й роте устроили на этой почве скандал самому Косому — разобрали ружья, вышли после вечерней переклички в белый зал и потребовали к себе для объяснений директора.
Тут же в вечерние часы рассказывались такие грязные истории о киевских монашенках и попах, что первое время мне было совсем невтерпеж. Еще хуже стало в лагере, где традиция требовала, чтобы каждый вечер, после укладывания в постель, все по очереди, по ранжиру, начиная с правого фланга первого взвода, состоявшего из так называемых «жеребцов», рассказывали какой-нибудь похабный анекдот. Это был железный закон кадетского быта. Лежа на правом фланге как взводный унтер-офицер второго взвода, я рассчитывал наперед, когда очередь дойдет до меня, и твердо знал, что пощады не будет.
Мне позже пришлось столкнуться в роли начальника с офицерством; это было в 1916 году на живописных солнечных берегах Франции близ Марселя, где в мировую войну расположился отряд «экспедиционного корпуса» царской армии. Офицеры, как только часть прибыла в порт, разошлись по публичным домам, не подумав выдать солдатам жалованья. Солдаты убили на глазах французов своего собственного полковника. Разбирая дело по должности военного атташе, я ужаснулся шкурничеству, трусости и лживости «господ офицеров», по существу спровоцировавших солдатскую массу на убийство. Тогда я вспомнил Киевский корпус, со всей его внешней дисциплиной, тяжелой моральной атмосферой и своеобразным нравственным «нигилизмом», закон которого «не пойман — не вор» означал почти то же, что и «все дозволено».
Кадетский лагерь располагался в нескольких шагах от здания корпуса, в живописной роще, где были построены два легких барака, открытые навесы для столовой и гимнастический городок.
Каждое утро на поле рядом с лагерем производились под палящим солнцем строевые ротные учения, главным образом в сомкнутых рядах; не надо забывать, что в ту пору каждая команда передавалась взводными и отделенными начальниками, причем для одновременности выполнения требовалось добиться произнесения команд сразу всеми начальниками.
На ротный смотр как-то приехал сам командующий округом, тяжело раненный на русско-турецкой войне в ногу, престарелый генерал-адъютант Михаил Иванович Драгомиров. Про его чудачества ходили по России бесконечные слухи и анекдоты, среди которых самой характерной была история с телеграммой, посланной им [40] Александру III: Драгомиров, запамятовав день 30 августа — именин царя, — спохватился лишь 3 сентября и, чтобы выйти из положения, сочинил такой текст: «Третий день пьем здоровье вашего величества Драгомиров»,— на что Александр III, сам, как известно, любивший выпить, все же ответил: «Пора и кончить. Александр».
Михаил Иванович нашел, что корпусные офицеры сильно отстали от строевой службы. Он их вызвал из строя и велел нам, взводным унтер-офицерам, самим командовать взводами, а затем, перестроив роту в боевой порядок, опираясь на палку, повел ее в атаку на близлежащий песчаный холм.
В послеобеденное время производились занятия в гимнастическом городке или по плаванию — на большом кадетском пруду. Требования по плаванию были суровые, и отстающие кадеты обязаны были в зимнее время практиковаться в небольшом бассейне в самом здании корпуса.
Остальное время дня кадеты, главным образом, угощались, памятуя голодные зимние месяцы. В лагере полагалась улучшенная пища. Объединялись чайные компании из пяти-шести человек каждая, делившие между собой съестные посылки, приходившие из дому,— сало, украинские колбасы и сладости. По вечерам ежедневно я участвовал в нашем оркестре, а на вечерней перекличке рапортовал о наличном составе 2-го взвода фельдфебелю Духонину. Вспоминая этого благонравного тихоню с плачущей интонацией в голосе, вспоминая встречу с ним в Академии генерального штаба, где он слыл полной посредственностью, я не могу себе до сих пор представить, каким чудом этот человек смог впоследствии, в 1917 году, при Керенском, оказаться на посту русского главковерха.
Незабвенные воспоминания сохранились у меня о южных ночах, когда, лежа на шинелях и забыв про начальство, мы распевали задушевные украинские песни. Все чувствовали, что скоро придется расстаться с нашим любимым Киевом и ехать в суровый Петербург для поступления в военные училища.
Близкие друзья мне говаривали:
— Что же, Игнатьев, будешь ты нам отвечать на поклон, когда станешь шикарным гвардейцем? Смотри, не задавайся!
В такие минуты мне этот вопрос казался до слез обидным: я ведь не знал, что такое Петербург, я ведь не постигал, какая пропасть между золоченой столицей и скромной провинцией, между гвардией и армией, между блестящей кавалерией и серой армейской пехотой.