Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

В Днепропетровске

В конце августа нас погрузили в товарные вагоны и в сентябре привезли в днепропетровскую тюрьму. В тот год на Украине был богатый урожай, однако это нисколько не улучшило нашего питания. В последние сутки пути нам вообще не давали ни пищи, ни воды. В тюрьму нас вели полями. Жажда мучила нещадно, но, помня убитых, оставшихся по дороге на Симферополь у дождевых луж, мы еще в пути старались предупредить людей. И предусмотрительность оказалась не лишней. [42]

На полях оставались картофель, капуста, свекла. Некоторые изголодавшиеся, потерявшие выдержку люди бросились на гряды и, срывая овощи, тут же стали их есть. Мгновенно на спины и головы пленных посыпались удары, а следом — автоматные очереди. Еще несколько человек из колонны остались лежать на поле.

Нам и в голову не приходило тогда, что у гитлеровцев разработана целая система уничтожения людей при помощи рассчитанно недостаточного питания, неминуемо вызывающего смерть от дистрофии. Но, не зная об этом, мы все же начинали уже понимать, что ужасные условия, в каких они держат пленных, и регулярные убийства на маршах не случайны и не являются лишь следствием фронтовой неразберихи.

Входя в тюремный двор, каждый думал: «Теперь хоть напьюсь». Однако ни воды, ни отдыха не дали. Тотчас налетела свора фашистов и полицаев с собаками и стала буквально обдирать людей. Официально это называлось разбивкой и сортировкой пленных, а на деле было последним грабежом. С человека снимали все, оставляя его в одном грязном рваном белье и босым. Грабеж во дворе днепропетровской тюрьмы длился недолго, потому что пленных обдирали и заменяли им одежду на худшую уже не в первый раз. Ободрав, гитлеровцы тщательно отделили командиров от рядовых. Несколько раз уже нас так разделяли, и момент этот всегда бывал очень тяжелым — расставаясь с солдатами, всегда в значительной степени теряешь чувство собственной нужности: что командир без бойцов? Но была и еще одна мысль: значит, немцы еще считают нас способными организовать людей, коли с таким старанием изолируют от всей массы пленных.

Нашу группу привели в небольшой двор, пообещав, что скоро поведут в баню, после чего распределят по камерам. Однако все получилось несколько иначе.

Босых, промерзших, голодных людей до ночи оставили под открытым небом. В холодном предбаннике с цементным полом гитлеровцы продержали уже совершенно голых людей еще более часа, использовав это время для отвратительной процедуры, — искали евреев.

Все обмундирование наше было унесено в дезкамеру. Люди в прямом смысле слова стучали зубами от холода, прижимаясь друг к другу, когда в предбанник вошли [43] подвыпившие- гитлеровцы, которых сопровождали какие-то подозрительные типы, отрекомендовавшиеся «комиссией». Они принялись расталкивать пленных, опять грубо осматривали голые тела, поглядели на Васильева, о чем-то посовещались. Подойдя вплотную к Васильеву, гитлеровец крикнул:

— Юдишь? Лэврей?

И попытался отпихнуть Васильева в угол.

— Я русский полковник, коренной москвич, это могут подтвердить, — ответил Васильев, с трудом удержавшийся на ногах.

Пленные зашумели. Послышались голоса:

— Он коренной русский!

Только дружная защита спасла Васильева от смерти и — что того хуже — от дикой расправы. Но случай этот — не первый из цепи подобных — помог нам окончательно сориентироваться. Отныне ни один из наших товарищей евреев никогда не оказывался впереди, их прятали в гуще толпы, в середине строя и, надо сказать, достигали в этом деле немалой сноровки.

Через полтора часа после того, как ватага удалилась, последовала команда:

— Заходи в баню!

Озябшие люди заторопились к двери с надписью «Парная». Каждый мечтал не только вымыться, но и согреться, и напиться, наконец.

Каково же было наше разочарование, когда нас впустили в нетопленное помещение, где не было ни горячей, ни холодной воды. Пленные ходили и открытыми ртами ловили капли воды, падавшие с сырого потолка, а полицаи насмехались:

— Хорошо попарились, господа офицеры? Будете знать, как приказывать взрывать водопроводы!

Вдруг из полутемного угла донеслось явственно:

— Не только приказывали. Сами взрывали!

Воцарилась полная тишина. Такая, что слышался стук о пол падающих капель. Любопытно, что полиция даже не осмелилась пойти в угол, откуда донеслись слова. Голые, безоружные советские люди все равно были им страшны.

Полицаи вообще раньше гитлеровцев начали понимать, что вся система издевательств, рассчитанного угнетения и мучительства, применяемая по отношению к [44] русским пленным, чаще всего только повышает упорство и волю к сопротивлению. Фашистские же молодчики забыли на первых порах слова своего соотечественника Бисмарка, сказавшего однажды, что русского солдата мало убить, его еще надо повалить.

После «бани» пленных оставили на всю ночь во дворе тюрьмы.

Рассвело. За ночь мороз посеребрил землю. Солнце осветило дрожащих людей. Мы прижимались спинами друг к другу, пытались бегать, прыгать. Когда солнце поднялось выше, оно немного нас обогрело. От изнеможения многие попадали на сырую землю и тут же заснули. Только днем всех развели по камерам.

На следующее утро нам выдали небольшие порции хлеба и по полкружки еле теплого кофе, похожего на грязную воду. На обед принесли немного баланды. Гитлеровская система уничтожения пленных голодом применялась активно.

Я есть не мог. Моя болезнь приняла тяжелую, затяжную форму. Антисанитарное состояние и полное отсутствие лечения создавали, разумеется, благоприятную для того почву. Силы меня покидали быстро, хотя я сопротивлялся как мог. С каждым днем труднее было передвигаться, начались сердечные перебои, стал задыхаться по ночам. Бывало ночью прижмешься к холодной решетке камеры и не вдыхаешь, а пьешь свежий воздух, благо, в окне нет стекол.

Никогда за всю свою долгую жизнь кадрового военного не боялся я смерти, а тут, скажу честно, стал бояться. Мучительно было думать, что умереть придется здесь в унижении, под фашистским замком, не выпрямившись, ничего не сделав для спасения людей, вместе со мною честно и трудно воевавших. Нестерпимо было допустить мысль, что, может быть, и прав был один подполковник, сидевший со мною под береговой кручей и в последнюю минуту пустивший себе пулю в висок. Но ведь со мною были люди. Имел ли право я, спасая себя от лишних мук, бросить их в такую минуту? И не вся ли цель моей жизни сейчас во что бы то ни стало сберечь силы, найти выход и увести столько, сколько смогу, людей обратно, в строй, на свободу?

Только сознание этого высшего долга и помогло мне выжить, нисколько в этом не сомневаюсь. [45]

Не могу не вспомнить о том дне, когда в днепропетровской тюрьме мы впервые почувствовали какую-то поддержку, поняли, что там, где, казалось бы, и ожидать нельзя, существуют наши единомышленники.

Из тюремного окна нашей камеры была видна небольшая площадка. На эту площадку почти каждый день немцы выводили заключенных на прогулку. Каково же было наше удивление, когда однажды мы увидели заключенных в немецкой военной форме. Они ходили по кругу парами, держа руки за спиной, у некоторых сохранились на плечах офицерские погоны. Унтер-офицер и ефрейтор, вооруженные автоматами и пистолетами, несли охрану, а заключенные ходили флегматично, не подымая глаз. Вдруг мы увидели, что сторонкой, прижимаясь к тюремному корпусу, с опаской пробирается человек, видимо, из тюремных служащих. Когда охранники сошлись побеседовать и ослабили внимание, человек быстро приблизился к площадке, бросил пачку сигарет, а сам благополучно скрылся. Через некоторое время один из заключенных, изловчившись, украдкой подобрал и спрятал сигареты.

Позднее мы узнали, что это были немцы, отказавшиеся воевать с Россией и самовольно покинувшие фронт. Содержались они в условиях не лучше наших.

Скоро состояние мое резко ухудшилось. Гитлеровские чины наконец сообразили, что болезнь заразна и может вспыхнуть опасная эпидемия, и отправили меня в четвертый инфекционный тюремный лазарет.

Во главе этого пользовавшегося печальной славой учреждения стоял врач Сихашвили. Откуда он взялся, мы не знали, неизвестно даже, действительно ли был он врачом. Не удивительно, поэтому, что смертность в инфекционном лазарете была особенно высокой.

Меня привели туда около одиннадцати часов дня. Указывая на пустую кровать с сеткой без матраца, санитар сказал:

— Занимай, пока тепленькая. Только что мертвеца сняли.

Осмотрел мою одежду, добавил: — Одежонка у тебя незавидная, но оно, пожалуй, и лучше.

Произнеся эти загадочные слова, он удалился. Как потом выяснилось, в лазарете Сихашвили завел правило: снимать с покойников всю одежду. Вещи сплавляли [46] на рынок, выменивая на самогон, масло, сало и яйца. Иногда кое-что из одежды перепадало раздетым больным, но львиная доля шла на рынок. Это позволило Сихашвили самому хорошо приодеться и завести приятельские отношения с гитлеровцами, которых он частенько угощал водкой и дефицитными в то время закусками.

Но, как говорят французы, аппетит приходит с едой. В лазарете привыкли, принимая больного, меньше внимания обращать на то, какая у него температура, но внимательнее разглядывать одежду, прикидывая сразу, что можно на нее выменять. Сначала грабили мертвых, однако постепенно переключилась и на живых.

Мой сосед по койке, офицер Сергей Ковалев, например, был очень обеспокоен, когда Сихашвили пригласил его к себе «как соотечественника на чашку чая».

Пить чай с «соотечественником» Ковалев отказался. Тогда Сихашвили просто заявил:

— Мне нравится ваше обмундирование. Продайте мне его за деньги, за водку или за продукты, как хотите. Ковалев дал понять, что ему самому оно нравится. Сихашвили ответил бесцеремонно:

— Как хотите. Я все-таки заплачу, а увидят немцы или полицаи — бесплатно снимут.

Слава богу — и хочется скорее об этом сказать — в огромном большинстве своем иначе держались в местах, оккупированных немцами, советские люди.

Поступил я в тюремный лазарет очень обессиленным, с температурой 38,9°. Весь первый день пролежал без осмотра и без медицинской помощи. Утром, когда больным стали раздавать очередную порцию марганцовки, с трудом поднявшись, подошел к столику и я, однако меня не оказалось в списке. Я обратился к врачу, по виду и акценту грузину, и с возмущением указал на беспорядки. Врач выслушал меня, а затем очень громко ответил:

— Вы, полковник, не разоряйтесь, здесь вам не Севастополь. Там командовали вы, а здесь другие порядки, ваша власть кончилась.

Я опять-таки громко сказал:

— Рано вы, доктор, затянули панихиду по нашей власти. Боюсь, как бы скоро жалеть и раскаиваться не пришлось! [47]

В палате стало тихо-тихо. Врач больше ничего не сказал, осмотрел меня и выдал порцию марганцовки.

На другой день он сам принес мне порошок и, улучив минуту, когда никого из обслуживающего персонала рядом не было, сказал полушепотом:

— Поосторожней бы надо, товарищ полковник. Этак толку мало... — и улыбнулся.

В другой раз он объяснил мне:

— Вы не удивляйтесь, что лечим неважно. Взять негде. Немцы лекарства в микроскопических дозах отпускают, да и то больным не все достается. Сихашвили норовит на продукты и на самогон выменять.

И все-таки врач этот умудрялся нас лечить, хотя при прямом расчете гитлеровцев на уничтожение пленных всеми способами такое старание могло его самого поставить под угрозу.

Да он и не только лечил.

Раз или два в неделю тяжелобольных — то бишь, попросту говоря, обреченных, потому что легкобольных в лазарете не было — отправляли из лазарета в гражданскую инфекционную больницу. Право хотя бы умереть не в тюрьме гитлеровцы предоставляли многим пленным, но только не из числа офицеров. За нами был особый надзор.

Сколько ни думали мы с Ковалевым о своем положении, единственным выходом было — начать вплотную готовить побег, как можно скорее связаться с советскими людьми за тюремными стенами, нащупать какие-то нити, ведущие к партизанам. В том, что они действуют здесь, в глубоком тылу, мы не сомневались. Слишком уж опасливо относились немцы даже к нам, больным, обессилевшим.

Оно и понятно. Не может быть тыла для захватчика на советской земле!

Словом, мы с Ковалевым в открытую попросили нашего лечащего врача грузина направить нас в больницу. И он сделал это. Фамилии наши без указания воинских званий были включены в список. В назначенный час подошла подвода и нас погрузили вместе с умирающими.

Последние часы ожидания и короткий путь от лазарета до тюремных ворот показались особенно долгими и мучительными. [48]

Во-первых, мы тревожились, как бы не нагрянул Сихашвили, который не запоминал лиц, но отлично помнил' приглянувшееся ему обмундирование. Хорошая гимнастерка Сергея могла в данном случае сорвать все наши планы, а то и стоить жизни.

Во-вторых, мы боялись, как бы унтер, проверявший список и вглядывавшийся в лица («А вдруг еще не совсем умирает пленный, да, чего доброго, вылечится?»), не определил, что мы — из группы командиров.

Когда повозка подошла к воротам тюрьмы, даже сердце сжалось. Но унтер-офицер на этот раз бегло осмотрел пленных, прочел документ, в котором значились фамилии больных, еще раз, тыкая пальцем, пересчитал нас, и повозка тронулась за ворота. Мы с Ковалевым потихоньку пожали друг другу пальцы.

Медленно двигалась наша колымага по улицам Днепропетровска. Больные, у кого хватало сил, приподымали головы, жадно разглядывая город. Ведь мы так давно не видели гражданских советских людей, не видели обыкновенных мирных улиц!

Но как сразу бросилось в глаза, что сейчас это не мирные улицы, а улицы города, оккупированного врагом:

Все, кто нам встречались, имели удивительно обветшалый, какой-то, я бы сказал, обшарпанный вид. По пути мы догнали небольшой возок, на котором лежало две — три охапки дров. Возок тащил седой старик, сзади подталкивала старуха в паре с 7 — 8-летним малышом. Одежда — вся в заплатах, на ногах рваные ботинки казенного образца. Когда мы обгоняли их, возок остановился. Старик посмотрел на конвоира-автоматчика, на повозку, почесал затылок, покряхтел и плюнул. До нас донеслось: «Эх! Жизнь проклятая».

Мы переглянулись. Кто-то из больных буркнул про себя:

— Чего уж хорошего! Одно слово — оккупация.

И жаль было старика с его возком, а все-таки чем-то он меня и ободрил. Ведь не боится старый ворчать на улице! Раз мы слышим, так конвоир и подавно.

С большой надеждой ждали мы больницы. Пусть в оккупированном городе, пусть — под немцем, а все же наша, советская организация, наши люди...

Подвода въехала на больничный двор и остановилась [49] у приемного покоя. На крыльцо вышли сестра и пожилая санитарка. Они поздоровались с нами.

Может быть, кому-либо покажется странным, но нас как громом поразило именно это приветствие. Ведь за много недель никто не сказал нам простого «Здравствуйте!» Не стыжусь сказать, я растрогался до слез. Да и все пленные взволновались ужасно. Каждый торопился сказать что-нибудь, ответить погромче, так, чтобы его, именно его услышали.

Сестра спросила:

— Кому помочь? Кто не может ходить? Дружным разнобоем раздались с повозки голоса:

— Не беспокойтесь, сестрица, как-нибудь доползем сами.

И, помогая один другому, больные полезли из повозки. Как приятно было впервые за три месяца плена услышать певучий украинский женский говорок, а не хрипатый окрик гитлеровца или полицая. Я сразу уверился: «Ну, здесь быстро силы восстановим и на ноги встанем».

В приемном покое стояли чистые скамейки. Нас стали регистрировать. В первую очередь записали лежачих больных, санитары тут же унесли их на носилках в палаты. Вместе с другими к столику подошли и мы с Ковалевым.

— Посидите и подождите, — сказала сестра.

Уже когда всех отправили, стали записывать нас. Мы поняли, что регистраторша хочет записать нас без свидетелей. Это тоже обнадежило. Значит, врач из лазарета сообщил кое-что и нас ждали.

Она спросила:

— Фамилия, имя, отчество, год рождения, чин или звание?

Я ответил:

— Хомич, Иван Федорович, рождения 1899 года, «вэ-пэ».

Регистраторша внимательно посмотрела мне в глаза и спросила:

— А этого хватит?

Я кивнул. Она так и записала: «в/п».

«Военнопленный». По этой записи нельзя было определить, что я полковник, но и нельзя придраться, что скрыто звание. [50]

Начал регистрироваться Ковалев.

— Вы тоже «вэ-пэ»? — спросила сестра.

— Да.

Сколько надежд внушили нам первые «счастливые шаги» в больнице! После регистрации нас направили в седьмое, инфекционное, отделение. Три месяца тюрьмы приучили нас к осторожности, к молчанию, но тут трудно было удержаться. Еще по пути в отделение мы перекинулись немногими словами с сестрой, санитарками. Так хотелось поскорее узнать, что за люди нас окружают.

Нам ответили: «Люди хорошие, свои».

От этих слав повеяло теплотой.

Позднее мы на опыте убедились, что в отделении все старые работники действительно остались советскими.

Начальником седьмого отделения была врач Наталья Филипповна Гордиенко — небольшая, худощавая женщина лет 27. Это была замечательная патриотка нашей Родины. Всем своим существом, всеми силами и знаниями старалась она помочь советским пленным быстрей поправиться, встать на ноги и по возможности освободиться от плена. А ведь это было очень рискованно. Истинных патриотов гитлеровцы выслеживали, забирали в гестапо, и, как правило, люди больше не возвращались.

Обслуживающий персонал больницы много уже насмотрелся, однако наша тюремная грязь удивляла всех. В больнице была ванна, но без горячей воды. Санитарки быстро нагрели два ведра, и мы кое-как отмылись. Надо бы чистое белье, а у нас ничего нет.

Вошла сестра-хозяйка и принесла странные длинные рубашки с короткими рукавами. Ни к кому не обращаясь, она сказала:

— Хорошее белье немцы растащили, остались вот рубахи рожениц, да и те рваные. Мы их выстирали, починили, теперь только ими и спасаемся.

Нас с Сергеем обрядили, как рожениц, а наши вещи сестра унесла, пообещав выстирать и зачинить их, насколько это возможно.

Нас поместили рядом в два бокса, как тяжелобольных. Пришла врач Гордиенко. Она внимательно осмотрела, выслушала меня и, прописывая лекарство, спросила:

— Вы и до войны были так тощи? [51]

Я улыбнулся:

— Нет. До плена я весил восемьдесят шесть кило. А в плен попал девятого июля в Севастополе.

— Если бы вы знали, как мы вами восхищались, как ловили каждую весточку! — с жаром проговорила вполголоса Наталья Филипповна.

— Доктор, милая! — попросил я.— Пожалуйста, сейчас же скажите это и Ковалеву. Он же тоже севастополец!

В эту ночь мы за три месяца плена первый раз уснули по-человечески.

Через несколько дней нас перевели в маленькую комнату с двумя койками, с цементным полом. До войны это был чулан, но комната находилась в стороне от общих палат, и в нее почти не заглядывали ни немцы, ни полицаи.

Однажды на обходе мы спросили у Натальи Филипповны:

— Почему все жители Днепропетровска так плохо одеты? Пока нас из тюрьмы везли — огорчение взяло. Неужели и до войны ходили такими замарашками?

Тут уж пришла ее очередь улыбаться.

— Смешно вы рассуждаете, сказала Гордиенко.— Сейчас же нельзя хорошо одеваться. Все хорошее люди в землю закопали. На днях моя соседка надела приличное пальто, а его гитлеровцы сняли с нее прямо на улице, днем.

Питание в больнице, как и в тюрьме, было плохое. Немцы отпускали очень скудный паек, но здесь по крайней мере все было приготовлено хорошо и чисто. Хлеб выдавали приличный, а не суррогат, больных не обкрадывали, к чаю почти каждый день мы получали по кусочку сахару, а в тюрьме даже вкус его стал уже забываться.

Странное это чувство, когда после долгого голода начинаешь питаться хоть немножко лучше. Прямо-таки чувствуешь, как час от часу возвращаются силы. Ну, а с силами, конечно, крепнет и надежда.

Медикаментов больнице не хватало. Все же Наталья Филипповна где-то доставала лекарства и лечила больных. Раз она принесла нам по яблоку и, положив их на кровати, сказала:

— В этом году вам, вероятно, не удалось попробовать фруктов? Принесла на пробу. [52]

От души поблагодарив, мы, естественно, поинтересовались — откуда взялись яблоки.

Наталья Филипповна рассказала:

— В воскресенье я ездила в деревню менять вещи на продукты. В городе все невозможно дорого, на зарплату ничего не купишь, что стоило рубли, — теперь стоит сотни. В деревне на одежду можно еще что-то выменять, но провезти очень трудно, немцы все ценное отбирают. Моя соседка с грудным ребенком вместе со мной тоже возвращалась из деревни. В вагоне к нам стали приставать пьяные немцы, которые ехали с фронта домой на побывку. Они-то и забрали у нее все продукты. Осталась, бедняга, без продуктов и без вещей.

На другой день пожилая санитарка принесла нам большой помидор и луковицу. Зная, что жители Днепропетровска сами бедствуют и голодают, мы наотрез отказались принять овощи.

Санитарка сходила за Натальей Филипповной, они вдвоем принялись горячо уверять нас, что нам овощи очень нужны, что нам надо скорее встать на ноги, что силы еще понадобятся. Когда в следующий раз старушка принесла нам головку чесноку и морковь, она сказала:

— Вы уж не отказывайтесь. Мы вам не чужие, и вы нам свои. Пусть и моим сыновьям, помогут добрые люди, если в беду попадут...

Мы спросили ее о сыновьях. Санитарка рассказала:

— Младший мой служил на западной границе начальником заставы, о нем с самого начала войны никаких вестей. А старшего недавно ночью увели в гестапо. Вот уж два месяца о нем ни слуху ни духу. Коммунист он. Наверно, донесли.

Произнеся последние слова, она не удержалась и заплакала. Мы стали успокаивать ее, а как успокоишь?.. Только долго плакать ей времени не было. Обтерла кое-как глаза да и заторопилась опять по палатам.

Сколько силы все-таки в нашей русской женщине!

Однажды Наталья Филипповна зашла к нам словно пришибленная. Мы, конечно, заметили:

— Что случилось?

— Да так, ничего, — она попробовала уклониться от [53] ответа, чтоб не огорчать нас, и не смогла. — Наши оставили Майкоп.

— Когда это кончится? — проговорила она с отчаянием, и так мне ее жалко стало в эту минуту. В самом деле, трудно приходится им, хорошим нашим людям, без» всякой защиты оставшимся на оккупированной земле! Каково им слышать о городах, которые мы оставляем, все еще оставляем немцам?

Мы рассказали Наталье Филипповне о немцах антифашистах, заключенных в местной тюрьме, о том, что армия гитлеровцев вовсе не так могуча, как кажется, что фашистские спины мы уже не раз видали и еще, конечно, увидим. Словом, как-то развеяли огорчение, вызванное дурной вестью. Так хотелось верить, что и в самом деле не за горами счастливое время — перелом в войне.

Мы с Сергеем медлили прямо задать вопрос о побеге, опасаясь поставить Гордиенко в затруднительное положение, но с каждым днем уверялись все более, что она, а может, и кто-либо с нею об этом тоже думают.

Незаметно через Наталью Филипповну у нашего чулана-палаты установилась кое-какая связь с внешним миром. Она приносила нам книги, иногда газеты. Мы всячески старались помочь ей, а через нее и другим советским людям правильно разобраться в событиях на фронте и в немецком тылу.

А события в немецком тылу происходили для наших людей сугубо непривычные. Однажды на обходе Наталья Филипповна рассказала нам:

— Вчера вечером гитлеровцы устроили на улицах города форменную облаву. Всех молодых красивых девушек, преимущественно школьного возраста, ловили и отправили в закрытый офицерский публичный дом, а других задержанных, чья внешность по вкусу не пришлась, увезли в Германию. Поймали, между прочим, 16-летнюю дочку одного из полицаев. Этот тип с возмущением говорил потом, что ему насилу удалось вырвать дочку от «благодетелей».

В инфекционной больнице мы узнали и о земельной политике немцев. Немцы распустили колхозы на Украине и ввели так называемые «десятидворки». Немецкая «десятидворка», говоря попросту, — одна из форм крепостничества. Осенью 1942 года гитлеровцы начали «наделять» [54] крестьян землей. Комедия «надела землей» обставлялась обычно с большой помпой. Крестьянам (из числа тех, конечно, кто так или иначе угодил оккупантам) давалось по 2 — 3 га на семью. Для «арийцев» нормы были, естественно, другие. Один немецкий фельдфебель, потерявший руку на Украине, получил 120 га.

Лечение, заботливое отношение, свежий воздух и питание быстро восстанавливали наши силы: дизентерия пошла на убыль, температура по утрам приближалась к норме.

Это обстоятельство встревожило Наталью Филипповну. Она однажды, как бы шутя, заявила, что ее больше устроила бы температура 37,7° — 38,6°. Я заверил, что в дальнейшем будет держаться именно такая температура, и мы с Сергеем стали аккуратно «регулировать» градусник.

Все как будто бы шло на лад, как вдруг произошло крайне неприятное событие. Из тюрьмы в больницу явился Сихашвили с немецким унтер-офицером разыскивать двух пропавших полковников,

В регистратуре он спросил:

— Где лежат полковники? Ему ответили:

— У нас офицеров нет.

Тогда он сам взял журнал регистрации больных и долго искал полковников в графе «звание — чин».

В больнице лежало несколько сот больных. Сихашвили с унтером обошел все палаты, всматриваясь в истощенные лица пленных, изредка повторяя свой вопрос о том, где лежат полковники. Врачи и сестры разводили руками:

— Что вы, господа, у нас лежат только рядовые.

Выручил нас чулан, куда Сихашвили и унтер просто не догадались заглянуть.

Это был очень тревожный симптом. Очевидно, с врачом грузином, отправившим нас в больницу, что-то случилось.

В последнее время и нашей чудесной Наталье Филипповне стало гораздо труднее работать. Немцы прислали в больницу своего, облеченного доверием фельдшера. Он всюду заглядывал, во все вмешивался. Появилась и медсестра, которая обо всем докладывала немцам. В их дежурство «накачивать» температуру стало сложнее; поставив [55] термометр, они стояли у кровати и следили, чтобы не прибавляли градусы. Нам с Ковалевым поочередно приходилось развлекать их разговором, чтобы все-таки незаметно поднять столбик ртути.

Естественно, такое соседство со всех точек зрения не радовало. Надо было спешить предпринимать что-то радикальное.

В один из последних октябрьских дней я впервые после болезни выбрался, наконец во двор. День был теплый, солнечный. Голова с непривычки закружилась. Я прислонился к дереву и раздумывал, как нам быть. Незаметно подошла Наталья Филипловна, она возвращалась из регистратуры в отделение. Увидев меня, она остановилась, спросила: «Как здоровье?» Затем внимательно посмотрела по сторонам. Я тоже огляделся. Нервы мои напряглись. Я понял, что разговор будет необычный.

В этот момент из отделения в морг пронесли покойника. Наталья Филипповна, поглядев вслед носилкам, проговорила медленно:

— Так каждый день. Ежедневно уносят в морг по десять — пятнадцать человек. Тюрьма направляет к нам очень истощенных и больных пленных.

И неожиданно быстро спросила меня:

— Вы были в морге?

Я ответил шуткой, хотя был в этот момент серьезен, как никогда:

— Нет, не был. Но думаю, что там не очень приятно.

— А мы думали вынести вас в морг.

Торопливо и тихо Гордиенко сказала о том, что они с сестрой-хозяйкой придумают, как отправить нас в морг, как вынести одежду, но надо, чтоб мы прикинули, как лучше оттуда выбраться. Немцы иногда заходят в морг. Нужно, чтоб мы знали все месторасположение. Они — женщины, опыта военного у них нет, могут напутать.

От слабости и волнения все поплыло у меня перед глазами, я даже за дерево схватился. Я понимал, что не от хорошей жизни Наталья Филипповна завела со мной этот разговор сейчас, когда я еще так слаб, а Сергей почти не встает с постели. Очевидно, ее, как и нас, тревожил приход Сихашвили и усилившаяся в стенах больницы [56] слежка за больными и за обслуживающим персоналом.

И все-таки огромным счастьем казалось уже то, что можно строить конкретный план побега и какие-то близкие люди тоже об этом думают и хотят помочь.

Странно устроена человеческая психика. В боях под Севастополем мне приходилось много кричать, я сорвал голос и с тех пор, вот уже три с половиной месяца, мог говорить только шепотом. Но обстоятельство это меня нимало не тревожило, в плену голос не нужен, там шепот даже больше подходит.

Но стоило блеснуть надежде на свободу — и мне тотчас подумалось: «Как же я без голоса вернусь в строй?»

Мы с Ковалевым решили, что я должен буду как можно скорее ознакомиться с моргом и с порядками в нем.

На следующий же день мне пришлось убедиться в том, что подготовить надо все тщательно, ибо с моргом шутки плохи.

В этот день из тюрьмы в больницу прибыл немецкий «арцт» — доктор — и с ним несколько гитлеровцев. Они бродили по двору, заходили в некоторые палаты, побывали в регистратуре, на кухне и зашли в морг, где лежало человек 20 умерших.

Это были совсем молодые люди, еще недавно полные жизни, планов, забот. Затем бой, плен, морг... О таких пишут — «пропавшие без вести».

«Арцт» подошел к трупу молодого человека, которого недавно вынесли из инфекционной. Глаза белокурого пленного были широко открыты. Казалось, вот-вот он устанет глядеть неподвижно и моргнет. Или спросит: «За что вы меня уморили?»

«Арцт» подозрительно посмотрел и потрогал сапогом труп. Хотел было уйти, но снова взглянул в открытые глаза юноши. Тогда он сердито сказал что-то сопровождавшему его унтеру. Тот молча достал пистолет и дважды выстрелил в труп, буркнув про себя:

— Так будет люче...

Юноша не пошевелился. Ему уже никто ничего не мог сделать.

Обо всем этом мне рассказал санитар.

А через два дня случилась большая беда. В больницу снова явился Сихашвили. На этот раз он пришел с документами, [57] в которых точно значилось, что мы — офицеры. В регистратуре он спросил, где лежат полковники? Ему снова ответили:

— У нас офицеров нет.

Когда собрались врачи и сестры, Сихашвили торжественно заявил:

— Эх, вы, разини! Полковники лежат у вас под носом, а вы не замечаете.

И прочел им наставление о том, что никаких «в/п» в графе «звание — чин» ставить не следует, а то могут выйти неприятности.

Бледная, грустная вошла утром к нам в чуланчик Наталья Филипповна и рассказала об этой истории.

— Всё пропало. За вами прибыл конвой из тюрьмы. Собирайтесь.

Говорить она старалась твердо, но лицо было такое, словно это по ее вине уходили мы не на свободу, а в тюрьму.

Минут через двадцать мы с Сергеем уже подходили к знакомой тюремной повозке. Вероятно, это был один из немногих случаев, когда в тюрьму возвращались выздоровевшие пленные. Большая часть их из больницы поступала в морг. А, может быть, были и счастливцы, успевшие благодаря нашим врачам и сестрам уйти на ту сторону, в леса, и теперь они, свободные, бьют гитлеровцев?..

Стоял тусклый ноябрьский день, дул холодный северный ветер, падал снег. Одеты мы с Ковалевым были по-летнему. Сестра-хозяйка вынесла старую шинель умершего пленного и, передавая ее на повозку, сказала:

— Это все, что у нас есть, как-нибудь укройтесь оба.

Старуха санитарка, приносившая нам морковки и луковицы, стояла в дверях и утирала слезы. Немецкий ефрейтор, с автоматом на плече, держал в руке документы и поторапливал с отправкой.

С какою скорбью и благодарностью расставались мы с хорошими отважными людьми, как хотелось подойти, пожать им руки! Но сделать это было нельзя — немцы могли взять их под подозрение.

Повозка наша тронулась и, громыхая коваными колесами, выехала за ворота больницы. По дороге в тюрьму охрана не спускала с нас глаз. Вполне возможно, что Сихашвили особо предупредил конвойных. [58]

Плотно задвинувшийся за нами тяжелый засов тюремных ворот отодвинул на время побег и заставил вплотную заняться другим делом — работой среди пленных в стенах самой тюрьмы.

Дальше