Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

В Симферопольской тюрьме

Еще на походе к Симферополю гитлеровцы то и дело принимались искать комиссаров и евреев, но люди укрывали товарищей в гуще толпы. В тюрьме устраивались обходы, отвратительные осмотры. Евреев нещадно били и истязали без всяких допросов, политработников избивали и запирали в подземные камеры. Камер не хватало, и значительная часть заключенных обитала просто во дворе тюрьмы. [34]

Жара стояла страшная, по ночам в камерах становилось нестерпимо душно, мучила бессонница. Слишком уж большой груз горя, нравственных и физических потрясений лег за последние недели на плечи каждого из нас. Невозможно было привыкнуть к бесправному положению, к унизительному, скотскому обращению, к постоянному голоду и грязи.

Около тюрьмы по ночам громыхала артиллерия, скрежетали гусеницами танки, двигались бесчисленные обозы. Через некоторое время в тюрьму вместе с немцами прибыли румынские офицеры, по-видимому, состоялась передача пленных в руки новых «хозяев». До нас дошли слухи, что немцы развернули наступательные операции на Кавказе. Как обидно было, как тяжко в такое время заживо гнить в фашистской тюрьме! Мысль о побеге мучила неотвязно, как галлюцинация. О чем бывало ни говоришь, о чем ни думаешь, мысль всегда завершится одним: как бежать, как увести людей?..

В большой камере немцы разместили более ста наших офицеров. К камере примыкал небольшой дворик, где бродили всегда голодные пленные. Высокая, глухая наружная стена сверху обнесена колючей проволокой. По углам — часовые с автоматами и пулеметами.

К вечеру становилось уже холодно. Голодный человек легко мерзнет, а на пленных только и было — летняя гимнастерка да брюки. По ночам люди жались друг, к другу и утром не могли согреться, съедая черпак чуть теплой невкусной баланды.

Однажды в конце июля в камеру вошли немецкие и румынские офицеры. Не без удивления мы заметили, что с румынами гитлеровцы обращаются едва ли не столь же высокомерно, как с пленными.

Гитлеровцы попробовали заговорить с нами по-немецки. Никто не ответил. Через переводчика было передано распоряжение: — Выходи строиться!

Вышли во дворик, построились в два ряда. Немцы приказали выйти вперед имеющим специальные пропуска и тем, кто сдался в плен добровольно. (Специальные пропуска для перехода в плен без конца сбрасывала на наши позиции немецкая авиация. Солдаты их сжигали или использовали для различных нужд).

В строю стояло 115 человек. Пропусков ни у кого не [35] оказалось. На приказ выйти из строя сдавшимся в плен добровольно сначала не отозвался никто.

Немцы тут же заверили, что «добровольцам» будет значительно облегчен режим, улучшено питание и что вообще для них «откроются перспективы».

Тогда из строя вышел неизвестный мне рыжий прохвост. Надо было видеть, с каким презрением глядел на него строй!

Если предатель думал, что тотчас на него посыплются все блага земные, то он ошибся. Немцы записали его фамилию и ушли, а он остался стоять, как оплеванный, отделенный с этого момента от всех нас невидимой, но прочной стеной отверженности.

Не помню, кто из офицеров подошел к нему и спросил:

— Неужели действительно сдались добровольно?

Он ничего не ответил, только поглядел растерянно вслед ушедшим немцам.

С нами во дворе остались румыны.

Когда румынский лейтенант подошел к нам, рыжий предатель, видимо решившись окончательно, обратился к нему:

— Как поступить в немецкую армию?

Лейтенант с нескрываемым презрением оглядел его с головы до ног. Презрение это было столь очевидно, что рыжий побледнел, веснушки его выступили на щеках темными пятнами.

— Вы офицер и вы желаете поступить немецка армия?

Тот подтвердил, что желает, как он выразился, сражаться в «доблестных войсках Райха».

Румын еще раз окинул взглядом предателя и сказал очень громко, так, что все во дворике услышали:

— Таких немцы своя армия не принимайт.

Пленные рассмеялись. Румын ушел.

Вряд ли тот румынский лейтенант имел основания любить и уважать своих гитлеровских союзников, обращавшихся с ним с высокомерием «высшей» нации, но, что предательство рыжего вызвало в нем отвращение, — это бесспорно.

Оплеванный «доброволец» остался один, к нему, как к гадине, никто не приближался, его буквально засыпали едкими насмешками. [36]

Характерно, что дня через два его из нашей камеры убрали. Может, немцы проявили «снисхождение», а может, и сам запросился — таких типов пленные уничтожали, как паразитов, запросто.

На другой день к нам явились офицеры в румынской форме, среди которых выделялись преклонным возрастом два довольно-таки дряхлых седых капитана.

Спасаясь от духоты, почти все пленные, как обычно, бродили по исхоженному вдосталь тюремному дворику. Седые капитаны подошли к самой большой группе и завели разговор на общие темы на чистом русском языке.

Оказалось, это — белогвардейские офицеры, прибывшие в тюрьму, по-видимому, с заданием морально нас «обработать». Они сами представились как офицеры старой русской армии.

— А почему на вас мундиры чужие? — спросил кто-то. На лицах стариков отразилось искреннее недоумение:

— То есть, как чужие?

— В русской армии не было такой формы.

Недоумение перешло в растерянность. Старики не представляли себе, конечно, чтоб мы не различали мундиров. Просто сами они за столько лет перестали даже помнить о том, что чужой мундир носят, в чужой армии служат. И жалко это как-то было, и гадко.

Белогвардейцы явно почувствовали неловкость и быстро заговорили о том, что рады видеть соотечественников, с которыми давно не встречались, но им из толпы ответили довольно резко:

— А нам прискорбно видеть русских на стороне врагов.

Белогвардейцы, сделав вид, что ничего не слышали, быстро перевели разговор на Севастопольскую оборону 1854 — 1855 годов. Но Севастополь занял их внимание ненадолго, и потекла обычная, дурно пахнущая геббельсовская пропаганда, болтовня о «культуре» и «свободе» на Западе и о «бессчетных благах», ожидающих каждого, кто перейдет на службу в румынскую армию.

Любопытно, что, разглагольствуя о «свободе в дореволюционной России», один из белогвардейцев решил сослаться почему-то на воспоминания Витте. Либо уж свежее материала не нашел, либо счел нас ничего и никогда не читавшими. [37]

Вступил и я в разговор:

— Вот, говоря о «свободе», вы упомянули книгу графа Витте. Почему же, скажите, граф Витте рукопись книги своей хранил в заграничных сейфах, и не успел он, как говорится, отдать богу душу, как нагрянула жандармерия и на квартире такого высокопоставленного лица был произведен обыск?..

Скажу прямо — белогвардейцы опешили.

— А что до формы нашей, которая вам, по-видимому, не нравится, так действительно делом мы занимались, а о красивых мундирах пока еще не позаботились. Но вы не тревожьтесь! Будет у нас и красивая форма! Но учтите все-таки, что скромная одежда не помешала нам Севастополь защищать и славы наших предков мы не уронили. Это весь мир отметил. Вы, может, и забыли уже русскую поговорку, хоть она всем известна: «По одежке встречают, по уму провожают»?

Разволновался я ужасно, спазма сжала горло, и я отошел. Сказалось, конечно, все пережитое за последние месяцы. Да и очень уж противно было слышать гитлеровские «откровения» от русского человека. Куда противней, чем от любого эсэсовца.

А спор продолжался о культуре, о морали.

Кто-то из пленных сказал:

— Литература тоже есть разная. Одна облагораживает человека, делает его честным, от другой — только лицемерие, варварство и разврат. Мы читаем Пушкина, Толстого, Тургенева, Горького, Маяковского, Шолохова...

Белогвардейцы рассмеялись подчеркнуто громко:

— Ну, разумеется, только русских. Запад для вас...

— Нет, почему же, — спокойно возразили из толпы.— Читали мы и Шекспира, и Гете, и Диккенса, Ибсена, Драйзера и других больших писателей...

Румыны, видя, что «беседы по душам» не получалось, заторопились увести своих одряхлевших «агитаторов».

Больше белогвардейцы, ко всеобщему удовольствию, не приходили. Не до бесед о графе Витте было нам сейчас. Мы ломали головы над тем, как организовать побег, как увести людей. В камеру попадали новые заключенные, иногда, как свежий ветер, доносились слухи о партизанах, успешно действующих в немецком тылу.

В камере же услышали мы рассказ о том, как гитлеровцы [38] уничтожают минные поля в Севастополе. Рассказывал раненый техник:

— В Севастополе из пленных немцы организовали команды «разградителей». Мы думали, дадут щупы, но вместо щупов нам дали простые палки и повели на минные поля. Все мы были построены в один ряд, с интервалом в один метр. За нашей шеренгой шли на расстоянии ста пятидесяти метров немецкие автоматчики, кто из нас отставал, того стреляли.

Когда рвались мины, многие гибли, другие бросались назад, но немцы их встречали огнем из автоматов. Я три раза участвовал в разграждении. Каким-то чудом уцелел, получил только ранение в левую ногу и правую руку. Тяжелораненых фашисты добивали на поле. Я притворился мертвым, а когда эсэсовцы прошли, пополз к шоссейной дороге. Там меня подобрали и направили в лазарет военнопленных. Вместе со мной уцелело еще несколько раненых. А что с остальными, не знаю.

В симферопольской же тюрьме встретил я полковника Скутельника.

Мы познакомились с ним еще весной, когда я по заданию штарма проверял оборону и боеготовность стрелковой дивизии, которой он командовал.

Надо сказать, что до войны Скутельник более двадцати пяти лет служил в кавалерийских частях, был хорошим рубакой, грудь его украшали два или три ордена Красного Знамени.

В войну он получил почетное назначение — командовать пехотной дивизией. Однако старой службы полковник забыть не мог и любил говаривать:

— То ли дело — кавалерия! Все там знакомо, все родное. Истинному кавалеристу конский пот и то приятен.

Числа шестого или седьмого июля, когда мы уже сидели под кручей, я увидел двух пробиравшихся по камням командиров. Молодой лейтенант вел за руку невысокого коренастого человека с наглухо забинтованной головой и руками. Когда они пробрались к нашему гроту, я узнал в раненом Скутельника. Разговаривать он не мог. Мне рассказали, что полковник обгорел при взрыве на 35-й морской батарее.

Когда Скутельник был взят в плен, его направили в лазарет военнопленных, а едва он немного оправился — [39] в тюрьму. Седой, измученный ожогами, он мечтал как бы уйти:

— Эх, и зашумели бы Крымские горы! Не одна бы башка фашистская слетела, как кочан!

Тюрьму скоро начали разгружать, и, к сожалению, судьба нас развела. Человек это был отважный и находчивый. Так и не знаю, удалось ли товарищу Скутельнику поработать в тылу врага острой шашкой.

Надо сказать, что, угодив в симферопольскую камеру, я сразу заболел. Вдобавок к общему для всех истощению меня свалила с ног дизентерия. Полковник Васильев, находившийся рядом, и другие севастопольцы ухаживали за мной как могли, но «могли» они в этих условиях, конечно, мало.

Достаточно было на самого Васильева поглядеть, чтоб понять — положение наше скверное. Два месяца тяжелейшего недоедания, можно сказать голода, сами по себе не могли пройти бесследно. По тюремному дворику, под ласковым крымским небом, бродили теперь прямо-таки тени, с землистыми лицами и неприятно блестящими от голода глазами. Одежда на всех — как с чужого плеча. И бродят, бродят из конца в конец, от забора к забору, где каждая щербина, каждая дырочка от выпавшего сучка запомнилась уже на всю жизнь.

Смешно сказать, а я вот тогда впервые не мозгом, а сердцем понял львов и тигров, которые бродят по своим клеткам в зоопарке из угла в угол. Только на них часовые не рычат...

С нами находился раненный в ногу подполковник Владимир Мукинин. Ему было, пожалуй, потяжелее, чем всем нам. Ведь в этой же тюрьме томилась и его жена. Случилось это так.

Когда Владимир Мукинин ушел на фронт в первые месяцы войны, жена его — Мария немедля поступила на курсы медсестер. Под Одессой Мукинин был ранен. В письме, полученном Марией, говорилось, что рана не опасна.

— Ну да, ведь знаете, если ранен близкий человек,— и царапина опасна, — рассказывала мне Мария, когда мы с ней познакомились уже под Севастополем. — Мне, конечно, всякие страхи казались. Бывало, как ненормальная, [40] повторяю вслух: «Пусть бы жив! Пусть бы жив!» Меня в это время чуть под подозрение не взяли. Я повадилась каждый день в порт ходить. Все транспорта ждала. Лейтенант из новороссийского контрольного пункта остановил меня однажды: «Что это вы, гражданка, каждый день порт посещаете?» Ну, я объяснила, что муж ранен и я транспорта из Одессы жду...

Скоро действительно пароход привез раненых из Одессы. Рана Мукинина оказалась неопасной, и, пока он находился в госпитале рядом, Мария чувствовала себя счастливой, несмотря на зверские бомбежки, каким немцы подвергали Новороссийск.

Женщина она была упорная и мужа любила крепко. Словом, когда в конце декабря 1941 года в Севастополь прибыл начальник артиллерии дивизии подполковник Мукинин, с ним приехала и санинструктор Мария Мукинина, его жена.

Помню, командир дивизии, крайне неодобрительно посмотрев на чету Мукининых, сказал:

— Здесь теперь не курорт, а война. Куда мы вашу жену денем?

Мукинин ответил очень спокойно:

— Может работать медсестрой.

Марию Ивановну зачислили медсестрой в медсанбат, и стала она работать. В тех условиях работникам медсанбата приходилось частенько и первую помощь оказывать, и раненых с поля боя выносить, и за операционным столом, и в перевязочной работать по 18 — 20 часов в сутки. Даже мужчины бывало удивлялись выносливости и выдержке этой худенькой черноглазой женщины.

Володю своего она не видела по целым неделям. Помню, я случайно встретил ее на передовой. Мороз, а ей жарко, видно, что устала. Шапка солдатская тяжела, сползает на затылок, лоб в поту.

— Ну, что, Мария Ивановна, страшно?

В тяжелых условиях, когда бой идет, сочувствие человеку надо с большой осторожностью высказывать, некоторые от участливых слов подобранность теряют, расклеиваются. Я это много раз замечал.

Я посочувствовал Марии Ивановне, а про себя забеспокоился: не зря ли? Пожалуй, разумная деловитость более уместна.

А Мария Ивановна шапку еще больше на затылок [41] сдвинула, головой покачала, вздохнула глубоко-глубоко:

— Страшно, Иван Федорович! Сил нет как страшно. Ей-богу, в свободную минуту даже плачу. Все кажется, что в Володю обязательно попадет.

В двадцатых числах июня 1942 года группа врачей, медсестер и санитаров — защитников Севастополя — была представлена к правительственным наградам за самоотверженную и бесстрашную работу. В списке значилось и имя медицинской сестры Марии Мукининой.

Наступил день, когда нашу группу стали выводить из тюрьмы. Как ни охраняй, из камеры в камеру слух быстро проникает. Весть о нашей эвакуации распространилась по всей тюрьме.

Не знаю уж, как ей удалось, но Мария выскочила во двор и юркнула в наш строй. Маленькая, она легко затерялась в толпе мужчин. Однако часовой заметил, растолкал строй, вытащил Марию за руку и с ругательствами пнул в спину так, что она упала.

Мария заплакала в голос, потом вскочила, снова бросилась к нам, гитлеровцы опять отшвырнули ее, как вещь, а нас быстро погнали из двора.

Подполковник Мукинин шел весь белый, все время оглядываясь. Мы с товарищами поддерживали его под руки. Я видел, как Мария опять пыталась прорваться к нам, а ефрейтор толкал ее прикладом, загоняя во двор тюрьмы.

Еще раз донесся отчаянный крик: — Володя! — и все. Ворота закрылись, а нас погнали на погрузку.

Дальше