Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Горы-горки

В то время, как мои старшие братья-гимназисты, Борис и Дмитрий уже были приняты в Черниговский Дворянский Пансион-Приют, я, в ожидании поступления туда же, жил с отцом и его второй женой Леночкой — моей мачехой, в уездном городе Могилевской губернии, Горы-Горки, где мой отец служил Земским Начальником.

Этот год, 1904-й, был началом политических и аграрных беспорядков, которые превратились в серьезные революционные восстания в 1905-м году, явившиеся, вместе с другими причинами, результатом неудачной войны с Японией.

Наша семья не избежала влияния этих беспорядков. Однажды вечером, сидя втроем за чайным столом, мы услышали стук в дверь, ведущую в канцелярию отца, которая была пристроена к дому. Письмоводитель и его помощник к концу дня ушли домой; кучер был у себя в помещении около конюшен, прислуга работала на кухне. Я пошел открывать дверь.

Какой-то высокий парень в башлыке, закрывающем половину его лица, хотя снега и мороза в конце октября еще не было, молча сунул мне в руку письмо и тотчас же побежал прочь вдоль улицы...

Гордо, сознавая важность передачи письма, я вручил его отцу. Отец прочитал письмо, нахмурился и передал его своей жене; она прочла, взволновалась, подозвала меня к себе вплотную и, с горящим лицом, строго сказала, что это письмо — прокламация, наполненная сплошными ругательствами и мог ли бы я узнать человека в башлыке днем на улице?

Я, на которого возлагали обязанности некоторого сыска, почувствовал себя почти что взрослым и обещал глядеть в оба. Конечно, парень в башлыке никогда узнан не был.

Несколько дней спустя, мой отец, два члена Суда и Товарищ Прокурора возвращались по домам, после заседания сессии Могилевского Окружного Суда.

Улицы были пусты, только на тротуарах здесь и там, видны были кучки молодежи, поющей революционные песни. Отец и его спутники, предугадывая провокацию и для безопасности, сошли с тротуара и шли своей маленькой шеренгой, сжимая браунинги в карманах, посредине улицы под крики: «Царские собаки, кровопийцы, долой Самодержавие...».

Эти, впервые, такие дерзкие выкрики предсказывали беду... Через несколько дней, когда отец был в отъезде для разбора дел по волостям, несколько полупьяных крестьян разбили все окна нашей гостиной. Только уговоры письмоводителя, его помощника и кучера остановили это безобразие... И в ту же ночь, на подводах, с песнями и с присвистом, явилась рота солдат, вызванная местными властями из Орши.

Утром была слышна редкая стрельба, а в полдень, запыхавшаяся прислуга на кухне рассказывала: «В больнице... двенадцать убитых и раненных... прямо на полу в проходе... я подошла к одному... думала мертвый... а он вдруг открыл глаза... я сама чуть не вмерла».

Присутствие солдат в городе вернуло спокойствие населению и хотя жизнь пошла по-прежнему, но веяние тревоги все-таки продолжало висеть над городом.

Каждое утро отец занимался разбором дел. Прихожая была полна крестьянами. Большинство дел было о кражах, потраве, просто драках или драках с увечьями, о побоях жены мужем, матери сыном... Сидя за тонкой перегородкой, в смежной с канцелярией кухне, я, в мои девять лет, выучил много отборных ругательств, которые повторялись Земскому Начальнику потерпевшими...

Одно дело было совершенно своеобразно. Ревнивая жена откусила у мужа кусочек носа. Я видел этот сизый комочек свалявшегося мяса, завернутый в газетную бумагу; он был приложен к делу, как вещественное доказательство.

Ежедневно я занимался уроками, подготавливаясь к экзамену в первый класс гимназии, после чего Леночка давала мне очередной урок игры на рояле. Остаток дня я проводил по собственному разумению. Посещал конюшню, где надоедал кучеру Андрею постоянным вопросом: «Что делают лошади?». Их было две. На что Андрей, с некоторой досадой, отвечал: «Что делают? Едят, пьют»... и добавлял еще два глагола, их повторить здесь неудобно.

Я смотрел на мирно жующих лошадей, малоподвижных в своих стойлах, и невольно вспоминал, как часто посещавший Андрея лошадник, подходя близко к яслям, щелкал кнутом — отчего лошади вздрагивали, закидывали головы кверху, поджимали зады и нервно переступали с ноги на ногу. На протесты Андрея, хохочущий барышник заявлял: «Теперь каждая из них выглядит на 100 рублей дороже». Затем, посидев на козлах экипажа с воображаемыми вожжами в вытянутых вперед руках, я перелезал на заднее сиденье, запахнувшись пахнущим дегтем фартуком. После чего посещение конюшни считалось законченным.

Изредка бывали развлечения большого размаха. Помню ярко один зимний день. Получив два рубля от бабушки из Могилева (она не одобряла брак моего овдовевшего отца с молодой, только что из института, Леночкой), я решил их истратить по-своему.

Андрей, во время поездок, часто давал мне вожжи и я гордо правил наш7им серым в яблоках Соколом или Гнедым. Но мне хотелось править лошадьми в парной упряжке и поэтому, при помощи кучера, я уговорил местного парного извозчика дать мне напрокат его лошадей на целый час; он потребовал 90 копеек. Я успел купить общую тетрадь и карандаш, а оставшиеся деньги отдал Андрею, который, сделавшись моим кассиром, уплатил вперед требуемую извозчиком сумму.

Эта пара лошадей — белая и вороная — была запряжена в сани с меховой полостью. У белой был «козинец» (некоторая подогнутость, раздутость коленей передних ног), а вороная стояла в полудреме с отвисшей нижней губой.

Сначала мне было трудно заставить лошадей бежать рысью. Накричав «н-но, н-ноо» до хрипоты в голосе и, нашлепав их вожжами, я добился, что они лениво затрусили. Белая все тянула в сугроб у тротуара (только потом я узнал, что она была слепая на один глаз). Вскоре я наловчился правой вожжей притягивать ее ближе к дышлу. Так гордо стоя, я проехал по всем улицам этого уездного городка. Потом мне показалось скучным кататься без седока на заднем сидении.

Насилу я упросил нашу прислугу Нюту, поехать «за барыню». Ее хватило только на два раза вокруг нашего квартала; жалуясь на холод, она сошла у нашего дома, а я продолжал подгонять коней уже кнутом... Вороная, оказалось, могла, екая селезенкой, скакать галопом, Над ней появился пар. Владелец-извозчик, подкарауливший меня на одном из углов, потребовал, чтобы я пустил лошадей шагом, так как срок найма истекал.

Это мне не понравилось, да и к тому времени я уже достаточно поуправлял парой; я отдал лошадей извозчику и направился в пивную, где, по условию, я должен был найти Андрея.

В большой комнате, среди облаков табачного дыма, за столом восседал уже полупьяный кучер, окруженный своими собутыльниками... Мне был преподнесен полный стакан пива. Я с трудом отпил полглотка и этим как бы подтвердил свое участие в попойке... Очевидно, это входило в планы Андрея; он тут же заявил, что от моих денег не осталось ни копейки.

В вагоне

- Двадцать один час! Подумайте, два-адцать один час, мы сидели на этой, Богом забытой, маленькой станции, приехав из Киева, — маленький человек, с седеющей головой, тряс указательным пальцем правой руки, в то время, как его карие глаза, с отекшей кожей под ними, уставились в своего компаньона по купэ. Он сидел на мягком сидении, слегка качаясь в такт колесам вагона, которые, перебирая стыки рельсов, выстукивали однообразный, укачивающий напев.

— Да и название этой станции кто-то умно придумал — «Круты» — точно крутая горка, через которую трудно перебраться. А все почему? — Он продвинулся вперед и тогда его ноги достали до пола: — По-о-тому, что эта железная дорога принадлежит частному предприятию, которое отказывается пустить два поезда в сутки. Экономят! Экономят на наших шеях! — Он еще повысил свой, и без того, высокий голос. — Но они забывают об экономии, платя жалованье, в астрономических цифрах, своим директорам правления. А возьмите скромное жалованье наших правительственных чиновников, военных, докторов — этих жрецов медицины, с мизерной оплатой их визитов, которым пациенты суют в темном коридоре при прощании, мятые рублевки... А они, эти... предприниматели, коммерсанты, владельцы дороги, преподносят своим Главноуправляющим премии в шестизначных цифрах... Это... это же, — он приподнял свои узкие плечи, пока подбирал необходимое для него слово, ...это просто... неприлично... получать такие суммы денег, в то время, как самый высокий оклад жалованья министрам в нашем Государстве не превышает 20-ти тысяч рублей в год.

Вагон, проходя соединения рельсов на стрелке, закачался. Колеса, звякая, ускорили свой стук, дверь купэ, прокатившись на своих роликах, открылась и тряслась вместе со своими ручками. На стене, на крючке, дворянский картуз с красным околышком и кокардой на мягкой тулье, качался от боковой и продольной качки вагона. Чай, в двух стаканах на столике у окна не выплеснулся только потому, что был удержан плавающими кружками лимона.

— Возьмите к примеру наши правительственные железные дороги, — продолжал, осуждающий владельцев дороги, пассажир, — они превосходны, надежны, всегда прибывают и отбывают согласно расписанию, комфортабельны, не такие, как эта узкоколейка. В этом купэ тебя трясет, как горошину в стручке...

Он замолчал, глядел в окно и курил папиросу. Заходящее солнце мигало сквозь чахлый сосновый лес. В одном открытом месте, появилась хронически верная картина российского пейзажа: у закрытого шлагбаума на переезде, стояла пара-другая крестьянских телег. Беременная стрелочница, поводя из стороны в сторону животом, торопилась к переезду и, опоздав все же, на ходу разматывала зеленый флажок. Невольно возникал тоже хронический вопрос: «А где и что делает он — стрелочник?».

Потом, точно вспомнив что-то, все тот же словоохотливый курящий господин снова обратился к своему молчаливому спутнику:

— Позвольте представиться — Владимир Сергеевич Адрианов, Предводитель Дворянства Олишевского уезда, — он сделал маленькую паузу, чтобы проследить эффект своих слов, — с кем имею честь говорить?

— Герман Альфредович Лозенель — доктор, — скромно ответил румяный, плотный, с орлиным носом над аккуратно подстриженными седыми усами и бородкой спутник. Его карие глаза были серьезны и спокойны — глаза, которые привыкли наблюдать и понимать.

Они оба продвинулись вперед на своих местах и пожали друг другу руки.

— Очень рад... рад познакомиться с Вами, — начал Адрианов, в его глазах были приветливость и любопытство... — Возвращаетесь домой? — Его загорелая, маленькая с коричневыми пятнами, рука потирала коленку.

— Да, был в уезде, — ответил доктор лаконически.

— Так, та-ак, хорошо в гостях, а дома лучше, — заулыбался Адрианов. Он положил свою папиросу в пепельницу. — Мы забыли наш чай. Надеюсь, что он еще не остыл. Пожалуйста! — Он осторожно подал блюдечко со стаканом чая доктору. Погрузив концы своих седеющих, табаком прокопченных, усов в свой стакан, он сделал глоток и сморщил нос. — Остыл. На следующей станции проводник принесет нам кипятку. — Он поставил стакан назад на столик у окна.

— А я еду в Чернигов, чтобы поместить моего сына, Михаила в Дворянский Пансион. Он наверно все еще спит там, — он указал на верхнюю полку купе.

— Это замечательное Учреждение для детей дворян. Только три таких во всей России. Позвольте мне Вам рассказать про этот Пансион, потому, что я принял большое участие в деле, разработке планов и постройке этого Черниговского Дворянского Пансион-Приюта, — и, не ожидая ответа доктора, Адрианов продолжал:

— Наш последний Дворянский Съезд был бурным. Большинство членов его высказывали недовольство, беспокойство и даже страх... Все это создавало пессимистический взгляд на будущее дворянского сословия... Конечно на это были свои причины... но эти причины родились прежде нас, — Адрианов отхлебнул своего холодного чая. — Наши предшественники бояре наслаждались властью, богатством и привилегиями дольше, чем мы, дворяне.

Когда пришло освобождение крестьян от крепостной зависимости, современники назвали это «куцым освобождением», потому что крестьяне были наделены слишком малыми участками земли, а дворяне потеряли свой бесплатный рабочий труд. Это-то и было началом обеднения дворян... — В голосе рассказчика были нотки печали и даже скорби.

— Плохой и в то же время дорогой уход за имениями не приносил достаточного дохода, чтобы покрыть расходы жизни: заграничные путешествия, многочисленные приемы с оркестрами и обильными обедами, домашние театры, иностранные воспитатели, конюшни чистокровных лошадей и карточные долги, — он кивал головой, перечисляя каждое жизненное развлечение и удовольствие дворянина. — Число заложенных и переложенных имений продающихся с торгов росло и они переходили во владение тем, кто не думал, — последующие слова Адрианов продекламировал, — что дворянину пристало жить — только благородно, что требует двоякого действия — получать и тратить...

— Вот почему, — он приподнял плечи и развел руки в стороны, — в начале 20-го века, дворянство задыхалось в борьбе за собственное существование, за привилегию называться — «Столпами Империи Российской».

Все еще много помещиков-дворян, владеющих крупными имениями. Они все еще сохранили свои привилегии в занятии высших должностей нашего правительства, в праве приема их детей в такие учебные заведения, как: Лицей, Училище Правоведения, Пажеский и Морской корпуса, женские институты и прочее... Но массы из других сословий не дремали; их принимали в университеты, военные училища, не заглядывая в их родословные книги. И эта волна большинства деятельных, энергичных граждан часто выдвигала из своей среды выдающихся людей; один из них наш Премьер Министр, — в глазах Адрианова было уважение, но была и тень удивления. Он сделал паузу и глядел на доктора, который сидел молча, ладонь его левой руки поддерживала его подбородок с коротко подстриженной бородой, а правая играла брелоками на золотой цепочке, лежавшей поперек его жилета. Он, изредка, поддерживал речь Адрианова своими лаконическими «Да, да, конечно... безусловно».

— Учитывая все причины, повлиявшие на упадок престижа, благосостояния и морали дворян, — Адрианов ускорил свои слова, как бы боясь быть прерванным, — и предотвратить опасность возможной гибели дворянства, как класса привилегированного, мы дворяне решили, при помощи своих оставшихся богатств, энергии и предприимчивости, бороться чтобы «не опуститься на дно»... Чтобы оставаться на поверхности, мы должны воспитать, под руководством избранных воспитателей, новые кадры молодых, здоровых, энергичных и предприимчивых дворян, которые бы работали, зарабатывали и, вкладывая свои капиталы, процветали бы, а не беднели, только растрачивая полученное...

— Да, нам нужны такие дворяне — он повысил свой голос, его маленький кулак, покрытый волосами и коричневыми веснушками, ударял по его колену, — чтобы их новый побег восстановил бы сильно пошатнувшуюся репутацию Столпов Империи Российской. Чтобы эти новые молодые полки служили бы примером бодрости и светлых надежд для всех граждан нашей Родины, а не хныкания, — дальше он растянул слова, — о том, что нет теперь свободы и благородства в жизни дворянина, с тех пор, как новый судебный закон сделал его ответственным за свои деяния наряду со всеми другими гражданами России... Надо сознаться, — Адрианов понизил свой голос почти до полушепота, — это было у-ужасным, неожиданным ударом — настолько, что некоторые даже лишились рассудка. Я слышал, что один старик, помещик Селецкий, не перенес этого нового закона и... и попал в Желтый Дом. — Его глаза расширились. — Ну, теперь, — он махнул рукой, — бедняга, наверно уже на том свете, — добавил Адрианов с скорбной ноткой в сказанных словах.

— Нет, он жив, — обронил доктор.

— Жив? Где? — взметнул бровями Адрианов, сидя с полуоткрытым ртом.

— Он выписался в прошлом году из моей лечебницы Богоугодного Заведения. (Богатая старая дева завещала все свое состояние городу Чернигову с условием, что построенная на ее деньги больница будет называться Богоугодным Заведением.)

— Ска-ажите! И что же он... значит... лучше?

— Да-а, настолько, что намеревается, пользуясь тем же роковым законом, судить своих детей, размотавших все его состояние, пока он был на излечении.

— Ска-ажите! — Повторил все еще изумленный Адрианов.

Он уселся глубже на сидении, похлопал по карманам своего чесучевого пиджака и, обнаружив местонахождение порсигара, вынул его наружу. Его руки немного тряслись, зажигая папиросу, он втянул щеки, глубоко затягиваясь табачным дымом, который затем вышел между его синеватых губ, небольшими клубами, окутавшими его скудную бороду, в то время как он снова начал говорить:

— Вынесенное Съездом решение было единогласно и категорично: построить на наши средства здание на 30-ти десятинах земли, соседней с Гимназией, и назвать его Черниговский Дворянский Пансион-Приют.

Двухэтажное, желтого кирпича, здание было закончено в течение двух лет. Внутри его — много света, воздуха и необходимого места для больших комнат, с высокими потолками и зеркального стекла окнами и, как блестящая поверхность янтарного пруда, паркет повсюду... Позади главного здания стоит тождественной постройки двухэтажный корпус с квартирами для воспитателей, больница и баня. Остальная часть участка разделена на секции, приноровленных для различных видов спорта, чтобы держать физическое развитие 50-ти пансионеров на должной высоте...

— Принятые мальчики и юноши, физическое состояние которых было профильтровано строгим медицинским осмотром, оказались в 100 процентной норме здоровья.

— 80-ти, — вставил доктор. Лицо Адрианова, с округлившимися глазами и поджатыми губами, подалось вперед.

— Да, да, восемьдесят, — подтвердил доктор, проводя ладонью по своей седой, подстриженной бобриком, голове, — я, как пансионский врач, производил осмотр.

Губы Адрианова медленно расплылись в улыбку, показав, табаком закопченные редкие зубы, глаза его замигали:

— Ну Вам и карты в руки... наша статистика перебрала... — он молча пошевелил губами и, как бы вспомнив что-то, продолжал:

— Все самое лучшее по качеству было вложено в это здание для маленьких дворян и, естественно, оно должно было быть самым лучшим, так как мы заплатили двести тысяч рублей за постройку Пансиона.

Некоторое время они сидели молча, очевидно отдыхая — Адрианов от своей восторженно-описательной речи, а доктор по случаю конца ее...

В коридоре вагона было слышно, как кондуктор объявил о следующей станции. Доктор поднялся и, взяв пальто, шляпу и саквояж сказал:

— Я должен посетить больного на этой остановке. Они пожали руки, уверяя друг друга в приятном знакомстве и о том, как незаметно прошло время в совместном пути.

— Когда мы будем в Чернигове? — остановил кондуктора Адрианов.

— В восемь часов утра. Мы будем стоять здесь до встречи с прибывающим поездом.

— Расстояние в 80 верст... ехать 9 часов..? Вспыхнул Адрианов. Он втянул шею в свои плечи и закатил глаза. — Это, это же-ш... насмешка! Я э-то-го не допущу! Кто, к-то? — Заикаясь кричал он с багровым лицом, — К-кто владелец этой никудышной железной дороги с ее болтающимися на все четыре стороны скрипящими вагонами? Кто? Я вас спрашиваю! — Его маленькое лицо уперлось горящими глазами в лицо доктора, затем в испуганного кондуктора и снова в доктора.

— Эта железнодорожная ветка взята на концессию группой акционеров. Пассажирское движение настолько бедно, что оно с трудом оплачивает их расходы, — спокойно сказал доктор. — Их неоднократные просьбы освободить их от концессионного договора хронически игнорируются Правительством.

— Акционеры! — почти заорал Адрианов. — Экономят, за счет наших удобств! — Он метался в узком проходе купэ. С верхней полки свесилось вниз заспанное лицо подростка с вздернутым отцовским носом. Адрианов схватил свой дворянский картуз.

— Я сейчас же... на этой же станции... напишу в Книгу Жалоб. — Его глаза сузились до щелок. Через выпяченные трубочкой вперед губы, под напором, посыпались слова:

— К-как... ккк-ак, я хотел бы встретиться... лицом к лицу, с акционером этого никуда негодного учреждения! — Его указательный палец барабанил по столику. — Я б... сказал бы ему мно-ого!!

— Вы можете сказать это теперь, — сказал невозмутимо доктор. — Я — директор Правления акционеров!

Мы — Леночка, которая сопутствовала мне, чтобы поместить меня воспитанником в Дворянский Пансион, и я тоже просидели 21 час на станции Круты, ожидая поезда на Чернигов. Попав в то же купэ, где в отдаленном углу дивана напротив, борясь с сонливостью от бессонной предыдущей ночи, выслушали все диалоги и заключительную «вспышку» Адрианова.

Через окно вагона мы видели, как на перроне станции, жестикулирующий Адрианов, с растерянным лицом, на котором плавала такая же улыбка, быстро шевеля губами, пытался в чем-то убедить доктора. А тот, стоя в полуоборот к Адрианову, коротко кивал ему головой и отступал, как-то боком, в сторону выхода со станции.

Курносый Мишка Адрианов оказался хорошим борцом легкого веса. Уложив матрацы с наших пансионских постелей на паркет в рекреационном зале, мы боролись c ним до изнеможения. После чего, готовя заданные на следующий день уроки, мне приходилось в продолжение доброго часа подпирать подбородок ладонью: моя шея, натруженная, «намыленная» двойными нельсонами, отказывалась поддерживать голову прямо.

Впоследствии окрепнув и «накачав» бицепсы до 32-х сантиметров, в очередной схватке на матрацах, я сломал Мишке руку. А так как мой брат, Дима, сломал ногу Захржевскому, то нас стали называть Хитуны — братья разбойники. Таковы были дела. Но об этом в свою очередь...

Как я стал дворянским поросенком

Кроме дворянства, следующим необходимым условием для приема в число воспитанников Пансиона было — принадлежность к одному из двух среднеучебных заведений г. Чернигова: местной Классической Гимназии или Реальному Училищу.

По приезде в город, я сразу же выдержал вступительный экзамен в первый класс Гимназии. На следующий день мы явились в Пансион.

Директор Пансиона, H. E. Хлоский, прозванный воспитанниками «черепахой» за медлительность в речи, движениях и решениях, сопровождал Леночку и меня по всему Пансиону, с руками в карманах брюк, которые он изредка подтягивал и представлял нас воспитателям и воспитанникам, которые попадались нам навстречу.

Они оставили меня среди дюжины моих сверстников в Первом отделении. Всего было 4 отделения. Там я сразу же узнал много для меня интересного.

Два брата Шеверких могли закладывать обе ноги за шею, как цирковые акробаты... У Жоравко, на чердаке Пансионской бани жили в коробке два галочьих птенца; он лазил туда несколько раз в день и сбрасывал в их глотки кусочки котлет, а воду заливал из старого наперстка, выпрошенного у экономки Пансиона.

Они же сказали мне, что завтра я получу казенное обмундирование и что и зимой и летом пансионеры носят белую парусиновую косоворотку и штаны цвета маренго, и что в городе и в Гимназии пансионеров заглазно зовут «дворянскими поросятами».

Жоравко угощал нас всех домашним печеньем — коржиками, которые он, получив их из дома вместе с банкой варенья, должен был отнести к эконому Пансиона на хранение.

На одной из кроватей, в спальне, сидела группа первоотделенцев. Один из них, с птичьим носиком, весь рябой от веснушек, с паузами и расстановками завзятого рассказчика, полушептал что-то страшное: «а он... хрюк, хрюк... схватил ее за ногу...». Я не дослушал, потому что сбоку ко мне подошел, в парусинке с желтыми блестящими пуговицами, крепкий малец, с серыми, немного навыкате глазами и короткой шеей.

— Ты откуда? — Его левая рука цепко зажала рукав моей матроски.

— Из Горы-Горки.

— Значит ты кацап?

Я не знал, что это такое кацап, но оно звучало для меня обидно. К тому же этот реалист, уперев свой большой палец правой руки в мое темя, быстро и больно ковырнул им по моим волосам (называлось — дать запятую).

Я его оттолкнул, но он тотчас же обратной стороной своей ладони провел от моего рта кверху, приплющив мой нос (называлось — легкой смазью).

Этого было достаточно. Схватив друг друга за уши, мы упали и катались в злобной драке на паркете спальни, оба выдавливая шипящее «сдаес-с-си»?

— Процка, не сдавайся! — подбадривали его сторонники.

Процка, не выпуская моих горящих ушей из его кулаков, таранил своим коленом мой живот, из которого коржики уже поднимались к моему горлу.

Не опозорившись друг перед другом, мы были разняты Игнатом — дядькой 1-го отделения:

— Господин Хитун (меня до этого времени никто не называл господином), — вас ваша мамаша хочуть у приемной.

Кумачевые уши и щеки, состояние моей матросской блузы и штанишек до колен, конечно, выдали нашу схватку.

На вопрос встревоженной Леночки, уезжавшей домой в тот же день, «Что случилось?», последовали отрывистые: «...он начал первым... это против правил... коленом в живот... но я... ему да-ал тоже... его уши красные, как бураки...».

— Твои тоже... но где все пуговицы от твоей матроски?

— Это ничего, завтра мне выдадут пансионское обмундирование.- — Тут я добавил свою просьбу, чтобы Леночка непременно сказала моему другу Ханану ( Горы-Горки были внутри «черты оседлости» для евреев; я рос и общался почти исключительно с сверстниками еврейского происхождения...) о том, что завтра я получу длинные штаны и косоворотку с никелевыми пуговицами и, как на гербе фуражки, так и на пряжке моего пояса, будут буквы Ч. К. Г. — Черниговская Классическая Гимназия.

Прощаясь, Леночка посоветовала мне, чтобы не скучать по дому, почаще видеться с моими братьями Бобом и Димой.

Моих братьев я имел в виду только для того случая. если мне понадобится их помощь побить Проценко.

Утренний пробег

- Аль пожар зачался, али кака друга бяда стряс-лас-се? — Глаза богомольца, судя по его «говорку», пришедшего из другого края страны, вглядывались вдаль через покрытую снегом площадь. Он сделал шаг вперед и стоял с полуоткрытым ртом у края тротуара. Его ладонь в рукавице, легонько стряхивала иней с его бороды.

— А чеж, як ни пожар, — отозвался женский голос из тулупа, обвязанного платками так плотно, что виднелся только маленький красный нос его владелицы.

Другие паломники пришедшие издалека на поклон мощам св. Феодосия, сидели на своих мешках, кулях, свертках вдоль деревянных киосков, вытягивая свои шеи и напрягая зрение, чтобы разглядеть сквозь утреннюю мглу, что творится на другой стороне площади.

Из боковых ворот двухэтажного светлого кирпича здания, внезапно выбежала группа около пятидесяти мальчиков и юношей без фуражек, в белых летних парусиновых косоворотках. Трескучий топот их ног по кирпичному, очищенному от снега, тротуару отозвался эхом где-то в верхней структуре соседнего Кафедрального Собора, вспугнув оттуда стаю голубей.

— Як той пастух... гонить их... куды-то... сховатыся от напасти, — мотнул головой в сторону бегущих богомолец в кожухе. Плотный усатый мужчина в пиджаке и без шляпы замыкал хвост бегущих.

— Ето... их утренний бег... кажный день, — сказало сизокрасное лицо обрамленное меховой шапкой с ушами, выглянув из окна киоска. — Благородных сынки... солнце аль дождь, мороз али снег... они бегуть для здоровья, — продолжало лицо хриплым басом, в то же время, как его руки раздвигали размещали маленькие иконки и различные религиозные предметы висевшие в ряд на тонкой проволоке в верхней части окна. На задней стене, на полках киоска, на фоне картин из жизни святых отцов, были видны белые пирамиды просфор.

— Вы, народ... лучше... двигайся... в Соборе скоро служба... уселись тут, давай место покупателям, — раздалось из киоска. Окно захлопнулось.

Богомольцы послушно поднялись, взвалили на спины свои мешки, кульки и свертки и заковыляли к Собору, неуклюжие в обмотанных кожухах, тулупах, платках, все еще тревожно озираясь на здание по другую сторону площади.

Ничто не указывало на опасность внутри здания. Через зеркальные стекла окон в нижней угловой комнате видно было, как несколько человек в белых фартуках, двигались около и вокруг четырех длинных столов, покрытых белыми скатертями. Мирный звук побрякиваемой посуды донесся изнутри, как только пансионеры завернули за угол и продолжали свой бег вдоль крыла здания. Как только ребята преодолели первый шок морозного утра, они заговорили:

— Смотри какие сосульки... на деревьях в парке... направо.

— Пушки все покрыты снегом.

— Пусти! — Один пытался вырваться от другого, уцепившегося за хвост его косоворотки, чтобы бежать «на буксире»...

— Кто хочет мою сдобную булочку за кубик масла?

— Я дам тебе мою кашу.

— Ноги мерзнут!

— Ничего, согреешь их около спальни Пэдро. Младшие сменяли свой бег: то прямо, то боком, подпрыгивая над сугробом около тротуара, с визгом и смехом взбивая ногами снежную пыль. Старшие бежали ровно, с прижатыми к телу локтями, обмениваясь краткими словами между собой или строгими, «берегись, мелюзга, а то раздавим», к веселящимся младшим,

У высокой, железной решетки, за которой был виден замерзший бассейн с фонтаном и покрытые снегом цветочные клумбы, один из старших, оглянувшись назад на далеко отставшего пыхтящего воспитателя, скомандовал:

— Дай ногу!

Кирпичи тротуара загремели под пятидесятые топающими в ритм ногами.

— Проснись... толстый Пэдро... может быть он отменит этот глупый пробег?

— Он рассердится и отменит наш субботний отпуск!

— Нет, мы это делаем давно... упрямый, потомок гетмана... притворяется, что он не слышит.

Чтобы дать отдохнуть своим теперь уже согревшимся ступням, молодые «бунтовщики» дворяне бегут спокойно до следующего двухэтажного корпуса.

— Салют воспитателям! — И опять трескучий топот подошв о тротуар откликнулся эхом из музыкального павильона в парке и вспугнул галок впереди. Миновав квартиры для воспитателей, воспитанники вбежали в свой двор.

— Попросим дядьку нас впустить... иногда булочки меньше, чем у других... можно... если прибежишь раньше в столовую, переменить, — толстячок соблазнял другого. Они остановились у наполовину застекленной задней двери Пансиона.

— Игнат, впустите нас! — За стеклом высокий широкоплечий мужчина с закрученными кверху рыжими усами затряс отрицательно головой:

— Приказ — есть приказ! Дирехтур казав — бежать два раза.

— Но мы голодны и замерзли, — просились ребята.

— Холодно, это правда, холодно, — в карих глазах Игната было поддельное сочувствие. — Но если вы побежите... побежите швитко, то будэ тепло, бегите за другими, — он указал на поток бегущих второй круг. — А если вы опознеете, то хлопцы за вашим столом скажуть, що вы в отпуску да съедять вашу порцию.

Ребята-просители оторвались от двери и ринулись, сверкая пятками, за другими. Столовая, с большими, почти во всю стену окнами, была открыта. Без всякого следа недавнего сна на их лицах, с оживленными глазами, бодро и весело перекликающиеся пансионеры заняли свои места за четырьмя столами. Служители-дядьки начали подавать пищу на столы.

Было что-то в этих коротко остриженных, круглых головах, склонившихся рядами над горячей овсянкой, что-то в их упитанных подвижных фигурах в белом, что-то в доминирующем розовом цвете их лиц и ушей, что побудило горожан города Чернигова назвать (и не без зависти) пансионеров — «Дворянские поросята».

Запятая

«889-й год — Призвание Варягов, 980-й, Крещение Руси; 1242-й — битва с татарами на реке Калке. Восемьсот восемьдесят девять... девятьсот восемьдесят... тысяча двести сорок два». Богомолец перестал шептать; он отвел глаза от учебника и глядя на ближайшую стену, шевелил губами, пытаясь запомнить исторические даты.

Он был одним из 12-ти воспитанников в классной комнате, Первого Отделения Черниговского Дворянского Пансиона. Разговоров не было. Слышен был только, как журчание родника, заглушенный хор молодых голосов, приготовлявших заданные на завтра уроки. Коротко остриженные головы, склоненные над черными отдельными столиками, были ярко освещены электрическими лампочками за зелеными абажурами.

«В 889-м году... варяги пришли править Россией, начал снова Богомолец. Помолчав, он перевел глаза на соседний столик, на котором Дерюгин сортировал свою коллекцию пишущих перьев. Легким ударом пера-битка он пытался перевернуть на спинку другое перо. Перо подпрыгивало, но упрямо ложилось, на ребро.

— Почему ты не ударишь его... так? — Богомолец сделал скользящий горизонтальный жест. — Это же Наполеон, его очень трудно опрокинуть. У меня было оно, но я выменял его у Зубка на яйцо снегиря... У тебя есть другое?

— А. что ты мне дашь за него? — спросил Дерюгин не отнимая глаз от пера.

— Яйцо грача, — сказал, подумав, Богомолец. — У меня есть их два.

— А оно с трещиной?

— Нет, я проколол большую дырку, выдувая, но оно не треснуло. — Была некоторая пауза.

— Наполеон — перо редкое, — Дерюгин пытался удорожить ценность своего товара.

— А мне было тоже не легко взлезать на сосны в Святошине. Ветки ломались, грачи нападали... клевали. Спускаясь, я напоролся на сук головой в фуражке... А в ней раздавил половину выдранных из гнезд яиц.

— Даю Наполеона за твое обеденное сладкое.

— Не мороженное! Отдам тебе мой мясной пирог… — Послышались чьи-то шаги. Дерюгин смахнул перья в ящик своего столика и открыл задачник. «В 889-м году три брата — Рюрик, Синеус и Трувер — пришли княжить», — начал Богомолец.

Служитель, дядька Игнат прошел в спальню с корзиной чистого белья. Шепча свои условия, Дерюгин и Богомолец возобновили предполагавшийся обмен. Их шопот влился в широкую волну смешанных звуков:

приглушенное бормотание запоминаемых цифр и фактов, шелест переворачиваемых страниц, звон стекла чернильниц, вздохи и зевки — все что создает звуковую атмосферу прилежной классной комнаты десяти-двенадцатилетних учеников.

Игнат вышел из спальни, выпугнув оттуда что-то жующих двух братьев Зоравко-Гокорских. Они не успели насладиться вдоволь вареньем, начатую банку которого, как и всякую пищу из дому, Игнат нес для обязательной сдачи эконому Пансиона. Оба брата — один гимназист, другой реалист, были сыновья бывшего морского атташе в Токио, поселившегося после Японской войны в своем имении в Черниговской губернии. Братья жили в Японии до 10 лет. От них мы научились некоторым японским словам и обычаям. Мы крепко запомнили вежливую манеру японцев приседать и низко кланяться приветствуя друг друга потому, что мы часто применяли этот обычай к братьям Зоравко для их «розыгрыша».

Взяв братьев в круг хоровода, «разыгрывающие» приседали, низко кланялись перед ними и с склоненной на бок головой, скошенными кверху глазами самыми нежными, заботливыми, сочувственными голосами гнусавили:

— Гокорчики-сан, Гокорячеки-сан, Гокорсики-сан, животики болят (хватаясь за животы), касторочки хотят. Одуматься пора вам и отдать все ваши коржики нам.

Близнецы-сластоежки Гокорские — были регулярными посетителями Пансионской больницы из-за частого расстройства желудков. Добродушные, дружественные, братья без всякой обиды на надоедливую шутку улыбались, доверчиво обсуждали свои недомогания и всегда приглашали всех на следующий дележ свежеприсланных из дому коржиков, сала, фруктов и варенья.

— Эй, Рыжак! Проверь мои ответы, — Стеценко положил географическую карту на столик рыжеволосого соседа.

— Что проверять? — спросил широкоплечий Рыжак, сонно глядя на карту.

— Спроси меня указать на этой немой карте губернские города и главные реки России, а сам проверяй мои ответы на этой другой карте с именами.

Рыжак, мигая белесыми ресницами, обдумывал задание.

— Хорошо, но за каждую ошибку получишь запятую.

— Ладно, — согласился Стеценко. — А за каждый мой правильный ответ я ковырну тебя дважды. — Он уселся так, чтобы видеть обе карты.

— Город Тула, — начал Рыжак, плотно покрывая ладонью местоположение города на именной карте.

— Тула... Тула, — повторил Стеценко. — Это н-е-т-руд-н-о... В Т-уу-ле делают самова-ары... да-а. — Его указательный палец с грязным ногтем медленно двигался в центре карты. — Вот он! — Он указал на маленький кружочек и тотчас же ойкнул. Большой палец Рыжака жестко и больно крутнул знак запятой на короткоострыженном темени Стеценко.

— Стецка, ты показал Орел вместо Тулы, — объявил Рыжак с заблестевшими глазами.

— О, да, да. Это Орел, конечно — город с конными заводами чистокровных рысаков... Они оба эти города так близко один от другого... легко спутать. — Стеценко легонько чесал место наказанное за промах.

Глаза Рыжака бегали по всей карте. Сначала они прочесывали южную часть России. Он нашел там что-то привлекшее его внимание. Наклонив лицо совсем близко к карте, он шевелил губами.

— Ну, какой следующий город? — подгонял нетерпеливый Стецка. Его глаза внимательно следили за движениями глаз экзаменатора. Рыжак ответил не сразу. Теперь его глаза уставились в какую-то точку в северной части страны.

— Город Перекоп, — задал он, отвалившись на спинку стула с какой-то торжествующей искрой в своих глазах.

— О, Перекоп. Это в Крыму, я знаю... один момент... од-нуу секунду... и я покаж-жу тебе П-е-р-е-коп. — растянул Стеценко, водя пальцем по карте.

Контур северной части Крымского полуострова выглядит как мелкие зубья острой пилы, так что маленький кружочек обозначающий город Перекоп, в нем почти невидим.

— Это Феодосия... это Севастополь... немного севернее должен быть Пе-ре-коп, — трудился Стеценко, часто мигая карими глазами, не то от напряжения от близости их к карте, не то от беспомощности в своих поисках.

— Сдае-сси? — хихикал Рыжак и выставил вперед свой большой палец с обгрызанным ногтем.

— Нет, нет, погоди, — протестовал Стеценко. Он закрыл темя пятерней левой руки в то время, как его глаза не отрывались от карты.

— Ты ищи, а я пока сбегаю посмотреть сколько минут осталось до звонка к вечернему чаю. Рыжак прошмыгнул мимо кабинета воспитателя Божко (он же Царь Берендей, он же, с придыханием, П-п-е-рендей).

На верхней площадке лестницы у часов два смельчака из Второго Отделения, спрятавшись за выступом стены уперлись глазами в часы, чтобы не пропустить и секунды после звонка и ринуться в столовую, где первый прибывший имел право заменить свои малоподжаренные сдобные булочки на более румяные у соседа или сменить свой кубик сливочного масла на кажущийся больше, у него же. Они стояли там без риска быть наказанными за несвоевременную отлучку из классной комнаты потому, что их воспитатель барон фон дер Дригген был всецело занят репетированием неуспевавшего Стегайло по арифметике.

— Если один поезд идет навстречу другому... то когда они встретятся? — доносился зычный бас барона. Не было слышно, что ответил угрюмый реалист.

— Ну, ну, — понукал барон. — Как же так? А другой поезд ведь тоже в движении... думайте прежде, чем ответить.

...Пауза в течение которой Стегайло думал и отвечал. Затем снова возглас почти равный по раскатистости голосу полковника принимавшего парад на площади: ф-фу-ты! Да откуда Вы взяли этот ответ? Разве что разделили номер страницы на номер задачи?

Раздался звонок к вечернему чаю. Рыжак не вернулся в классную комнату. Вместе с съехавшими вниз верхом на перилах, грохоча подошвами и каблуками по ступеням лестницы, он помчался в столовую.

Смутное время

Парадная дверь гулко хлопнула закрывшись за вбежавшим в Пансионский вестибюль Суковым.

— Губернатора убили!.. Я только что видел, как его... — Он тяжело дышал и вытирал пот с лица. — Только что... на Широкой бросили бомбу в карету... Все разлетелось в куски... — Он глотнул воздуха. — Куски его тела, кареты, кучера. — Его носовой платок трясся в руке вытиравшей пот с лица. Опешенный, швейцар Марко только хлопал глазами.

— Кто, к-кто бросил бомбу? П-поймали ли его? — Заикался от волнения выбежавший из своей комнаты эконом.

— Я не знаю... Охрана Губернатора стреляла в кого-то. Я убежал. — Он вздохнул глубоко, — и бежал без остановки досюда. — Он сделал пару шагов в сторону, потом повернулся и теми же шагами, вернулся на старое место. Его расширенные глаза, уставившиеся на эконома и швейцара, по-видимому, все еще видели куски тела Губернатора, кареты и кучера.

— Доложить!.. Немедленно доложить Директору Пансиона! Марко, доложите Петру Яковлевичу... я хочу его известить о кровавом событии... доложите! — летели под напором слова эконома.

— Мигом, не сумлевайтесь, — мигом отозвался шустрый Марко, помчавшись на полусогнутых, скользящих по паркету, ногах к директорской квартире в то время, как дрожащий голос Сукова уже оповещал свое старшее 4-е Отделение:

— Господа, экспроприаторы только что убили Хвостова... Да, да... Губернатора... сам видел.

На следующий день гимназия была закрыта. Младшие пансионеры играли во дворе. Ворота на улицу были на замке. Ряд деревянных ларьков через площадь, в которых продавались носильные кресты, иконки, изображения святых угодников и просфор были закрыты. Улица была пустой. Не было видно даже ежедневных богомольцев на тротуаре у Собора.

— Казаки! — кто-то крикнул из окна. Воспитанники бросили игру и помчались к забору.

Казачья сотня пересекала пустынную площадь. Всадники в папахах и черных черкесках с желтыми погонами, побрякивая шашками и стременами, с кинжалами у пояса и винтовками за плечами, по три в ряд, ехали молча. Рыжебородый, с суровым скуластым лицом офицер с серебряными погонами есаула на плечах его малиновой черкески, вел сотню на вороном подтанцевывавшем на тонких ногах скакуне. Повисшие на заборе ребята заговорили сразу:

— Кого они ищут?

— Убийц, бунтовщиков, разбойников, разве ты не знаешь? Вожак шайки, Савитский, все еще не пойман.

— Смотри, все лошади вороные!

— А их шашки и кинжалы — острые?

— Глупый, конечно. Казак может разрубить плечо врага до самого седла.

— Смотри на того позади офицера, с трубой. У него усы до ушей.

— Ты видел, у офицера шашка и кинжал в серебре. Это что, за храбрость?

— Нет, у всех казачьих офицеров они посеребренные, — сказал бледнолицый с узким подбородком гимназист. — Я знаю. У нас в имении стояли казаки две недели после того, как разбойники убили моего папу.

Сразу же казаки были забыты. Все окружили худенького пансионера потерявшего отца.

— Как они его убили? Кто убивал?

— Да, да, расскажи Лублянский.

— Почему они его убили?

— Они убили его выстрелом из ружья, а потом сожгли его. — Лублянский закусил губу и замигал глазами, но они были сухи.

— Расскажи сначала... Ну!

— Однажды вечером в передней раздался звонок, — начал Лублянский. — Я открыл дверь. Какой-то мужчина в башлыке сунул мне в руку письмо и убежал. Папа прочел его и ничего не сказал. С тех пор наш кучер стал закрывать все ставни нашего дома на болты снаружи. — Маленький рассказчик перевел дыхание, — это походило на вздох. — Но они явились неожиданно днем... четверо... на лошадях. Они выстрелили в папу через окно, но промахнулись...

— А он... он стрелял в них?

— О да!.. Он их не испугался.

— А ты, ты ему помогал? Ты стрелять умеешь? Я умею.

— Я хотел, но папа заставил маму, прислугу и меня лечь на пол у кафельной печки... и не двигаться. — Он заглотнул воздуха и помолчал.

— Ну, что потом?..

— Говори дальше. Убил ли он хоть одного из них?

— Четверо... на одного... трусливые шакалы!

- — Папа разбил топориком стекло окна и в отверстие стрелял в разбойников. Он перебегал из одной комнаты в другую, не переставая стрелять и ранил одного из них.

— И они убежали?

— Нет, только перестали стрелять. Папа смог перезарядить ружье. Я подполз к окну. Раненый с кровавыми пятнами сквозь повязку на лбу сидел спиной к стенке амбара и продолжал стрелять по нашим окнам. Папа мог бы легко его убить, но начался пожар. Один из нападавших поливал чем-то из банки углы нашего дома, а другой горящим мешком зажигал политое. Я побежал сказать папе, но он лежал поперек кровати — мертвый. Мама, наша прислуга и я выбежали во двор.

— А разбойники стреляли в вас?

— Нет, они уже удрали. Потом прибежали крестьяне из деревни, но дом уже сгорел. В пожарище нашли только столько папиного тела. — Руки Лублянского были на расстоянии фута одна от другой, когда он показал сколько осталось от сожженного тела его отца.

Пансионеры обступили рассказчика теснее. Каждый хотел видеть размер останков владельца сгоревшего дома.

— А... это... стало черным? — Один из слушателей пытался точнее представить себе то, что было найдено в пожарище.

— Да, черным, — охотно согласился Лублянский.

— Почему они?.. Мстили... или что?

— Я не знаю. Может быть кто-то из них ненавидел судью-папу пославшего его на каторгу.

— Они революционеры, против всех чиновников, — сказал голубоглазый, больше других ростом, Пригара.

Некоторое время они все стояли молча, глядя на Лублянского, друг на друга, вокруг двора, на футбольное поле, переступая с ноги на йогу, устав от разговоров про таинственных людей, которые преследуют их отцов. Они сразу ожили когда большеротый Тарновский внезапно крикнул:

— Тот, кто последним к шестам — колдун! Ребята ринулись через футбольное поле к гимнастическим столбам. Бег был напряженный, быстрый и шумный. Рты у всех были широко открыты, точно это состязание включало в себе и соревнование в крике. Коротконогий толстяк Коломиец все еще бежал в конце поля в то время как другие, взобравшись по шестам, лестницам, мачтам, кольцам, уже сидели верхом на верхнем, поперечном бревне-брусе гимнастической стройки. Сидя там немного боком, с одной ногой чуть продвинутой вперед, они дразнили хором блеющими голосами:

— Колдун Коломи-е-е-ец, запятнай нас Коломи-е-е-ец!

Краснолицый пыхтящий Колдун поднялся кверху по вертикальной лестнице и тоже оседлал верхний брус. Упираясь в него руками, он продвигался скользящими движениями за дразнящими его более юркими сверстниками.

После того, как Коломиец перенес свое туловище через торчащие болты с подвешенными гимнастическими кольцами, он стал продвигаться быстрее, но молодые акробаты быстро спустились на землю по трем шестам. Коломиец сразу же последовал за ними.

Пока он стоял обдувая свои опаленные от быстрого спуска по шесту ладони, дразнящие его мальчики были снова на верхнем брусе. Подстегнутый раздражением, Коломиец вдруг проявил быстроту, догнал и запятнал Зоравко, штаны которого зацепились за торчащий болт вверху.

— Зоравко — Колдун! Колду-у-ун! — победоносно кричал, торопясь вниз по мачте, Коломиец.

От корпусных зданий полубегом торопился к играющим низкорослый дядька Ларион. Задрав голову кверху, он объявил:

— Директурша, госпожа Дорошенко, просит вас всех сейчас же слезть с верхушки. Сохрани Бог ежели который из вас оборвется... Это же-ж, — он слегка развел руки в стороны, — почитай две сажени... — В одном из окон квартиры Директора, между занавесок, была видна крупная женская фигура в сером.

— Мы всегда здесь играем.

— Вчера Петр Яковлевич видел нас здесь наверху, и сказал: «только осторожно».

— Мы не упадем! Проснись Зоравко, ты же Колдун! — Сразу, все вместе, зашумели ребята. Ларион пожевал губами.

— Вправду, Пиотр Яковлич видел вас там наверху?

— Да-а-а-а! — Раздался разноголосый хор, не останавливавших своей игры пансионеров. Некоторое время Ларион стоял с полуоткрытым ртом, наблюдая ход и молодых участников увлекательной игры, их смелые, уверенные полу-полеты с легкими, без натуги, но цепкими захватами рук.

— Бесхвостые облизьяны, — с улыбкой проговорил Ларион, качая лысой головой, отправляясь назад к окну директорши. Она выслушала его доклад и довольно громко захлопнула окно. Занавески сошлись ближе, но щель для наблюдения осталась.

— Что она сует свой нос в наши игры?

— Мы слушаемся только мужчин!

— Зачем она смотрит, если это ее беспокоит? — Перебрасывались отзывами о директорше гимназисты. Игра приобрела больше азарта и смелости.

— А вот я отобью у нее охоту наблюдать за нами. Покажу такое, отчего она от беспокойства просто заболеет, — объявил Шрамченко. Он обхватил крепко верхний брус ногами и повис вниз головой с синеющим лицом и болтающимися руками.

Ребята визжали от восторга, наблюдая трюк Шрамченко и дождь мелких вещей сыпавшихся из его карманов. Серый силуэт директорши все еще был за колеблющимися занавесками.

Заколдованный круг

- И не надейтесь избежать наказания, как в прошлый раз! — С зажженной папиросой во рту, Лаголин быстро шагал взад и вперед по комнате.

Проценко медленными и ленивыми движениями оправлял свою белую парусиновую косоворотку. Расправив материю, он стянул все складки спереди назад, а образовавшийся хвост прижал лакированным кушаком, пряжку которого вывел на средину живота. Потом опустил руки и стоял молча. Его серые с светлыми ресницами глаза не выражали ничего.

— Зачем Вы это сделали? — воспитатель внезапно повернулся к воспитаннику. Табачный дым, вытесненный напором слов, обвеял его скудную черную бороду. — Постыдный и злой поступок... осрамить девушку, которой пришлось идти мимо здания Пансиона, — Лаголин шагал курил и тряс головой.

— Почему Вы сделали это? — он спросил снова, остановившись посреди комнаты.

— Мне надо было вытрясти и выветрить мои штаны, — промямлил Проценко.

— Так зачем же Вам было необходимо трясти Ваши штаны из каждого окна 3-го Отделения, а потом, перебежав в Главный зал, сигнализировать ими там из каждого окна... — расширенные глаза воспитателя уставились в лицо воспитанника, — и мало того, Вы продолжали Ваше мерзкое дело из всех окон младшего отделения. И это вдоль всего корпусного здания Пансиона и на протяжение пути проходившей бедной, сконфуженной гимназистки. Стыдно, Проценко, стыдно! — добавил Лаголин, немного смягченным тоном голоса. — В особенности это непростительно дворянину. — Он покачал головой и сузил свои темные, немного на выкате, отображавшие горечь, глаза.

Проценко перевел свои глаза от окна на угол комнаты, потом на жилетку воспитателя на которой вибрировала золотая часовая цепочка, точно отбивавшая пульс ее владельца.

— Я Вас спрашиваю в последний раз: что надоумило Вас на... — Лаголин не кончил...

— Она задается! — внезапно буркнул упрямый юнец.

— Что-о? Откуда Вы это взяли? — опешенный неожиданным признанием, воспитатель даже немного вздрогнул.

— Старшие ученики говорят...

Лаголин поднял плечи. Лицо его перекосилось, точно от какой-то внутренней боли — такова была агония недоумения. Он вздохнул, круто повернулся к окну, глубоко затянулся папиросным дымом и стоял постукивая подошвой ботинка о паркет пола. Оба молчали глядя в окно. С другой стороны площади, по узкой тропинке приближался какой-то круглый предмет. По мере его приближения, Проценко заметил пару тонких ног несущих охапку темной одежды, а затем стала видна маленькая голова несущего. Проценко знал, что это сын портного Юдашкина, несет костюмы пансионерам на примерку.

На дороге пересекающей тропинку, извозчик остановил лошадь и скручивал свое курево.

«На что наткнется сын портного — на бричку или на лошадь?» — гадал Проценко, пристально следя за немного качающимся от объемистого груза молодым Юдашкиным.

Извозчик закурил, поднял вожжи и тронул лошадь. Юдашкин благополучно перешел дорогу и теперь ясно были видны его глаза — изюмины среди кучи перепутавшихся рукавов рубашек и штанин.

Проценко, потеряв интерес к тому, что делается за окном, смотрел на Лаголина. А тот, почувствовал его глаз на себе, повернулся к ученику с улыбкой на успокоившемся лице.

— Не думаете ли Вы о том, что гораздо лучше доставить удовольствие и даже радость другим своим хорошим поведением, нежели доставлять им неприятности злыми, непристойными выходками? — его голос звучал ровно, мягко и убедительно. Он сел на диван, закрутил свои длинные тощие ноги одну за другую так круто, что Проценко с трудом определил, которая нога где. — Вам 14 лет, скоро Вы вступите в самостоятельную и ответственную перед другими жизнь, — продолжал воспитатель. — Учитесь контролировать себя в стремлении быть справедливым, правдивым в словах и честным, продуктивным в поступках. Тогда Вы почувствуете самоудовлетворенность, свое счастье и красоту жизни, — темные глаза Лаголина засияли, дымящаяся, докуренная до ее почерневшего картонного мундштука, папироса в его правой руке, описывала небольшие круги по воздуху, в то время, как его левая нервно перебирала часовую цепочку на жилете. Он встал и зашагал по комнате. — Готовьте Ваши мысли к будущим великим делам и достижениям. Дворяне возлагают все свои надежды на их собственное возрождение и омоложение в вашем поколении, — его синеватые губы сложились в трубочку, втягивая дым папиросы. Костистое лицо с втянутыми щеками и круглыми блестящими черным глазами походило на лицо голодающего индуса.

«Что за обормот! — подумал Проценко, — по чему он не позаботится о своих «великих делах». Его волосы просят гребня, плечи засеяны перхотью, штаны мешковатые разбухли на коленях, от него несет водкой... жена мало бьет его ночной туфлей, метлой», — поправил себя Проценко и улыбнулся. Его улыбка еще более вдохновила воспитателя рисовать будущую дорогу славы и радости жизни своему воспитаннику.

— Вы можете идти теперь. Но помните, что Вы все-таки будете наказаны. Я еще подумаю о степени наказания, — окончил Лаголин, слегка смягченный после высказанных нравоучений.

— Кто Вас видел... когда... Вы делали... это, — воспитательские пальцы как бы солили воздух пока он подбирал подходящие для случая слова, — этот грязный салют?

— Щегол.

— Кто это щегол? — поднял брови Лаголин.

— Николай Евфимович, — пояснил Проценко.

— Почему Вы зовете Надзирателя птичьим именем? — спросил сухо воспитатель.

— Вся гимназия зовет его так.

— Идите! Лаголин махнул рукой на выход, с поджатыми губами и помрачневшим лицом.

Проценко твердо знал, что ему не будет наказания. Добродушный, сентиментальный, восторженный воспитатель 3-го Отделения, Виктор Петрович Лаголин — Кандидат Юридических Наук, был слишком дружественным в отношениях к своим воспитанникам, чтобы их наказывать. Настолько дружественным, что воспитанники делились с ним всеми своими любовными проблемами. Это делалось с такими подробностями и откровенностью, что эмоциональный Лаголин влюблялся по очереди во всех гимназисток, победы над которыми горделиво обсуждались вместе со стратегией для будущих успехов. За его скорее женственные черты характера и лирические теноровые разговорные нотки, воспитанники звали его заглазно «Машкой».

Выйдя из кабинета воспитателя, Проценко очутился в Главном рекреационном зале, где воспитанники 1-го и 2-го отделения играли в пятнашки; они со смехом и вскриками гонялись, шлепали, тащили друг друга за хвосты парусиновых рубах, в азарте пренебрегая какими бы то ни было правилами игры. Многие падали от полученных подножек, но быстро, без жалоб поднимались и пытались сшибить на паркет того, кто сшиб их. Другие, не участвовали в играх или схватках, разогнавшись скользили на подошвах ботинок по глянцевитому паркету во всех направлениях зала.

Отшлепанные и усталые спасались в «доме», касаясь рукой одной из двух кафельных печей в двух концах зала. Малец толстяк с оттопыренными ушами пытался подбить сухощавого черноглазого сверстника, одна рука которого держалась за край подоконника, а другая вцепилась в рукав нападавшего. Закрутив оба кулака в парусинку противника, толстяк тряс его до тех пор, пока тот начал терять равновесие. Тогда быстрым скользящим движением ноги по паркету подсек его ноги и тот повалился на пол. Не отпуская своих кулаков, зажатых в материю косоворотки, толстяк помог подняться упавшему только для того, чтобы, тем же приемом сшибить его вторично. Проценко подошел и наблюдал за борющимися. Когда более слабый шлепнулся в третий раз, толстяк ойкнул... Проценко больно крутанул своим большим пальцем об его гладко остриженную голову. Борцы разошлись.

— За что ты дал мне запятую? — толстяк чесал свое темя, — мы просто играем.

— Ты бычок, Шаповал. играй да не переигрывай! Смотри, Лашкевич уже побледнел, — предостерег Проценко.

— Нет, я не бледный, — протестовал запыхавшийся Лашкевич, — собирая с полу оторванные никелевые пуговицы, — я его... тоже... подшиб... раз.

— Не смей спорить с дядькой (старшим, авторитетом — по самими установленном лексиконе пансионеров), буркнул Проценко. — Шаповал, отвези меня в клозет.

Шаповаленко послушно подставил свою спину.

— А ты, Лашкевич, — продолжал диктовать Проценко, — принеси мне твоих коржиков. Я ведь спас тебя, — и не дожидаясь ответа, отправился на спине Шаповаленко через весь зал в коридор. Уборная была занята, поэтому всадник приказал своей «лошадке», отвезти его в уборную 2-го Отделения, но внезапно слез на пол...

Ниже среднего роста, худой, с военной выправкой, орлиными глазами и таким же носом над его коротко подстриженными усами и бородой, воспитатель 2-го Отделения, барон фон дер Дригген, быстро поднимался по лестнице. Не дойдя до верха, на площадке под часами, он встретился с французом, пансионским инструктором фехтования. Они обменивались оживленными французскими словами о чем-то очевидно курьезном, потому что барон, отбросив от своего «аршин-прогло-тившего» туловища руки назад, вдруг захохотал. Его верхнее «гы» прокатилось гаммой до нижнего «гы» и гулко отдавалось в высоких потолках Пансиона.

— Если баран видел меня на твоем горбу, скажи... ты сам попросил меня... шоб испробовать свою силу, — прошептал Проценко в ухо Шаповаленко, а сам смешался с группой пансионеров, скучившихся в малом рекреационном зале 2-го Отделения, для примерки их зимних брюк и косовороток.

С сантиметром на шее, с булавками зажатыми толстыми губами и с серым мелком в руке, сизоносый, рыжебородый портной Юдашкин вел примерку.

— Юдашкин, пожалуйста сделайте пошире. Мне тесно в плечах, — просил Карпенко. — И воротник жмет. — Он выпятил грудь и, закинув голову назад, раздул шею. Он был весь поглощен французской борьбой. Бычьи шеи, могучие плечи, громадные бицепсы гиревиков и борцов местного цирка, были идеалами мужского телосложения для Карпенко. Несмотря на некоторую физическую недоразвитость своего 13-ти летнего тела, он ходил медленно, немного вразвалку, («все борцы так ходят»), держал чуть отведенные в стороны руки так, как бы страдая от чирей под мышками («большие бицепсы») и всегда носил косоворотку с двумя пуговицами на вороте расстегнутыми («шея велика»).

— Да, да, сделаю, — бормотал портной углом рта, несмотря на то, что его два пальца свободно проходили между «тесным» воротом и «могучей» шеей просящего.

— Юдашкин, пожалуйста сделайте так, чтобы рукава моей суконной рубахи не были похожи на рукава женской кофты, — беспокоился франтоватый Гамалея, носитель собственной купленной в Киеве формы.

— Да, да, сделаем, — покорно вторил Юдашкин, меряя, закалывая, отмечая мелом, по-еврейски диктуя своему сыну Лейбе цифры размеров...

Бледный Лейба с глазами как черные оливки, наблюдал за работой своих младших братьев Исаака и Давида, которые прикалывали к одежде булавками бумажки с именами их будущих носителей.

— Гаспадин Прецелько, по-жа-алуйста не перепутайте билетики, — просил Исаак Проценко.

Проценко помигал глазами и, оставив кучу штанин, засунул руки в карманы. Он шмыгнул носом, пожевал губами, точно хотел сказать что-то, но стоял тут же молча. Вдруг, как будто какая-то новая мысль взбудоражила его. Он снова шагнул к новой одежде, поднял косоворотку и поднес ее к своему носу.

— Это чем-то скверно пахнет, — объявил он. — Эта рубаха пахнет чесноком. — Его озорные глаза блестели, — чья она? — И, прочтя билетик, «Гамалеи», он продолжал давясь от смеха. — На балу танцуя с своей симпатией, будешь обдавать ее запахом чеснока!

— Он зажал свой нос двумя пальцами и хихикал. Гамалея сделал гримасу и покраснел.

— Пожалуйста, гаспадин Прецелько, пожалуйста... Эта примерка для 2-го Отделения. Ваша будет на следующей неделе, — намекнул на Проценкино излишнее присутствие Лейба.

— Одежда, чтобы носить, а не нюхать, — задиристо заметил Давид.

— Новая материя всегда пахнет. Она выветрится... Не беспокойтесь гаспадин Гамалей, — уверял Лейба.

— Это ничем не пахнет. — Он понюхал раз и другой раз темно-серую, цвета маренго, шерстяную косоворотку. — Новая шерсть всегда пахнет чем-то, трудно сказать чем... Вы хотите попросить гаспадин барон понюхать это тоже? — преподнес он возможность, совсем нежелательной для Проценко встречи с бароном, басистый голос которого раздавался уже на верхней площадке лестницы.

Проценко нахмурил лоб, как бы обдумывая степень опасности от встречи с фон дер Дриггеном. Потом вытянул свои губы в дудочку и, чуть посвистывая, отправился в прилежащую спальню. Там он увидел веснушчатого реалиста Константинова.

— Конька, поди сюда. — Повернув его за плечи, он повел Коньку в умывальню. — Полезем на крышу, птенцы уже вывелись... я знаю.

— А где баран? — спросил осторожно Константинов.

— Он собирает младших на прогулку.

— Мне надо идти с ними!

— Ты-ы хочешь идти через город парами, как приготовишки — гимназистки? — верхняя губа Проценки вздернулась к носу.

— Нет! Но я могу купить халвы в бакалейке по дороге...

— А где деньги?

— Займу опять у буфетчика Алексея. Только если он даст... Я ему еще не отдал старый долг, 30 копеек.

— Ну, — сказал Проценко, — угостишь халвой потом, а теперь я возьму тебя с собой на охоту за птенцами. Доставай ключ, — приказал он с дружеским шлепком по спине Константинова. Тот пошел за перегородку красной фанеры, присел на корточки и достал притянутый проволокой к трубе водяного бака ключ.

— А чем вытаскивать птиц?

— Есть... на чердаке... пойдем. — Оба пошли в дальний угол спальни. Там они легко оттолкнули секцию деревянных шкафчиков от стены и отомкнули дверь ведущую на заднюю лестницу.

— Фененко, запихни шкафы на место. Мы лезем на крышу! — крикнул Конька.

Фененко перестал читать и уставился на ребят, продолжая лежать на животе перед книгой упертой в подушку.

— Шевелись ты, знаменитый сыщик, скорее пока баран не увидел нас, — подстегнул его Проценко. — Спроси у твоего Ната Пинкертона, как побороть твой страх темной комнаты?

Фененко спустил ноги на пол.

— Там на чердаке наверно есть летучие мыши, — сказал он с опаской...

На «черной» лестнице было тихо. Этажом ниже, у задней двери директорской квартиры, горничная в черном платье и белом переднике с рюшками подметала ступени лестницы.

— Заметает следы, — шептал Проценко, — вчера вечером два четвертоотделенца были здесь на свидании с ней и с другой... Наверно они оставили много окурков и апельсинных корок.

Оба поднялись по лестнице и вошли на чердак. Чердак был хорошо освещен несколькими полукруглыми застекленными съемными рамами. Пол был густо посыпан белым песком. Толстые балки соединяющие стены здания были параллельны друг другу на размеренном расстоянии. В углах, где они соединялись с рейками поддерживающими крышу было темно, там прятались от прислуги, которая появлялась на чердаке, чтобы повесить белье для сушки. Пансионерам было запрещено строго-настрого быть на чердаке, а тем более на крыше здания. Из одного из этих углов Проценко вытащил две длинных, тонких палки накрест сбитые гвоздем у их короткого конца.

— Где ты это сделал? — Константинов удивленно смотрел на деревянные щипцы.

— У Франца в его подвальной столярной. Он даже помог мне заменить гвоздь болтиком. Стало двигаться глаже. Я ему сказал, что это... снимать груши с верхних веток... Сними веревку, она нам будет нужна.

Проценко снял ботинки, встал на балку, вынул раму, просунул на крышу свои самодельные щипцы и вылез за ними сам. Константинов отвязал бельевую веревку, скрутил ее в большой ком и, сняв ботинки, последовал за Проценко.

Конька, завяжи конец веревки за трубу... Она — по ту сторону гребня крыши. А другой конец давай мне, — командовал Проценко. Подхватив брошенный ему конец, он обвязал им свою талию. — Все равно, как альпинист на ледниках. Эта оцинкованной жести крыша скользкая.

Конька полез кверху и скрылся за гребнем крыши. Проценко, сощурившись против солнца, ждал.

Внизу на футбольном поле сражались две команды.

— Без подножек, Максимка! — слышался предупреждающий возглас капитана.

— Не-ет! — кричал назад Максимович, — он споткнулся са-ам... выдохнулся.

Вдали, за деревянным забором и кустами, виднелось белое двухэтажное столетнее здание Гимназии с ее пустым после дневных занятий, похожим на парк задним двором.

Проценко сидя съехал к ближайшей кирпичной трубе.

— Держись за веревку и вали на своем заду сюда... Помоги взлесть на трубу, — приказал он Коньке, появившемуся из-за гребня крыши.

Конька исполнил приказ, послушно подставил свою спину и Проценко взлез на трубу. Стайка галок стала крутиться над ними.

— Что ты там видишь? — донеслось от нетерпеливого Коньки. Проценко на коленях, с лицом наполовину в отверстии трубы, замер.

— Птенцы! — Проценко повернул свое слегка попудренное сажей лицо к партнеру по охоте. — Внизу, на выступе трубы, — он опять смотрел в трубу, защищая лицо с боков ладонями от солнца. — Все оперились... давай мне палки, — он протянул руку. — Мы их вытащим, обучим, они будут ходить за нами, как домашние цыплята. — Он опустил деревянные щипцы в трубу.

Заблестевшие от азарта глаза Константинова следили за движениями Проценко и за нервными взлетами галок над их головами. Он оглядывался назад, вытягивал шею — не наблюдал ли кто за ними со двора или с футбольного поля.

— Вот... один... держи его! — Зажатый в щипцы птенец висел спокойно. Он только открыл свой большой с желтыми заедами рот, когда Конька взял его в руки и быстро сунул за пазуху своей парусиновой рубахи.

— Доставай других, — подбивал Конька, — мы будем их держать на чердаке бани, туда никто не лазит.

Проценко ловко выудил еще двух птенцов, которые так же ловко были опущены Конькой за рубашку.

— Последний... просто чертенок... уползает, прижимается к кирпичам... Проценкино лицо еще более потемневшее от сажи, повернулось к Константинову. — Тебе надо будет переменить рубаху, — он показал на талию последнего. Под парусиновой косовороткой, над лакированным поясом, шевелились три комочка. Серо-зеленые пятна, сделанные испуганными птенцами, расплылись узорами на материи рубахи.

— Наплевать, вытаскивай чертенка, скоро обед. Я вижу буфетчик уже нарезает хлеб, — торопил Константинов.

— Поймал! — Не спеша, Проценко вынес щипцы с самым большим птенцом, который внезапно затрепыхался, вырвался, упал на крышу и, царапая жесть, скатился в желоб.

— Я думал ты его схватил. А ты... дырявые руки, — ворчал надувшийся Проценко, слезая с трубы.

— Ты его выпустил раньше... Я не мог, — защищался Конька.

Птенец, втянув свою полуголую шею, замер. Откуда-то спустились две галки и сели на край желоба, недалеко от птенца. Сидя Проценко тихонько скользил по крыше до желоба, откуда начал красться к птенцу. Галки взлетели, затем спустились и сели на ветки дуба во дворе. Птенец заковылял вдоль желоба и остановился. Ловец на четвереньках продолжал двигаться за птицей. Его колени наступали на конец веревки свешивавшейся с его пояса. Он остановился, отвязал веревку и отбросил ее в сторону. Веревка скользнула по жести крыши вниз, собралась в ком, который перевесился через край желоба и полетел вниз. Проценко продолжал двигаться на животе к неподвижному птенцу. Но когда он был готов схватить его, птенец поднялся трепыхая крыльями и, потеряв высоту, сел на нижних ветках того же дуба, где сидели галки. Оба охотника молча следили за полетом птенца и местом его посадки. Послышался звонок к обеду. Футболисты оставили игру и помчались к зданию.

— Мы его поймаем вечером на этом же дереве. Подбери веревку, — командовал Проценко взбираясь к чердачному окну.

— Не могу. Кто-то уцепился за конец ее там внизу, — доложил Конька, дергая за веревку.

— Я знаю... это... это длинноухий осел, Рыжак висит на ней, — лицо Проценки побагровело от гнева. — Я видел его... он стоял внизу, глаза на меня пялил. Дерни изо всей силы!

— Держит... крепко, — сдался Конька после безуспешных попыток вырвать веревку.

— Подожди, — кипятился Проценко, нервно суя ноги в свои ботинки на резинках. — Подожди... я... я ему покажу, этому дураку и ослу. Веревка висит перед окнами директорской квартиры... они увидят... я оборву ему уши... только подожди! Он метнулся через чердак и вниз по пустынной лестнице громыхающей под его каблуками. Он выбежал во двор и остановился. Конец веревки был в руках дядьки Лариона.

— Так, так! Значит это Вы были на крыше и спустили это. — Он выпустил веревку из рук. — И еще кто-то, добавил Ларион закинув голову назад, глядя на болтающуюся веревку, быстро поднимающуюся к крыше. — Сохрани Бог если бы Вы подскользнулись и свалились бы вниз, — он указал на выложенный кирпичом тротуар. — Здесь был бы мешок с кровавыми костями. Да. — Он пожевал губами и скорбно, покачал головой. — Да, кровавый мешок.

Некоторое время, они молча смотрели друг на друга.

— Директор, Пиотр Яковлевич, — продолжал Ларион с извинительной ноткой в голосе, — просит Вас, господин Проценко, немедленно явиться к Вашему воспитателю.

Лаголин онемел когда Проценко, с выпачканным сажей лицом, снова вошел в его кабинет.

В кафедральном соборе

Гул большого колокола с колокольни Кафедрального Собора, вдруг слился с радостным, звонким хором заговоривших на все лады маленьких колоколов, извещая о прибытии Его Преосвященства Епископа Антония Черниговского.. Карета запряженная парой вороных лошадей, была на резиновых шинах (Викарный архиерей приезжал тоже в карете, но ее колеса были обтянуты железными обручами, но не резиновыми.), она свернула с главной улицы и двигалась вдоль площади к Собору.

На паперти два дьякона в расшитых золотом ризах, кучка богомольцев и нищих стояли с головами, повернутыми в сторону приближающейся кареты.

Бородатый кучер остановил лошадей. Молодой человек в длинном черном кафтане, сидевший без шапки рядом с кучером на козлах, спрыгнул на землю, торопливо обежал карету сзади и открыл дверь, услужливо помогая архиерею ступить на тротуар.

Высокий, сутулый, в длинной черной мантии и клобуке, епископ вел группу людей к широко открытым двойным дверям этого воздвигнутого в одиннадцатом веке Собора. Его руки непрестанно крестили воздух то направо, то налево, в зависимости от того, с какой стороны подбегали к нему восторженные богомольцы.

В церкви его встретили еще два дьякона. Легко поддерживая его под локти, они подвели его к платформе. Началась церемония облачения в расшитые золотом архиерейские одежды. Оба дьякона, 6ольшого роста и дюжие, рокотали низким басом обрядные слова: «Облеча бо тя в ризу спасения... яко жениха украшу тя... Ико невесту облачу тя красотою...». А хор с клироса где-то вверху вторил им мелодичными аккордами. Серебристо-звонкие дисканты раздавались где-то под куполом. Лучи солнца проникали через верхние окна Собора, пронизывая легкие голубоватые облака кадильного дыма и сияли на потолке, где виднелся образ Бога Саваофа окруженного крылатыми архангелами. Потрескивали горящие у икон свечи. Народ вздыхал, шептал молитвы, крестился и кланялся.

Мезенцев и Тарновский протиснулись через тесные ряды молящихся ближе к архиерею. Он стоял прямо, с немного вздетой головой в сверкающей драгоценными камнями митре, одетый в блестящие золотой парчи, облачения, крестясь своей холеной белой, пухлой рукой, возводя свои глаза поверх толпы в сторону царских врат и алтаря. Его губы шевелились...

Низкий бас дьякона начал ектенью. Звуковые волны его голоса резонировали где-то между колоннами, стенами и куполом храма. Хор, с высокого клироса, только подчеркивал своим далеким откликом, могучий голос этого обособленного человека возвышающегося над всеми другими, внушающего благодаря своей величине и могучему басу благоговейный страх у молящихся.

Знаменит на всю Украину, — прошептал Тарновский. — Дьякон Швидченко. Вот это голос! Мощь и сила! Он может взять контр-ля, а после водки даже контр-соль. — Глаза Тарновского, не мигая, глядели на дьякона рыжеватые волосы которого, как львиная грива обрамляли его тяжелое лицо и спускались до плеч.

Его открытый рот с слегка вытянутыми вперед губами, как зовущий рог, двигался вместе с закрывающей грудь бородой.

— Он хочет побить рекорд Телегина — контр-фа. Никто со времен Екатерины Второй не побил его пока, — продолжал шептать Тарновский на ухо Мезенцева. — Жаль, Швидченко, говорят, принужден уйти в другую епархию.

— Почему? — удивился Мезенцев.

— Говорят, архиерей находит, что Швидченко великан и его лицо не выглядит достаточно благочестивым. Попробуй сохранить благочестивое лицо в потуге взять басовое контр-соль. — Они оба крестились быстро и мелко, с заметно деланным усердием выглядеть набожными.

— Сынок, чеж ты, чистишь свои пуговички? — Удивленный Мезенцев повернулся. Старуха с укоряющими глазами, глубоко сидящими среди морщин лица, уставилась в его лицо.

— Крестись широко, набожно... вот так. — Ее коричневые пальцы, похожие на кусочки высохших сучков дерева, приложились к ее лбу, груди, правому и левому плечу. Она пожевала губами и отвернулась. Оба пансионера стояли молча, косясь изредка на старуху. Они больше не крестились.

Три мальчика, в длинных парчовых одеждах, вышли с нижнего клироса, встали перед царскими вратами и, в ответ на непонятные слова дьякона, запели: «Испола-эти деспота».

Молящиеся замерли. Мягко позванивали цепочки раскачиваемых кадил...

— Ангельские, ангельские голоса, — говорила строгая старуха дрожащим голосом. Она вытерла слезы, стала на колени и замерла в глубоком поклоне.

Мальчики-исполатчики пропели трижды, вызвав могучий отклик хора с верхнего клироса.

Священнослужители, в два ряда, образовали коридор по которому архиерей пошел, по ковровой дорожке, к алтарю, поддерживаемый с обеих сторон дьяконами. Их пение, низкими голосами в унисон, было нестройно, но носило в себе горячность молитвенного песнопения. Молящиеся закрестились чаще. Старуха поднялась с колен и осмотрелась влажными блестящими глазами.

Мезенцев и Тарновский направились к выходу. В толпе они встретили Суворова продвигающегося из правого крыла Собора.

— Я молился у гробницы с мощами святителя Феодосия, — сказал он. Его голубые глаза были серьезны и спокойны. — Монах продал мне освященное на мощах кольцо. Оно мне принесет счастье, когда я буду тянуть билет на экзамене.

На паперти нищие окружили пансионеров. Один из них, с уверенностью человека получающего свое жалованье, протянул свою ладонь перед Суворовым, распевая:

— Копеечку, Христа ради!..

— Молись за меня.

Суворов дал нищему две копейки, затем со вздохом облегчения поспешил за Мезенцевым и Тарновским.

На Десне

- Эй, Кнопка! — крикнул Савинский крепышу из младшего отделения с круглым веснушчатым лицом на котором, круто вздернутый маленький нос с широкими ноздрями, господствовал над всеми другими чертами его лица. — Хочешь кататься на лодке?

— Да, да, конечно! — звонко откликнулся Кнопка. — Что я должен... что мне надо делать за это? — его карие глаза сияли радостью и вместе с этим выражали вопрос и готовность к услуге. Он знал, что такие внезапные приятные предложения от воспитанников старших отделений всегда подразумевали какую-то обязанность.

— Будешь стеречь нашу одежду пока мы будем купаться. За это порулишь лодкой. Только через реку.

— Да, да, хорошо. Поеду, буду караулить. В прошлое воскресенье городскойники (Презираемые пансионерами ученики 4-х классного Городского Училища, постоянные недруги и участники нескончаемых драк с «дворянскими поросятами».) вымочили, связали в узлы и посолили песком все белье третьеотделенцев. Я буду стеречь. Я не дам... буду вам кричать. — Кнопка двинулся вперед.

— Ладно, беги и доложи Дежурному воспитателю, что ты отправляешься с нами. А потом догоняй нас на валу или в поле. — Серьезный в своих очках, Савинский отдал приказ и зашагал к воротам у которых, с полотенцами на шеях, ждали его восемь гребцов — воспитанников 3-го отделения, Черниговского Дворянского Пансиона. Кнопка помчался в здание Пансиона.

Савинский и «восьмерка», прошли фасад двухэтажного желтого кирпича здания Пансиона и вошли в тенистую аллею ведущую на вершину вала. У летнего ресторана с резными наличниками вокруг больших видовых на реку окон, они остановились.

— Подождем здесь и посмотрим где же теперь причалена наша шлюпка, — сказал Савинский. — Михеич часто передвигает пристань из-за обмеления реки.

— Он сказал, что ему приходится держать лодки в заливе, — добавил Малахов. — Сейчас сезон сплава плотов, а эти дикари-плотовщики прут куда попало и очень часто являются угрозой для речного судоходства.

Они стояли с прищуренными от яркого августовского солнца глазами, напряженно вглядываясь вдаль.

Быстрая волнистая Десна описав крутую дугу перед городом, перешла в спокойный плес и, как бы готовясь соединиться с своим старшим братом Днепром, заметно стала шире, глубже, полноводнее. На высоком правом берегу, над зеленой крышей плавучей пристани-баржи, была видна черная труба причаленного парохода.

Линия разномастных лошадей и пролеток с извозчиками на козлах, ожидающих возможных седоков, протянулась в сторону подъема к городу.

Цепочка согбенных спин грузчиков от баржи к телегам, подняла пыль, которая висела серым облаком а летнем воздухе. Противоположный пологий песчаный берег, обрамленный ивовыми кустами, переходил в заливные поля и луга простирающиеся до самого горизонта.

— Вижу!.. Вижу белый флаг с двумя якорями накрест. Вон там, рядом с купальнями, — воскликнул дальнозоркий Максимович. Для сокращения пути, нетерпеливые пансионеры, переступив невысокую ограду, спустились с крутого холма-вала без всяких тропинок. Они сбегали зигзагами, прыгали, скользили, задерживали скорость спуска бороздя песок каблуками и остановились внизу у подошвы вала, переводя дыхание.

— Поработали наши предки... насыпая этот вал, — сказал Суворов, указывая на гребень вала, где между деревьев глядели массивные дула старинных пушек.

— Пытались остановить нашествие татар, — пояснил Савинский, вытирая пыль с своих очков.

— Ну и что же, остановили? — спросил Кнопка уже догнавший группу.

— Нет, город был взят. В наказание за упорное кровавое сопротивление, князь-воевода и его военачальники были связаны и брошены на землю. На их телах был возведен помост на котором победители пировали, празднуя свою победу... Пир длился три дня, до тех пор пока живые подмостки не умерли... Татары впервые наказали таким образом стойких защитников Козельска, а затем повторили это же с Черниговцами.

Юноши шагали молча через поле к реке, думая о татарском пиршестве и о раздавленных воинах города Чернигова. Но эти мрачные воспоминания скоро исчезли из их молодых голов: эти скорбные события случились около тысячи лет тому назад, для них всех, слово «смерть» постепенно перешло в пустой звук. Слишком ярка была молодость, сильно тело и весел день, а сейчас они будут кататься на лодке и плавать. А вечером увидятся со своими симпатиями-гимназистками на том же валу, около павильона с эстрадой для музыки.

С загорелым лицом и с лупившейся кожей на носу, содержатель лодочной пристани, Михеич, красил маленькую долбленку — душегубку — лодку с именем «Малютка».

— Здорово ребята! — приветствовал он. — Ваши весла в каюте. Попутного ветра!

— Мы на ту сторону, купаться, — сказал один из ребят.

— Купаться? — Михеич переместил окурок своей сигары из одного угла рта в другой и отложил кисть в сторону. — Почему вы больше не посещаете мои купальни, а? — Он указал на ряд плавучих купален, откуда доносились громкие голоса, вскрики, смех и всплески воды.

— Кому же из нас они интересны с тех пор, как Вы заделали все дырки из мужских в женские отделения? — преподнес ему, с хохотом, Лашкевич.

— Я должен был. — Он взял свою кисть и начал красить.

— Некоторые из ребят оставались там часами... Ни шума, ни голоса, ни всплеска. Я должен был приходить, чтобы узнать живы ли они или утонули.

Все весело смеялись, отталкивая шлюпку от мостков. Новейшая просторная восьмивесельная лодка, державшая первенство по скорости среди спортсменов Черниговского яхт-клуба, быстро пересекала реку. Гребцы строго вместе закидывали весла как можно дальше назад, чтобы напружив мышцы рук и спины, с нажимом откидываться назад и, проводя лопатки весел чуть ниже поверхности воды, броском гнать зарывающуюся носом в волну лодку. Сияющий Кнопка сидел за рулем рядом с Савинским. На другой стороне реки они вытащили шлюпку на песчаный берег и начали раздеваться.

Плот из больших бревен соединенных лыковым вязом плыл вниз по течению реки. По средине плота стояла деревянная будка без окон, с красным флажком на крыше, служившая укрытием для плотовщиков. Спереди будки, на маленькой площадке засыпанной землей, горел костер. Пахло жареной рыбой. Из избушки неслись веселые звуки гармошки.

Когда сильное течение начало сносить плот к средине реки, два бородатых босых мужика в расстегнутых рубахах, с подвернутыми до колен штанами, выскочили и будки. Быстро столкнув маленькую плоскодонку с плота в воду, они, схватив каждый по веслу, торопливо гребли к отлогому берегу. Тяжелый канат, один конец которого был прикреплен к плоту, быстро разматывался из своего круга на лодке. Достигнув берега, они быстро вытянули лодку на песок. Один из них схватил кол, а другой канат, и оба побежали к небольшому возвышению. Первый вонзил заостренный кол в песок под углом, а другой набросил на код петлю каната и оба грузно налегли на него животами.

Канат показался из воды, туго натянулся, связав плот с колом... Кол стал бороздить землю... Плотовщики уменьшили угол и почти лежали поперек кола. Он вошел глубже в песок... Канат задрожал, отбрасывая от себя водяную пыль и брызги. Плот стал медленно приближаться от середины реки к берегу.

— Зачем они это делают? — спросил Кнопка, следя за плотовщиками возвращающимися на свой плот.

— Это — единственный способ, благодаря которому они могут плыть вниз, держа средину реки открытой для судоходства, — ответил Савинский, похлопывая свои туго обтянутые загорелой кожей бицепсы. — Эта дикая спешка гребли предстоит им у каждого поворота реки когда течение выносит плот на средину.

— Откуда они плывут? — не отставал любознательный Кнопка, глядя на следующий приближающийся плот с заливчато лающей мохнатой собакой около будки.

— Из под Брянских лесов, — ответил Савинский, — тех самых лесов, где по сказанию Соловей Разбойник сидел в своем гнезде на семи дубах.

— Знаю, знаю, — перебил Кнопка, — он сшибал на землю своим могучим свистом лошадь и всадника, чтобы ограбить и убить их, — Затем добавил с победоносным видом: — Пока доблестный витязь, богатырь Илья Муромец, не покорил его, — живые, яркие глаза мальчика внимательно и с некоторой опаской следили за проплывающими плотами и их обитателями.

Пока старшие пансионеры поплыли к плотам, Кнопка остался на берегу стеречь их одежду оставленную в шлюпке. Он видел, как Максимович бежал по плоту, чтобы с разгона нырнуть в воду подальше. И как бревна плота колыхались, погружались и снова всплывали на поверхность под его бегом. И как два босых бородача внезапно выскочили наружу из будки и как один из них крикнул хрипло:

— Убегайте! Не то вымажу дегтем задницы! В ответ двое дразняще выставили свои зады в сторону плотовщика; но быстро нырнули в воду, как только лохматый мужик и его лающий пес угрожающе двинулись вперед. В воде пловцы подтянулись к плоту, покрикивая, смеясь, показывая часть тела, которая была под угрозой смазки дегтем.

— Пароход! — закричал Кнопка с берега. Все купальщики повернули к берегу и поплыли так быстро, точно это было состязание на приз. Запыхавшись, большинство прыгнуло в шлюпку.

— Сталкивай ее! — крикнул Гриневич, натягивая штаны. — Максимка, на руль!

Трое спихнули лодку с песка и прыгнули в нее в то время, как остальные, наполовину одетые, схватились за весла.

Из-за поворота реки, против течения, показался белый однотрубный пароход.

— Максимка, правь... на его нос, — пыхтел Гриневич.

— Из Киева... большой... смотри на его лопасти... На волне из-под кормы... поднимет до неба... дер-ржись.

— Не опоздали ли?

— Нет! Грреби!.. Грр-реби!

Шлюпка мчалась через реку, прямо на нос подходящего парохода. На черном фоне трубы выбросилось два белых клубка пара. Два резких предупреждающих гудка разнеслись вдоль реки.

— Ррр-аз! Ррр-аз! Ррр-аз! — кричал Максимович в такт с ударами весел.

— Э-эй! Руль-е-евой, куда прешь? Берегись, штаны замочишь... Прро-очь, черти, прро-очь! — орал в рупор кто-то в накрахмаленной белой форме с капитанского мостика. Несколько коротких сигналов снова прозвучали резко и грозно. А шлюпка, не уменьшая скорости сносилась течением и шла прямо на большое лопастное колесо парохода.

— Ннна-вались! Ннна-вались! Ннна-вались! — рычал рулевой. Пароходные сигналы, предупредительные гудки с капитанского мостика потонули в реве и рокоте воды взбиваемой громадными лопастями быстроходного парохода.

Чуть не перевернувшись, лодка круто повернула и, с поднятыми веслами, быстро скользила вдоль парохода; в его нижних круглых окнах мелькали испуганные бледные лица. У самой кормы парохода, большая волна высоко подхватила шлюпку с смеющимися ликующими пансионерами, обдав их дождем брызг. А с кормовой палубы их обдал дождь вонючей жидкости из ведра в руках хохочущего кривоногого матроса.

Письмо Султану

В рекреационном зале Старшего отделения Черниговского Дворянского Пансиона сидел восемнадцатилетний юноша перед хорошо освещенным мольбертом.

Увеличенная в несколько раз копия открытки, прикрепленной кнопкой к краю мольберта, блестела свежей масляной краской. На ней была изображена группа вооруженных, похожих на морских пиратов людей, скучившихся вокруг стола за которым сидел стриженный «под горшок» хлопец с лисьей улыбкой. Он писал гусиным пером под диктовку его окружающих, лица которых отображали такое неудержное веселье, смех и задор, точно животы их владельцев вот-вот лопнут от напора их раскатистого, громового, вызывающего хохота...

После непрерывной работы кистью, художник откинулся на спинку стула, протянул ноги, отвел глаза от работы и скользил ими бесцельно от географической карты России, висевшей около большой, классной, черной доски, до скетча Наполеона с печальным лицом, на фоне горящей Москвы и другого, изображающего двух полузамерзших французских гренадеров в лесу.

Он сидел некоторое время неподвижно. Потом, как бы вспомнив что-то, поглядел на часы. Они показывали десять. Художник выпрямился, нехотя взял кисть и продолжал рисовать.

Дежурный дядька, пансионский служитель, в пиджаке с «чужого плеча» и мешковатых заправленных в сапоги штанах, вошел в зал неся открытую корзину почти полную ботинок разных размеров.

— Позвольте мне взять Ваши ботинки господин Ширинский, — сказал он мягко, — чтобы вычистить их к утру.

— Мммм, — отозвался Ширинский, — продолжая водить кистью.

— Да, Василий. — Не отводя глаз от картины, он снял ботинки и выпихнул их в сторону дядьки. Василий подобрал ботинки и, глядя на картину, продвинулся за спину художника.

— А-а, кто эти люди? — спросил он робко.

— Запорожцы, — прозвучал лаконический ответ.

— А-а-а, — это было произнесено с некоторым уважением. Его рот оставался полуоткрытым. Круглые глаза вопросительно мигали.

— Наши предки, — добавил Ширинский. Его кисть уверенными, легкими мазками прошлась вокруг бритой головы полуголого запорожца на переднем плане картины, затем быстрым движением изобразила хохол-оселедец от темени к уху. — Наши предки, — повторил он. — И Ваши. Вы украинец, Василий?

— Да, да, я... Мы из-под Херсона, — подбодрился Василий и, как бы получив разрешение, подвинулся ближе.

— Ну... значит... они и Ваши... предки, — мягко тянул слова, занятый своей работой, Ширинский. — Тех кто отличился при защите русских границ Екатерина Вторая наградила дворянством, а других, — он улыбнулся, — те остались хохлами благодаря этому. — Он ткнул кистью в хохол и, немного подтемнив и удлинив, завернул его за ухо запорожца.

— А-а, — опять произнес Василий с прищуренными глазами, точно заразившимися изображенным на картине весельем, он добавил, мотнув головой на картину: — веселятся?

— Пишут письмо Султану.

— Пись-моо? — почти прошептал Василий. — Ширинский отложил кисть в сторону и повернулся к Василию.

— Около трех сот лет тому назад, на нижних порогах Днепра образовалось поселение. Население его состояло из групп авантюристов, дезертиров, беглых крепостных и беглецов от правосудия. Они назвали себя Запорожцами. Их воинственные набеги на кочевников Черноморского побережья рассердили Султана, который в его послании пригрозил им суровым наказанием... Так вот они, — он повернулся к картине, — отвечают ему в письме. Это как изобразил их художник Репин.

— Отвечают ему, а-а, — Василий кивнул пару раз головой. Его глаза перебегали с картины на лицо Ширинского и затем назад на картину. — А що ж воны пышуть? — Василий перешел частью на малороссийскую речь.

Ширинский улыбнулся. Он взял кисть в руку и возобновил работу, с трудом сдерживая смех на широко расплывшихся губах. Круглое лицо Василия тоже заулыбалось. С вытянутой вперед шеей, он застыл в ожидании ответа.

— Я не помню всех вызывающих оскорбительных слов и площадных ругательств, которые были написаны в письме к турецкому Султану, но я знаю рифмованное четверостишие, которым заканчивалось это письмо. — И, давясь от смеха, он продекламировал:

«Мы чысла нэ знаем,
Бо калэндара нэ маем.
Год таки як у вас,
Поцалуйте в ж...у нас».

Василий прыснул от сдерживаемого смеха. Лысый, с носом цвета зреющей сливы, с длинными усами над беззубым ртом, он сам походил на одного из запорожцев на картине. Внезапно он оборвал свой смех:

— Ой! Что-й то я так громко! Младшие уже давно спят наверху. — Он подобрал корзину с ботинками и прошел несколько шагов к классной комнате. На пороге ее он остановился. В средине комнаты десять воспитанников 17-19-летнего возраста, сидели на высоких, без спинки, круглых табуретах у высоких конторок, сдвинутых задними стенками друг к другу.

Лица юношей, их нахмуренные брови, морщины на лбу, покусывание карандаша поджатыми губами, глаза напряженно уставившиеся в карты, книги, чертежи и рукописи — все указывало на молчаливые, сосредоточенные усилия мысли работающей в приобретении знаний. Василий переступил с ноги на ногу, перенес вес корзины с одной руки на другую. Ни одна голова не поднялась. Дядька на цыпочках вернулся в зал:

— Они усе у книгах. Учатся, — прошептал он Ширинскому. — Я приду потом за их ботинками, — он снова уставился на картину с запорожцами. — Самому Султану, — он покачал головой и, хихикая в ладонь, вышел из комнаты.

Ширинский, отведя глаза от своей законченной картины, стал обдумывать о том, как ему истратить 50 рублей обещанных ему Дон Пэдром ( Директора Пансиона, Петра Яковлевича Дорошенко, пансионеры звали, Дон Пэдро, за его внушительный вид.), за эту копию картины «Запорожцы». Сначала он скромно пожелал пару шевровых ботинок на шнурках и с вставными носками. Пансионские на резинках — прочные и удобны, но не достаточно «выходные» для танцев в доме Витаревских. Почти все воспитанники Старшего отделения носят выходную обувь, сделанную на заказ у пансионского же сапожника.

Сыновья доктора купили себе модную одежду и ботинки в Лондоне, куда они ездили летом с своей англичанкой-матерью.

«Я должен во что бы то ни стало! — Ширинский сжал губы и нахмурил лоб. — Я должен отбить Марусю Витаревскую от Лондонского дэнди, Димы Лозенель... Гимназистки любят франтов, — напомнил он себе... — Или беговые коньки, норвежские, прямо из Христианин, — продолжал мечтать Ширинский. — Такие как у Ткаченко... Или черное вязаное трико для конькобежцев, тесно облегающее его худощавое, но мускулистое тело. Тогда, точно демон скорости, он может выиграть первенство на льду. Девицы любят победителей!?.

К его сожалению, он не может равняться с другими пансионерами по их карманным расходам. Они — сыновья все еще крупных замлевладельцев-помещиков, а его отец с трудом перебивается на его мизерную пенсию.

Лицо Ширинского стало грустным. Он ясно представил себе отца с корзинкой на руке, на базаре. Он останавливается у стола на котором лежат для продажи сыры, творог, сметана, масло. Ковырнув указательным пальцем какой-нибудь продукт, он пробует его, шлепая языком и губами, сосредоточенно думая, уставившись в одну точку, якобы проверяя их качества.

Он повторяет то же самое у следующего стола — до тех пор, пока глаза торговки не загораются гневом и только его дворянская фуражка с красным околышем и кокардой на ее тулье спасает его от презрительных замечаний и даже ругательств. Сделав обход столов, он возвращается домой, неся корзину с капустой, гречневой крупой и буханкой хлеба, но без молочных продуктов, которым он произвел такую солидную пробу.

Ширинский решил, что он оставит себе только пять рублей, а остальные пошлет отцу. Он ему напишет об этом, сегодня же.

Мысленно, вместе с благодарностью директору Пансиона, давшему ему возможность заработать 50 рублей, Ширинский был полон признательности Черниговскому Дворянству, на стипендию которых он был принят в Пансион. И все это было результатом заслуги его предка — татарина, который отличился во время Крымской Кампании; он вырвал горящий фитиль из шипящей английской бомбы, упавшей к ногам Великого Князя. За это он получил дворянство и чин майора.

«Мое воспитание и образование нам ничего не стоит, — подумал Ширинский. — Упрямый отец не хочет продать свои 100 десятин заливных лугов на Днепре. Тогда я затемнил бы блистательного Диму в глазах Маруси и доказал бы, что я... я был первым, кто принес свою любовь к ее ногам. Надо учить молодых женщин справедливости!».

Из классной комнаты донесся звук захлопнутой книги и громкий зевок.

— Господа, имейте в виду, что осталось только две недели до нашего концерт-бала. — Ширинский узнал звонкий голос Тарновского. — Экономьте ваши деньги. Предстоят расходы: цветы, белые перчатки, распорядительские розетки, извозчики и прочее. Закажите свои визитные карточки. Они должны быть посланы вместе с пригласительными билетами. Корона над именем должна быть пятиконечной — дворянской. В прошлом году Долибко стал самозванным князем с семиконечной короной на его именной карточке. Мы должны выяснить — кто приглашает кого? Чтобы какая-нибудь красавица не получила бы сразу несколько пригласительных билетов на свое имя.

Раздалось несколько шлепков брошенных закрываемых книг, шелест бумаги, звуки сдвигаемых стульев, захлопывание крышек конторок.

— Кто приглашает Лину Галимскую, Марусю Витаревскую, Наташу Кашменко? — перечислял баритон Тарновского.

Стремясь быть первым и единственным претендентом на приглашение Маруси, Ширинский даже не кончил выводить свое имя в углу картины, а с палитрой на большом пальце левой руки и с кистью в правой поспешил в классную комнату.

Предчувствуя развлечение, воспитанники обступили конторку Тарновского.

— Я уже пригласил Лину, — заявил Бароненко, вызывающе обводя глазами присутствовавших.

— Галимская — Бароненко, — медленно повторял фамилии, записывая их на листе, Тарновский. — Провожай ее домой на извозчике... она живет в том районе, где наше дворянское племя ненавидят. Но, ради присутствия этого экзотического цветка на нашем балу, стоит рискнуть получить из-за угла гулю на затылок. Храбрец Брановитский носил ее целый месяц, после прошлогоднего бала. Поскупился на извозчика.

— Ей хорошо было бы пополнеть. Легко это сделать при помощи кондитерской ее матери, — сказал Вишневский.

— Н-нет, нет, тогда она потеряет свою элегантность навсегда.

— Ты любишь их больших и толстых, как у вас в Полтаве, выросших на сале?

— Чем плохо сало? Оно является одним из главных продуктов питания Украины, — защищал достоинство сала Вишневский. — Я сам его очень люблю!

— Ты мне напоминаешь хохла, которого спросили, что он бы делал ставши королем? — И тут же, скривив свой рот на одну сторону, Бароненко горловым ничким голосом, представил ответ хохла: — я бы сало иивв, да салом заиидав-ба, да ще сало растопыв-ба и напыв-в-уся. ( Я бы сало ел, да салом заедал бы, да еще сало растопил бы и напился.)

Все весело смеялись.

— Довольно насчет сала. Мы о женской красоте толкуем. Тут нужна поэзия, — приподнял руку с выставленным вверх указательным пальцем Чудновский.

— Маруся Витаревская, — объявил дальше Тарновский.

«Ммммм», «Аааа», и «Ооооо», — прозвучали так дружно и громко, что все захохотали, глядя друг на друга.

— Оо! Ее походка, — он закатил глаза.

— К-как она идет! Как в трансе следуешь за ней...

— Это же-ж искусство. Плавное качание бедер. Как они этого достигают — врожденные способности или путем известных упражнений? — допытывался, сверкая толстыми стеклами своих очков, Пинчук.

— Я приглашу Марусю, — поспешил Ширинский.

— Как ты ее сюда доставишь? — Тарновский поднял свои брови. — Она привыкла ездить с Димой в автомобиле.

— Я, я, устрою... Репутацию пансионеров не испорчу, — уверил Ширинский с удовлетворенным лицом, глядя на свое имя рядом с именем Маруси на листе.

— Господа, не забудьте вывернуть электрические лампочки из потолка в нашей спальне, — вставил, с лицом зачинщика, Миклашевский.

— На прошлогоднем балу я с трудом уговорил епархиалочку посмотреть наш дормиторий. К посещению спальни девушки относятся с опаской, а дормиторий звучит научно и мало известно. А когда она стала совсем ручной...

— Н-ну? — раздалось хоровое, нетерпеливое, напруженное. — И... как?

— Рыжак, паршивец, с хихиканьем включил огни. Она насилу успела запахнуться. Он и его шайка младших удрали. Я, дымящийся... погнался за ними с снятым ремнем и только у коридора спохватился... Я тоже не совсем запахнулся...

Среди общего хохота сыпались разные суждения, советы и вопросы о местах, которые не были запахнуты. И больше всех смеялся сам Миклашевский. Послышались шаги. Из рекреационного зала вошел Павленко. Его мускулистое, голое до пояса, тело напоминало скульптуру Аполлона.

— Что за шум, а драки нет? — Он обвел смеющимися глазами лица юношей, затем, увидев лист с именами гимназисток, вытянул губы дудочкой вперед и сказал: — павианы сладострастные, лучше было бы, если вы поработали бы со мной гирями. Это вас бы охладило и успокоило бы.

— Что-о? Нажить бычье сердце?

— Стать Геркулесами импотентами? — Павленко не мешай, Тарни, вали дальше насчет красавиц.

Павленко, забавляясь бурей протестов, широко улыбался и, похлопывая свои, как бильярдные шары, бицепсы, остался вместе с другими.

Все стояли с улыбками на пылающих лицах и с глазами полными веселья, задора и насмешки.

— Наташа Кашменская! Кто выбрал ее? — спросил Тарновский и тут же добавил: «Я, я пригласил ее. Ее дразнящее «н-е-у-ж-е-л-и» не дает мне покоя».

— Ага! Ты у нее на поводке. Я дам тебе совет в стихах. — Указательный палец Вишневского дирижировал его словами:

«Заключи ее в златое облако мечты,
Напой ей о красе земных раздольев,
Шепчи ей о любовных чарах опьянения,
И как только запылает огонь в ее крови,

Хватай Его Величество сей Случай и
Воровски столкни ее с трезвой прозой жизни.
Она, очнувшись, тебя будет ненавидеть,
Но будет следовать, с овечьими глазами, за тобою вечно...».

— Браво, Пашка Вишневский, браво!

— Почему ты не использовал этот верный рецепт когда Псиол отнял у тебя Ирину?

— Она очнулась прежде, чем запылал огонь в ее крови и Случай достиг фельдфебельского чина только. Кроме этого она сама сказалась ведьмой, — хохотал Пашка громче всех.

— Валя Губарева — следующая... Следующая, слушайте вы, жеребцы! — кричал Тарновский, махая листом.

Постепенно смех уступил место вниманию.

— Она своим профилем Камеи напоминает маленькую, Сервского фарфора, статуэтку-маркизу. И я не прочь стать ее маркизом на балу, — снова начал Пашка стихоплет.

— Коротконогая статуэтка!

— Это потому, что в ней течет татарская кровь после того, как татары взяли верх в битвах с русскими и наводнили Русь. Они оставались в ней в течение 2-х столетий.

— Чепуха! Я прямой потомок Рюрика. Его позвали княжить за триста лет до нашествия татар.

— Татары разбавили кровь твоих предков своей густой, степной, азиатской кровью.

— Чем плохи татары? Они честны и чистоплотны. Они моются часто, много раз в течение дня, — затем, с искрой юмора в глазах, добавил: — они едят, отдыхают, моются — все это сидя на корточках, следствием этого у них широкие зады. Это то, что ты унаследовал Ширинский. Демонстрируй!

— Не я! — улыбнулся Ширинский. — Он послушно нагнулся и так быстро прикрыл свой зад палитрой, что две-три руки, собиравшиеся дать ему горячего шлепка, ткнулись в масляную краску...

Сквозь громкий хохот были слышны выкрики Ширинского:

— Татары... взяли верх... опять!

Он бегал вокруг конторок, преследуемый хлопцами с выпачканными руками. Точно дух юмора, разгульного веселья, шумных вскриков и хохота вольницы — их предков запорожцев, влетел в открытое окно...

«Симулянты»

В конце пансионского двора, вдали от других зданий, находилась одноэтажная, белого цвета, больница.

Пройдя прихожую, Скурский вошел в длинный коридор; он был пуст. Пахло лекарствами. Где-то справа, из-за закрытой двери доносилось пение. Сильно качающийся, высокий мужской голос нетвердо выводил плаксивую мелодию под аккомпанемент гитары. Скурский остановился и слушал:

«Мы расстались молча и навсегда, Без слез и без упре-е-к-о-ов...».

По всей вероятности певец сильно переживал потерю; хотя его нота в «упреках» дрожала, но все же была доведена стойко до конца. В комнату, с открытой дверью, откуда доносился смех, вошел Скурский.

Два пансионера, Старшего отделения, в серых больничных халатах, сидели на кровати и играли в карты.

Третий сидел на другой кровати; его левая рука в гипсе лежала на столе и помогала правой набивать гильзы табаком.

— Здорово, Скурский, — Быков поправил очки на своем крупном носу, — ты немощен и бледен, — в его словах сквозила деланная забота, глаза были серьезны, но отображали притворное сочувствие. — Какая болезнь тебя одолевает?

— Ты знаешь, — он продолжал, что триппер дает тебе чин только полковника, но, если вы ребята будете по-прежнему флиртовать с прислугами воспитателей, то может и добьетесь чина генерала... От одной из них несет йодоформом... это опасно... шансы на знакомство с мистическим «606». — Он начал тасовать карты, его глаза глядели строго и предупреждающе на Скурского.

— У меня несварение желудка. — Слабая улыбка образовала ямочки на круглых, розовых щеках Скурского.

— Скажи, что это у тебя появилось после рыбы... в прошлую пятницу — это то, на что я пожаловался доктору, — подсказал партнер Быкова, Жуков, — может они перестанут давать ее нам здесь... знай, что всем с животами — больничная диэта, хабэр суп с одной каплей жира на поверхности и рыба, — его лицо передернулось, — и желе, я с трудом дожидаюсь вторника. У нас письменная работа в понедельник. — Он подобрал и глядел в свои карты и вдруг: — когда твоя..? — опешил он Скурского.

— С-сегодня, — вышло от неподготовленного к внезапному вопросу, Скурского и, как бы облегченный своим признанием, он уселся на кровать и следил за движениями рук набивающего папиросы.

Тот, утрамбовав штырем табак в металлическую, на завесках раскрывающуюся, трубочку, закрыл ее и, вставив конец ее в гильзу, втолкнул в нее табак. Уже несколько дюжин, набитых табаком папирос лежало рядом с открытой коробкой.

— Письменная работа... отвечать надо всем... не отвертишься... на устном... может тебя и не вызовут-а?

— Вы, хлопцы с животами, — говорил он, продолжая свою работу, — не надейтесь одурачить доктора. У него большой опыт с его сумасшедшими, а они и слабоумные превращаются в хитроумных, когда им надо обмануть кого-нибудь.

— Как же это так получилось, что наш доктор-психиатр? — спросил Скурский.

Он, отложив в сторону свои инструменты для набивки папирос, сделал паузу, посмотрел в пространство и, как бы вспоминая что-то, заявил:

— Он делец! Наш доктор, Альфред Германович Лозенель, — сказал он, аккуратно произнося иностранно звучащие имена доктора. — Он был против, установившейся столетием, постыдной манеры вознаграждать бессребренников докторов украдкой, суя им в руку мятые рублевки, где-нибудь при прощании в передней. Он открыл несколько источников дохода для вознаграждения своей энергии, своего труда... — Подложив подушку повыше, под голову, Дейнеко, полулежа на кровати, и, уложив руку в гипсе на живот, заметно приготовился к повествованию о деятельности доктора:

— Богатая, старая дева, его бывшая пациентка, завещала все свои деньги на постройку больницы при условии, что она будет называться Богоугодное Заведение и главным врачом будет доктор Лозенель... Будучи доктором психиатром, он немедленно прибавил палату для своих сумасшедших пациентов, а родственника немца назначил главным хирургом больницы; в главном крыле ее, он открыл школу для фельдшеров. Певец, — он кивнул в сторону коридора, — которого ты слышал — один из преуспевающих из этой школы. Он наш пансионский фельдшер... Прокопыч. Кроме многочисленных пациентов в городе, доктор лечит семью Предводителя Черниговского Дворянства, по протекции которого он был назначен, главным и единственным, доктором нашего Дворянского Пансиона. Говорят, что он к тому же возглавляет какое-то акционерское Товарищество.

Здесь он помолчал и обвел глазами лица слушателей, забывших про карты и внимательно прослушавших об источниках доходов доктора-дельца.

— Откуда ты это все знаешь, Дейнеко? — спросил Жуков, с размахом шлепая своей картой, побивая другую.

— В гимназии я сижу на одной парте с его сыном Котькой и к тому же, хожу в отпуск к нему домой... я хорошо знаю всю его семью. Мы все вместе катаемся на велосипедах, играем в теннис, а иногда и на бильярде... так как посещение городских бильярдных запрещено гимназистам, то мы играем в бильярдной комнате в здании для душевнобольных.

— Встречаетесь ли вы там с сумасшедшими? Как они себя ведут? Если ли среди них опасные? — Играющие снова прекратили шлепанье картами.

Дейнеко спустил ноги с кровати на пол, придвинулся к столу и возобновил набивку папирос:

— Мы видим только «тихих», — они безопасны... Иногда мы, за недостатком партнеров, зовем их играть партию с нами... Один из них, бывший семинарист, часто играл с нами; он хороший игрок, вежливый, держит счет выигранным очкам, раскладывает шары по полкам, как заправский маркер... только никогда не доводит игру до конца.

— Почему? — Все трое слушателей уставились на Дейнеко.

— Ну, — рассказчик закрыл коробку, стряхнув остатки табака с ее крышки, на которой были изображены три турчанки в шароварах, курящие длинные, изогнутые трубки.

— Этот парень, — он продолжал, — страдал манией о спасении человечества. Он не хотел мочиться. Он терпел до тех пор, пока не падал на пол в конвульсиях от боли... — «что-то страшное постигнет человечество, если я не выдержу», — стонал он... Нам сказали, что его в детстве строго наказывали за то, что он мочился в постель.

— Н-ну и... что? — хором поторапливали Дейнеко его слушатели.

— Мы спокойно продолжали игру, пробуя подкатить его шар к борту бильярда, ближайшему к умывальнику на стене. Оглядывая нас подозрительно, он не позволял никому быть за его спиной около умывальника, пока он готовился сделать его удар.

После нескольких, таких же, наших дьявольских маневров, он терял свою настороженность, и тогда, один из нас, прошмыгнув за его спиной к умывальнику, открывал кран на полную струю... В ответ на журчащий звук выпущенной воды, он вдруг не выдерживал... и со страдальчески искаженным лицом, беспомощно стоял в луже вокруг его ног.

Вое захохотали, но оборвали смех, слушая продолжение.

— Он никогда не упрекнул нас... молча, с поднятым подбородком, он уходил от нас, оставляя мокрые следы на полу.

— Бедняга, — сказал Скурский, ему было тяжело перенести подорванное к вам доверие.

— Они, фельдшера и сиделки просили нас проделывать это над ним, — пояснил Дейнеко, — иначе его пришлось бы им ловить, вязать и выкачивать.

Эти слова смягчили жестокость обмана над душевнобольным. Они сидели некоторое время молча, рисуя самим себе картину с обиженным семинаристом.

Скурский, точно вспомнив что-то, поднялся.

— Мне надо явиться к фельдшеру и попросить его внести мое имя в Книгу для больных, прежде чем придет доктор. Стараясь выглядеть больным, он вышел.

Фельдшер сидел за столом в приемной комнате-аптеке и наполнял капсули белым порошком; его круглое, мясистое лицо расплылось в улыбку, увидев входящего Скурского:

— Здравствуйте, здравствуйте, — он откинулся на спинку стула и обмерил своими лукавыми глазами Скурского, — н-ус, а на какую же хворобу Вы жалуетесь?

— Живот! — Скурский положил ладонь поперек живота.

— О, живот, — повторил фельдшер. Он стал серьезным, опустил глаза на стол, отодвинул банку с капсулями и открыл Книгу для больных. — У меня есть другой больной — Жуков, тоже с жалобой на боли в желудке... Вы едите за тем же столом?

— Нет, Жуков — Старшего отделения, я — 3-го.

— Я подумал о том, что может быть экономный буфетчик скормил вам полузаплесневелые булочки или подкисшее молоко.

— Я думаю, что это была... рыба, — вспомнил Скурский совет Жукова.

— О, рыба?! — Он слегка поскреб себя за ухом, помигал глазами и, послюнив карандаш, вписал имя Скурского рядом с именем Жукова. — Первое, мы смеряем температуру, — он выдал термометр больному и сказал: — сидите здесь, а я обойду остальных. Взяв стеклянную банку, наполненную термометрами, он поднялся, большой, неуклюжий в своем перекрахмаленном белом халате. — Имейте в виду, как бы серьезно Вы ни были бы больны, мы Вас вылечим ко дню Вашей свадьбы, — он засмеялся, — как же дела по женской части? — Он подмигнул, — услада нашей жизни — а? Города в обмен давали бы — не взял бы.

Правильно?! — Его широкие плечи тряслись от сдерживаемого смеха, когда он выходил из комнаты.

Скурский с термометром под мышкой, сидел на стуле около выходной двери. На другой стороне коридора, над двойной стеклянной дверью, он прочел надпись, красными буквами: «Заразное Отделение». Он поднялся, подошел и заглянул через стекло внутрь.

Две небольшие комнаты были соединены аркой; в ближайшей — стояли две, покрытые коричневого цвета одеялами, кровати; на ночных столиках одиноко блестели графины с водой и стаканы... В дальней комнате, поперек и, немного по диагонали, постели, десяти-одиннадцатилетний пансионер, в сером халате, лежал на животе; его коротко остриженная голова висела вниз настолько, чтобы он мог видеть подол одеяла, почти касающегося пола. Его левая рука была поджата по его грудью, а в правой он держал, тонко заостренную, круглую, деревянную палочку.

Для сохранения баланса, его левая ступня в белом носке, была просунута между прутьев металлической решетки кровати; ночная туфля, с стоптанным на одну сторону задником лежала тут же на полу...

Заинтересованный Скурский продолжал наблюдать за лежавшим неподвижно мальцем, который вдруг зашевелился, протянул руку к ночному столику, на котором, кроме книг, стеклянных бутылочек с висевшими на них рецептами и баночек, было что-то, что он, перетерев между пальцами, посолил на пол, после чего он снова замер...

— Что он там делает и почему в карантине, — спросил Скурский, снова входя, одновременно с фельдшером в приемную-аптеку.

— О, Федоренко, — углы мясистого рта фельдшера приподнялись в лукавой улыбке, — кормит и пытается, как острогой глушить мышей... у него, возможно, коклюш... пока чувствует себя хорошо, ест с аппетитом, украдкой читает Пинкертона, дразнит и тревожит ночными звонками больничного дядьку, Гаврилу... скучает в одиночестве... без компаньона. Ему осталась еще неделя карантина. Доктор потерял старшего сына от коклюша, поэтому-то он более чем осторожен с кашляющими детьми.

Они сели у стола. Прокопыч возобновил свою работу с порошками, напевая в полголоса какую-то мелодию. Скурский смотрел, как росла кучка наполненных порошком капсулей в банке и слушал снова:

«Мы расстались молча и навсегда,

Без слез и без упре-е-коов»...

Круглолицый, веснущатый пансионер, возраста Федоренко, вошел в коридор через главную дверь; в его левой руке, прижатой к бедру, было несколько книжек в цветных обложках, а его правая — бережно несла клетку с двумя щеглами. Он прошел прямо к застекленной двери, ведущей в заразное отделение.

Там он остановился перед Федоренко; не имея возможности слышать друг друга через двойную дверь они жестикулируя обменивались кивками, шевелением губ, движениями пальцев, указывающих, то на книги, на щеглов или складывающихся, на только им понятные цифры.

После некоторого времени этого немого разговора, пришелец оставил свои книги и клетку с птицами на полу у двери и, пока глаза Федоренко уставились на щеглов, его приятель направился в приемную больницы, заглянув по дороге в окно пансионского двора.

Среднего роста, седой мужчина, в коричневом костюме, привязал свою вороную, с коротко подстриженной гривой, лошадь к перилам лестницы, ведущей к задней двери воспитательского корпуса. Взяв небольшой, черной кожи, саквояж из кабриолета, он, довольно бодро, на немного кривых ногах, направился к главной двери больницы.

— Доктор идет! — крикнул, вновь прибывший, малец у окна.

Все больные с термометрами явились в приемную.

— Нормальная... нормальная... у Вас... тоже, — повторял Прокопыч, стряхивая термометры опуская их в банку со спиртом, и вдруг спохватился:

— А комнату... комнату проветрили? — Он с беспокойством глядел на Дейнеко и Быкова. — Не дай Бог, доктор узнает, что кто-то курил в больнице.

— Да, да, проветрили, — уверил фельдшера Быков, потом шлепнув ладонью по своей щеке, — портсигар... портсигар... забыл на столе, — он ринулся из комнаты, но... натолкнулся в коридоре на входящего доктора.

— Как Вы, Быков? Все еще рези беспокоят?

— Нет, Альфред Германович, резей больше нет.

— На Ваше счастье, лабораторное исследование дало отрицательный ответ, — тут доктор понизил голос, но все же его лаконические: — Гонококков не найдено... Впредь будьте осторожны... угроза исключения из Гимназии... — были слышны в приемной.

— Здравствуйте, — произнес, безлично, доктор, входя в аптеку... — Прокопыч, выпишите Быкова, — сказал он, не дожидаясь ответа на его приветствие.

Его карие глаза быстро обежали лица больных пансионеров. Положив свой саквояж на стул, он одел очки на свой, немного загнутый книзу, острый нос и открыл больничную книгу.

Была довольно долгая пауза в затихшей комнате.

— Жуков и Скурский, — покажите мне ваши языли.

Оба повиновались. Доктор глядел поверх своих очков:

— Была рвота..?

— Н-ет! — ответил Скурский.

— Прокопыч, дайте ему слабительного и выпишите его.

— Меня тошнило, — вставил Жуков. Доктор молча поднял глаза на Жукова.

— Ваша температура нормальна, — он медленно протянул слова, глядя в больничную книгу опять. Пока он думал, его палец легонько царапал его белую, коротко подстриженную бороду.

— Напишите записку буфетчику — держать Жукова на больничной диете в течение недели... и выпишите его тоже.

— Слушаюсь, Альфред Германович, — Прокопыч продвинулся немного вперед с лицом серьезным, деловым и потным.

Глаза озадаченных Жукова и Скурского выразили удивление и досаду, когда они обменялись взглядами...

— Как Ваше предплечье, Дейнеко? — Доктор тыкал свой палец в сизую опухоль ниже локтя, юноши. — На следующей неделе снимем гипс. Сможете играть на Вашей гитаре... Хорошо для упражнения... для усиления кровообращения в пальцах... Но без французской борьбы... пока.

Вновь прибывший, маленький владелец щеглов, был всецело погружен в созерцании предметов, наполняющих два ряда, с остекленными дверцами, шкафчиков вдоль стен аптеки:

Семья стеклянных банок, уменьшающихся в размерах, сверкала всеми сторонами своего хрусталя; круглые, выпуклые, конусообразные, четырехугольные, простого стекла, с блестящими пробками, которые заманчиво просили их коснуться; и все они были наполненные жидкостью бесцветной и подкрашенной, кристаллами, порошками, бинтами и ватой.

Он смотрел, не отрываясь, на полки, где за стеклом лежали аккуратно разложенные, хирургические инструменты, похожие, по форме своей, на каких-то увеличенных, металлических насекомых, отражавших блеск их никеля между собой и стеклом дверец.

— Кто тебя послал сюда? — прервав наблюдения мальчика доктор, положив свою руку на его плечо.

— Воспитатель! Я Нарбут. Я кашляю! — Он поднял плечи со стоном, задержал дыхание, потом выпустил его с лающим кашлем, держась одной рукой за край стола.

— Сними рубашку, — сказал доктор и, усевшись на стул, внимательно смотрел в покрасневшее лицо больного.

Нарбут снял верхнюю парусинку и затем и нижнюю рубаху. Его голое тело слегка вздрогнуло, когда докторское ухо и его колючая борода прижались к его груди.

— Кашляй! — последовал приказ доктора. Нарбут послушно прокашлял сухими, прерывающимися звуками.

Доктор поднял голову: — Безусловно. — Он пошевелил губами, — Безусловно коклюш! Вдохни! — Он переложил свое ухо к спине выслушиваемого и замер... — абсолютно — коклюш, — заключил он, откидываясь на спинку стула. — Изолируйте его. Тот же медицинский уход, как и за другим...

— Слушаюсь, слушаюсь, Альфред Германович, вместе с Федоренко... сразу же... — послушно кивал головой Прокопыч, с каплями пота на лбу от его, напряженного, молчаливого ассистирования доктору.

Доктор снял очки, поднялся со стула и, взяв саквояж, направился к двери, закончив свой краткий, но строгий визит.

Фельдшер поманил одевшегося Нарбута к двери заразного отделения.

— Без птиц: Они поднимают пыль... Будете кашлять еще сильнее.

Это остановило Нарбута, уже взявшего клетку с щеглами в руку; его, до того, беспечное лицо омрачилось...

— Прокопыч! — взмолился он. — Никто, кроме меня, не знает, как за ними ухаживать.

Прокопыч, в отсутствии доктора, снова стал самим собой. Возвышаясь, точно над карликом — над маленьким пансионером, с руками в карманах халата, с немного расставленными ногами и слегка покачиваясь на них, он не улыбался, но его глаза попрежнему заискрились юмором:

— Ну, ладно. — Он что-то обдумывал. — Я разрешу поместить птиц, в соседнюю с вашей, комнату Гаврилы... если вы оба пообещаете мне... не беспокоить нас вашим кашлем...

— Обещаем! — почти взвизгнул Нарбут и, с самоуверенно заблестевшими глазами, поднял клетку, книги и закрыл за собой двери заразного отделения.

В аптеке, Прокопыч уселся за стол, придвинул банку с пустыми капсулями и фарфоровую миску с растертым порошком, готовый заняться своим делом прерванным приходом Скурскюго.

Шурша своими, большого размера, шлепанцами, в больничном халате по колено, в приемную явился Дейнеко.

— Прокопыч, дорогой, выдайте мне из кладовой мои штаны. Сбегать за табаком — весь вышел. Гильзы есть, а набивать нечем.

— Вот это... уж никак... не могу, — сказал подразделениям, ставшим, серьезным фельдшер. — Строгий приказ... верхняя одежда больных воспитанников, сразу же, сменяется больничной... Не могу, что уж не могу... то и не могу.

Он замигал глазами, разведя ладони в стороны.

— Но почему? Скажите почему? Это идиотский приказ? — прицепился Дейнеко.

— Почему? Я вам скажу почему. Из-за одного неприятного случая. Присядьте. — Он указал Дейнеко на стул. — Надо рассказать все по порядку:

— Года два тому назад, три воспитанника из Второго Отделения, чтобы избежать неприятные для них дни в Гимназии, «заделались» больными и явились в больницу, захватив с собой пистолет-монтекристо, привезенный одним из них с Рождественских каникул. Еще до их осмотра доктором, они успели втроем запереться в ватерклозете и, открыв окно, поочередно, выстрелили несколько раз, по сидящим на дровах, галкам. Галки улетели. Охотники решили подождать прилета других...

Владелец пистолета, неосторожно перекладывая его из одной руки в другую, выпалил, почти в упор, в колено, рядом стоящего, компаньона по охоте... тот, завизжав на всю больницу, прискакал на одной ноге в аптеку... Я, думая, что пуля монтекристо не ушла дальше кожного покрова, пытался выдавить ее наружу, но кроме, вогнанного ею, кусочка штанов и крови, ничего не вышло... Известили доктора и начальство...

Явился доктор и, запуская зонд в темную, кровавую дыру, в поисках пули, еще, час другой, промучил ревущего юнца... Альфред Германович отправил его в свое Богоугодное Заведение, в хирургическое отделение для операции.

По рассказу раненого, потом — ему было больнее всего переносить тряску пролетки извозчика по булыжной мостовой, хотя лошадь шла только шагом.

Операция под хлороформом в течение часа, была безуспешна. Пули не нашли... Директор Пансиона был в панике. Решили пока, отца, судью, где-то в далекой, северной Сибири, о несчастном случае с его сыном, не извещать, в надежде, что поиски пули все-таки закончатся успехом до тех пор, когда трехнедельная, почтовая доставка письма, с подробностями о ранении мальчика, известит его родителей.

Но тогда-то и был дан категорический, строгий приказ — всех поступающих в больницу Пансиона, обыскивать и переодевать в больничное белье и халаты.

Прокопыч замолчал и смотрел куда-то в угол комнаты, как бы видя себя там над простреленным колен-ком мальца...

— Ну, а дальше что? Что же было сделано потом? — допытывался Дейнеко, забывший свою проблему о недостачи табака.

— Потом? Потом, — подстреленного воспитанника отправили на пароходе, в сопровождении его воспитателя, в Киев, где, в то время, был единственный Рентгеновский Отдел при клинике Киевского Университета.

Рентгеновский снимок указал местонахождение пули, которая, благодаря выстрелу почти в упор, была вся вогнана в кость ноги.

Вторичная операция потребовала хирургического долота, чтобы выдолбить, эту малокалиберную пулю и кусок материи подштанников из кости.

После операции, страдавшего, более от последствий хлороформа, чем от операции, как таковой, воспитанника Пансиона положили выздоравливать в женскую общую палату клиники Университета Св. Владимира. В мужском отделении свободных коек не оказалось.

Что видел пострадавший, двенадцатилетний, юнец в женской палате, в течение полутора месяца его пребывания в ней, мне трудно сказать. Но судя по тому, насколько жадно, с блестящими глазами, слушали его — его сверстники, когда он вернулся в Пансион, то наверно он поведал им много-много, неожиданно-нового, прозаичного и, не совсем в пользу слабого пола, так как, часто, по словам других, его «лекция» прерывалась восклицаниями:

— Как хорошо, что за нами наблюдают воспитатели, а... не бабье!

Раненый пансионер стал героем среди своих однокашников и с гордостью, с немного преувеличенным трудом, волочил свою, несгибающуюся в колене, ногу, как ветеран, «боец с седою головой».

Прокопыч закончил свое повествование о «беспокойных» днях Пансиона, поднялся и пообещал послать больничного дядьку Гаврилу за табаком для Дейнеко.

Два-три часа спустя, фельдшер сидел в своей комнате, перебирая струны гитары и задумчиво глядел в окно, в котором, поверх невысокого забора, были видны, под деревьями парка, парочки на скамейках у летнего павильона.

В полуоткрытую дверь просунулось загорелое, скуластое, усатое лицо.

— Заходи, заходи, Гаврила. Давай попоем во славу законченного, рабочего дня, — пригласил Прокопыч Гаврилу; он отлично знал, по сузившимся, мигающим глазам и мокрым губам дядьки, что он только что выпил водки и запил ее, украденным из аптеки, рыбьим жиром: — бо воно, як селедец...

— Что ж, споем «Мне все равно» или «Я любил тебя на Волге». Только вложи больше чувства в свой бас, чтобы не звучало, как бык, заблудившийся в лесу.

Оба засмеялись. Потом они запели.

— Безусловно, абсолютно, абсолютно, безусловно, — пели двое в заразном отделении; притоптывание их ног шло в темп, ими самими составленной, песни...

Но кашля не было слышно...

Певцы

«Председатель Президиума, состоящего под покровительством Ея Величества Вдовствующей Императрицы Марии Федоровны. Постановка голоса. Bell Canto. Профессор Сонкини».

Бароненко прочел это на медной, ярко наполированной доске на двери. Он переступил с ноги на ногу, взял свой портфель из одной руки в другую и снова пробежал глазами слова рекламного характера, непривычные в связи с именем члена Царствующего Дома. (Многочисленные благотворительные учреждения, состоявшие под Покровительством Императрицы Марии Федоровны, иногда получали разрешение, как Монаршую Милость, пользоваться ее именем для коммерческих предприятий, за крупные денежные пожертвования в пользу этих учреждений. Особенно легко эти льготы давались иностранцам).

Изнутри доносился звонкий женский голос, певший упражнения в верхнем регистре.

Бароненко шагнул вперед и позвонил. Затем отступил назад и стоял возбужденный, борясь с своей нерешительностью и сомнениями, которые сменялись смелостью и надеждой.

Он повернулся и взглянул на улицу обсаженную цветущими каштанами; и на бородатого извозчика дремлющего на козлах, пригретого полуденным майским солнцем.

Думая, что его звонок не был услышан, Бароненко поднял руку, чтобы снова нажать кнопку, но дверь открылась.

Грудастая средних лет женщина, одетая в белую кофточку и черную юбку, стояла в пройме двери, глядя на Бароненко вопросительно карими глазами с темными кругами под ними.

— Видеть... профессора, — застенчиво начал он. Женщина молча посторонилась, пропуская молодого человека в коридор.

— Первая дверь налево. Он к вам выйдет, — лаконично сказала она мягким низким голосом.

Бароненко вошел в приемную и сел на плюшевое кресло около двери ведущей в другую комнату откуда доносилось женское пение.

Голос певицы был чист, нежен и печален, как будто она о чем-то просила. Затем, точно в ответ на желаемый отклик, он приобрел больше силы и уверенности, как будто исполненная надежда внесла ноты радости и вызова. Песня кончилась такими стаккато и трелями, что Бароненко сидел неподвижно с широко открытыми глазами.

«Вот это соловей, — подумал он. — Как же мне получить первое место на конкурсе соревнования певцов, если там будут такие таланты как она?».

Он открыл портфель, вынул газету и снова прочел, обведенное красным карандашом объявление:

«В поисках новых талантов. Временно в городе. Бесплатная проба голосов. Выигравший в соревновании получит годовую стипендию в Консерваторию. Просьба к лицам с голосами посредственного качества, нас не беспокоить».

Бароненко отложил газету в сторону. Певица закончила свою арию такой высокой и выдержанной нотой, что пораженный Бароненко убедился не только в отличном качестве ее голоса, но также и в исключительном контроле ее дыхания. Это омрачило его надежды на победу на конкурсе. Настала тишина. Мужской голос что-то говорил. Бароненко, с учащенным биением сердца, напряг свой слух, чтобы уловить слова маэстро.

— Диафрагма... поддержка... Я Вам покажу, — доносилось оттуда.

Потом верхняя нота была повторена певицей, но уже без прежнего блеска... затем дрогнула и... замолкла. Последовало несколько слов профессора и снова высокая вибрирующая, прерывающаяся и приглушенная нота.

Бароненко не мог устоять, чтобы не выяснить эти мистические экзерсисы. Круто наклонившись через ручку кресла, он взглянул через щель не совсем закрытой двери. То что он увидел сначала смутило его, но потом его лицо расплылось в лукавую улыбку.

Низкорослый, в бархатной куртке, учитель пения стоял плотно прижавшись сзади к ученице. Его руки обхватили ее талию и сошлись где-то спереди на ее животе и, может быть, немного выше.

— Ваша диафрагма... тут... подверните ее кверху. — Его голос слегка дрожал. — Верхнее «до» требует поддержки.

Черноглазая певица с пунцовыми губами и с таким же лицом, опешенная, смущенная, смотрела в сторону двери.

Бароненко едва успел выпрямиться в кресле и спешно уткнуться в свою газету, когда маэстро захлопнул довольно громко дверь Он продолжал говорить что-то, но ученица молчала.

Наконец, певица вышла и поспешила к выходу. Бароненко узнал ее. Она была одной из трех дочерей дьякона местного Кафедрального Собора. Все три сестры пели голосами ангелов.

В соседней комнате настала тишина. Где-то в дальней части квартиры были слышны звон посуды, звук откупоренной бутылки, заглушенный разговор.

Бароненко чувствовал одиночество и робость. Чтобы их побороть, он вспомнил подбодрявшие слова Кукушкина:

— Не стесняйся, Петя. Ты их всех заткнешь за пояс. Запоешь, камни будут слушать тебя и трава перестанет расти, — гудел бас Кукушкина. — Природа создала твои лицевые кости под счастливым углом и дала голосовые связки, по звуку подобные серебряным струнам. Тебе только и остается открыть рот и... петь. Твои слушатели будут очарованы. Я знаю. Я вижу их лица — лица богомольцев в Соборе. Когда Апостола читаешь или поешь соло на клиросе, я вижу влажные глаза и слезы восторга женщин, движущиеся в молитве губы мужчин и их религиозный подъем. Иди смело на пробу к этому итальянскому маэстро. Только не соглашайся брать у него уроки. Тебе не нужно этой музыкальной «мороки», бесконечных завываний в упражнениях на а, о, у, и, через которые проходят остальные попавшие в сети самозванцев-учителей пения, выкачивающих их деньги под предлогом поставить их голоса «в маску». Иди, только переменись из гимназиста в штатского. Можешь взять мой костюм. Маэстро не станет тратить свое время выслушивать какого-то безденежного школьника.

Бароненко глубоко задумался. Потом вздохнув, рассеянно проглядывал главные новости газеты:

«Трехсотлетие Дома Романовых... Потешные в среднеучебных заведениях... 150 шахтеров расстреляны на Ленских приисках, в далекой Сибири... Отчет А. Ф. Керенского в Государственной Думе о причинах забастовки на Лене... Черниговский Губернатор Маклаков назначен Министром Внутренних Дел...».

Остального Бароненко не дочитал. Он сложил газету в свой портфель и продолжал свое тягостное, нервное ожидание. Его беспокоила мысль о том, чтобы не опоздать на спевку пансионского хора — он был его регентом.

Думая о том, что может быть впустившая его женщина не доложила о нем профессору, он хотел даже пойти и снова позвонить у парадной двери. Но в тот момент дверь открылась. В приемную вошел маэстро.

Его желто-карие глаза быстро оглядели мешковатый пиджак и мятые штаны Бароненко. Прикоснувшись носовым платком куда-то между крючковатым носом и завернутыми кверху седеющими усами, он засунул его в боковой карман малиновой бархатной куртки.

— Кто вас послал ко мне? — спросил он с нотой высокомерия.

— По объявлению... в местной газете... о конкурсе певцов, — сказал скромно Бароненко.

Профессор молчал. Заложив руки в карманы брюк, он мерно покачивался взад и вперед. Один из его ботинок поскрипывал.

— Почему Вы думаете, что Вы заслуживаете участвовать в этом соревновании? — Он отступил немного назад и смерил взглядом Бароненко с головы до ног. — Какой у Вас опыт в пении и кто Вам сказал, что Вы поете лучше других? Или... или потому, что Вы наслаждаетесь звуками своего собственного пения, а? — Он прищурил глаза. — Вы думаете, что у меня достаточно свободного времени, чтобы прослушивать каждого, который думает, что он хорош?

Опешенный Бароненко молчал.

— Ну, отвечайте, молодой человек. Почему я должен бы быть заинтересованным прослушать Ваше пение. — Он заложил руки за спину и зашагал по комнате.

— Я солист Архиерейского хора, неуверенно сообщил Бароненко.

Маэстро остановился и некоторое время стоял молча, поджав свои узкие, синеватые губы. Потом в более мягком тоне:

— Хорошо, где Ваши ноты? Ммм, «Le, Cor», по-французски... Гмм! — Просмотрев вкратце ноты взятые из рук Бароненко, он сделал повелительный жест рукой, приглашая молодого певца, следовать за ним. Они оба вошли в Студию. Профессор проиграл на рояле интродукцию аккомпанемента к песне, легко и быстро. Тогда Бароненко запел.

Он начал с высокой сильной ноты — ноты полной металла, как звук серебряной трубы — трубы зовущей необъяснимой красотой, увлекающей в таинственную зелень гор. Ее призыв разбивался на сонм отголосков и они отозвались эхом по долине внизу. Он пел слегка закинув голову назад с полузакрытыми глазами, как .бы наслаждаясь своим пребыванием в крутых горах с глубокими ущельями, где каскады водопадов рокочут в унисон с зовущей трубой.

Извозчик с бородой просунутой между частоколом загородки, стоял уставившись глазами на окно откуда лились чудесные звуки. К нему присоединился застывший на месте почтальон. А низкие, густые, сочные ноты певца плыли ровно и мягко. Он пел и было невероятно, что этот молодой человек в сером «с чужого плеча» пиджаке, мог породить сладостное трепетание в груди и такие волнующие, ласкающие уши, звуки... А звуки лились волной похожей на аромат...

Маэстро одобрительно кивал головой и шевелил губами. Его маленькие руки аккомпанировали певцу мелодичными аккордами, еще больше украшая и без того красивый баритон Бароненко.

Женщина, впустившая Бароненко в дом, стояла у задней двери Студии. Она была неподвижна, ее полные губы были полуоткрыты, большие светящиеся глаза смотрели на певца. Одна рука с зажатым полотенцем была у ее груди; в другой была видна тарелка. Казалось, что она забыла дышать...

Когда пианиссимо поющего замерло, маэстро поднялся со стула.

— Хорошо, хорошо, — сказал он. — Ваш голос отличного качества. — Он зашагал по комнате. — Да, Basso cantante — это Ваш голос. — Он остановился перед Бароненко. — Но Вы не готовы быть солистом. Вы должны пройти школу Bell — Canto... Шаляпин тоже брал уроки пения... Также Карузо. Вам нужно развивать мышцы диафрагмы... подобрать и... кверху. —

Его ладони сделали несколько кругов в воздухе перед животом.

Бароненко улыбнулся, вспомнив как профессор, обняв дочь дьякона, искал у нее место диафрагмы. Профессор счел это за знак согласия и продолжал:

— Кроме того, Вам нужны упражнения путем внутреннего массажа Ваших лицевых, лобовых костей Вашей маски. — Он согнул ладонь и приставил ее к переносью. — Маску массируют пением с закрытым ртом — мычанием. Только не горловым мычанием, а правильным. Для этого Вы должны выпустить, продуть как бы полдюйма воздуха через нос. Понятно? Вот так! — Профессор, продув воздух через нос, промычал гамму — это прозвучало, как мягко вибрирующая струна виолончели. — Так же как и игла ведет нитку в определенную дыру, так и этот пробивной воздух ведет через нос звук Вашего мычания в купол Вашей маски... Ясно? — Он внимательно смотрел в глаза молодого человека, как бы проверяя результаты своих слов.

— И когда этот звук попадет туда, зажмите его в маске, не давайте ему выпасть оттуда. Для этого расширяйте Ваши синусы при помощи улыбки. Улыбайтесь широко во время создания звука с закрытым ртом... Понятно? — Он сделал паузу. Его глаза снова оглядели костюм Барненко, который так просил утюга.

— У Вас есть деньги? — И не дожидаясь ответа:

— я не могу взять Вас бесплатным учеником. Это будет несправедливо в отношении меня. Каждый должен уважать свой труд. Он должен быть оплачен... Так что... — Он ждал.

— У меня нет денег, — начал Бароненко.

— Я не хочу дать Вам только несколько уроков, — перебил его маэстро, — после которых Вы уйдете узнав мою систему постановки голоса... О, нет! — Он потряс своим указательным пальцем. Вы должны заплатить мне 300 рублей вперед за весь курс. — Он глядел не мигая, прямо в лицо певца.

— У меня нет таких денег, — повторил Бароненко.

— Хорошо, достаньте 200 рублей. Остальные... потом.

Бароненко отрицательно покачал головой.

— Н-ну... тогда... — Профессор пожевал губами.

— Приходите когда у Вас будут деньги! — Он закрыл крышку рояля, сунул в руки Бароненко его ноты и мелкими шаркающими шажками подошел настолько близко, что заставил сконфуженного Бароненко отступить за дверь, которая тотчас громко захлопнулась.

Около пятнадцати воспитанников пансионского хора, собрались для еженедельной спевки вокруг пианино в большом рекреационном зале. Ожидая своего регента Бароненко, они проводили время каждый по-своему.

Второй бас Доброгаев стоял у пианино. Его указательный палец тихонько ударял нижнее «до» басового ключа. Из его выпяченных, закругленных губ выкатилось ответное «до». Он перенес палец на один клавиш ниже.

Господа, сюда! Миша будет пробовать октавное «Си!» — возбужденно звал Левченко.

Хористы окружили пианино. Миша расстегнул две пуговицы ворота своей парусиновой косоворотки, немного расставил ноги и втянул свой подбородок. Из раздутой шеи и закругленного рта, раздался звук далекого замирающего грома. Лицо Миши покраснело, глаза расширились в старании удержать волну этого, внушающего благоговейный страх, звука.

Все зааплодировали.

— Он взял!.. Взял! Ай — да Мишка!

— Слушай, Миша, завтра утром в церкви, во время «Херувимской», вступи октавой ниже наших басов — это будет нижнее контр-Си. То, что ты только что взял... Только подумай, как замажется правый клирос! Их Чуприна никогда не мог взять ниже чем «Ре».

— Его «Ре», в нем мяса нет... никакой густоты. Так скрипят ржавые петли на воротах от ветра. — Он засмеялся.

— Как жаба на болоте, — добавил другой.

— Заблудившийся в лесу блеющий старый козел

— вот кто он:

— Мишка, не подгадь!

— Если выпью водки на ночь, то утром возьму даже Си-бемоль, — басил Доброгаев.

— Господа, разрешите, нам нужно пианино на немного... попрактиковаться в мазурке, — вдруг появился краснощекий малец, с веселыми глазами.

— Играй, Гамалея! — И тот с таким подъемом заиграл этот стремительный польский танец, полный музыкального блеска и отчетливого ритма, что три или четыре пары юнцов скользящим бегом, щелканьем каблуков и притоптыванием в темп танца, ярко представили картину веселящейся молодости с ее удалью, смехом и шумом.

— У нас в Пансионе теперь мода на танцы. Дон Пэдро пригласил красивую молодую балерину, чтобы учить пансионеров танцам. Все 52 пансионера влюблены в нее, — сказал один из 52-х.

Все певчие окружили Бароненко, как только он вошел в зал. Вопросы сыпались со всех сторон:

— Как прошла проба?

— Ты выиграл?

— Чего-нибудь особенного видел?

— Были там хорошенькие соревновательницы? Все молча слушали доклад Бароненко о его посещении дома проф. Сонкини и сам он говорил вполголоса. Администрация Гимназии запрещала гимназистам принимать участие в каких бы то ни было общественных делах не имеющих отношения к задачам и программе школы.

Когда пансионеры услышали про необыкновенную систему постановки голоса Сонкини — «выпустить полдюйма воздуха», все громко захохотали, предлагая различные версии этого приема.

— Этому макароннику повезло. Дочь дьякона могла залепить ему прямо в маску.

— Вот торгаш... 300 рублей!.. да еще вперед!

— Разозлился, почти вытолкнул, а? Даже фамилии не спросил?

— Расскажи еще про этого паршивца.

— Некогда. Мне надо сходить в церковь и взять на клиросе ноты Херувимской, Бортнянского. Мы ее разучим сейчас. Громов, займи их пока. Расскажи про твою учительницу пения — не чета Сонкини. — Баро-ненко побежал вниз по лестница.

Предчувствуя развлечение, воспитанники скучились вокруг Громова. Сидя на табурете у пианино тот оглядел лица окружающих и начал:

— Моя учительница Ирма Лакцери — жрица своей новой религии — пения. — Он сделал паузу. Его глаза стали серьезными. — Она начинает свои занятия с новым учеником с своих наставлений: «вы должны заставить Ваших слушателей испытывать все то, что Вы выражаете в Вашей песне: страдание, ненависть, слезы или ввести в мир мечтаний, любви, смеха — такого смеха, от которого они хватались бы за бока. Без всего этого Ваше пение будет сухо, пресно и даже мертво... даже если бы Вы обладали голосом равным голосу Архангела. Потом она говорит, — его глаза заблестели, — что каждый физически здоровый человек, может развить в себе приятный голос. Конечно в известном объеме, в зависимости от размеров голосовых связок или формы костных камер лица». — Он приблизил свою ладонь к переносице и скулам. Большие лица — большие резонаторы — рождают большие голоса.

Легкая улыбка появилась на лице Громова. Он замигал своими белесыми ресницами и добавил:

— Она учит так же, как и Сонкини — улыбаться во время пения и даже больше — растягивать мышцы лица в гримасу... точно Вы нюхаете что-то скверно пахнущее. Это положение мышц лица позволяет Вам удержать звук в резонаторах.

Шутки и советы сыпались среди хохота довольно долго, прежде чем Громов, мог продолжать.

— Она берет только один рубль за урок. Я взял у нее несколько уроков и... — добавил он с уверенностью, — теперь я на верном пути к профессии певца. Я легко могу взять верхнее соль. Вот слушайте. — Он повернулся к пианино, набрал полную грудь воздуха и, ударяя одним пальцем по клавишам, пропел:

— Йо соло прелого! — Его напряженное, качающееся, верхнее соль было резким и крикливым.

— Э-эй! Кому там перешибли я..о? — раздалось из спальни нижнего этажа.

Громов подернул плечом и прервал пение. Пансионеры-хористы сидели молча, пытаясь не смотреть на помрачневшего Громова.

По лестнице взбежал Бароненко с разрумянившимися щеками и возбужденными глазами:

— Господа, господа! — счастливо кричал он, размахивая лимонного цвета бумагой. — Читай! — Он сунул телеграмму в руку Громова и засверкал белыми зубами в радостной улыбке.

«За заслуги в деле благолепия... духовного... светского хоров Пансиона, — чеканил Громов, — ив поощрение дальнейшего развития Богом данного певческого таланта, Съезд Черниговских Дворян постановил наградить воспитанника Бароненко стипендией... на 4-х годичный курс в Санкт-Петербурской Императорской Консерватории по классу пения.

Поздравляю, Предводитель Дворянства, Муханов».

Долго гремело и разносилось по залам Пансиона дружное «Ура» и высоко взлетал кверху подбрасываемый 15-ю хористами хохочущий Бароненко.

Директора, Воспитатели, Дядьки и прочие служители Дворянского Пансиона.

Учителя Гимназии

Директор Клодовский, с лицом доброго Мефистофеля, худой, спокойный несмотря на свои 28 лет, медлительный в движениях, в речи и решениях. Ходил с руками в карманах брюк, вечно их подтягивая. Только раз мы видели его вышедшим из себя.

Обутый в модные сандалии, он вступил в свежую лепеху оставленную пансионской коровой, которая забрела из своего загона на заднем дворе на поле спортивной площадки Пансиона.

Бедный дворник был весь в поту перед гневным лицом директора, теперь уже с лицом настоящего Мефистофеля. Молодая, привлекательная жена директора была постоянной участницей в постановках драматического кружка организованного воспитателем Первого Отделения, Суровым.

По причинам нам неизвестным, Клодовский был переведен на должность Директора Реального Училища, где-то около Москвы.

Небольшая лысоватая голова с умными карими глазами, с коротко подстриженной седеющей бородой и усами, на большом и тучном, но подвижном теле — все это было внешним образом нового Директора Пансиона, Петра Яковлевича Дорошенко. Его хорошо модулированный низкий голос часто прерывался в разговоре случайным «э-э», что придавало ему покровительственную важность. Крупный помещик, Главный врач Городского Госпиталя города Глухова, он предпочел малодоходное, но почетное положение директора Пансиона, уступая просьбам и настояниям дворян Черниговской губернии.

Он управлял подведомственным ему Дворянским Учреждением, умно, успешно и гладко. Как врач знавший психологию и взрослых и детей, он был строг, но справедлив и заботлив к воспитанникам и к их обслуживающим.

Пансионер получивший неудовлетворительную отметку непременно вызывался директором для объяснений. Вопреки прочно установившемуся выражению, по какому предмету получена двойка, Директор, неизменно, повторял: «Из чего же Вы не успеваете?».

Получив ответ, он также неизменно, со скорбью в глазах, цедил свое «э-э», укоризненно чмокал языком и сокрушенно качал головой. Больше всего доставалось воспитателю не уследившему вовремя отсталость ленивца.

За его импозантность и имя Петр, пансионеры прозвали его «Дон Пэдро».

Вскоре после своего назначения Директором Пансиона, Дорошенко знакомился с пансионерами, обходя их Отделения, во время вечерних занятий. Он показал им часть замка взорвавшегося ружья, которую он, как хирург, извлек из черепа охотника.

Обводя своими пытливыми глазами юношей, слушая их вопросы и замечания, наблюдая их реакцию на демонстрируемый несчастный случай, он получал некоторую характеристику вверенных ему молодых дворян. Пансионеры, передавая из рук в руки кусок позеленевшего металла с острыми краями, больше интересовались тем, сколько взяло времени раненому выздороветь?

Правдивый врач опечалил воспитанников сказав, что охотник все-таки умер через 3 месяца после, как будто бы успешной, операции.

Воспитанники уважали своего Директора и, надо отдать должное, немного побаивались его, хотя иногда упрямо бросали вызов против «насилия» Директора, умышленно громко шлепали подошвами ботинок, пробегая мимо его квартиры, чтобы хоть как-нибудь «насолить» Дон Пэдро за им установленный утренний бег дважды вокруг зданий Пансиона и летом и зимой без шапок в парусиновых косоворотках.

Но однажды Старшие все-таки совершили «конспиративный акт» против Дорошенко.

Один из 4-х сыновей Директора посещал Гимназию наряду со Старшими. Чтобы доказать его дружбу по отношению к ним, он выкрал из письменного стола отца тему сочинения для выпускных учениц «Коричневой» (Были еще Гимназии.«Зеленая» и «Синяя» Женские) Женской Гимназии, Попечителем которой был Дорошенко.

Все восьмиклассницы отлично выдержали этот письменный экзамен по Словесности, а 12 молодцов Старшего 4-го Отделения целую неделю объедались шоколадом присланным благодарными гимназистками.

Почетным Опекуном Пансиона был генерал Скоропадский, впоследствии Правитель независимой Украины. Изредка воспитанники видели острый профиль его гладко выбритой головы и ее владельца в генеральской форме Его Величества Кавалергардского полка, навещающего своего друга и не менее выдающегося потомка гетманов Малороссии, действительного Статского Советника Дорошенко.

Но для пансионеров в этом визите было что-то другое, что поражало их больше, чем вид генерала: его лакей носил шляпу-котелок, курил сигары, ездил на извозчиках и останавливался в лучшем номере Александровской гостиницы города Чернигова.

Увольнение из Пансиона воспитанника по распоряжению Директора за «громкое поведение и тихие успехи», было не редким явлением. Это отзывалось на его репутации и в Гимназии. Администрация Гимназии всецело доверяла решению Дорошенко в смысле оценки и фильтрации «черных овец из белого стада».

Исключенные из Пансиона исключались и из Гимназии.

Воспитатели

Жалованье воспитателя Пансиона было 100 рублей в месяц и бесплатная квартира в 7 комнат в отдельном воспитательском корпусе. Те, кому этого было недостаточно могли, за дополнительную плату, преподавать в Гимназии. Все они, как получившие Высшее образование, имели на это право, имея звание преподавателей в средних учебных заведениях Министерства Народного Просвещения.

Александр Викторович Суров, был единственным с гладко выбритым лицом в пансионской администрации. Он всецело отдавался заботам об умственном развитии вверенных ему воспитанников Первого Отделения.

Кроме ежедневной помощи юнцам в приготовлении их уроков он развил среди них интерес к чтению и соревнованию по количеству прочитанного. Он знакомил их с драматическим искусством, переделывая рассказы Чехова в пьесы, которые разыгрывались, при его участии, маленькими актерами — пансионерами.

Как нечто забавное и вместе с тем, полезное для развития памяти и сообразительности мальчиков, он придумал разговорный язык «мпи». Он прибавлял к каждому слогу слова частицу «мпи». (Я-мпи по-мпи шел-мпи на-мпи ре-мпи ку-мпи). Эта непонятная речь вызывала зависть непосвященных — до тех пор пока один из «предателей» не выдал секрет языка «мпи».

От Сурова мы впервые услышали о трагической гибели знаменитого русского художника Верещагина потонувшего вместе с адмиралом Макаровым на взорванном японцами броненосце «Петропавловск». От Александра Викторовича мы узнали о славе Шаляпина и о том, как певец в гневе оттаскал за волосы дирижера Лондонского оркестра, упрямо форсировавшего аккомпанемент музыки до фортиссимо и заглушившего Шаляпинское верхнее «ми».

Ушедшего вместе с Клодовским Сурова, сменил Прокопий Андреевич Дожко, по прозвищу Берендей (а в случаях кипящего недовольства им, Пп-перендей).

Бывший Консисторский чиновник, этот толстый старик предпочитал раскладывать пасьянсы у себя в кабинете нежели вникать в учебные, игорные или драчливые проблемы врученного ему Первого Отделения. Заботясь о собственном регулярном моционе на свежем воздухе, он водил младших парами на прогулку за город... Давал мальчикам в долг гривенники и приписывал «по ошибке памяти» к сумме долга.

Образования он был неизвестного и сомнительного. Лисички-малыши это скоро поняли: они при склонении стирали начальную букву какого-нибудь существительного, и путали старика вопросами, «почему, в таком-то падеже начальная буква этого слова отпадает?». Но хитрый хохол, не зная ответа на каверзный вопрос, тоже не терялся:

— Ступай, ступай! Учи свою грамматику Кирпичникова и Гилярова — там все сказано.

Вскоре он был «отпущен», как неподходящий для кадров наставников с новыми идеями и приемами воспитания молодых «Столпов Империи Российской».

Уроженец Кавказа Владимир Александрович Дроздов, высокий, склонный к полноте, темноглазый, с черной бородой и такими же усами, мог бы сойти за Хивинского или Бухарского Эмира. Так он и выглядел — в чалме на одной из его любительских фотографий. Он был отечески заботлив к своим воспитанникам Второго Отделения.

Ежедневно после 9-ти часовой вечерней молитвы в общем зале, он сидел на кровати в ногах одного из пансионеров в спальне, запрещая какие бы то ни было разговоры, пока мирный сон не одолевал мальцов.

Его жена, концертная певица, во время ее концертного турне по Сибири посетила моего отца, в то время судью в Иркутске. Она описала нам испытанное ею там землетрясение и привезла нам, братьям, подарки от семьи.

Дроздова сменил барон Александр Михайлович фон дер Дригген, приехавший с группой «глуховцев» выписанных Директором, как только он вступил в управление Пансионом. Это были воспитатели, эконом, повара, дядьки и прочие.

Барон был отставным артиллерийским поручиком. Ниже среднего роста, стройный, подвижной, с орлиным носом над седеющей бородой, он обладал зычным низким голосом.

Уполномоченный директором следить за спортивной жизнью молодых дворян, он выписал из Петербурга морскую восьмивесельную шлюпку, закупал лыжи, тенисные ракеты, футбольные мячи и шингарты, рапиры, шлемы и панцири для фехтования.

Он держался с воспитанниками суховато, официально, без «сюсюкания». На принесенное извинение за оскорбление воспитателя своим непослушанием, один из нашаливших получил наставительный ответ:

«Об оскорблении не может быть и речи. Между нами — такая пропасть». В свойственной ему манере, он поднял плечи, отвел руки назад и отчеканил: «Ведите себя впредь, как дворянин и джентльмен».

Впоследствии, я слышал, он был назначен послом в Австрию от Правительства Скоропадского. А позже в эмиграции, уже будучи поваром в Ницце, умер там же, где провел свое детство и юность с родителями, которые жили безвыездно во Франции до тех пор, пока их заложенные и перезаложенные имения не перестали давать ожидаемого дохода, и молодой Саша был помещен во 2-й Московский Кадетский Корпус, а затем и в Александровское Военное Училище.

После двух-трех воспитателей Третьего Отделения, не оставивших о себе прочных воспоминаний из-за их краткого пребывания, на должность воспитателя вступил француз Шовэн. Худощавый, среднего роста, с галльским профилем при пышных усах, он носил форму Министерства Народного Просвещения, как и все учителя. Но в петлицах не было даже единственной звездочки, определяющей его гражданский чин — заштатного учителя французского языка при Гимназии.

Он подбивал, не жалея своих модных парижских ботинок, футбольный мяч выше всех, чем сразу завоевал себе уважение спортсменов Пансиона.

Его новорожденный сын от русской жены был крещен в русской церкви, в присутствии всего 3-го Отделения. Самый великовозрастный из них был крестным; он же и объяснял отцу французу значение «холостых» плевков, которые он должен был продемонстрировать во время крещения, отгоняя злых духов от его первенца.

Очевидно из-за скудного знания русского языка, Шовэн не мог удержать за собой место воспитателя к юношам приближающимся к умственной и физической зрелости и требующих помощи и советов по предмету русской литературы, истории и искусства.

Высокий, худой брюнет с козлиной бородкой и печальными темными глазами на аскетическом лице, Виктор Петрович Лаголев был следующим воспитателем Третьего Отделения.

Окончивший Историко-филологический Факультет Петербургского Университета, новый наставник обладал изумительной памятью: не было вопросов у воспитанников на которые они не получили бы ответа от Виктора Петровича.

Его дружба к молодежи доходила до привязанности. С мягким податливым характером склонным к болезненной эмоциональности, он переживал все успехи и неудачи своих воспитанников, выслушивая их любовные проблемы с гимназистками и принимал участие в их романах, сам влюбляясь в какую-нибудь гимназистку о которой шла слава, как о непобедимой обольстительнице.

Один из «смекалистов» пансионеров выпросил у местного фотографа пробную незафиксированную карточку одной из таких красавиц и продал ее Лаголеву за 50 копеек, уверяя, что это та, которая писала ему любовные послания по «Летучей Почте» на прошлом пансионском балу. Послания писались, конечно, самим воспитанником.

Новый воспитатель часто цитировал отрывки из поэзии своим преувеличенно восторженным голосом, немного заикаясь, часто соединяя отдельные слова звуком «э».

Он раздражал юношей своими многими «мягко» — мягкосердечием, мягкотелостью, мягким голосом, своей влюбчивостью (он был женат).

Среди других слабостей была одна «тайна» тщательно скрываемая, как воспитателем так и воспитанниками: его поклонение Бахусу.

Воспитанники любили и жалели своего Витю, но вместе с тем разрешали себе некоторые вольности: курили в его присутствии, угощаясь его же папиросами (курение строго воспрещалось вообще), подсмеивались над ним; озорники «э-экали» ему в лицо, подражая его прерывающейся речи; уговаривали подписать отпускной билет в неотпускные дни, уверяя доверчивого воспитателя, что гимназистка грозила отравиться, если, дон-Жуан, пансионер не придет на свидание;

неотступно просили отправить мнимого больного в пансионскую больницу с сопроводительной запиской, чтобы спасти его от верного провала по письменной работе в тот день в Гимназии. За все эти качества, скорее присущие женщинам, и за высокий опять таки мягкий тенорок в разговорной речи, воспитанники прозвали Лаголева «Машкой».

Воспитатель Четвертого Старшего Отделения Пошанский — высокий, медленный в движениях, с длинным носом и походкой в развалку — был в то же время и учителем географии в Гимназии. Его кличка была слон. Он создал своим спокойствием и умом дружественную атмосферу и взаимное уважение между собой и юношами на пороге их вступления в самостоятельную жизнь.

В первое время существования Пансиона, место Эконома занимала Экономка, единственная женщина Пансионского персонала. С приездом нового Директора, она, предчувствуя недолговечность своего пребывания на этой должности, часто жаловалась изредка забегавшим малышам, что ей скоро придется уступить свое место мужчине, Эконому выписанному Директором из «своих глуховцев». Мальчишки, думая больше о себе, мало вникали в ее тревогу о потере работы, но старательно выпрашивали сладкие булочки хранившиеся в буфетной — «чтобы они не достались прибывающему Эконому.

Приехавший Эконом, с седеющими усами и бородой протравленными табачным дымом смотрел напряженно, сквозь толстые стекла очков, немного вытаращенными глазами. Говорили, что он был из обедневших крупных землевладельцев дворян.

Было ли у него достаточно времени работать над экономикой Пансиона — неизвестно, но его можно было видеть большую часть его делового дня набивающим папиросы, которых он выкуривал, по его же словам, сотню в день. С его вселением весь вестибюль, где была его комната, пропахнул никотином.

Его очень быстро сменил тоже «глуховец», бывший военный писарь, он же и каптенармус полка. Он быстро и ловко вошел в обязанности Эконома. Холостяк средних лет, с претензией на франтовство при отсутствии вкуса и умения одеться, он выглядев смешным в своем новом сюртуке чуть ли не до пят и при галстуке цвета гриба-мухомора. Вдобавок он, очевидно, считал «тонным» вращать головой при походке. Это выглядело так, точно он пытался освободить шею из тугого воротника.

Во время Великого Поста, пансионеры целую неделю ели нелюбимые ими постные блюда по меню составленному Экономом. Недовольство пищей выражалось в «Бенефисе Эконому».

Война начиналась Старшими. Сидя за обеденным столом они каждый раз при виде Эконома молча ставили на локоть свои 12 правых рук и вращали кулаки, как на шарнире, имитируя его «галантерейной» манере походки.

Иногда, чтобы подкрепить «бенефис», кто-нибудь метко бросал рыбкой или куском грибного пирога в спину проходящему Эконому. После чего все вызывающе глядели в его рассерженное лицо: «Попробуй, докажи — кто?».

В прямом подчинении Эконому были буфетчик, два повара, судомойка (опять таки единственная женщина среди прислуги) и дворник.

Низкорослый, с большой головой, густыми бровями «ад немного выпуклыми серыми глазами и носом формы картошки, буфетчик Алексей вел хозяйство столовой ревностно: скупо нарезал хлеб, зорко следил за тем, чтобы не выложить лишнюю булочку, кубик масла или кусок сахара. Он чуть не крестился убеждая сладкоежек-пансионеров требовавших добавки третьего блюда, что «оно все вышло». Когда порция крема, желе или мусса исчезла со стола на стул задвинутый под стол за подол скатерти, на лице Алексея появлялась тревога.

На его вопрос, куда девалась порция сладкого, следовал хоровой ответ: «Суворов в отпуске и порцию разыграли!». С нескрываемым страданием на лице, буфетчик нес новую добавочную порцию сладкого, которое только что «все вышло».

Чувствуя скрытые насмешки, Алексей не успокаивался. Он торопливо «цокал» своими сапогами с подковками через столовую и вверх по лестнице, в кабинет дежурного воспитателя, где в книге отпусков он не находил имени Суворова в числе отпускных.

За время его отсутствия из столовой, край скатерти поднимался, стул выдвигался и спрятанное сладкое ставилось назад на стол. Вернувшись с победоносным видом, буфетчик неприятно изумлен, но остановить уже «заработанный» розыгрыш порции не в силах.

Старшие пытались «культивировать» Алексея, требуя от него доклада о меню перед началом обеда. На это он, отводя немного в сторону от штанов свои руки-крюки в белых, уже запятнанных соусом, перчатках, покорно рапортовал, переделывая французские слова на свой лад: «Суп с пуррей, (суп-пюрэ), «желя» (желе) и тому подобное.

За его добродушие, искреннюю преданность долгу охраны интересов Пансиона и за вечную тревогу о возможном нарушении их, пансионеры прозвали его:

«Ассейчик, человек Божий».

Дядька Ларион (он же Ларивон), бывший санитар Глуховского Городского госпиталя, главным врачом которого был Дорошенко, получил должность дядьки Старшего Отделения Пансиона и в то же время продолжал свои обязанности лакея Директора.

Воспитанники этого отделения, подозревая Лариона, как доносчика своему барину о вкусах, настроениях и поведении доверенных ему «хлопцев», не очень доверяли ему, хотя и нуждались в нем.

Лысоватый, круглолицый, с карими безбровыми глазами, с редкими усами, низкорослый дядька говорил шевеля толстыми губами — мягко, вкрадчиво, почтительно. Воспитанники любили слушать его рассказы о забавных случаях в Госпитале во время его работы там санитаром и помощником фельдшера. Он рассказывал, как густо был заполнен больничный двор крестьянскими телегами привезшими больных для лечения. Об ужасных запущенных порезах, ранах, нарывах и, как они были еще ужаснее после попыток деревенских знахарей их вылечить.

Естественно большинство вопросов юношей в закрытом воспитательном заведении, так недавно достигших половой зрелости, вращались «вокруг да около» женской анатомии.

Умный старый слуга, знал отлично свои границы, удовлетворяя любопытство молодых слушателей с горящими щеками. Он рассказывал им о женских пациентках больницы, не внося в свое изложение ни сальностей ни намеков на разврат и о том, как было трудно заслужить доверие крестьян к медицинскому персоналу больницы. Он рассказывал, как однажды в приемную комнату больницы, пришла робкая и испуганная молодая крестьянка. Фельдшер был в операционной вместе с доктором. Ларион выпытал у дрожащей девушки, что у нее нарыв на ягодице. После того, как больная покорно нагнулась, задрав свою цветную юбку кверху, Ларион ткнул в чирей пропитанный йодом тампон.

Девушка ахнула, отпрыгнула в сторону со слезами на глазах и отказалась от дальнейшего лечения, заявив, что она не хочет, чтобы ее жгли каленым железом, как ее и предупреждали. Ларион постепенно успокоил ее. Он показал тампон и уверил пациентку, что нигде в комнате нет никакого каленого железа и упросил ее снова обнажить больное место. Наконец, горько плача, девушка снова нагнулась. Как только тампон был прижат к гноящемуся месту, юбка полетела книзу... Спиной к стене, с укором в ее заплаканных глазах, больная даже руки выставила вперед для защиты.

Вошедший в перевязочную доктор, увидев происходящее, приказал крестьянке — снять юбку и лечь на стол. С искаженным от испуга лицом, она ринулась через комнату и в миг ее цветная юбка мелькнула в дверях к выходу...

Ее не нашли. Она умолила крестьян спрятать ее в одной из телег. Они ее не выдали.

Дядька Денис

Когда Скурский, раздосадованный своей неудачей в больнице, (См. «Симулянты».) вернулся в здание Пансиона, воспитанники Третьего Отделения все еще были на уроках в Гимназии.

В рекреационном зале дядька Денис полировал паркет. Его голая правая ступня, продетая под ременную скобу на четырехугольной щетке, скользила влево-вправо по паркету в то время как обутая, левая нога, на которой лежал весь вес его качающегося потного тела, ритмично отступала назад. Пройдя таким образом через всю длину зала, он остановился, откинул назад висящие над глазами волосы, вытер пот с лица и стоял, тяжело дыша с полуоткрытым ртом.

— Польку танцуете? — зло сострил расстроенный Скурский.

Денис кисло улыбнулся.

— Трудно околпачить старого доктора, а? — сказал он иронически, все еще отдуваясь от полотерства и провожая взглядом проходящего пансионера. Он слышал утром, как Скурский упрашивал своего воспитателя отправить его в больницу.

— Не Ваше дело! — отозвался заносчиво Скурский, уходя в умывалку. Там он бросил слабительные пилюли в урну и спустил воду.

В углу комнаты, где кафельная печь делала небольшой выступ, была маленькая чугунная дверка к отдушине. Он закурил папиросу, затянулся и выпустил табачный дым в печурку.

Так он стоял покуривая, рассеянно поглядывая то на длинный умывальник с ярко начищенными медными кранами, то на открытый шкафчик разделенный на небольшие квадратные отделения с мылом, зубными щетками и прочими умывальными принадлежностями. Взглянул в окно из которого была видна Десна и маленький буксир тащивший две пузатые баржи.

Вдруг, звуки полотерства прекратились. Хромая на свою голую ступню, вбежал Денис.

— Директор идет... на обзор... помещения... Вы лучше спрячьтесь! — Он с беспокойством на лице махал полотенцем, разгоняя табачный дым в сторону открытых окон.

Скурский бросил папиросу в отдушину и поспешил в спальню, но остановился.

— Зачем мне прятаться? Я был послан в больницу воспитателем, — заявил он спокойно.

— Воспитателем! — повторил язвительно дядька. — Вы отлично знаете, что Ваш воспитатель сделает все, что Вы только ни попросите... Не подводите господина Лаголева... Вы не смогли провести одного доктора, не обманете и другого с Вашим красным, как свекла лицом... Залезайте! — Денис открыл один из пустых гардеробных шкафчиков вдоль задней стены спальни. Скурский протиснулся внутрь. Он слышал, как нога Дениса в ботинке отстукивала шаги в сторону зала, где снова возобновилось шуршание щетки о пол.

Внутри шкафчика было темно и тесно. Скурский вспомнил, как они прятались в гардеробках во Втором Отделении от обязательного посещения гимназической церкви по субботам и воскресеньям. Тогда они были меньше ростом и не было так тесно. К тому же в двери была просверлена дырочка для наблюдений. А если приоткрыть дверь, то щель пропускала достаточно света, чтобы прочесть весь, абсолютно запрещенный, свежий выпуск приключений Ната Пинкертона.

Звуки натирания паркета все еще доносились до Скурского. Очевидно Директор где-то задержался с своим обходом. Тронутый заботливостью Дениса, Скурский перебирал в уме другие достоинства дядьки: Денис помогал своими советами взрослого человека юношам, только что вступившим в половую зрелость и страдающим от влюбленности, неразделенной любви или измены их легкомысленных ветреных избранниц — гимназисток. Большинство советов были грубоваты, но практичны и правдивы. Они свидетельствовали о его достаточном знании психологии женского пола. Но на вопросы пансионеров, почему он до сих пор не женился, его всегдашний ответ был:

«У нас на селе нэма дурных... Булы да уси поженылысь».

Борясь с дремотой в темном шкафчике, Скурский вспомнил, как ему было трудно вставать сегодня утром. Как бы снова переживая свой предутренний сон, он видел себя лежащим на лужайке в имении своего отца на берегу Десны. Среди густой травы гудел мягкий пчелиный хор. Одна из пчел подлетела к лицу Скурского. Ее жужжание, сначала тонкое, постепенно усиливалось и, приобретя металлический оттенок, стало тревожным и наконец, невыносимым. Наполовину проснувшийся, Скурский засунул свою голову под подушку. Это приглушило звук.

«Дежурный дядька звонком будит младших наверху», — промелькнуло в его сонном мозгу. Вдруг резкий звон колокольчика раздался совсем близко и очень громко. «О-оо», — застонал Скурский. «Он тут... у нас... у спальни»...

— Эй-й... там-м... хва-а-тит!

— Бро-осьте!. К чер-р-ту!

— Убирай-тесь.. Ззз-амолчи-и-ите! Дово-о-ольно!

— Вв-о-он отсюда!

Орущий хор сердитых сонных хриплых голосов несся из спальни, хотя их владельцы продолжали оставаться под своими коричневыми одеялами.

Колокольчик перестал звенеть пока свирепые голоса не утихли; затем звон возобновился с удвоенной силой.

«Э-э-э-эй-й-й-и-и!» — Этот крик был долгий, громкий и враждебный. Полдюжины ботинок брякнулись о полуоткрытую дверь спальни.

С заспанным лицом, одной рукой поддерживая спадающие кальсоны, Заржевский ринулся в умывальную комнату. Схватив кружку из мыльного шкафчика и наполнив ее водой, он помчался за дядькой звонившим уже в рекреационном зале. Но хохочущий Денис, ловко увернувшись от брошенной в него воды, легко взбежал наверх.

Сон был прерван... Ворча, зевая, потягиваясь, почесываясь, воспитанники начали одеваться.

— Ему надо сказать прекратить это... Звонить, как сумасшедший.

— Он должен звонить только на лестничной площадке под часами.

— Нахальничает. Думает, если он брат Лариона, директорского лакея, то он может позволять себе вольности.

— Ему бы позвонить по голове этим же самым колокольцем.

Минут через пять, улыбающийся Денис, с стопкой чистых полотенец в одной руке и с пачкой носовых платков в другой, вошел в спальню.

— Ну, обсердились? — отвечает он на хмурые взгляды юношей. — Вы же знаете, что дежурный воспитатель требует От нас разбудить воспитанников вовремя. А трогать руками и трясти вас нам запрещено... Так как же вас? Вот колоколец помогает. — Он стоит улыбаясь и обводит глазами кровати.

— Вот смотрите, — продолжает Денис. — Господин Коломиец все еще спит! — Он берет сложенный носовой платок из пачки и с размаху довольно ловко шлепает им о подушку у самого носа Коломийца. Тот вздрагивает, открывает глаза-щелки.

— Оставь-те! — крякает он сипло, но спускает ноги и начинает одеваться.

— Вот и другой. Уже четверть восьмого. — Денис идет и вешает чистое полотенце на железный прут в голове кровати, умышленно раскачав немного его в гнезде. Пансионер, до того момента спавший, как убитый с ногами в положении бегущего во весь дух, просыпается, протягивает руку за одеждой аккуратно сложенной на откидной металлической сетке в ногах кровати и тоже начинает одеваться.

— Уж такой упрямый и преданный дядька Денис, — заключает Скурский, еле преодолевая свою дремоту... И словно, как бы по его вызову, Денис открыл дверцу шкафчика.

— Вылезайте, Директора позвали к телефону. Сюда он не придет. — Щурясь от дневного света, Скурский снова пошел к печурке в умывалке возобновить прерванное курение. С наслаждением затягиваясь табачным дымом он лениво обдумывал программу действий на вторую половину дня. Уроки в Мужской и Женской гимназиях окончатся только через час и еще рано идти на «перелет» — сидеть на скамейке в аллее, по которой гимназистки, щебечущие, как ласточки, идут домой с книжками, группами, парами и в одиночку.

Обыкновенно Скурский встречал Наташу и нес ее книги, провожая ее домой. Но этого больше не будет... Не будет с тех пор, как случилось «Это».

Скурский перенесся мыслью к тому весеннему вечеру когда Наташа и он, поехали на велосипедах в Городской сад. Тенистый, полузапущенный, под вековыми деревьями, без освещения, вдали от главных улиц, сад был любимым местом свиданий для Черниговской молодежи.

Как бы витающий здесь дух любвеобильного старика гетмана Мазепы, очаровавшего молодую Марию и теперь покоящегося ( Согласно легенде Мазепа, изменив Петру и сбежав с Карлом, на смертном одре просил своего слугу отвезти его тело на родину. Преданный слуга, якобы выполнил его желание и вернувшись домой в Чернигов, тайно, без надгробной надписи, похоронил Гетмана в парке.) под зелено-серым камнем в средине сада — да чей-то сладкий, сочный баритон пел под мягкий аккомпанемент гитары:

А в старом парке вечерком,
Все пары шепчутся тайком.
Клянется он, молчит она,
И вот идет вол-шебница-а в-есна-а-а.

Все это накалило любовным жаром души и тела молодых влюбленных. Среди запаха ночной весны, в темноте, были слышны приглушенный женский смех, слова уверений, уговоров, шепот слабых протестов...

Скурский прерывал свои долгие поцелуи только краткими словами о его любви к Наташе. Ее дразнящее «неужели» постепенно теряло задор и она смолкла не уклоняясь от его настойчивых, ищущих горячих губ... и рук...

Потом они лежали рядом, молча, глядя в звездное небо в просветах между верхушек тополей.

Наташа склонилась над лицом Скурского и целовала его ниже глаза. Поцелуй был нежный и долгий. Такой же поцелуй она повторила под его другим глазом... Скурский лежал в блаженстве.

Потом он заспешил проводить Наташу домой. Ему нужно было до 11-ти часов сделать подлог: самому подписать на отпускном билете имя Платоновой в семью которой, он был отпущен дежурным воспитателем Пансиона и куда он не попал.

Утром, глядя на себя в зеркало после утреннего умыванья, Скурский заметил два небольших узких кровоподтека под глазами. Вглядываясь ближе, он увидел, что кровоподтеки состояли из ряда кровяных точек. В тревоге от неприятного открытия, он пытался их запудрить зубным порошком, за неимением ничего более подходящего. Порошок забелил кожу, но кровяные точки стали еще заметнее. Он вымыл лицо водой.

На вопросы других, он, отводя глаза в сторону, говорил, что что-то его покусало в парке.

Он еле дождался 3-х часов и помчался «на перелет». В аллее на скамье, уже сидел Тарновский. Взглянув в его лицо, Скурский вздрогнул... Под глазами Тарновского были точно такие же узкие кровоподтеки: на белой коже точки выделялись кровяным пунктиром.

Скурский глядел на Тарновского точно видел его в первый раз.

— Кого... кого... провожаешь — заикнулся он.

— Кого?.. Наташу. Мы сейчас едем с ней на лодке по разливу. В лозе у Красного моста едим бутерброды. — Он показал бумажный мешок. — А потом-потом, — он сверкнул белыми зубами в улыбке, — что бог Гименей пошлет.

Оба, одинаково заклейменные, словно сговорясь, не спросили друг друга о своих синяках под глазами.

Скурский, не в состоянии терпеть дольше присутствие соперника и связанные с этим страдания ревности, повернул в глубину аллеи.

«Так вот почему она так нежно, но так крепко... присосалась... заклеймила. И его тоже... Но когда?» — Все это мелькало у него в голове. Он всегда сомневался в искренности ее любви. Слишком она была хороша собою, чтобы не стать предметом настойчивых притязаний других мужчин. Но он не мог ее оставить, поглощенный чувством полной любви к ней.

«Мои глаза в тебя не влюблены,
Они твои пороки видят ясно.
Но сердце ни одной твоей вины
Не видит и с глазами не согласно».

Чтобы как-нибудь сбросить тяжесть и муку ревности, негодования и злости, он, найдя Дениса в его подвальной комнате, рассказал ему все.

Денис пришивал пуговицы к своему пиджаку. Он, не прерывая своей работы, спокойно выслушал возмущенного семнадцатилетнего любовника. Потом поднял голову и откинулся на спинку стула, расправил свои усы вправо, влево и сказал:

— И чего же Вы на нее завелись и сами прикисли? Хотите указать, что Вы... лучше? А может он, другой, лучше Вас в любви. — Потом подумав: — Вы лучше отнесите ей букет сирени, вон там, — он махнул рукой в сторону забора гимназического сада. — Она махровая, только что распустилась. Поблагодарите ее за усладки и распрощайтесь. Вы увидите, как она ухватит Вас за рукав, не желая расставаться. А насчет печаток под глазами, то может тот другой пострадал еще больше Вас, натерев ссадины на локтях... от усердия, — Денис хохотнул.

После своей исповеди, Скурский повеселел. Он решил последовать совету Дениса. Ведь самая большая победа над женщиной — это уйти от нее. Он слышал это от кого-то. Он прошелся вдоль забора, где свешивалась сирень, но букета не сорвал.

Он решил сказать ей свое «прощай» гордо, без горечи, без сожаления и без букета... Сказать ей сегодня... сейчас. И он заторопился «на перелет».

Он опоздал... Он увидел их спины. Тарновский нес ее книги, раскачиваясь в своей «матросской» походке. Наташа закидывала свой улыбающийся профиль кверху, к его лицу и их локти были плотно прижаты друг к другу.

Бодрое настроение Скурского, внушенное Денисом, «как ветром сдуло».

* * *

Швейцар Пансиона, Марк (он же Марко), бывший унтер-офицер гвардейского пехотного полка, высокий, крепкого сложения, с круто вздернутым носом, с бородой и усами какого-то неопределенного цвета, был ответственным за порядок в вестибюле, в приемной комнате для посетителей и у вешалки около парадной двери. Он был одет в длинный черный сюртук с двумя рядами медных пуговиц, с синим стоячим воротником. На его груди висели три медали. Так как время отбывания его воинской повинности совпало с самым длинным мирным периодом в России, его медали были, в отличие от медалей за храбрость в бою, одна — в память столетия его полка, другая — в память коронации Николая Второго, а третья — об успешном завершении переписи народонаселения Российского в начале XX века.

Швейцар жил в отдельной комнате около главной лестницы, ведущей на второй этаж Пансиона. На столе, на видном месте, стояла фотография семьи Марко Черевко: Марк на стуле в форме младшего унтер-офицера; по обе стороны его два коротко подстриженных, курносых, веснушчатых сына, 10-ти и 8-ми лет. Старший держит в руке листок отрывного календаря с датой сделанного снимка, а младший смотрит горделиво с серебряным рублем зажатым между пальцами, чуть выставленной руки. Позади Марко, положив одну руку на его плечо, стоит скуластая, рослая женщина, его жена.

В эту же комнату почтальон приносил ежедневную почту. К этому времени, если оно совпадало с перерывом в занятиях, сбегались пансионеры ожидавшие вестей из дома.

— Марко, есть ли мне письмо? — спрашивал какой-нибудь из младших, скучающих по дому.

— Нет! Пишуть! — чеканил Марко.

— Как? — У мальца глаза становятся шире. — Пишут?

— Да, да, как раз сидят и пишуть... Как только напишуть, сразу же на почту и будуть, вместе с другими, спрашивать меня.

У маленького пансионера на лице растерянность:

— Почему Вас? Ведь письмо мне.

— На почте все только и спрашивают, — он с серьезным лицом, но с огоньком юмора в глазах четко отбивает каблуком о паркет, повторяя в такт: — марку, марку, марку.

Мальчуган весело смеется, а Марк, довольный своей шуткой, покровительственно улыбается и важно заложив руки за спину вышагивает вестибюль. Но у младших воспитанников бывал и на их улице праздник, день когда они подсмеивались над швейцаром.

В первые годы ХХ-го века, в таких небольших губернских городах, как Чернигов (30 тысяч населения), городская телефонная сеть была мало развита. Ответа от перегруженной работой барышни-телефонистки приходилось ждать долго, бесконечно крутя ручку для вызова. Чтобы звонок не звенел резко в комнате, приходилось молоточек придерживать левой рукой. Иногда, по каким-то неизвестным причинам, эта рука получала электрический ток и судорожно отдергивалась. В разговоре слуховая трубка трещала, голоса теряли свой тембр и звучали каким-то кваканьем.

Когда звонил единственный в Пансионе телефон, отвечать должен был швейцар. Очевидно у Марко были какие-то затруднения в разговорах по телефону потому, что всякий раз как он шел в приемную комнату отвечать на телефонный звонок, лицо его принимало определенно встревоженный вид.

Младшие пансионеры собирались у двери приемной слушать, как Марко «разворачивается» по телефону.

Сначала слышится его быстрое «Алко, альо, альо!» Потом уже попроще, «слыште... слыште, господин ветернар, дирехтурская курова не может упражняться».

Ветеринар отвечает довольно долго. Марко иногда вставляет, «Да, да... як пробка... брюхо... брюхо полное». Наконец Марко, с бисером пота на носу и на лбу, выходит из приемной.

— Марк, корова не может испражняться, а не упражняться, — поправляет его один из хихикающих юнцов.

— Н-ну, я же-ж сказаув ни можить упражняться, — упрямо повторяет, с побитым видом Марко, не уловивший разницы в глаголах. По вечерам, отбыв свои обязанности, Марк подкрутив усы и расправив плечи, шел через площадь в сторону города, крупным гвардейским шагом, как он учил молодых рекрутов в полку.

Старый служитель, дядька Первого Отделения Игнат, считавший, что его обошли наняв Марка швейцаром Пансиона, говорил:

— Етот кобель Черевко заховал жену у селе, а кажный вечор ходить к своей крале-удове. Думаеть, шо вона отдасть ему свою бакалею.

Воспитанники 2-го Отделения любили своего дядьку Василия за его добродушие, веселость и занимательные рассказы на разные темы.

Начищая 50 пар пансионерских ботинок на лестничной площадке под часами, на ночном дежурстве, он, иногда, должен был прекращать свою работу, чтобы участвовать в охранении «луников», как он называл лунатиков, ночные гастроли болезненно-впечатлительных младших пансионеров беспокоили Дорошенко.

Суворов, церковный староста гимназической церкви, очень религиозный юноша, часто отбивал поклоны в полночь перед иконой в углу большого зала. После чего спокойно возвращался в свою постель.

Корицкий, с полузакрытыми глазами и выставленными вперед руками, шел к наружной двери во двор, освещенный луной. Василий успевал забегать вперед и замыкать дверь. Пригара, утомленный вечерним приготовлением уроков, проникал в классную комнату глубокой ночью раскрывал книгу и, уткнувшись в нее щекой, мирно спал.

Все они — трое и некоторые другие немного смущенные своими ночными странствиями — пытались излечиться от них; они расстилали мокрые мохнатые полотенца на полу у своих кроватей. Ступив на них голой ступней ночью, сразу же приходили в себя и заваливались спокойно спать до утреннего звонка.

Василия неоднократно видели где-нибудь за углом Пансионского здания. Закинув голову к небу, он осушал «мерзавчика», издали походившего на стеклянную трубку. Поэтому он и получил прозвище «астронома». Этой его слабостью изредка пользовались ребята 2-го Отделения для потехи над их дядькой. Один из них, держа в одной руке пустую водочную бутылку, предлагал Василию полный стакан бесцветной жидкости выпить за здоровье Отделения. Расчувствовавшийся дядька, с мигающими ресницами замаслянившихся глаз, проникновенным голосом возглашал:

— Паничики, за усех вас. Дай Боже шоб усе было гоже, а що нэ гоже — нэ дай Боже. — Он пил из стакана и тут же выплевывал на сторону жидкость оказавшуюся чистой водой. Добродушный Василий смеялся сам вместе с довольными мальцами по своей «телячьей молодости» малоответственными за грубоватую шутку. Василий был трудоспособен и старался всем угодить. Он охотно делал постели мальцам-ленивцам, хотя пансионеры обязаны были сами пристегивать на пуговицы верхние простыни к одеялам, заправляя свои постели, согласно правилам Пансиона.

В Пансионе, табак и алкоголь были смертным грехом. Поэтому-то дядька Василий, «астроном», не смог долго удержать свое место.

В то время, как воспитанники Дворянского Пансиона были обуты, одеты и накормлены гораздо лучше их сверстников на стороне, свое образование они получали наряду с другими учениками в Гимназии.

В половине девятого утра, большой зал Гимназии заполнялся гимназистами для утренней молитвы. Входил священник и Директор. Регент давал знак и пели все. Звуковая волна хора из пятисот голосов, заполняла не только зал и коридоры, но и разносилась далеки вдоль улицы, особенно когда юноши последних трех классов, с установившимися голосами, щеголяли друг перед другом мощью своих басов и заканчивая «Спаси Господи люди Твоя», «трубили» во всю мочь.

После молитвы ученики расходились по своим классам в двухэтажной старушке Гимназии, построенной до нашествия Наполеона, напротив действительно древнего Черниговского Кафедрального собора.

Старшие шли с серьезными, озабоченными лицами, взвешивая в уме свою подготовленность к возможным вызовам преподавателями для проверки и оценки их знаний. Младшие разбегались по классам, по дороге задирая маленьких пансионеров, дергая их за хвосты белых парусиновых косовороток. Дразнили их складывая губы дудочкой:

— У-у порося! У-у п-орося, купила баба пидсвин-ка. — Или вместе с обижаемыми окружали маленького сына Губернатора и повторяли хором, мстя за Гаврюшку: (После успешного приема Царя в 1911 г. в Чернигове, Губернатор действительно получил пост Министра Внутренних дел.)

— Такой м-а-л-о-й, а УЖЕ сын Губернатора, — на что тот, гордо выпятив нижнюю губу парировал:

— Папа будет Министром. (Губернатор, проезжая в коляске по городу, остановился, чтобы прочесть нотацию 12-летнему Гаврилову, не снявшему для его приветствия, фуражки; затем заставил гимназическую администрацию прислать провинившегося в Губернаторский дворец на Десне, с извинениями.)

Директор Гимназии Е. был высокого роста брюнет с правильными чертами красивого лица, с карими глазами, черной, пушистой девственной, бородой, на две стороны. По его же словам в одном из классов, он не разрешал парикмахерам даже дотрагиваться ножницами до нее, несмотря на то, что одна сторона бороды была немного короче другой. Хорошо сложенный, достаточно полный «для представительства» в своем чине Действительного Статского Советника, всегда хорошо одетый, он был точным образом «барина». Его любили, уважали и гордились им. Он преподавал психологию и логику в старших классах; говорил немного в нос с паузами, медленно подбирая слова. По определению учеников «говорил по разделениям».

Инспектор классов С. рослый, плотный, усатый, с живыми умными глазами, дельно вел административную часть Гимназии, оставляя барину-Директору представительство главы среднеучебного заведения.

Кулыга, большеголовый учитель математики, возраста и роста среднего, с глазами выпуклыми и вечно маслянистыми, с крупными губами, садился за кафедру и, выбирая кого из учеников вызвать отвечать заданный урок, всегда, не то кряхтел, не то откашливался, потирал свою скудную рыжую бороденку, как бы решая сложную задачу. Он преподавал свой предмет заранее подготовившись к уроку по учебнику.

Чтобы оттянуть время вызова учеников для проверки их знаний, кто-нибудь, обыкновенно с задней парты — места уготованного малоуспевающим — передавал холостяку Кулыге поклон от Зины, Нины, Маруси, Кати — неважно от которой, но от одной из них по выбору передающего привет.

Кулыга клал перо, поднимал засветившиеся глаза и расплывался в широкую улыбку.

— Ну, как она поживает?

Он немного смущен; рот его полуоткрыт; лицо становится лицом банщика.

— Она просила узнать как Вы, Николай Васильевич, поживаете и согласны ли Вы прийти к ней на свидание? — плетет сугубую ложь хронический двоечник по предмету, прозванный Кулыгой «знаменитым математиком».

— Я знаю, она мне писала на прошлом гимназическом балу, — его улыбка становится еще шире. — Скажите ей, после экзаменов... сейчас я очень занят. — Он откладывает свидание, не подозревая, что все записки писались этим же самым «знаменитым математиком».

Преподаватель словесности Колотовский сумел заинтересовать своим предметом старшие классы Гимназии. Непрестанной проверкой он заставлял всех твердо выучивать заданное. Иногда он прибегал к хоровому заучиванию трудных, громоздких баллад всем классом. Ученикам нравились слова: «Не знаем, мы только плачем и взываем, О, горе нам рожденным в свет...». Не только потому, что эта строфа («Ивиковы журавли» Жуковского) легко запоминались в дружной декламации, но и потому еще, что когда преподаватель опаздывал в класс являлся надзиратель с вопросом: «Почему нет учителя?». Этого только и ожидал озорный класс, чтобы тут же затянуть: «Не знаем, мы только плачем и взываем, О, горе нам, рожденным в свет!». Надзиратель — он же щегол, таращил глаза.

Колотовский, высокий и худой, говорил глухим баском или, по выражению гимназистов, бубнил. Когда пришло время изучать звукоподражание словами («Перед Судилищем Миноса», Исповедь вола). «И м-м-ы грешны-ы. Том-м-у-у лет пять, когда корм-мы-ы нам были х-уууды», класс дружно гудел, нажимая на ы-ы-ы больше, чем нужно, так что словесник начинал настороженно мигать своими темными глазами. А когда за этим следовали слова описывающие тишину:

«Полночной порой, в болотной глуш-ши чуть слышшно, бесш-шумно ш-шурш-шат камыш-ши, класс шипел, поглядывая друг на друга с озорством в глазах.

Колотовский пробудил в учениках желание читать русских классиков, давая сложные темы для домашних сочинений исполнение которых, требовало не только поверхностного знакомства с фабулой рассказа, но и точной характеристики лиц изображенных автором.

Опытный преподаватель часто напоминал ученикам о том, чтобы они следили друг за другом в правильности русской речи. Сколько было смеха, даже некоторого легкого издевательства над одним учеником из местных коренных хохлов, который «споткнулся» сказав «Капитанская дочка».

Учитель немецкого языка, Ененц, молодой, с торчащими рыжими усами, быстро и бегло говорил по-русски, хотя иногда заплетался в оборотах речи. Ради смеха, ученики не исправляли его ошибки. Гимназист, нарушивший разговором занятия в классе, выслушал такой выговор немца:

— Совинский! Что хэто такой?.. И никаковых больше себе.

Любимый всем классом, хотя и прозванный «корольком» (порода карликовых петушков) за свой маленький рост, учитель Истории Кармаркевич преподавал свой предмет гораздо шире и полнее, чем в казенном установленном учебнике, поддерживая неослабный интерес учеников к русской Истории.

Он отличался остроумными и меткими замечаниями. Когда пришла его очередь быть выбранным в присяжные заседатели при местном Суде, один из учеников, очень рассчитывая на «пустой урок», спросил его:

— Вячеслав Михайлович, правда, что Вы не будете ходить в продолжение двух следующих недель?

— Боже мой! Что же Вы думаете, я буду ползать? — был его ответ потонувший в хохоте учеников.

Гимназист смущен. Он улыбается, мигает глазами. Он не знает, что сказать. Он не знает, что делать с руками; сначала они пошарили что-то вдоль кушака, опустились книзу, а затем уперлись ладонями в его талию.

— Ну-с, руки в боки... остается пустится в присядку на радостях от предстоящих пустых уроков, — немного в нос добавил королек под гогот класса.

Кармаркевич был единственным преподавателем приглашенным классом в ресторан — праздновать выпускными окончание гимназии. На этом банкете он по-джентльменски не замечал некоторых вольностей, осоловевших от вина и водки юношей, обсуждающих наряду со своими планами на будущее, обязательное посещение всеми публичного дома сразу же после попойки. Обсуждения прекратились после того, как умный учитель, как бы вскользь упомянул, что «606» не всесильно.

Француз Касси, довольно крупный, ходил гордо неся свой большой живот. Говорил и понимал по-русски плохо. Он требовал записывать заучиваемые, новые французские слова в маленькую тетрадь, потеря которой вызывала такие диалоги:

— Монсье Касси, я потерял тетрадь со словами.

— Нилься потеряйца! — Француз делал угрожающее лицо.

— Но, я у-ж-е потерял, — защищался ленивец, возможно, никогда и не заводивший тетради.

— Нилься потерайца! — выпалил уже рассерженный Монсье. Ученик, видя неотступность «нилься» сдается, обещав завести новую тетрадь, списав слова у соседа.

Старшие гимназисты послали ему, закоренелому холостяку, «Брачную Газету», в которой было много предложений «познакомиться с целью брака». Он, как передавали, обсуждал эти «любовные капканы» с своей квартирной хозяйкой, выписывая фотографии «чаровниц», кандидаток на брак, но упорно оставался холостяком.

Всеми уважаемый законоучитель, протоиерей В., служил в гимназической церкви спокойно, ровно, без излишних фарисейских слезливых оттенков в произносимых молитвах и возгласах, но держал прихожан согласно его наставлений.

— Отставить! — громко раздалось из алтаря, когда старшеклассник регент левого клироса пытался исполнить, только что составленную им, аллилуйя какого-то немного залихватского напева. — Всем стать на колени! — Этот приказ во время Великопостных служб, не исключал и тучных директоров Гимназии и Пансиона обыкновенно простаивавших службы без коленопреклонения.

Законовед-юрист, учивший нас судоустройству и судопроизводству в русских Судах, разрешал ученикам переговариваться, но не шептаться — это его раздражало. На его уроках можно было заниматься своими делами. Меньше четверки он никому не ставил.

Преподаватель латинского языка Зипов, лысый с черной бородой и с быстрыми серыми, проницательными глазами, любил вдохновенно цитировать Овидия, дирижируя себе костлявым указательным пальцем. В течение 5-ти лет его преподавания, неуспевающих по-латыни не было.

Ленивые «выпалывались» неукоснительно. Однажды на письменной работе в его классе, Зипов благодаря быстроте своих глаз «выловил» экзаменующегося с шпаргалкой. Он заставил списывающего показать классу свои ладони и ногти пальцев испещренные бисерным почерком с цитатами, формами латинских глаголов и другими выписками.

Любитель спорта, Зипов был первым в городе по быстроте на коньках. Он возглавлял срочно сорганизованную группу «потешных» велосипедистов, посланных на торжества 300-летия Дома Романовых, в 1913 году.

— Великая заслуга исторической науки — взятие на себя «службу памяти», чтобы воскрешать дух эпохи, правду и родить ощущение времени.

— Что мы помним о наших предках? Боже мой! Они ни во что не одеты, они ничего не едят и не пьют, не говорят ни на каком языке. Они никого не любят. Мыслимо ли это?

Ведь когда биолог пишет о колонии бобров, он и то сообщает об их характерах... Описания прошлого заклеймены разными обидными словами...

Нам хочется знать о наших предках подробно и по-человечески...

Ольга Чайковская. («Звон затонувших колоколов»). «Неделя» № 39, «Известия» 1966 г.

Об одном из предков

В 1913-1914 годах, большинство студентов Юридического факультета Петербургского Императорского Университета могло сократить свои занятия до почти ничегонеделания. По теории минимумов, разрешалось перейти с первого курса на второй после сдачи экзамена даже только по одному предмету. Со второго курса на третий — два, а с 3-го на 4-ой — три или четыре предмета.

Предмет выбирался тот, который можно было выучить с наименьшей затратой времени и сдать его хотя бы на «удочку». (Были только две оценки знаний студентов «весьма» и «удовлетворительно», то есть «удочка»).

Во время войны с Германией, многие студенты выбирали одним из своих минимумов Римское Право потому, что немец профессор фон Меллер, чтобы доказать свою лояльность к России, никого не проваливал.

Конечно, такая система занятий накапливала «завал». Для окончания Университета требовалось сдать 18 предметов и студент проехавший на минимумах редко кончал университет в четыре года.

Многие из учащихся должны были искать работу, чтобы оплачивать свое содержание. Часто заработок был в репетировании отсталых, малоспособных детей богатых родителей.

Объявления требовавшие пояснения, такие как:

«Студ. юр. oп. реп. спец. физ. мат. рас. не стес.», (Студент-юрист, опытный репетитор, специальность физика, математика, расстоянием не стесняется.) заполняли колонку «В поисках труда».

Были и такие студенты, которые получали денежную поддержку из дому. Те просто бездельничали в науке, но были заняты по горло посещениями театров, кинематографов, ледяных катков, атлетических кружков и, конечно, бильярдных, которые были очень популярны среди студентов. Хорошо известный старинный ресторан «Доминик», на Невском проспекте был сборным местом лучших столичных игроков на бильярде. Игроки послабее посещали бильярдные Крутецкого на Васильевском Острове.

Некоторые из студентов появлялись в Университете только осенью для регистрации. Так как посещение лекций не было обязательным, они уезжали домой в провинцию, наслаждаться домашней уютной жизнью до весны, когда они должны были вернуться в Университет для сдачи экзаменов. Такую жизнь могли вести только студенты холостяки. Женатых было очень мало. Те, которые были «преждевременно» женаты, во многих случаях на дочерях их квартирных хозяек, вызывали сочувствие друзей в их «жалком жребии». Их звали «погибшими душами».

Скудно оплачиваемое репетиторство или другие случайные заработки приводили к полуголодной жизни в маленькой комнатке с женой и детьми. За недостатком времени, занятия и экзамены откладывались. Откладывалась защита диссертации с года на год и в итоге «погибшая душа» превращалась в «вечного студента».

Он замерзал на долго на какой-нибудь хоть мелкой, но постоянной службе и невольно забывал об университетских делах. Однако было бы ошибочно думать, что все студенты-юристы не посещали Университет хотя бы для того, чтобы почувствовать атмосферу их «альма матер». Как раз наоборот. Многие приходили в Университет регулярно, каждое утро.

При входе в здание, с Первой линии, студента встречал высокий, одетый в ливрею, швейцар. Приложив руку к козырьку своей расшитой галуном фуражке, он басил:

— С добрым утром, Ваш-ше сс-тво! — Это приветствие очень походило на сокращенное «Ваше Сиятельство». Он встречал всех входящих с одинаковым почтением — будь это только что подъехавший на лихаче белоподкладочник в застегнутом на все пуговицы сюртуке, сын богатых родителей, который не преминет положить в руку швейцара полтинник за бодрящую, почетную встречу — или же просто студент Коля или Ваня в вылинявшей тужурке и с бахромой на штанах вокруг его стоптанных каблуков...

Все они, расправив плечи и выпрямив грудь, легко взбегали по лестнице вверх и входили в самый длинный коридор в Санкт-Петербурге — коридор Императорского Университета.

Движение в коридоре продолжалось без перерыва в обоих направлениях. Студенты входили и выходили из аудиторий, которые были на одной стороне коридора. Другая была занята окнами выходящими на двор с дополнительными зданиями Университета. На широких подоконниках этих окон, студенты сидели, читали, говорили с друзьями, глядели на движущуюся перед ними лаву молодежи, большинство в студенческой форме. (Студенческая фуражка с голубым околышем покупалась сразу же после окончания среднего учебного заведения.)

Неважно если черная куртка с золотыми пуговицами и с синими петлицами довольно поношена и требует утюга. Она все-таки является паспортом, удостоверяющим носителя ее, как студента — существа, одинакового во всем мире, с тождественными, временем неизменными, характерными чертами такими как: энергичность и жизнерадостность, всем вселяющее жгучее радостное осязание бытия, честность и задор, смелость и вызов, а иногда бунт и непослушание.

Эти будущие вожди Мирового прогресса, всеми и всюду приветствуемые, находят безотказную помощь на пути к их дипломам. Штатный же костюм, если он запятнан и помят, относит носителя его к классу бродяг, пропойц или попрошаек.

Лекции по Энциклопедии Права, профессора Петражицкого, несмотря на его мировую известность, посещались мало. Предмет — сухой для молодежи. К тому же его можно выучить к экзамену по им же, профессором, опубликованной книге. Так зачем же терять время? То же относилось к Статистике бородатого, заслуженного профессора Кауфмана. Вызубренный конспект в 85 страниц проводил студента и по этому предмету. Такой же метод подготовки к экзаменам был в ходу по предметам и других профессоров: Покровского, Туган-Барановского, Ухтомского, Чистякова и других «столпов» Юридического факультета.

Зато самая большая аудитория, девятая, где читал Историю Музыки талантливый музыкант и лектор профессор Каль, была обычно заполнена. Его молодые слушатели жадно впитывали все то, что они получали от этой интересной и своеобразной лекции.

После передачи содержания оперы Глинки, «Русалка», Каль объяснял характер музыки, тут же демонстрируя на рояле отдельные мелодии и мотивы этой оперы. А, как бы на «сладкое», приглашенный бас из Мариинского Театра (иногда из Народного Дома) иллюстрировал гений композитора и свой мощный голос исполнением, под аккомпанемент Каля, арии Мельника. Густые, сочные, низкие ноты певца передавали скорбь и жалобы мельника, лаская уши слушателей. А, когда тот же голос внезапно менялся на высокие, звенящие металлом призывы отца к потерянной дочери и на безумные выкрики: «Какой я мельник... я дикий ворон...», очарованные студенты сидели неподвижно.

Все еще под впечатлением прослушанной необыкновенной лекции, молодые слушатели медленно покидали аудиторию. Математики, Естественники, Историко-Филологи торопились в свои секции, к своим занятиям. Но большинство юристов, поговорив с приятелями, земляками и просто с коллегами и взглянув вскользь по объявлениям многочисленных землячеств, нет ли в них интересных собраний, концертов или вечеринок, считали свой университетский день законченным. Они медленно спускались в столовку в подвале, где пили чай с бутербродами, обсуждали только что слышанное пение артиста и сравнивали его голос с голосами других оперных артистов Петербурга. Тут же другие разговаривали и шутили с усатым буфетчиком, Поликарпом. Он хитер, практичен: давал в кредит съестное, но оплату долга требовал в удвоенном размере.

— Поликарп, покажите Ваше счастливое кольцо, («Поликратов Перстень» — баллада Жуковского. Король Поликрат, обеспокоенный своими бесконечными успехами, чтобы умилостивить богов, бросает свой любимый перстень в море. Вскоре после этого, он находит свой перстень в рыбе, поданной ему на обед.)

— был часто повторяемый студентами шутливый вопрос.

— Я-я-ж-жеш нне жж-женат, — в удивлении поднимал плечи слегка заикавшийся буфетчик, не зная ничего про легенду.

Благодаря манкированию лекциями, студентов юристов называли лентяями, а Юридический факультет прозвали Ерундическим. Последний год (нормально 4-й) был самым трудным для тех, кто «ехал на минимумах». Им приходилось расчищать завал прежних лет и сдавать 10-12 предметов в один год. Поэтому часто приходилось пристегнуть лишний пятый год, чтобы окончить Университет. Большинство оканчивало его успешно и все они становились надежными, сознательными слугами своей страны, честно выполняя свои обязанности согласно законам и директивам установленным существующим правительством.

* * *

В 1916 году, студенты старшего курса получили отсрочку призыва к отбыванию воинской повинности. Правительство давало им лишний год для окончания высшего образования, и после этого они посылались в многочисленные школы прапорщиков, которые спешно «пекли» пополнение Офицерского Корпуса.

Во время войны потери в пехоте были велики: командный состав менялся 10-12 раз, в специальных же войсках, потери были в 10-15 раз меньше. Добровольцы (волонтеры) получали известные льготы, главная из них — выбора рода оружия.

Так как я не сдал требуемых экзаменов для перехода на старший курс теперь уже Петроградского Университета, я подлежал призыву осенью того же, 16-го года. Как студент юрист, без требуемых в специальных военных училищах знаний высшей математики, черчения и пр., я был бы назначен в пехоту.

Несмотря на то, что пехота славилась своим званием «Хребта Армии», незаменимой защитой передовой боевой линии, все же артиллеристы, кавалеристы, и чины инженерных войск относились к ней свысока. Пехота, с ее бесконечными маневрами, переходами, сидением в окопах, была носительницей незаслуженно пристегнутого обидного имени, «пушечное мясо». Пехотные офицеры выглядели усталыми, носили свою мешковатую форму без «блеска», а пыльные сапоги без шпор. Само слово, пехота, произносилось с некоторой иронией: первый слог «пи» — фальцетом и нормально низкой нотой — «хота». «Пи-хота не пыли!» — зубоскалили артиллеристы и в то же самое время поднимали облака пыли своими орудийными запряжками.

Константиновское Артиллерийское Училище не считалось равным Михайловскому уже потому, что оно было преобразовано из пехотного училища. «Констапупы по пехоте траур носят», — высмеивали их Ми-хайловцы, потому что их юнкерский погон был оторочен черным кантом. В подтверждение отрицательных сторон службы в пехоте были назначения в нее только тех, которые кончали военное училище последними по баллам.

Специальные военные училища с готовностью принимали студентов: политехников, технологов, электротехников, путейцев, гражданских инженеров. Но прошения о поступлении к ним юристов отвергались, за редкими исключениями — когда проситель знал «кого-то».

Мой старший брат Борис, который был тоже студентом юристом в Петербургском Университете, на два года старше меня, был принят в Михайловское Артиллерийское Училище по рекомендательному письму патрона нашей семьи — Товарища Государственного Секретаря, Тайного Советника и Сенатора Н. Ф. С-ва. ( К моему глубокому сожалению, я не знал того, что Н. Ф. С-в и я были в Париже в одно и тоже время в 1930 году, когда я, приехавший из Америки, смог бы, в свою очередь, быть полезным бывшему Государственному деятелю.)

Два года спустя, по той же любезности Николая Федоровича я был принят на 5-й прием в Усть-Ижорскую школу для подготовки офицеров Инженерных войск. (Те, кто поступали в армию добровольцами, имели возможность выбрать род оружия и, таким образом, избегнуть назначения в пехоту («пушечное мясо»), укрываясь в специальных войсках подальше от фронтовой полосы.)

Все молодые люди, принятые в Ижорскую школу (Петроград, Кирочная, 6), должны были пройти предварительную 3-х месячную подготовку в 6-м Запасном Саперном батальоне, «питомнике» будущих юнкеров. Наша рота, 8-я Б, была расположена в частной квартире реквизированного 4-х этажного дома на углу Знаменской и Кирочной улиц.

Эта рота была составлена полностью из студентов специальных Высших Учебных Заведений. Были и только что окончившие средние школы, аттестаты зрелости которых свидетельствовали, что это был отборный материал для будущих офицеров инженерных войск.

Остальные роты батальона занимали квартиры на других трех этажах этого здания. Состав этих рот был обыкновенный — призывные с некоторым образованием и просто без него.

6-й Запасной Саперный батальон за время войны вырос до размеров полка военного времени — около 4-х тысяч. Он был одним из первых, вместе с Волынским полком, начавшим Революцию 1917 года. Одной из первых жертв Революции был убитый солдатами строгий полковник Геринг, командир этого батальона.

Одним из важных предметов нашего обучения в роте была маршировка. Взводный встречал новичка авторитетным заявлением: «Так как Вы ходить гвардейским шагом не умеете, то мы Вас этому научим». Вновь прибывшие вольноопределяющиеся разделялись на отделения и под командой голосистого унтер-офицера уроки ходьбы производились где-нибудь на улице без большого движения (Сергиевская).

Маршировку надо начинать всегда с левой ноги и идти большими, медленными шагами, четко ударяя (печатая) дорогу носком сапога, ни в коем случае, не каблуком. Движения рук тождественны тем, которые отводят ветки кустов на пути через лес: правая рука и левая нога идут вперед вместе, такая же координация левой руки с правой ногой. Забавный вид получается когда новый сапер, окончивший горный или политехнический институт, усердно переучивает свою походку на «гвардейский шаг». Его проблема — хитроумная координация ног и рук. У «отца» — его так зовут потому, что ему больше тридцати и он женат — растерянный вид. Он путает необходимые движения.

— Не-е-ет! Я сказал, левая нога и правая рука... вме-есте! — кричит обучающий. — Щукин... покажи ему как...

Ефрейтор Щукин демонстрирует «гвардейский шаг». Он шагает с приподнятым подбородком, поводя руками, которые броском вперед помогают ему сделать шаг крупнее и четче... Он останавливается щелкая каблуками, делает «налево кругом» и, заложив руки за спину, выставляет левую ногу на «вольно».

— Во-от! — раздается победоносный голос унтер-офицера. На его лице обращенном к «отцу» нет ни поощрения, ни одобрения, а только легкая тень страдания, как бы от зубной боли. Сконфуженный вольноопределяющийся мигает глазами и виновато улыбается.

После 2-3 недель ежедневных занятий, рота гордо марширует по улицам Петрограда с песнями. Один из обучающих ввел оригинальную и до тех пор не применявшуюся маршировку — под свист всей роты. Заинтересованная публика останавливалась, пропуская мимо 250 молодых вольноопределяющихся, свистящих в унисон какую-нибудь популярную мелодию.

Изредка фельдфебель доказывал свою зоркость:

— Давидюк подбери живот, держи равнение.

— Когда попадался навстречу офицер, фельдфебельское: «Сми-и-иррр-но! Ррав-нение нна прраво!», звучало так же раскатисто, как и веселый гудок речного катера неподалеку. Тогда сразу же все в роте поднимали ноги выше и с силой ударяли ими о мостовую. А так как большинство мостовых в Петрограде были торцовые, то можно было легко представить какой гром получался от 500 сапог, носители которых усердно хотели доказать фельдфебелю, что они действительно научились «давать ногу».

Изумленные и даже испуганные лица появлялись в окнах домов, чтобы выяснить не случилось ли какое-то небольшое землетрясение.

После такой прогулки молодые саперы и «отцы» возвращались в казармы, чтобы отдохнуть и с большим аппетитом съесть щи, кашу и свою 22-х золотниковую порцию мяса.

Наряду с занятиями по маршировке, были уроки отдания чести. Этот прием почитания-приветствия одинаков во всем мире за исключением того, что русскому солдату запрещалось подносить руку к голове без головного убора.

— Никогда не прикладывай руку к «пустой голове», — постоянно напоминал обучающий рекруту.

Во время Первой Мировой войны, Петроград был заполнен военными. Местный гарнизон был увеличен многими вновь сформированными запасными полками. Прибавились выздоравливающие из военных госпиталей, отпускные с фронта и местные военно-обязанные чиновники «кующие в тылу победу». Солдат, идущий по улице беспрестанно отдавал честь направо и налево. Единственное спасение было вскочить в трамвай, который был бесплатным для всех солдат. Это повело к тому, что задняя и передняя площадки были туго забиты нижними чинами и пробраться пассажиру через эту массу без потери всех пуговиц своего пальто, было трудно.

Столичные граждане пожаловались Коменданту города и он издал приказ, запрещающий солдатам ездить в трамвае, даже за плату.

Солдат стал похож на «заблудившуюся курицу на большой проезжей дороге». Его напряженные, даже испуганные, настороженные глаза пытались не пропустить ни одного офицера и стать во фронт, щелкнув каблуками, и «есть» глазами проходящего пыхтящего генерала. Многие из офицеров приехавших с передовой линии фронта носили, вместо обычных золотых или серебряных погон — защитные, цвета хаки. На расстоянии было трудно различить офицера от нижнего чина. За неотдание чести, солдат сажался на гауптвахту (на «губу») или лишался отпуска на 30 дней. Кроме вышеописанных занятий, день заполнялся чтением военного устава, разбором пулемета и винтовки на составные части и изучением руководства ухода за ними.

Во время наших маршировок по Петрограду, мы впервые увидели длинные хлебные очереди состоявшие в большинстве из женщин в платках. Это объяснялось, как явление временное, которое вот-вот исчезнет, как только подвоз продуктов к столице улучшится.

Сведения с фронта были малоутешительными. Немцы продвигались внутрь России. Цены на предметы первой необходимости повышались. Вновь выпущенные марки, заменяющие мелкую разменную монету, были встречены общим неудовольствием. Изношенная, с почти стертым обозначением ее стоимости, марка вызывала негодование кондукторов трамвая, носильщиков и извозчиков, у которых не было достаточно времени определять не только стоимость, но и просто пригодность этого шершавого кусочка бумаги, как денежного знака.

По словам моих кузенов, в некоторых гвардейских полках монаршее обаяние среди офицерства исчезло — главным образом из-за присутствия, ставшего всесильным, Григория Распутина при Царском Дворе.

Мы же, вольноопределяющиеся, бывшие студенты, всегда надеявшиеся на ограниченную то и без нее) Монархию, продолжали свою службу нижних чинов без политических страданий, отмахиваясь от них часто повторяемым: «чем хуже — тем лучше».

Даже когда пришло известие об убийстве Распутина тремя смельчаками, которых в высших кругах звали героями, мы заинтересовались больше результатами одной стороны расследования этого «дела».

Кто-то из наших знал доктора, который в свою очередь знал доктора, произведшего вскрытие трупа этого необыкновенного человека. Этот доктор не нашел, к нашему разочарованию, ничего экстраординарного в физическом строении тела Распутина, что могло бы объяснить неудержимое тяготение к нему придворных дам.

В конце декабря 1916 года, начальник Усть-Ижорской Военно-Инженерной Школы, блестя серебряным набором своей формы генерал-майора Инженерных войск, обходил фронт двух рот новых юнкеров 5-го выпуска Школы.

Выразив удивление и удовольствие при виде нашей боевой выправки и обилию значков высшего образования украшающих многих среди нас, он приветствовал нас теплыми словами о нашей ценности для Армии и о долге офицерского Корпуса. После своей речи, генерал пригласил нас в большой зал для принесения присяги Российскому Императору, Николаю Второму.

Ускоренный 7-ми месячный курс Школы заставил юнкеров заниматься с утра до поздней ночи, не давая им достаточно времени следить за вступившей новой фазой столицы. Но все же они изредка вспоминали о так недавнем убийстве Распутина и обсуждали до сих пор все еще неизвестное. Так как труп всемогущего мужика из Тобольска был найден благодаря галошам обнаруженным возле проруби, возникал вопрос: кто и почему снял с него галоши, заталкивая его в ледяную воду проруби, и не убрал их покончив с своей жертвой?

Негромко, но говорили о слухах в офицерских кругах о сложной системе немецкого шпионажа при Дворе. Обвиняли Правительство за министерскую чехарду. Осуждали Царя за его слабохарактерность, недальновидность и отсутствие государственного ума.

Через два месяца, юнкера уже втянулись в темп усиленной, ускоренной нормы занятий по 14-ти предметам и стали проявлять, к гордости их преподавателей, результаты своего прилежания высокими баллами по оценке их устных и письменных испытаний.

И не мудрено. Ведь эти юнкера были самым лучшим, отборным умственным материалом из Петроградских студентов.

Жизнь в Школе шла ровно — согласию уставу, программе и расписанию... Как вдруг нагрянуло «Это», опрокинувшее все прошлое... А как «Это» началось?.. А вот так:

Утром 27-го февраля 1917 года, наш 2-й взвод 2-й роты Усть-Ижорской Школы прапорщиков для подготовки офицеров инженерных войск, занимался постройкой полевых и долговременных укреплений из кусочков лесных материалов в громадном ящике с песком, в нижнем этаже здания Школы.

Занятия внезапно прервались, как только мы услышали какой-то грозный шум на улице. Прежде чем мы могли понять, объяснить себе этот, никогда неслышанный раньше, надземный гул, ворота были сбиты и толпа из сотен орущих солдат в расстегнутых шинелях, без поясов, в папахах на затылках, с папиросами в зубах, тащивших винтовки за ремни, ворвались к нам во двор.

Все они кричали, топали ногами, трясли кулаками:

— Долой Царя!.. Это Революция!.. Арестуйте офицеров!

— Давайте винтовки и патроны!.. Все выходи... на улицу... Бей тех, кто не с нами! — С горящими глазами, возбужденными лицами, они окружили нас, юнкеров, плотной стеной, толкая в сторону ворот и улицы.

Пока, растерявшиеся, испуганные юнкера выходили на улицу, вожаки толпы ринулись внутрь здания, чтобы захватить наши учебные пулеметы и винтовки и выпихнуть остальных юнкеров на улицу.

Все это было так неожиданно, чуждо, страшно... Этот внезапный, отчаянный приступ восставших заставил юнкеров присоединиться к толпе и следовать с ней, а потом разбежаться по подъездам квартир Кирочной и Сергиевской улиц, под предлогом заставить обитателей присоединиться к восставшим..

Жильцы квартир заперлись на все замки и запоры... Юнкера, помедлив в коридорах и вестибюлях домов пока толпа двинулась дальше в сторону Литейного проспекта, вернулись в свои классы.

Большинство солдат в толпе носили погоны 6-го Запасного Саперного батальона — нашего «питомника». Хотя История приписывает «Начало Революции» Павловскому и Волынскому полкам, батальон очевидно действовал с ними одновременно, так как первой жертвой Революции был полковник Геринг, командир этого батальона. Солдаты отлично знали местонахождение нашей Школы и уже утром 27-го февраля «оповестили» нас о Революции...

Через некоторое время я выбежал снова на улицу. За углом было слышно глухое рычание толпы, раздавались одиночные выстрелы, пулеметные очереди и далекие взрывы.

На углу Кирочной и Литейного я увидел группу вооруженных солдат и штатских ведущих пойманного городового. Высокий, арестованный шел глядя прямо одним глазом. Другой был окровавлен. Его черная шинель была сильным и жутким контрастом с его смертельно-бледным лицом.

Направо, в сторону Литейного моста стоял черный дым, как гигантский гриб: горел Окружной Суд с его судопроизводственными делами. «Отныне политические, уголовные и гражданские подсудимые могут спать спокойно», — подумал я.

В ту ночь никто из нас не спал...

Несколько дней спустя, с безграничным негодованием мы обругали «Приказ № 1-й, но... представителей в свои ротные комитеты выбрали. Заставили убрать штабс-капитана С, за его, старорежимную грубость. С некоторым сожалением о свергнутой Монархии, все же аккуратно несли наряды в Таврическом Дворце, где спали, не снимая сапог, среди бочек с маслом на мешках с мукой, наваленных высоко в Думских кулуарах. Были на чеку, чтобы предотвратить возможность приступа контрреволюционных сил.

Вскоре после Революции вышел приказ: «Петроградскому гарнизону выстроиться на улицах, ближайших к их казармам».

Совершал объезд бывший Председатель Государственной Думы, Родзянко. Стоя в открытом автомобиле во весь свой громадный рост, он начинал свое обращение словами эпических былин:

«Солдатушки — братушки, братушки -солдатушки». Затем повторял уже всем известные факты о свержении Монархии, о новом Временном Правительстве, о предстоящем переустройстве жизни и управлении страной. Он кончил свою речь воззванием о необходимости закрепить нарождающийся новый строй путем непременной победы над немцами.

Это, последнее, конечно не могло понравиться уже распущенным солдатам, прочно пропитанным лозунгом «долой войну». Они выходили из своих рядов, курили, прокатывались насчет объема живота оратора и предлагали ему занять их место в окопах.

Второй случай, убедивший меня в отсутствии военной, строевой выправки, дисциплины и военного духа у Петроградского гарнизона был на весеннем параде у Зимнего Дворца. Парад принимал Командующий войсками Столицы, генерал Корнилов. Все военные училища прошли перед генералом стройно, четко и гордо, дружно отвечали на приветствия Корнилова, «под левую ногу», ясно и громко. У остальных частей гарнизона — маршевых рот, запасных батальонов, пехотных полков, на уме было только «отчубучить» наряд и скорее назад в казармы.

Их шеренги при поворотах теряли всякую стройность. Низкорослые левофланговые подбегали, чтобы держать равнение; потом, запыхавшись, шли не в ногу. Некоторые, так называемые, учебные команды несли свои винтовки так же, как усталые после жаркого дня работы, косари несут свои косы.

Как там не было случаев выкалывания глаз штыками во второй шеренге — неизвестно. А может и были?

Неподвижно сидел на своем коне генерал Корнилов. Также неподвижно было и его лицо. Не было никакого сомнения в том, что при виде такого «качества» подведомственного ему гарнизона, он тогда же решил отказаться от своей должности Командующего войсками Петроградского Военного Округа и уехать на фронт.

Подходило лето. Министры Временного Правительства покидали свои посты из-за возникших разногласий с Советом рабочих и солдатских депутатов. Керенский принял на себя три звания; Премьера, Военного Министра и Главнокомандующего. Мы переехали в Ижорские лагеря, рядом с Николаевским Инженерным Училищем. Хотя наш был такой же отборный состав и такая же точно программа предметов, как и у них, все же Николаевские юнкера относились к нам свысока. Они, Инженерный Замок, дескать существуют со времен Императора Павла, а мы порожденные современной войной не имеем за собой ни истории, ни традиций. К тому же наша Школа помещается в бывшей немецкой «Аннен Шуле», где из-за тесноты мы спим на нарах, а не на кроватях.

Мы оправдывали их сомнительное превосходство тем, что обнаружили следующие парадоксы:

В массе молодых людей, в закрытых учебных заведениях, никто не застрахован, иногда, от психологии калибра воспитанников младших классов Кадетских корпусов или грубости и сальностей обитателей солдатских бараков. И все это среди примерных интеллектов, продуктов высшего образования.

Наше производство в офицеры ожидалось к концу июля.

Подготовка к устным и письменным экзаменам по 14-ти предметам шла до позднего вечера. Угроза быть отправленным назад в Саперный батальон в звании унтер-офицера (производство по второму разряду) вместо чина прапорщика, висела над провалившимся на экзаменах. В кратких промежутках между экзаменами лихорадочно велись переговоры с десятками портных и сапожников, наводнивших лагерь. Спешно выбирались образцы материалов для френчей, кителей, бриджей, гимнастерок. Обсуждались сорта кожи и фасон для сапог выходные и походных.

Казенное оружие полагалось выпускным в виде автомата — Кольт (с вычетом 75-ти рублей) и кортика морского образца вместо шашки. А насчет шпор — тут каждый проявлял свой вкус и усмотрение: шпоры были неоспоримо важного значения для молодого офицера.

По твердому гребню сугроба,
В мой белый, таинственный дом
Такие притихшие оба,
В молчании нежном идем.

И слаще всех песен пропетых,
Мне этот исполненный сон.
Качание веток задетых
И шпор твоих легонький звон...

Анна Ахматова

Лучшие шпоры выпускала мастерская Савелова в Петрограде, где-то на Каменноостровском проспекте. Савелов, после долгого опыта, нашел такую пропорцию серебра и металла для колесика, что шпора звучала серебристым колокольчиком, шедшим среди офицерства под именем «малинового звона».

Конечно, были и простые шпоры без серебра в них, для их действительного назначения — пришпоривать, коня. Но их настоящая важность для молодого носителя была в том, чтобы его «дама сердца» сразу же узнала о его прибытии по звону шпор, пока он еще поднимается вверх по лестнице. И какая же это мазурка если кавалер, в вихре танца, щелкает каблуками на которых нет шпор? Новички в Михайловском Артиллерийском Училище не имели права носить шпоры пока не переходили на старший курс. Уходя в отпуск, уже внизу перед воротами двора, они одевали шпоры, чтобы не опозорить Училище, оказавшись Михайловцем на улице без шпор.

(Шпоры носились по-разному. Пожилой полковник или генерал в отставке носили шпоры прикрепленными наглухо к каблукам.) К тому времени они — стареющие генералы и штаб-офицеры — начинали носить длинные брюки и ботинки вместо сапог так, что им не нужно было натружено нагибаться, чтобы регулировать натяжку ремешков, держащих шпору. Кроме того, шенкеля их шпор были загнуты кверху, что делало их абсолютно безопасными для носителя. Одна из опасностей для изношенных временем ног, была в спуске вниз по лестнице с узкими ступенями, где приходилось ставить ногу так, чтобы оставалось место для выступающего назад шенкеля шпоры. Это угрожало равновесию стареющего воина, шаткая походка которого, иногда сводила носки их ступней или пятки то близко друг к другу, то слишком врозь.

Требовалось умение и навык носить шпоры легко и элегантно. Они являлись неотделимой частью формы офицера; их чистота и блеск постоянно поддерживалась, как должное. После дня в поле на маневрах, неаккуратный мог принести на ковер гостиной на своих шпорах грязь к большому неудовольствию хозяйки дома. С другой стороны, умелый носитель шпор выделялся среди других и добавлял блеск к своей офицерской форме.

Из-за ненасытного желания «фасонить», молодые «задаваки»-офицеры отпускали ремешок одной шпоры так, что ее колесико задевало цемент тротуара. Такое «чирканье», вместе со звоном другой шпоры, создавало двухтонный эффект, что считалось шиком.

В моей памяти навсегда остался звон шпор... Звон пятисот шпор... одновременно... точно стаккато серебристых аккордов...

Эта редкая военная картина была, когда 500 новопроизведенных прапорщиков, блестя новой формой и серебряными погонами Инженерных войск, строем по 8-и в ряд, идут четко в ногу, из Ижорских лагерей к Неве. Точно невидимый великан колеблет исполинским бубном — влево... вправо... влево... вправо. И серебристые бубенчики бубна повторяют — влево... вправо.

Этот звон тысячи шпор вызывает дачников наружу. Распахиваются окна домов, народ толпиться по сторонам улицы, дети бегут рядом.

Мы идем молча, надутые гордостью от сознания красоты нашего шествия и радостью о повернувшейся новой страницы нашей молодой жизни.

Идем, чтобы сесть на нами зафрахтованный пароход и плыть в Петроград, где будем праздновать наше производство так, что «и чертям станет жарко».

За наше прилежание в Школе Правительство дало нам первый офицерский чин и тысячу рублей на его экипировку. Расходов было много, но все же оставалось довольно для удовольствия в тех жгуче-увеселительных местах, которые мы были намерены посетить во время нашего трехнедельного отпуска.

Моя троюродная сестра Нина, замужем за П. 3. Ш-вым, пригласила меня провести мой отпуск перед отъездом на фронт у них в Москве.

Я нахожу нужным описать семью Ш-х довольно подробно, так как мое пребывание в их доме, вначале принесшее мне столько радости и развлечений, сменилось заключением в одиночной камере тюрьмы — незаслуженным ужасным несчастьем, оставившим о себе память на долгие годы моей жизни.

Петр 3. Ш-в, инженер-механик, как он себя называл (я никогда не спросил его, какое высшее учебное заведение он окончил), был первым открывшим автомобильную школу в Москве. Она долго была единственной и поэтому очень доходной. Дело шло настолько успешно, что денег у Петра было достаточно, чтобы содержать богато обставленную квартиру в новом доме на Тверской-Ямской (дома Волкова около Триумфальной Арки), оплачивать карточные проигрыши в Клубе, ошибочные ставки на Ипподроме или счета за кутежи устраиваемые гостеприимным инженером своим знакомым и друзьям.

Несмотря на свои 27 лет, Петр был самоуверенный, ловкий делец с природным чутьем к выгодным денежным операциям. Его успехи в деле наживы отрицательно повлияли на его характер. Он не терпел критики своих действий правильных или ошибочных, был суровым мужем и, нетерпевшим возражений хозяином дома. Зная что я должен был явиться через две недели в распоряжение Начальника Инженеров 10-й Армии, Нина и Петр развлекали меня на все лады.

В то время, в августе 1917 года, жизнь в Москве была весела и приятна. Недавние успешные наступления русских армий улучшили дисциплину солдат и подняли настроение публики. Это уменьшило вред двоевластия — Временного Правительства и Совета Рабочих и Солдатских депутатов и увеличило авторитет Керенского.

Неудавшееся июльское восстание большевиков значительно погасило огонь ненависти к офицерству, которое забыло, хоть временно, самодурные расправы и линчевание лиц командного состава на фронте и в тылу. Советы Рабочих и Солдатских депутатов продолжали существовать, но вели себя тихо. Троцкий был арестован. Ленин скрывался в Финляндии. Итак не осталось никого, кто бы продолжал науськивание «солдатни» на офицеров, как на врагов народа. И, как бы предчувствуя жестокие уличные бои, холод, голод и всеобщие лишения в недалеком будущем, москвичи веселились я кутили во всю. Театры, кинематографы, рестораны и Ипподром были полны публикой. «Луна-Парк» с звездой сезона, Изой Кремер, был с хроническим аншлагом. Бойко торговали владельцы «домов свиданий». В большом ходу был один из них, рядом с монастырем, под названием «Святые Номера». Длинные очереди парочек у заднего входа этой «обители» были обыкновенным явлением.

Ожидающие женщины прятали наполовину свои лица в боа, меха, шарфы, пока их нетерпеливые любовники, скучившись у входа, показывали, прикладывали к стеклу двери пяти и даже десятирублевые бумажки, чтобы подкупить высокого усатого молодца с орлиными глазами, за дверью. Он же в свою очередь, в подходящий момент, выбрав наивысшую взятку, впускал давшего и его даму внутрь. Тогда очередь нетерпеливо продвигалась вперед. Дамы забывали скрывать свои лица, вытягивали шеи и напрягали глаза в жгучем любопытстве узнать, кто же эти другие «грешницы»...

С большим трудом я заставил себя прервать мою веселую жизнь в Москве, чтобы во время явиться к месту моего назначения на станцию Молодечно, в Штаб 10-й Армии. Оттуда меня направили в 17-й Военно-дорожный Отряд. Его стоянка была в г. Черикове, Могилевской губернии.

Чтобы добраться до места моей новой службы, мне пришлось ехать на автомобиле-грузовике, по железной дороге, на пароходе по Днепру и наконец, в «балагуле» — парной телеге с крытым рогожей верхом. Я мысленно перенесся к временам и местам описанных Гоголем в его произведениях, когда трясся в балагуле, которую тащили две клячи и проезжая через город под именем Пропойск; а потом, приехав в Чериков, узнал, что Городской Голова за всю его семидесятилетнюю жизнь не видел железной дороги, бывшей в 85-ти верстах от им опекаемого города.

Среди офицеров Отряда я был единственным с военно-инженерным образованием. Остальные были прикомандированы к нему из пехоты и других армейских частей, чтобы заполнить недостаток опытных строителей дорог и мостов.

Сорокалетний солдат из запасных был назначен мне в денщики. Другой, того же возраста, приглядывал за моим конем.

Командир 17-го Военно-дорожного Отряда, полковник К., был тоже пехотный офицер, хотя с некоторым инженерным опытом. Он где-то раньше временно замещал командира саперного батальона Он хвастался тем, что его саперы, благодаря его системе обучения, были самыми быстрыми строителями окопов и пулеметных гнезд в их дивизии:

— Не успею выкурить папиросу, как они, как кроты, зарывались в землю по горло, — грохотал он, трясясь от смеха. Он заставлял их рыть окопы под неприятельским огнем.

Я был назначен, как бывший студент-юрист, офицером-следователем для допроса солдат Отряда, провинившихся в кражах и дебоширстве. Работ по постройке дорог и мостов не было. Отряд ждал отправки на фронт.

Офицеры проводили время в Клубе, где пили за недостатком водки разведенный спирт, играли в карты, рассказывали свои любовные похождения и анекдоты.

Потом навещали своих любовниц, а те у кого их не было, посещали местных перезрелых проституток. Спрос на них был невелик. Очевидно посетители этого «дома» были больше типа туристов, являвшихся «только поглядеть». Потому что, во все стороны одинакового размера, хозяйка этого «заведения», встречала каждого непременными словами: «Тольки же-ш ни даром... Тольки жее-щь ни даром».

Мне часто приходило в голову, как мало изменилось за десять лет, находящееся в глуши, офицерское общество, в котором я очутился, от описанного Куприным в его «Яме» и «Поединке».

В начале осени наш Отряд был послан на Западный фронт. Моя рота квартировала недалеко от г. Вилейки, в полуразрушенной деревне Рабунь. Здесь, наконец, мы начали исправлять дороги, строить новые мосты под звуки канонады далеких пушек.

Когда «братание» на фронте увеличилось и дисциплина исчезла, наши работы остановились. Солдатам хотелось домой. Все же еще не раздался тот внезапный, декретом необъявленный, сигнал по которому через месяц толпы дезертиров ринулись в тыл и плотно закупорили все прилежащие к фронтовой полосе железнодорожные станции. А пока что солдаты ели, пили, спали, посещали митинги, на которых главным их словом было — «долой».

Представитель ротного комитета обратился ко мне с просьбой объяснить солдатам все о существующих политических партиях. В местной школе, я рассказал собравшимся вкратце о принципах и программах разных политических течений, не затрагивая их достоинств или недостатков. Редко кто из слушателей проявил кое-какое внимание. Большинство сидело безучастно, мигая сонными глазами, щелкая семечки, куря махорку и изредка вяло переговариваясь. Но аудитория внезапно воспрянула когда, после конца моей «просветительной» лекции, я сообщил им, что из прифронтовой полосы в наш район пришло много расплодившихся волчьих стай, одна из которых разорвала в клочья одинокого пьяного вестового и его лошадь в нашем лесу на окраине села.

На мой вызов добровольцев для засады на волков ответила чуть не половина слушателей. Я выбрал четверых молодых парней из лесных губерний. Мы условились устроить засаду ночью в пустом овине, близко от опушки леса. Для этого мы, пятеро, притащили тушу пропавшей лошади и оставили ее в 50-60 шагах от нашего прикрытия. Дежурного по роте предупредили о возможной винтовочной стрельбе ночью.

Первая ночь была такой темной, что мы даже не видели нашей приманки. Волки не пришли. Труп коня был нетронут. Днем мы направили наши винтовки на дохлого коня и засекли положение и прицел ружей вбитыми гвоздями, петлями из проволоки, подставленными чурбанами. Приготовили факел из просмоленной пакли.

Все работали дружно и с увлечением. Шутили над идеей выдуманной мною: подвешивания и мертвой установки винтовок. Гадали сколько деревенских собак мы перебьем, если они явятся вместо ожидаемых волков.

Кто бы мог тогда мне предсказать, что через несколько месяцев, я с отросшей бородой, в грязной заношенной шинели, в стоптанных валенках, буду прятаться на чердаке в течение недели, питаясь только гречневой крупой, скрываясь от этих самых солдат, которые благодаря науськиваниям красных комиссаров превратились в распущенную, злую, звероподобную солдатню, устраивающую бесконечные облавы на «офицерей», объявленных врагами народа.

Вторая ночь была холодная и темная, как и предыдущая. Но на этот раз у нас был факел при свете которого, мы могли бы подобрать нашу будущую добычу.

Снова мы проверили устойчивость наших винтовок и собственные позиции, от которых зависел успех нашей стрельбы. В тишине ночи доносился вой волков из леса и в ответ ему нервное тявкание собак из деревни. Устав от дневных приготовлений и от бессонной предыдущей ночи, мы все скоро уснули.

Внезапно я проснулся. Ясно было слышно как трещала раздираемая кожа лошади. Затем, что-то кляцало, чавкало, подхрипывало и снова звук разрываемого толстого полотна. Я разбудил остальных. Один из них, низкорослый парень из вологодских лесов, уверял меня, что он видит трех волков и что самый большой «оседлал» труп коня и его морда наполовину в выеденном брюхе лошади.

По моей команде, «Пли»! — залп из пяти скученных винтовок не только оглушил, но и привел нас в состояние временного обалдения.

Вокруг лошадиного трупа слышалась какая-то суматоха, тряска...

— «Факел!» — кричал я, — «Факел!».

Пока зажигали паклю, азартный лесовик из Вологды ринулся в темноту... и, почти в ту же минуту, мы услышали его болезненный крик...

Мы все бросились к нему. В ярком свете горящей смоляной пакли он стоял шатаясь... Между ладоней, закрывавших его лицо, текла обильно кровь.

Я отнял его руки от лица. Сторона его была разорвана от уха до подбородка. Сквозь открытую кровавую рану виднелись белые зубы вологджанина.

— Как? — мог я только вскрикнуть, чуть не плача.

— Ош-ш-шибси... Думал... убитый ён, — бормотал он через внезапно раздувшиеся кровавые губы. Его сразу же увели в госпиталь.

В двух-трех шагах, с перебитым хребтом, умирав громадный волк. С дико вращающимися горящими, как угли глазами, с кровавым длинным языком набок, он часто и тяжело дышал. Он все еще пытался тащить себя с растянувшимися парализованными задними ногами, в сторону леса. Одиночный выстрел прекратил его агонию.

Вскоре мой приятель, батальонный доктор Р. выдал мне медицинское свидетельство, которое объявляло: «Подпоручик Хитун подлежит эвакуации в тыловые госпиталя для лечения острой формы нефрита».

Конечно, я был здоров как бык. Ел за троих, «жал» двухпудовку одной рукой одиннадцать раз. Но были причины оправдывавшие мою псевдоболезнь. Фронт разваливался. Солдаты вырешили вопрос войны «ногами» — дезертировали тысячами. Авторитет офицеров был на «нуле». Новые правители — большевики огласили декрет: «Войну не продолжать, но мир не подписывать».

Все это оправдывало мою симуляцию болезни. Итак, я был эвакуирован с Фронта в Санитарном поезде в Москву и помещен в Госпиталь при Купеческом Клубе.

В громадной палате, бывшей танцевальным залом Клуба, в среднем ряду состоящем из 20-ти кроватей, была и моя кровать. В первые дни я проводил большую часть времени лежа в постели, наблюдая происходящее вокруг.

В то время, как медицинский персонал — доктора, сестры милосердия, фельдшера продолжали рутину своих обязанностей днем и ночью, административная часть была в периоде перехода от старого управления к новому. Контроль над госпиталем делился между многими комитетами выбранными от докторов, сестер милосердия, канцелярских служащих, раненых, санитаров, поваров и судомоек. В приемной комнате, дежурный член комитета дал мне мою именную карточку, которую надо было повесить на спинку кровати. Он сказал, что если мне нужна медицинская помощь, то обратиться к старшей в палате сестре милосердия.

Я пользовался абсолютной свободой: уходил и приходил когда хотел, ел вкусно и досыта, в то время, как в городе население охотилось за каждым куском хлеба и не всегда успешно. Никто не проверял ни мою болезнь, ни ход, ни степень ее.

Среди раненых были несколько молодых офицеров с ранениями в спину и ниже, в икры и один даже с раздробленной пяткой. Обыкновенно такие ранения бывают при отступлениях. Но в данном случае, эти офицеры были подстрелены своими при наступлении на немцев. В августе Керенскому удалось поднять, своими речами, дух армии и уговорить (Офицеры стали называть Керенского с горечью — Главноуговаривающий (вместо Главнокомандующий). их на осеннее наступление.

Послушные офицеры повели свои части в атаку — только для того, чтобы быть подстреленными своими же солдатами, недовольными приказом о наступлении.

Через несколько дней после моего прибытия, я навестил Нину и Петра. Они рассказали мне про ожесточенные октябрьские бои между юнкерами и большевиками и что в начале ноября последние захватили власть по всей России и в Сибири.

Хотя мы были все рады видеть друг друга, но все же какая-то тревожная нота была в наших «что-то будет теперь?».

Вернувшись в госпиталь вечером, я увидел в нашей палате одну из сестер окруженную небольшой группой служащих и солдат. По-видимому она была чем-то сильно взволнована: ее часто мигающие глаза были полны слез, руки жестикулировали, она их то разводила в стороны, то сводила ладонями вместе, губы кривились в гримасу полуплача. Она быстро-быстро говорила.

Оказалось, что один из членов Купеческого Клуба, выбежав из карточной комнаты (Купеческий Клуб отдал большую часть своего здания под Госпиталь, оставив себе только бильярдную и карточную комнаты.), остановил ее и умолял спрятать его деньги и драгоценности на себе.

Он прошептал, что в данный момент у них в игральной комнате идет обыск и конфискация денег анархистами. Поддавшись его мольбам, она спрятала пакет под свой передник и побежала, но тут же была поймана двумя мужчинами в черных кожаных куртках... Они подняли ее передник, отняли пакет и почти раздели ее в поисках еще запрятанных денег. Она прикладывала то одну ладонь, то другую к ее пунцовому лицу.

— Мы экспроприируем накопленное богатство, чтобы построить свободный мир анархии. Анархия — мать порядка! — сказал один из них, направляясь снова в карточную комнату. Немного спустя вышел другой член Клуба. Он похлопывал ладонями по своим карманам:

— Чист, как голубь! — На его красном лице была сконфуженная улыбка. — Все вычистили, даже обручальное кольцо сняли.

Мы его окружили, чтобы узнать, что и как? Он рассказал, что известный драматический актер Мамонт-Дальский поселил свой «Дом Анархистов» сюда в Клуб. Анархисты умышленно предоставили две комнаты членам Клуба, чтобы было кого «освобождать» от богатства. Чтобы рекламировать себя, анархисты изредка устраивали свой бенефис, открывая окна и выбрасывая ранее реквизированное в толпу на улице. Туда летели сапоги, штаны, белье, рулоны материалов, буханки хлеба, бутылки водки и коньяка. Почему большевики терпели эту независимость анархистов — никто не знал.

Итак я продолжал жить и питаться в госпитале, а дни, вечера, а иногда и ночи проводил у Ш-х. Петр продолжал свои деловые занятия. Однажды он мне показал свое новое приобретение на одной из улиц параллельной Тверской-Ямской. Это было длинное помещение наполненное рядами различного рода фабричных станков. Рабочих не было. Почему это стало принадлежать ему, в то время как частная собственность, была уничтожена, я не знал. Также были непонятны мне многие другие преимущества и привилегии, которыми пользовался Петр: в то время как Москва голодала, в его доме не было недостатка в пище. По его приказу кухарка всегда держала на обеденном столе в столовой закуски для неожиданных посещений гостей. Он часто кормил Нину и меня полным обедом в своем Клубе, а сам в это время пропадал в карточной комнате. Оттуда он возвращался с кредитками небрежно засунутыми в карманы, но на просьбу шофера из его автомобильной школы, который ждал нас внизу на улице :

— Как насчет шайбочек, Петр 3.? — он шевелил большим и указательным пальцем, подразумевая запоздалое жалование.

— Завтра, завтра, — нехотя отзывался Петр, и вез нас в загородную Марьину Рощу, по дороге подхватив пару-другую своих приятелей для ночного кутежа.

В отдельный кабинет приходили приглашенные цыгане с миниатюрным переносным пианино и с ними врывалось непрерывное, неудержимое веселье...

Пела «Прелестная Солоха» — цыганка с карими глазами в которых вспыхивала смеющаяся, вызывающая, порочная искра. В ее голосе соединились три качества меда: сочность, густота и сладость. Она пела строфу песни требующей нецензурной рифмы. Хор подхватывал и рифма, сверх ожидания, появлялась наивная, абсолютно безобидная. Когда же гости и цыгане подвыпили, та же строчка уже рифмовалась как и напрашивалась — откровенная и срамная. И как бы по этому сигналу, с размахом, пошла кутить компания.

Рано утром ехали домой на лихачах (шофер давно был отпущен; не знаю — получил ли он просимые «шайбочки»), мужчины на коленях у своих дам — для разнообразия.

Дома меня, бесссильного, мужчины потащили одетым в наполненную водой ванну, чтобы отрезвить.

«Мои выходные сапоги!» — слабо мелькнуло у меня в голове. — Если их окунуть со мной в воду, их голенища придется резать ножом, чтобы стащить с ног.

Спасибо моей тете Соне, остававшейся дома, единственной трезвой среди нашей пьяной группы; она отстояла меня от этой сумасбродной, напугавшей меня, затеи. Я немного отрезвел.

На наш шум и гам пришла Эсфирь, молодая, миловидная брюнетка, недавно снявшая комнату в соседней квартире. Она добавила веселья предложив, продемонстрировать танец Исидоры Дункан. Ее танец, после минуты беганья по гостиной босиком в хитоне, заключался больше в лежачих позах на ковре. Мужчины пощелкивали языками, глядя на задравшийся кверху хитон, обнаживший округлость и белизну ее икр и коленей...

В свою очередь, я пытался заплетавшимся языком выразить ей свое удовольствие при виде гибкости ее тела и ее изумительного подражания знаменитой босоножке. На это она, обхватив мою шею руками, дохнув жаром ее полнокровного лица в мое, прошептала:

— Как и Ися, я пью бычью кговь. — И тем же шепотом: — Вы за Каледина? — Прежде чем я смог спросить ее, кто Каледин, она уже шепталась с Франком...

В одно из моих посещений Ш-ых, Петр познакомил меня с двумя новыми гостями. Старший Кусов, был среднего роста, плотного сложения, с усами на лице без особых примет; он отрекомендовал себя комиссаром полка. На мой взгляд, он был класса полковых писарей. Другой, 23-25-ти лет, курчавый блондин с вздернутым носом, одетый с претензией на франтовство, своей речью и манерами вторил Кусову. Звали его Володей. Он был ротным выборным того же полка, что и Кусов. Очевидно эти два большевика были чем-то полезны Петру. Он уделял им много внимания.

В один из последующих вечеров вся наша компания отправилась в кино. Перед уходом я попросил Нину срезать серебряные Инженерного войска погоны с моего френча. В то время офицеров с погонами не было видно во всей Москве. Вмешался Кусов, говоря, чтобы я погоны не снимал, а сел бы рядом с ним. Он, как комиссар, меня «в обиду не даст».

В антрактах, когда зажигали огни, весь зал смотрел на меня, как на демонстранта — кто с удивлением, кто с обеспокоенным сожалением, а кто и с презрением. Никто не придрался к этому мальчишескому вызову. Я настолько верил во всемогущество Кускова, что нисколько не беспокоился за последствия и за безопасный выход их кино. Но как я был удивлен, когда мой, якобы — всесильный Кусов, в самом недалеком будущем, оказался в том же звании арестанта, как и я.

На Рождество, в главном зале Клуба, силами госпитального персонала была представлена разнообразная музыкальная программа, внесшая праздничную атмосферу и сильно подбодрившая больных. Праздники соблюдались как и прежде, с той только разницей, что рождественские подарки всем раненым от Клуба, непременные в предыдущие годы, розданы не были. Оставшиеся в живых члены-покровители были разорены или находились в заключении.

Встреча Нового Года (1918-го) у Ш-ых была шумная и многолюдная. На председательском месте, за большим столом в столовой, сидел какой-то видный Московский комиссар с шапкой темных волос на круглой голове, бритый, средних лет, в коричневом френче. Петр, Кусов и Володя явно уделяли ему особое внимание. Он же ел и пил с аппетитом, лаконично отвечал на вопросы, отводил в сторону свои чуть выпуклые серые глаза, когда встречался с моими и больше молчал, куря папиросу за папиросой. Только один раз, когда кто-то поднял разговор о надежности охраны Москвы в эту праздничную ночь он, как бы между прочим, рассказал как он объезжал посты на окраинах города и фейерверке? у одного орудия обратился к нему с просьбой: «Товарищ комиссар, дозвольте пальнуть хучь в небо, шоб буржуй не спал». Как бы этим доказывая горячую готовность постовых пострелять даже без всякого повода.

Некоторая напряженность гостей от присутствия комиссара постепенно исчезла с количеством выпитого. Говорили громко, много, перебивая друг друга, смеялись. На конце длинного стола нестройно пели революционные песни.

Пришла Эсфирь с Наташей — молодой, румяной, черноглазой племянницей ее квартирной хозяйки. За столом уже все говорили сразу и каждый наслаждался звуком своего голоса и собственной речью. Молчали только самые молодые — Наташа и я. Вчера я был с ней в кинематографе, где в течение 2-х сеансов в темном зале, выяснились наши «взаимные интересы».

Улучшив удобный момент, мы ускользнули от общего стола в соседний с столовой будуар. Там мы продолжали молчать... Среди объятий и горячих поцелуев, в моих стараниях сделать эту вишеньку, казачку-барышню, «совсем ручной, я слышал голос Эсфири, теперь уж с хрипотцой, провозглашавшей тост за Каледина!

Январь 1918 года принес неутешительные и тревожные новости всем несогласным с действиями большевиков.

Учредительное Собрание было разогнано и члены его арестованы. Бывшие министры Временного Правления, Кокошкин и Шингарев, находившиеся в заключении в Петропавловской крепости, серьезно заболели. Доктор убеждал их оставаться в своих казематах ради их личной безопасности. Но они попросились в госпиталь, где оба были зверски застрелены на другой день в их же кроватях.

В том же январе, дом Ш-ых постигло неожиданное несчастье: в полночь явились два большевистских комиссара с четырьмя вооруженными солдатами. Объявив всех присутствовавших под арестом, они приступили к обыску.

Бумаги Петра из всех ящиков его письменного стола были вывалены на пол. Что они искали в них, я не знал. По-моему мнению, он был беспартийным преследующим только свои коммерческие дела, они может быть, не соответствовали декретам новой власти.

У моей тети Сони, матери Нины и вдовы генерала, за всю ее долгую жизнь арест, обыск и ссылка были связаны с понятием о политических преступниках, боровшихся с ее правительством. В твердой уверенности, что никто из ее близких не мог принадлежать к этой группе неблагонадежных, она следовала по пятам комиссаров с трагично-нелепыми словами:

— Что вы!.. что вы!.. Господь с вами... Какие же мы революционеры?!

— Мама! — остановила ее, чуть не плача, Нина. Даже комиссары заулыбались.

Вместе с моим удостоверением личности были найдены два незаполненных бланка с штампом моего Военно-дорожного Отряда. Очевидно, это оказалось большим козырем в руках обыскивающих. Один из них, горбоносый, ушастый, с злыми мигающими глазами, заикаясь от возбуждения, сразу же стал угрожать мне всеми высшими мерами наказания вплоть до «гниения заживо в Бутырках» если я не признаюсь, что эти два бланка предполагалось заполнить фиктивными именами и вручить бывшим офицерам, которые пробирались на юг в анти-большевистскую армию Каледина.

В свое оправдание я сказал, что это правда: я уговорил писаря Отряда выдать мне пару не заполненных бланков. В это смутное время было опасно передвигаться с офицерскими документами по стране среди толпы враждебно настроенных солдат. Закончив свою защиту словами о моей непринадлежности к никаким организациям направленным против существующей власти я добавил, что по счастью мне не пришлось скрываться под вымышленным именем.

Молодой комиссар продолжал свои угрозы, обвиняя меня во лжи как «бандита прижатого к стенке». Обыск продолжался. За шкафом в коридоре, где Франк прятал свое имущество, солдаты нашли четыре тысячи Романовских рублей. Больше всех был изумлен Петр, приютивший Франка как бедняка в своем доме при кухне.

Хотя мы были уверены, что ничего антиправительственного не могло быть найдено этим обыском, все же Петр, Франк и я были выведены солдатами на площадку лестницы, где в слегка открытой двери соседней квартиры мелькнуло заплаканное лицо Наташи. Уже когда мы спускались по лестнице до нас донесся строгий голос тети Сони:

— Завтра... сама буду хлопотать... о вашем самоуправстве... перед начальством... И еще что-то, заглушенное расстоянием и топотом ног.

Факт незначительный, но и необычный для того смутного времени в России был тот, что за рулем автомобиля, в который нас всех втолкнули, сидела женщина.

Но действительно характерным для тех хаотических большевистских действий было то, что у меня в кармане моих галифе оставался заряженный 45-го калибра Кольт. Меня они не обыскали...

На шестом этаже бывшего отеля, на Лубянке в комнате, куда меня одного ввели, я, к своему большому удивлению, увидел Кускова и Володю. Они засыпали меня вопросами: кто был арестован в доме Шек-ых и при каких обстоятельствах? Я доложил обо всем подробно.

Они проявили какое-то удовлетворение, узнав, что Петр был заключен от них отдельно. Выведав от меня все что их интересовало, они стали меня игнорировать, как бы отделяясь от меня их прежним престижем выборных от полкового и ротного комитетов и тем самым определяя свое заключение как просто временное недоразумение. О причинах их собственного ареста они умолчали. В течение девяти дней мы трое сидели в этой пустой комнате, без вызова на допрос. Спали на паркете пола с шинелью под себя и на себя. Кормили нас раз в день водянистой рыбьей похлебкой с куском черного хлеба.

Однажды, проснувшись по-видимому в хорошем настроении, Кусков и Володя со смехом затеяли борьбу. Молодой комиссар легко подмял под себя пожилого. Тот вскрикнул от боли: крючок Володиной шинели довольно глубоко разорвал ноздрю Кускова. Вызвали часового. Раненного перевязали там же в отделе скорой помощи, но на допрос все-таки не вызвали. Оба сидели молча, Кусков с видом пострадавшего, Володя с виноватым видом.

Посещая уборную, я думал каждый раз каким способом сбыть мой Кольт, чтобы не усилить подозрение и гнев комиссаров, когда он будет, рано или поздно, обнаружен в кармане моих брюк. Но сопровождавший меня часовой не спускал с меня глаз и запретил закрывать дверь. Итак я по-прежнему сидел под строгим арестом, вооруженный 45-м Кольтом с обоймой восьми боевых патронов. У меня не было и мысли использовать его, чтобы вырваться на свободу — настолько я был уверен в непричастности к предъявленным мне обвинениям и в том, что мой арест просто суматошная ошибка, которая вот-вот исправится моим освобождением.

На десятый день нас троих вывели на улицу, где мы встретились с Петром и Франком. Оттуда вся наша пятерка, под усиленным конвоем, зашагала по средине улицы в Таганскую тюрьму, как нам было сказано старшим конвоиром.

На Тверской-Ямской улице, Петр взмолился к старшому с просьбой нанять за его счет такси, чтобы скрыть свое позорное шествие от глаз прохожих, многие из которых знали его как владельца автомобильной школы.

Конвоир учел длинный путь до тюрьмы и дал согласие на наем лимузина — при условии, что арестованные будут ехать в абсолютном молчании.

В тюрьме, опытные руки тюремщиков-профессионалов немедленно прощупали мой Кольт. Но привыкшие ко всяким «сюрпризам» в это сумбурное время, они эту находку ничем не отметили, кроме удивленных глаз. Арестовавшие нас комиссары очевидно причислили нашу пятерку к разряду крайне опасных врагов народа, так как каждый из нас был помещен в камеру одиночного заключения.

Стены моей камеры были испещрены выцарапанными именами ее прежних обитателей. Выделялось имя старого революционера Плеханова; пониже, с более свежими царапинами, имена польских легионеров. Немного выше человеческого роста, каким-то острым резцом мелко, но четко было выведено:

Man is the only animal that robs his helpless fellow of his country, — takes possession of it and drives him out it or destroys him... There is not an acre of ground on the globe that is in possession of its rightful owner or that has not been taken away from owner, cycle after cycle, by force and bloodshed.

Mark Twain ( «Человек является единственным животным который лишает своего беспомощного собрата его страны; он захватывает ее в свое владение, а его или выгоняет или уничтожает. На всем свете нет ни одного акра земли, который принадлежал бы его законному владельцу и, который не был бы отнят от одного владельца — другим силой и кровопролитием, при смене Циклов Истории.

Марк Твэйн)

Это краткое и меткое изложение Истории, оставалось нестертым по всей вероятности, только из-за неведения тюремщиками английского языка.

Мечты о скором освобождении, которые не покидали нас в течение девяти дней нашего заключения на Лубянке, погасли с переводом в Таганскую тюрьму.

Понадобилось несколько дней, чтобы вывести меня из состояния острого отчаяния, затем безразличия и апатии. После этого я стал «жить» снова.

Утром я получал кружку чая и четверть фунта хлеба. На обед — суп с каплями жира на поверхности и еще кусок черного хлеба. Эта мизерная порция была все же больше того, что обитатели Москвы получали по продовольственной карточке в 1918 году. Ежедневно мне разрешалась 20-ти минутная прогулка в маленьком тюремном дворе.

Чтобы сравнить мои переживания арестанта, я взял из тюремной библиотеки записки Шлиссельбургского узника. Его безнадежность и духовная депрессия еще больше угнетали меня и я не мог окончить чтение. Так же как и он, я нашел, что звук запираемого замка двери камеры усиливал сознание моей беспомощности переходящей в отчаяние. Периодические наблюдения тюремщика в «глазок» — были как бы издевательством.

Ночью сны были исключительно о свободе или о картинах объедения. Казавшаяся раньше нереальной, поговорка: «От тюрьмы и от сумы не отказывайся», подтверждалась фактом.

Ночью сосед за стеной отстукивал какую-то систему ударов с перерывами. Хотя я и учил Телеграфное Дело в Военно-Инженерной Школе, но азбука Морзе в голове не удержалась. Не поняв ничего из выстукивания соседа, я стукнул три раза только для того, чтобы передать ему, что моя камера обитаема живым человеком. Убедившись в моем незнании тюремного «Телеграфного Дела», он больше не стучал.

Иногда я чувствовал себя затерявшимся в мире, забытым всеми, подобно «ликвидированному» в небытие. Тогда я писал письма Нине с просьбой не забывать обо мне; а Начальнику тюрьмы о моем незаслуженном наказании, прилагая все доказательства об абсолютной моей невиновности перед страной и ее настоящей властью. Но ответа на мои письма не получал.

Через три месяца, с начала моего заключения я получил первое письмо от Нины, в котором она сообщала, что генерал Каледин застрелился, белое восстание на юге России подавлено большевиками и, в связи с объявленной Правительством амнистией, меня вскоре освободят из тюрьмы. В тот день я громко разговаривал сам с собой, уверяя себя, что теперь все мои несчастья пришли к концу и что моя камера вовсе не такая уж удручающая, как казалось раньше. Вскоре меня выпустили на волю...

Радость освобожденного узника неописуема! Это ласка улыбающейся судьбы. Она сильнее даже материнской ласки, уже по своей жгучей неожиданности, в то время как ласка матери принимается, как что-то должное, постоянное, будничное.

Наконец... вон из тюрьмы... на слабых ногах... сквозь калитку высоких железных ворот, прямо на улицу. Никто меня не встретил. По дороге к трамвайной остановке, с легким головокружением и жмурясь от солнечного света, иду и удивляюсь тому, что никто на меня не обращает внимания, хотя я уверен что выгляжу, как тяжело больной, почувствовавший внезапное облегчение.

Чтобы получить назад свое удостоверение личности, мне пришлось явиться в Московский Городской Совет. В большой пустой комнате, за единственным столом, сидел черноусый бледнолицый мужчина средних лет. Возвращая мне мои документы он, как бы между прочим, сказал:

— В Советской армии нехватка офицеров Инженерных войск. Если Вы хотите, то двери открыты.

«Дай ему в морду так, чтобы он сплюнул с кровью половину его зубов. Потом начинай допрос», — промелькнуло у меня в уме ходячее наставление для блюстителей Государственной безопасности. Черноусый также поспешно и, даже с тенью некоторого смущения, «сыграл отбой» своему предложению, очевидно угадывая мой ответ. Я промямлил о необходимости лечения моего недомогания, вызванного длительным заключением.

— Да, да, конечно, поправляйтесь! — были его последние слова.

Вернувшись в Госпиталь я увидел, что постель с моей именной карточкой у изголовья была никем не занята. Никто, абсолютно никто, не спросил меня о причинах моего трехмесячного отсутствия. Только одна молодая сестра милосердия, любимица всей палаты, выслушала с испуганным лицом мой шепот о заключении в тюрьме. Она же вызвалась немедленно отправиться на кухню госпиталя и определить меня на регулярное пищевое довольство, как выздоравливавшего на дому и вернувшегося для дополнительного лечения при Госпитале. От нее я узнал, что формируется санитарный поезд, который эвакуирует в Сибирь многих раненных и больных из перегруженного госпиталя. Я немедленно заявил о своем желании уехать с этим поездом, дав свой домашний адрес в городе Иркутск, где я знал, находился мой отец, его жена и мои братья.

Отправление этого поезда Красного Креста ожидалось через месяц. Боясь вторичного ареста, я проводил дни в Москве, а ночевал, в снятой комнате, в Пушкино.

В это действительно «время мерзкое», вся Россия была «uprooted». Люди уходили с нажитых мест в поисках хлеба, хлеба, хлеба... Многие странствовали по пробитому опасному этапу мешочников; другие в одиночку, с не меньшим риском быть ограбленным, замерзшим, убитым и «пропавшим без вести»; третьи, беспомощные прокормить свои семьи, проклинали Новую власть обещавшую рай, пробирались к югу, где все еще держались островки сопротивления и сытости.

Молодые пары расставались горько, но откровенно, потеряв надежду на возврат «красоты жизни»: Она не могла жить без душистого мыла и шелковых чулок, а он — без смены белья и сытного обеда с водкой. Старики молча умирали, не в состоянии быть даже нахлебниками, ибо хлеба не было.

Этот период моей жизни был жалким существованием невиновного ни в чем беглеца прячущегося от преследующих его обвинителей. Повторный арест все еще был возможен, если бы возникло новое восстание «белых».

Однажды утром, чтобы утолить мой голод до того пока я «подхарчую» в Госпитале днем, я захватил старую нижнюю рубаху и отправился из Пушкино пешком через снежное поле к виднеющейся деревне. У меня были деньги, выпущенные Правительством Керенского. но крестьяне охотнее обменивали съестные продукты на одежду, чем на быстро терявшие ценность, деньги уже несуществующего Правительства.

Старая обитательница избы дала мне за рубаху увесистую свежую ржаную лепешку. Обе стороны остались довольными обменом. Выходя из избы через сенцы, с насеста из-под соломенной крыши, с громким кудахтанием слетела большая курица. Хлеща крыльями мою щеку и грудь, она вырвала (это был резкий рывок) кусок моей лепешки. Я пытался схватить ее и отнять отхваченный хлеб бывший на вес золота. Но курица, которую голод очевидно превратил из домашней птицы в орла-стервятника, ловко шныряла по земляному полу под насестью. На ее резкий крик выбежала хозяйка избы. Я устыдился ее очевидного подозрения в попытке украсть курицу и ушел прижимая лепешку к груди.

Перед поездкой в Сибирь, я взял из Госпитальной кладовой для хранения личных вещей мою офицерскую форму: коричневый френч, синие бриджи, сшитые на заказ выходные сапоги с колодками, которые обошлись мне в сто рублей. Оставшись во всем походном, я отправился на «Сухаревку» и обменял все это на две большие буханки ржаного хлеба. Такая сделка была блестящей для того времени в Москве.

Самое трудное было пронести этот хлеб через толкучку и не быть задержанным патрулем. Частная продажа и обмен продуктов воспрещались.

В начале апреля 1918 года, выздоравливающие раненые и больные Купеческого госпиталя были отправлены группами на вокзал для посадки в Санитарный поезд Красного Креста.

Под предлогом потери моих документов на улице Москвы, я обратился к вечно сонному писарю в приемной комнате с просьбой написать мне другое удостоверение моей личности. Под мою диктовку он вывел:

«Демобилизованный шофер 17-го Военно-дорожного Отряда, мое имя, история болезни — нефрит, эвакуируется в Санитарном поезде в г. Иркутск.

Перед отъездом из Москвы я позвонил по телефону тете Соне. Она и Нина очень мне обрадовались, но были сдержаны в ответах: очевидно дом был все еще под надзором. Все же я узнал, что я был единственным освобожденным из всей нашей пятерки. Узнал, что Наташа ждет от меня вестей и выедет ко мне, как только я сообщу куда. Разжаловав себя, по новому удостоверению, из офицерского чина в солдата, я ехал в купэ Госпитального поезда в числе пяти других солдат. Появилась проблема: как мне подладиться к солдатской простонародной речи?

Офицеры были объявлены врагами народа. Под клич Троцкого «Ату их!» за офицерами охотились, их арестовывали, убивали. Члены солдатских и рабочих комитетов проверяли документы пассажиров на поездах, обыскивали, допрашивали, прослушивали их «говорок», осматривали их руки: чистые и гладкие малых размеров — интеллигентов; с линиями въевшегося чернозема — руки пахаря; или большие мозолистые ладони — рабочего.

Чтобы избежать плаху террора, офицеры прибегали к самым необыкновенным приемам, трюкам, маскарадам, чтобы не быть узнанными, пойманными и «ликвидированными».

В продолжение первых дней на поезде, я молча лежал на верхней полке, или лаконично отвечал на вопросы болезненно-ворчливым голосом больного человека. Наше купэ 1-го класса носило следы бывшей роскоши и комфорта: стены были отделаны панелями из красного дерева; на окне занавеска голубого шелка; мягкие складывающиеся полки и сидения.

Теперь же панели были грязные, исцарапанные, тусклые; занавеска висела драной и полинялой; матрацы запятнаны; кожа мягких сидений местами вырезана; из дыр торчала «начинка».

Нас кормили дважды в день супом, кашей и хлебом. Эта пища была абсолютно недоступна для рядового обывателя Москвы в те времена.

За Уралом, сибирские крестьяне выносили на станцию к остановке поезда яйца, масло, молоко, белый хлеб и даже жареных кур. Это было просто непостижимо уму проезжавшего, только что голодавшего в Москве.

Большинство солдат в вагонах Санитарного поезда, были так же здоровы как и я. Те, кому была необходима медицинская помощь получали ее в специальном вагоне в средине поезда, где находился весь медицинский персонал.

Чтобы подготовиться к возможному внезапному медицинскому осмотру каким-нибудь рьяным комиссаром, насчет серьезности моей болезни и права быть эвакуированным, я стал хромать на левую ногу, колено которой носило большой шрам от двух хирургических операций. (Меня подстрелил, в свое время, 12-летний, неосторожный охотник за галками, мой однокашник. Мы оба стреляли по птицам из окон больницы нашего Пансиона, куда мы попали по мнимой болезни, желая избежать трудного дня в гимназии.).

Шрам мог сойти как недавнее ранение и определить меня в разряд ветеранов войны. Нам пришлось ждать два дня в Челябинске, чтобы пересесть на только что сформированный поезд, который доставил нас в г. Томск.

В приемной комнате Томского Городского Госпиталя, фельдшер сказал мне, что единственная оставшаяся не занятой, была койка в палате Венерических болезней; и что если я не имею ничего против, то он меня туда поместит.

Зная, что эта обособленная секция Госпиталя звалась «Срамной Палатой» и ее боялись, обходили и презирали, я решил, что она будет наилучшим временным убежищем. Я согласился, взял свой вещевой мешок и, прошагав длинный коридор, вошел в довольно большую комнату с восьмью кроватями. Из них шесть были заняты жертвами «неосторожной любви», о которых солдаты отзывались без определенных медицинских терминов их болезней, а просто «те с х--и».

Первый, кто привлек мое внимание был краснощекий, скуластый, крепкого сложения больной, лет 25-27-ми. Несмотря на его старание исковеркать его правильную русскую речь на деревенский говор, я сразу догадался, что он принадлежал к моему «классу» — бывший офицер. Очевидно он был в палате дольше других больных: он говорил с авторитетом о госпитальных расписаниях и правилах, отсутствовал из комнаты большую часть дня, но являлся точно ко времени кормежки. Я заметил на рукаве его шинели следы споротых офицерских нашивок за ранение на фронте. Его фамилия была Жуков.

Согласно какой-то этике Госпиталя, на именных карточках у изголовья кроватей не были указаны диагнозы болезней. Вначале никто не знал, кто чем болен. Постепенно «правда выплывала наружу» и мы все в палате обсуждали симптомы, фазы и диагноз болезней и лучшие способы их лечения.

Следующий за Жуковым был больной лет 35-ти с красивым профилем и смуглой кожей лица аравийского бедуина. Он родился на Кавказе и говорил по-русски с акцентом; был содержателем винного погребка в городе, а после Революции был выбран членом Комитета по распределению съестных продуктов в лагерях для военнопленных немцев, которыми все еще была полна Сибирь. Он изредка тщательно изучал свое горло, стоя перед зеркалом с открытым ртом, затем полоскал его. Он твердо верил в силу «Сальварсана».

Моя кровать была между кроватями двух молодых солдат застрявших в Томске, по дороге домой в их прилежащие деревни. Оба они слушали с широко открытыми глазами и ртом нелепо-фантастические небылицы которые выбрякивал им третий солдат постарше. Он клялся и божился, что сам видел деревенскую ведьму превратившуюся в свинью и бегающую вокруг пруда с криком: «Помогите! Спасите!».

Я видел их всех троих в перевязочной комнате Госпитале. Каждый из них сидел под подвешенной стеклянной банкой наполненной темно-красной жидкостью, держал ведущую из нее резиновую трубку с наконечником и производил спринцевание своей гонореи сам. А фантазер-рассказчик неустанно продолжал очередную серию выдумок и небылиц.

Кровать у окна была занята рослым, прыщавым парнем блондином. Он неплохо пел народные песни, подыгрывая себе на балалайке. Большинство их было заунывными, печальными и пел их он с скорбным выражением. Однако лицо певца превращалось в ехидно-злое, с прищуренными серыми глазами, узкими синеватыми губами, которые кривились цедя злорадство когда он рассказывал, как они — матросы Балтики «потчевали офицерей»: «В Севастополе морячки их горяченьким — в топку котлов. А мы, балтийцы, холодненьким — в прорубь да под лед».

Жуков зеленел, желваки на скулах ходили, но он молчал. К этому балтийцу приходила посетительница, единственная женщина которая осмеливалась входить в «Срамную палату». Они сидели, тихо разговаривая. Изредка он воровски поднимал край одеяла и они оба долго рассматривали какую-то часть его тела, очевидно проверяя степень ее заживления.

Уходя, она награждала нас всех улыбкой, показывая больше десен, чем зубов. Ее узкие карие глаза, на скуластом бурятском лице, казались насмешливыми.

Я так и не узнал, была ли она его жена или любовница. Вскоре к нашему «клубу» присоединился новый член. Однажды ночью мы были разбужены какой-то суматохой в коридоре: слышны были тяжелые вздохи, стоны и всхлипы подавленного плача. Выглянув, вы увидели парня с лицом цвета сырой известки посредине слабо освещенного коридора. Он вытирал дрожащими руками окровавленные места между своих ног. Несмотря на то, что тряпка была уже вся пропитана кровью, он продолжал тыкать этим кровавым комком здесь и там, вымазав кровью задранную рубаху и нижнюю часть своего голого живота.

— Лопнуло... прорвало... язви его... прорвало, — повторял он полуплачущим голосом, глядя на нас испуганными и умоляющими карими глазами. — Не мог сдержать до утра... покликайте хвершала. — Он сел на пол, зажав между ног набухшую кровью тряпку которая была, как мы увидели, его подштанниками.

Я бросился в комнату соседнюю с аптекой и затряс храпевшего фельдшера: «Скорее! Парень истекает кровью!».

Он заторопился, все еще ошарашенный встряской и внезапным пробуждением.

Стонущего парня перенесли в операционную комнату и кто-то дал знать дежурному врачу.

Мы вернулись в свои постели, но спать уже не могли. Все мы семеро обсуждали это ночное событие и согласились, что это была очень запущенная болезнь. Деревенский парень, вкусив «сладости» городской жизни, ничего не знал о способах предостороженности, ни о зловещих признаках развивавшейся болезни.

Свет все еще был в операционной, но мы, наконец, заснули и не слышали когда оперированного внесли к нам и он стал восьмым в палате.

Мы увидели его утром. Его запавшие глаза были печальными и лихорадочно блестели. Он лежал на спине; между ног, у нижней части живота, сверкал белизной ком марли в центре которого виднелась гуттаперчевая трубка.

— Ничего, — утешал его солдат-рассказчик, — у нас на Лене, целая деревня скепцов (Скопцов.).

Они живут лучше других... трудящие... огородники... безбородые, голоса бабские, но хорошие... хорошие, — утверждал он не сознавая своего ошибочного заключения об операции.

— Эх ты, паря, потерял свою мужскую красоту, — бросил уходящий Жуков.

Вновь прибывший пошевелил сухими губами, закрыл глаза и промолчал.

В монгольской тюрьме

В сентябре 1919 года Южная армия адмирала Колчака, чтобы избежать окружения красными, была принуждена оставить длинную и неудавшуюся осаду Оренбурга и спешно отступить в Киргизские и Тургайские пустыни; ее попытки соединиться с главными силами Сибирской армии путем «скорого» марша на Атбасар и Кокчетав, к Сибирской железнодорожной магистрали, не удались.

В Кокчетаве атаман Дутов сменил бывшего командира генерала Белова, подбодрил на смотру подтянувшиеся, потрепанные и усталые части, переименовал их в Оренбургскую армию и, так как Омск уже был взят большевиками, дал направление на Акмолинск, Каркаралинск и Сергиополь.

Каркаралинская голодная степь была невероятно тяжелым испытанием для Оренбургской армии.

Три четверти состава были или больны тифом или выздоравливали от него.

Весь путь был усеян трупами лошадей, верблюдов и кучами из камней, под которыми покоились казаки. Все киргизы со своими стадами ушли подальше от отступающей армии — провианта достать было негде. Стали резать лошадей и верблюдов.

Менее всех пострадали, или вернее сказать, — совсем не пострадали — чины штаба армии, которые передвигались впереди всех на автомобилях Авточасти, начальником которой был я.

У нас, автомобилистов, было много проблем. Недостаток горючего заставил употреблять спирт вместо бензина.

Спирт мы реквизировали во всех винокуренных заводах, какие только были в городах на нашем пути. Шофера напивались пьяными. Пришел приказ — примешивать к спирту толуол. Начались отравления. Второй приказ по штабу армии гласил — убрать толуол, и заменить его керосином. Эта смесь была слаба по воспламеняемости и моторной силе, но пить стали больше.

Автомобильная команда пользовалась большой популярностью у обитателей станиц, сел и деревень. Как только наша команда решала остановиться на ночь в каком-нибудь пункте, являлись владельцы лучших домов и изб с предложениями приютить нас в горницах, а также предоставить их обширные дворы для автомобилей.

Мы уже знали, в чем была суть этого предупредительного гостеприимства.

Мужчины подсылали жен просить «вот этой самой пустяковины, что в машину заливаете — помажешь больное место и сразу полегчает»...

Чтобы завести мотор по утрам в начавшиеся морозы, нужно было проделать довольно сложную процедуру: налить бензину (из специально для этого случая ограниченного запаса) в контрольные краники и в карбюратор, снять провода, облить спиртом мотор, зажечь его спичкой и караулить, пока голубое пламя лижет холодные стенки цилиндров, в то же время, ваш помощник несет кипяток из избы, чтобы залить его в радиатор, после чего он же убирает жаровню с горячими углями из-под картэра, иначе было бы невозможно, из-за загустевшего масла, даже повернуть мотор за заводную ручку (у нас не было самопусков).

Тыл отступавшей армии прикрывался бригадой полковников Степанова и Захарова, но иногда красные партизаны налетали с боков и угоняли мало защищенные обозы и отдельных станичников.

При внезапном налете на деревню, в нескольких верстах от главной дороги, где ночевало 8 наших автомобилей, красные не смогли завести холодные моторы. Они прострелили чугунные блоки моторов и перерезали все шины у 7 машин. Восьмая спаслась только потому, что, привезя тифозных штабных рано утром, легко завелась, благодаря все еще теплому мотору. Этот французский дорогой семиместный лимузин мы называли «гостиница Пэжо», потому что состав его пассажиров постоянно менялся.

Прикомандированный к моей команде начальник корпусной службы связи вдруг «исчез» и с ним укатили на сторону красных двенадцать его мотоциклетчиков.

Узнав о такой двойной потере, один умник из Оперативного отделения штаба, как бы вскользь, заметил, что за эти «оплошности» начальника автокоманды (т. е. меня) нужно отдать под военно-полевой суд. Не получив поддержки от других и, усевшись на складной скамеечке в «гостинице Пежо», умник больше вопроса о моем наказании не поднимал.

Штаб армии передвигался на двух трехтонных грузовиках со скамейками вдоль бортов их платформы. На одном ехал начальник штаба армии генерал-майор Зайцев с женой и адъютантом и несколько офицеров, ускоренного выпуска Академии генерального штаба г. Томска.

Генерала Зайцева адмирал Колчак назначил главой миссии с подарками хивинскому хану, которого надо было привлечь на сторону Сибирского правительства. Эти подарки — особой ценности, кавказскую шашку и мешки с серебром везли под охраной бородатых урядников на другом грузовике.

Стояли осенние холода с утренними заморозками, кругом была унылая степь, но дорога была твердая, хорошо утрамбованная, грузовики без пневматических шин, катили бодро, без нудных остановок для смены шин, делая в среднем 200-250 верст в день.

Недалеко от Сергиополя навстречу нам подкатил двухместный открытый автомобиль. За рулем сидел сам атаман Анненков, в своей чистой, своеобразной, колоритной (немного бутафорской) форме. На папахе его спутника мы прочли: «С нами Бог и Атаман».

Генерал Зайцев подошел к атаману, который даже не вылез из-за руля.

Разговор между ними был чрезвычайно короток.

Очевидно, атаман был уже хорошо осведомлен о той массе измученных, больных и выздоравливающих воинов, из которых состояла теперь Оренбургская армия.

Он быстро увел свои части в Копал. Дутов со своим отрядом особого назначения (личный конвой) отправился поспешно в Лепсинг, а мы влились в корпус генерала Бакича, который уже вел переговоры с китайцами об интернировании девяти тысяч своих солдат в Чугучак...

Хотя кругом свирепствовал тиф, я им пока не заболел. Как острили штабные — было два чемпиона, устоявших против тифа: генерал Бакич, потому что русская вошь не кусала иностранцев, (Бакич был серб) и начальник автомобильной команды, который «заспиртовался», благодаря постоянной близости с бочками со спиртом.

Но и мой «номер» тоже подошел... Давая инструкции мотоциклисту, я стоял рядом с ним, пока он разогревал свою машину нашим ежедневным способом, а именно: набирая горячую смесь из бака шприцем, он обливал ею оба цилиндра мотора, а затем зажигал спичкой. Когда голубое пламя готово было потухнуть, солдат подбавлял горючего, набирая его снова из бака тем же шприцем, подбрызгивая прямо в пламя. Очевидно, во время этих движений из бака на огонь и снова в бак, он перенес огонь на конце шприца в бак. Из отверстия бака вырвался огненный столб и мы оба как горящие факелы, бросились в разные стороны.

Фуражка и поднятый меховой воротник спасли большую часть моей головы от ожога. Катаясь в сугробе, я смог, благодаря рукавицам, уберечь руки от ожогов, сбивая пламя упорно лизавшее намокшую материю моего полушубка.

На мотоциклетчика навалились двое, стоявших вблизи и быстро погасили огонь своими шинелями.

Через два дня после случившегося меня стало покачивать на ходу. Я знал, что теряю «чемпионство». Было это или в связи с полученными ожогами, или же попросту одна из больших вшей забралась в мое белье, пока я мылся в дымной бане несколько дней тому назад.

Передав автомобильную команду, большая часть которой за отсутствием горючего, уже передвигалась быками или верблюдами, начальнику связи корпуса, я попросил, чтобы меня довезли в деревню Андреевку, недалеко от китайской границы.

Деревня только что проснулась. Бревенчатые избы глядели закопченными стеклами. Вдоль улицы стояли телеги с невыпряженными тощими лошадьми, с верблюдами, у которых горбы повисли на сторону.

Около школы, где расположился госпиталь, дымилась походная кухня, вокруг толпились солдаты с земляным цветом лиц и в утерявших всякий цвет шинелях, которые не расстегивались 2-3 месяца подряд. Это были выздоравливающие.

Сестра в тулупе и в сапогах, с запавшими глазами и лицом обтянутым желтой кожей, разливала суп...

Ели тут же, у котла. Тащили котелки в избы тем, которые еще болели.

Под навесом школы, как поленница, лежали трупы. Большинство без сапог.

Хоронить некогда — земля мерзлая.

Я вошел в просторную избу, занятую комендантским управлением. Пока сопровождавший меня солдат устилал соломой место на полу и укладывал мой вещевой мешок вместо подушки, я видел, как вошедший с котелком бородач уговаривал кого-то на печи:

— Похлебай, Асентий, авось полегчает! А Асентий, со стеклянными глазами бредил степями Оренбургской губернии, умирая в двадцати верстах от границы Китая.

— До ветру! До ветру, — из-за лежавшего Авксентия на четвереньках подполз к краю печки другой тифозный, — Бра-атцы, сносите до ве-етру!

Его глаза, раскаленные лихорадкой, плохо видели, он смотрел поверх наших голов.

Бородатый станичник взгромоздил его к себе на спину. Один валенок соскользнул с ноги больного, обнаружив черно-синюю голую ступню с такого же цвета пальцами, напоминавшими засохшие сучки.

— Похомыч, подбери валенок, — крикнул один из офицеров за столом в противоположном углу.

Я перевел свой изумленный взгляд на офицеров, пьющих что-то из консервных банок.

— Нет анестезии, ждут когда получат, тогда ампутируют, а сейчас в госпитале, кроме знака Красного креста на окне, ничего нет, — пояснил молодой хорунжий.

Я улегся в углу. Мне было жарко и душно. Голова неловко упиралась в вещевой мешок, подбородок касался груди. Когда я расстегнул гимнастерку и, с трудом приподнимая веки, скосил глаза книзу, то увидел фиолетовые пятна на своей голой груди. «Сыпняк» — и, точно разрешив какой-то беспокойный вопрос, я почувствовал себя как будто даже лучше...

Среди приступов полузабытья, я слышал, как со скрипом открылась входная дверь, впустив облако морозного пара, и Пахомыч внес больного назад.

— Мороз, все руки ознобил, пока его держал, — говорил сердобольный сибиряк, подсаживая свою ношу на печь.

От стола доносилось:

— Если бы их комиссары не науськивали на нас, солдатню, то и гражданской войны не было бы. А теперь куда?

— Куда? К мирной жизни. Отрастим косы, женимся на китаянках...

— Партизаны сидят на Урджарской горе уже год... Два пулемета имеют, знают каждую тропу, ущелье — красными орлами себя называют... По донесениям, у них даже свои коровы есть.

— ...В Пешавере англичане возьмут на службу. Со скрипом открывалась входная дверь, кто-то входил, кто-то выходил. От морозного воздуха меня то трясло, то от жара охлаждало. Я слышал где-то у стола: «Есаул Никитин, с сотней... с пушкой на санях... снять осаду с дороги на Китай». И опять визжал блок у двери...

Кто-то грубо, упорно переваливал мое бессильное, бесконечно-усталое тело со стороны на сторону; мои глаза открыты, но видят точно сквозь красную сетку...

...Я лежу в телеге, два китайских солдата подсовывают руки под меня, шаря что-то в соломе на которой я лежу.

«У него нет оружия», — слышу я голос сослуживца капитана Л., а потом ко мне: «Где ваш сапог, вы его потеряли... дадим валенки»... Верблюд тянет мою телегу дальше.

Вдоль линии вооруженных винтовками китайских солдат идут станичники, сбрасывая свои винтовки в одну кучу на земле. Китайский чин с поднятым меховым воротником, с каждым очередным лязгом, делает пометку в книге.

«Расплата русским оружием за китайское убежище» — пронеслось у меня в уме.

* * *

В двадцати верстах к югу от Чугучака, в лагере «а реке Эмиль, остатки бывших Южной и Оренбургской армий, наконец, нашли так необходимый отдых.

Я, как какой-то земляной зверь, выползал на четвереньках (ноги были полупарализованы) из землянки навстречу весеннему теплому солнцу. Распухший язык принуждал к молчанию. На внезапно облысевшей голове появился какой-то пух... Несмотря на все это, мое настроение, как и у каждого выздоравливающего, было бодрое. Таким оно было и у всех обитателей лагеря. Люди, перенесшие тяжелый, пустынный переход и крайние лишения, наконец, наслаждались покоем мирной жизни на чужой земле.

Губернатор Синьцзянской провинции, по соглашению с Бакичем, обещал кормить русских в течение двух месяцев.

Не дожидаясь конца этого срока многие энергичные «предприниматели» начали зарабатывать свой собственный хлеб. Кто-то из оренбуржцев вывез кинематографическую ленту. Бывшая прожекторная рота предоставила мотор на двухколке, с прожектором, и вот, с помощью механиков моей команды появилось кино. Передаточный ремень постоянно рвался, зрители терпеливо ждали пока ремень сшивали — уж больно картина с американскими ковбоями нравилась киргизам. Когда же сшивать ремень уже стало невозможно, то кинематограф закрылся. Выделанная кожа ценилась здесь на вес золота. Только тогда я понял, почему я так легко приобрел осла в обмен на один солдатский сапог (другой я потерял, будучи без сознания в тифу).

Я выменял китайские полусапожки на большой клубок толстых зеленых ниток, который получился из распущенного нитяного пояса американского обмундирования.

Местный базар существовал больше товарообменом. Плитки прессованного чая шли лучше других денежных единиц.

Многие прежние офицеры приобрели лотки на базаре и торговали наряду с китайцами и киргизами. На их столах, кроме обыденного местного товара, можно было видеть фотографические аппараты, часы исправные и требующие починки, бинокли, револьверы, которые китайцы разрешили офицерам оставить себе, предметы военного обмундирования и белье. Все эти вещи туземцы охотно покупали и торговля оренбуржцев шла успешно.

Образовался балалаечный оркестр, который был приглашен губернатором дать концерт во внутреннем дворе его дома.

Через переводчика губернатор просил балалаечников сыграть «лучшую русскую песню». Так как оркестр был недавно составлен и его репертуар был ограничен, то было решено сыграть «Светит месяц».

Китайцы слушали молча.

Когда же солист, под аккомпанемент оркестра, сыграл на своем пикколо «колено» на высоких, быстрых стаккато, все, включая губернатора, долго хлопали в ладоши. Каждый балалаечник получил китайский доллар и мешок из цветной бумаги, наполненный урюком.

Неутомимый Бакич поспевал всюду; он своей энергией в заботах об улучшении жизненных условий лагеря, заслужил общую любовь и уважение.

— Какой ви части? — спросил он, увидев меня верхом на осле (я долго не мог ходить).

— Автомобильной команды.

— Тишее едеши, дальшее будеше. — Он блеснул белыми зубами из под черных усов и потрепал ухо осла. И вдруг серьезно:

— Это ви видумали там какой-то сирк? (цирк) — спросил он, имея в виду киносеансы. И, не дожидаясь моего ответа, зашагал вдоль землянок, так сильно выделяясь на тусклом пыльном лагерном фоне своей генеральской формой и ярко начищенными сапогами.

Лагерь оживал по мере того, как люди, перенесшие тиф, возвращались к нормальным человеческим интересам; они обменивались планами на ближайшее и дальнейшее будущее. Много было оказано помощи русским консулом в Чугучаке. Его дом был широко открыт для всех. Советы его по выбору маршрутов для дальнейшего продвижения русских через Китай были бесценны. Будучи посредником в переговорах ген. Бакича с губернатором Синьцзяна об условиях интернирования, консул, несмотря на свою занятость, все же не избегал разрешать мелкие конфликты, которые неизбежно возникали между русскими и туземцами.

Я даже был свидетелем одного такого случая.

На базаре-толкучке, казак увидел у китайского торговца, у которого все его товары были разложены на куске брезента на земле, машинку для стрижки волос — необходимая вещь для обросших волосами станичников. Как только он взял ее в руки, она тут же распалась на все свои составные части.

Как казак ни пыхтел, но собрать машинку не мог. Китаец требовал уплаты за якобы испорченную вещь. Казак отказывался. Собралась толпа. На счастье кто-то из русских говорил по-китайски. Упиравшегося китайца-продавца уговорили отправиться к «судье». Конечно, отлично говоривший по-китайски, русский консул не только оправдал казака, но и пригрозил китайцу, что его лишат права занимать место на базаре, если подобная жалоба на его жульничество повторится.

Через два месяца после, перехода китайской границы Бакич издал приказ о демобилизации. Стали образовываться группы с тем или иным маршрутом. Интендантство выдавало выбывавшим муку и сахар, а также лошадь из армейских табунов, которые были на подножном корму в степях.

Первая группа демобилизованных собиралась двинуться в Индию, через Кульджу, Кашгар и Пешавер; вторая, наиболее многочисленная, стремилась назад, в Россию, через Зайсан. Но получив сведения, что около ста офицеров расстреляны большевиками в Сергиополе, она распалась. Третья группа наметила маршрут Шара Сумэ, Кобдо, Улясутай и Урга с тем, чтобы после отдыха в столице Монголии, Урге, продолжать путь в полосу отчуждения Китайско-Восточной железной дороги куда большевики войти не могли. К этой группе я и присоединился.

Оставив своего осла в армейском табуне, я получил лошадь и отдал ее полковнику Д. и его племяннику за право быть их спутником. Итак их парная повозка получила пристяжную.

До Шара Сумэ ехать было отлично. Отдохнувшие в течение двух месяцев лошади шли бодро. На ночь мы их спутывали и пускали пастись, но утром находили их в нескольких шагах от тех мест, где мы их оставили — так густа и высока была сочная, нетронутая трава.

По ночам караулили лошадей по очереди. Так как у всех часы были проданы, то вторая смена дежурных являлась когда «ручка кастрюльки» (Большой Медведицы) была книзу.

В Шара Сумэ мы обнаружили, что китайские деньги, ходившие в Чугучаке, здесь населением не принимаются; нам пришлось расплачиваться плитками зеленого прессованного чая, носильным бельем или царскими деньгами.

Недалеко от Кобдо, на берегу Иртыша, мы встретили американского миссионера. Обступив американца, мы глазели на его палатку вроде зонтика, на раскладную постель, плиты для приготовления пищи, чемоданы из красивой желтой кожи и прочую экипировку.

Разговор велся, как ни странно, по-китайски. Из нас никто не знал английского языка, а хорунжий П. родился в Харбине и бегло говорил по-китайски. Он-то и переводил нам все ответы американца на наши вопросы.

Мы узнали, что в Кобдо был небольшой русский гарнизон, что комендант его, полковник Л., недавно уехал в Ургу, и что установившаяся китайская власть прочная и суровая. Доказательством этого служат многие головы, насаженные на острия частокола, окружающего «ямынь» (управление).

В этом мы убедились сами, Большая часть голов высохла, но были и недавние; под каждой головой была вывеска с описанием совершенного казненным преступления.

Вскоре наши лошади начали сдавать. Приходилось делать более частые остановки.

Подходила осень. Чтобы ускорить продвижение, мы решили пересесть на верблюдов. В Улясутае, отдав наших лошадей с упряжками и повозками, мы получили сорок верблюдов и двух проводников-монголов, которые обязались доставить весь караван в Ургу.

Наше первое знакомство с верблюдами было скорее неприятное. Каждый из нас выбирал себе верблюда из стада, пригнанного на площадь перед большим домом, где мы жили в ожидании дальнейшего путешествия.

Конечно, животные, окруженные людьми, к виду которых они не привыкли, были неспокойны. Русские тпрукали, нукали и резко дергали за поводок, который вел к чувствительной ноздре верблюда, а тот протестуя, пятился, задирал кверху голову, с ревом разевал пасть. Кто не успевал ловко увернуться, тот получал зеленый плевок.

Монгол-проводник показывал, как управлять верблюдом. Очень нежно дергая поводок книзу и повторяя «Чох-чох», он заставлял верблюда опуститься, сначала подогнув колени передних ног, после чего складываются его длинные задние ноги. Новичок-всадник усаживался между горбов, что являлось сигналом верблюду вставать. Поднимается верблюд в порядке обратном тому, как он опускается: задние ноги как бы отпрыгивают от земли. Новичок, получив резкий подброс под «мадам Сижу», закапывает редьку, т. е. летит через голову животного прямо в песок.

Монголы-проводники были очень снисходительны к нашим невольным ошибкам в управлении верблюдами. Они требовали только строго соблюдать правило: никогда не привязывать узлом поводок вашего верблюда к седлу впереди идущего. Конец повода должен быть только закинут или зацеплен, но отнюдь не завязан, потому что если верблюд, испугавшись чего-нибудь, бросится в сторону, то привязанный наглухо к переднему верблюду повод вырвет палочку и часть ноздри животного. Тогда верблюд перестанет быть звеном каравана и его придется отправить в табун — на поправку.

Из Сибири, через Урянхайский край, бежали в Монголию и присоединились к нам трое молодых парней и фабрикант. Последний, чтобы избежать ареста большевиками, скрылся из дому, не успев переодеться. Так в парадном сюртуке он и восседал на своем великане-дромадере.

Из-за длинной ли бороды или из-за атласных лацканов сюртука, но гиды-монголы выделяли его своим вниманием среди всех нас, не исключая пяти женщин, наших спутниц. Мальчик и девочка ехали в корзинках, привешенных к бокам верблюда, а их мать, вдова-казачка, посредине на горбе верблюда.

Загорелые, здоровые, беззаботные и веселые, мы покачивались на своих, ставших ручными, верблюдах, двигаясь через степи и луга Монголии, направляясь к сердцу Азии — Урге.

Молодые офицеры, в большинстве хорошие гимнасты, не преминули показать свою ловкость перед дамами и пожилыми членами каравана, изобретя что-то вроде джигитовки на верблюдах. Простой способ укладывания верблюда с просительным «Чох-чох-чох» был не по душе удальцам. Поэтому они придумали следующее: «джигит» притягивает морду животного к земле и правой ногой наступает на поводок у самой морды. Затем быстро заносит левую ногу и садится на шею верблюда. Поводок освобождается, верблюд метнувшейся вверх шеей забрасывает молодца на свои горбы.

Один из молодых парней научил монгола-проводника русским словам: «Поедем, красотка, кататься». Монгол, не зная значения этих слов, повторял: «Пояем расотка катана» к концу каждого дня, как бы желая нам спокойной ночи. После оба проводника начинали распевать свои молитвы. Мы же, окруженные лежащими, мирно жующими жвачку верблюдами, сидели у костров, пели песни под гитару или делились планами о будущей мирной, удобной жизни где-то вне России. Было уделено место и поэзии. Кто-то сочинил под Пушкина:

Мы, как цыгане, малою толпой
По Монголии кочуем,
Сегодня и всегда, в своих изодранных палатках,
Мы на берегу реки ночуем...

Нескладно, но точно.

В сентябре мы были в ста верстах от Урги. Дни стали короче и холоднее. Запасы муки почти иссякли. Но конец пути был недалек.

Какой-то путешествующий монгольский князь подъехал к нашему привалу; он нам рассказал, что только что был в Урге, где несколько дней тому назад было крупное сражение между солдатами китайского гарнизона и какими-то русскими, пришедшими с севера. Русские потерпели поражение и отступили в горы. В результате местные русские колонисты подверглись преследованию. Князь видел, как русских, скованных цепью, шея к шее, вели в тюрьму...

Он добавил, что белое восстание в России и в Сибири было подавлено красными и что адмирал Колчак расстрелян в Иркутске.

Все эти сведения мало нас тревожили. Мы не чувствовали себя ответственными за действия тех пришедших с севера воинственных русских. Мы ведь сможем доказать, что наш длинный путь вел на восток с запада, а не с севера.

В двух верстах от Урги наш караван был окружен эскадроном китайской кавалерии, который внезапно появился из рощи на берегу реки Тола.

Обыскивая нас, солдаты отняли у нас все наши оставшиеся деньги.

Я видел, как дернулась кверху голова хорунжего И. от сильного удара в рот, нанесенного китайским солдатом, когда русский отказался отдать свое обручальное кольцо.

Можно было подумать, что мы находились в руках хунхузов в военной форме, но оказалось, что это был отряд Ургинского гарнизона.

Взяв нас под стражу, солдаты просто погнали нас к городу. Верблюды с нашими скромными пожитками были конфискованы и остались позади. Наш верный друг — монгол-проводник «напутствовал» нас в последний раз своим: «Пояем расотка катаца». Это прозвучало насмешливо и трагично...

Мы шли посредине улицы, подгоняемые криками китайских солдат, которые победоносно гарцевали по сторонам.

Пестрая толпа китайцев, монголов и тибетцев стояла молча, глядя на нас, пожалуй больше с удивлением, нежели со злобой: очевидно наша группа с женщинами и двумя детьми не производила на них впечатления опасных разбойников. И вдруг несколько китайцев, точно ужаленные, почти завизжали, указывая... на меня и на мои китайские полуботинки. Толпа заволновалась, зашумела и, мне показалось, шатнулась в моем направлении.

Ясно донеслись слова: «хунхуза, хунхуза». Я стиснул зубы и весь похолодел в ожидании самосуда. Но это было уже у ворот тюрьмы.

Во внутреннем дворе тюрьмы, за деревянным частоколом футов двадцати высотой, китайский чиновник каждому из нас задал те же вопросы: «Как зовес-си (имя)? Куда ходишь? Дяньги есси?».

Разделив на две группы, нас повели в тюрьму.

В том же дворе мы все обратили внимание на несколько длинных, деревянных ящиков, похожих на удлиненные собачьи будки, наглухо закрытые, за исключением круглых отверстий; из одного из них высунулась по шею взлохмаченная голова монголки и спокойно провожала нас глазами.

Нас, двадцать два человека, замкнули в пустой камере размером 10 на 12 футов; мы опустились на холодный пол, потрясенные и изнеможенные. Но все-таки, несмотря на крайнюю усталость, холод, голод и возмущение, мы себя уверяли, что «все выяснится», «не может быть иначе», «мы ни в чем не виновны», «нужно дать знать об этом кому-то».

Вдруг легкий стук в стену из соседней камеры заставил всех нас сразу вскочить. Мы услышали слегка приглушенные русские слова:

— Меня зовут Федор...

Затаив дыхание, мы вслушивались. То было довольно длинное повествование.

— ..Я был в числе шестнадцати человек, посланных Сибирским правительством, точнее — Центро-Союзом в Монголию для закупки скота.

Мы пустились в путешествие на верблюдах, большая часть которых была навьючена серебром и мануфактурой для уплаты за скот.

Мы направились к Урге. В нескольких верстах от города нам повстречался русский колонист, который рассказал нам, что какой-то русский генерал со своей «дикой дивизией» наступал на столицу Монголии — Ургу. Его план был — захватить город и основать «Среднеазиатскую империю» и повести наступление против большевиков в Сибири... Китайские власти в Урге очень встревожились, гарнизонные солдаты окружили город окопами и проволочными заграждениями и много русских жителей были брошены в тюрьму только потому, что они были одной национальности с честолюбивым генералом.

Но мы продолжали наш путь нисколько не беспокоясь. Наша группа была мирной делегацией, явившейся в эту сторону по приглашению монгольских торговых фирм для товарообмена. Уж мы-то ни в коем случае не могли быть ответственны за планы и действия наступающей на город «дикой дивизии».

При въезде в город нас остановил китайский конный патруль и сразу же, без всяких вопросов, не заглянув в наши письменные полномочия, отнял у нас не только все мешки с серебром, но и наши личные вещи.

Нас вели глухими улицами через город, чтобы не привлечь внимания населения. В версте от китайского поселка Маймачен, нас всех замкнули в каменном бараке.

К концу дня нам удалось подкупить стражу и послать одну из наших спутниц, Фаню, в город купить какой-нибудь еды, а главным образом связаться с русским консулом. Поздно ночью, когда мы спали, целая банда вооруженных китайцев, освещая себе дорогу керосиновыми лампами и свечами, ворвалась к нам в барак. С дикими, непонятными для нас возгласами, они согнали нас в один угол и стали связывать нам руки веревками. Вытолкнув нас в темный двор они сразу же стали расстреливать в упор. Я слышал (голос Федора дрожал) трескотню выстрелов, крики ужаса, стоны раненых».

Федор замолчал, молчали и мы... Молчали, поняв, что наши надежды на свободу погибли.

— Во время расстрела, — снова начал Федор, — я метнулся в темноту и побежал к кустам на берегу реки, где, освободив руки от веревки, бросился в ледяную воду, переплыл реку и снова бежал к горе, покрытой лесом. Я полз на четвереньках через густые заросли, карабкался все выше на крутую гору, пока не выбился из сил и лег. И тут я слышал, как ясно доносились пушечные выстрелы с восточной стороны Урги. Я понял, что русский генерал повел наступление на город. Может быть канонада и заставила китайцев прекратить погоню за мной.

Утро застало меня на верхушке горы. Отсюда я видел всю картину упорного, жестокого сражения между китайцами и русскими.

На следующее утро длинная линия повозок потянулась с запада в город; это были, временно эвакуированные, китайские обозы возвращавшиеся в Ургу, а русские отступили в горы...

Четыре дня я бродил по этой, как я потом узнал, священной горе — Богдоул, где было много дичи, но без оружия я не мог раздобыть себе пропитания. Голод и холод мучили меня. Глубокие царапины и порезы на руках, ногах и теле кровоточили. Налетевший снежный шторм сделал мои страдания совсем невыносимыми. Я решил спуститься и сдаться на милость китайских властей.

Китайский патруль привел меня в ямынь. Там я рассказал китайским чиновникам все, как было. Они были сконфужены. Я судил об этом по их деланным улыбкам в мою сторону, переглядываниям и перешептываниям. Но все же, по окончании моей исповеди, меня отправили в эту тюрьму. Я здесь уже три недели. Они могут расстрелять меня в любой день, потому что я остался единственным свидетелем истребления ни в чем неповинных людей китайскими солдатами и преступной небрежности китайских властей».

— Вас же, — продолжал Федор, — арестовали по подозрению, что вы — остатки дивизии того генерала. Китайцы решили, что он послал вас в качестве шпионов, а женщины и дети — это, чтоб придать вашей группе вид мирных беженцев.

Один из тюремного персонала, монгол, горячий патриот и ненавистник китайцев, помогает мне держать связь с Фаней. Она все еще в Урге и старается помочь мне и, я уверен, также теперь и вам.

В эту ночь из нас никто не спал.

Весь следующий день мы пробыли без пищи и питья. Исповедь Федора окончательно убила все наши надежды. Преобладало молчание, изредка прерываемое малозначащими словами.

Бушевавшая снаружи метель усугубляла мрачное настроение заключенных, чувствовавших свою обреченность.

Второй день утром в коридоре раздался шум и и громкие голоса; это вывело нас из оцепенения.

Мы все молча сгрудились к двери. Кто-то из стариков молился.

— «Хорин хайир» (двадцать два), — прокричал тюремщик и, отомкнув нашу дверь внес деревянное ведро горячей воды и небольшой мешок муки. Каждый из нас получил по чашке горячей воды и по горсти поджаренной муки (толкан). Если смешать горячую воду с мукой, получится жидкая кашица. Она и была нашей ежедневной пищей.

Вечером давали только ведро горячей воды. На третий день тюремщик вызвал из нашей камеры «четверку» — сибирского фабриканта и его трех молодых спутников. Вне себя от радости, они пытались запомнить все мольбы и просьбы остающихся.

Прошел час, и мы, возбужденные этим радостным событием, все еще продолжали обсуждать его возможные последствия.

Как вдруг, под звон и лязг цепей, наша «четверка» была втолкнута обратно в камеру. Каждый из них был скован по рукам и по ногам.

Их лица были искажены от внутренних страданий, их трясло, как в лихорадке, они всхлипывали и стонали.

Пораженные их горем, мы как окаменели...

Первым пришел в себя сибирский миллионер-фабрикант. Дрожащим голосом и прерываясь, он нам рассказал, что пока их заковывали в кандалы, китайский чиновник грозил кулаком перед носом у каждого из них, выкрикивая: «Урянхай русский человек» (он брал себя за горло) «китайский человек». Это значило, что русские душили китайцев.

Сразу же обратясь к сибирскому интеллигенту — Федору, мы получили объяснение.

В 1912 году в Урянхае русские поселенцы, в большинстве своем уголовные преступники, отбывшие тюремное наказание, во время спора о границах полей с китайскими колонистами, поголовно их вырезали.

Китайцы это, конечно, не забыли и восемь лет спустя отомстили на нашей несчастной «четверке».

Дни шли за днями. Мы получали порцию муки по утрам, глотали липкую кашицу, не замечая ни вида ее, ни вкуса. Затем следовало обязательное и довольно долгое занятие — истребление вшей.

Бесполезные жалобы и ворчание сменялись мечтами и надеждами. Часть нас сидела на полу, часть стояла, прислонившись к стенам, жалуясь друг другу на холод, грязь тюрьмы, на несправедливость китайцев.

Кто-нибудь из нас вспоминал, с глубоким вздохом, те вечера, когда мы еще свободные, счастливые, сидя у костра, ели такие вкусные, поджаренные лепешки, янтарный суп из молодого барашка и запивали чаем, по-монгольски, с молоком яка.

Это было сигналом к тому, чтобы воображение узников начало изощряться в самом подробном описании любимых, лучших аппетитных кушаний, их вида, запаха и вкуса.

Исхудавшие и ослабевшие от голода и жажды, мы холодные, грязные, лохматые, с горящими глазами обсуждали воображаемые сытные обеды, которые были перед нашими глазами так же близко, как и мираж в песках пустыни.

А в пять часов вечера опять раздавалось «Хорин хайир» и тюремщик вносил ведро с горячей водой.

С наступлением темноты, страдающие от жажды, негромко просили у монгола за окном: «Угочь, угочь!», и он бросал в камеру снежки. Кто сосал этот снег, а кто им умывался.

Зимние дни коротки. Темнота в камере наступала как только солнце спускалось за двадцатифутовый частокол, окружавший тюрьму.

Была выработана система укладки спать: ноги одного лежат на ногах его соседа и только до полуночи, затем положение меняется и остается таким до утра.

Закованные в цепи, фабрикант и его спутники, занимали много места, потому что никто не мог выносить неудобства и тяжести их цепей на своих ногах, к тому же, они, обремененные этим грузом, ворочались и метались во сне.

Чтобы сэкономить место, «параша» подвешивалась на ночь к решетке окна и закрывала единственный доступ свежего воздуха.

По истечении трех недель, Федор обрадовал нас, сообщив, что Фаня уговорила местных русских колонистов посылать нам в тюрьму продовольственную передачу. Разрешение от китайских властей обещано, но пока не дано.

Прошел месяц. Однажды вечером наш друг-монгол внезапно появился в окне и, бросив в камеру буханку хлеба, исчез в темноте.

Завесив окно тряпками, мы зажгли единственный огарок свечи и, возбужденные, ждали дележа.

Когда полковник Ф. разрезал хлеб, то внутри нашел записку:

«Нас, женщин и детей, освободили три недели назад благодаря настойчивым хлопотам нашего дорогого друга — Фани; она упросила представителей иностранных торговых фирм в Урге посетить вас в тюрьме, надеясь, что это повлияет на китайцев и заставит их, если не освободить вас, то хоть улучшить условия вашего заключения».

Хлеб разделили; его медленно и долго жевали и, потом, подбодрившись, обсуждали приятные новости.

Но дни шли за днями, не принося нам ни перемен, ни новостей. Один за другим, одиннадцать из нас заболели. Распростертые на холодном полу, они бредили и метались, и отняли у нас еще больше места. Нам пришлось спать сидя.

В некотором отношении мы им завидовали: человека с высокой температурой вши не тревожат. К тому же больные в бреду наслаждались свиданиями с родными и вкусными обедами и, конечно, не беспокоились о будущем.

Болезни, холод и мрак согнали бы нашу недолговечную бодрость навсегда, если бы не пример выдержки и мужества полковника Дроздова; он был терпелив и спокоен как всегда, несмотря на незаживающую рану в боку.

— Унывать нечего, пока у нас есть наш ангел-хранитель Фаня, — приговаривал он, промокая полуодервеневшим шерстяным чулком гной из раны между выпиленных ребер.

Фаня сдержала свое обещание. Она убедила русских колонистов подкармливать своих соотечественников в тюрьме.

Мы стали получать регулярно раз в неделю по одному фунту хлеба, лук и соль.

Больные в нашей камере все выздоровели, но не так благополучна была соседняя камера, где умер бывший комендант города Кобдо, полковник Л. Уцелевший участник трех войн, не уцелел в монгольской тюрьме; он погиб от гангрены отмороженных ног. Его тело было вынесено на свалку, где его съели собаки. По местным верованиям, это означало, что умерший был — хороший человек. Трупы людей, неугодных богам, псы оставляют нетронутыми.

Смерть полковника вывела нас из пассивности и апатии. Ожидает ли такой же конец каждого из нас? Не лучше ли, пока есть еще силы, попытаться вырваться отсюда? Но как?

Мы обсуждали различные планы, но все они казались такими невыполнимыми, пока поручик Б. не признался нам, что у него в рукаве ватной куртки зашит, в разобранном виде, маленький браунинг и одна обойма к нему...

Это было очень важное открытие. Предложения, как использовать это единственное оружие при нашей попытке к бегству, нас оживили.

Большинство из нас, бывших военных в прошлом, не раз заглядывали в лицо смерти, а те, кому это не приходилось, всецело поддались общему настроению.

План, предложенный владельцем браунинга, был принят.

Каждое утро нас вели через коридор на двор тюрьмы для переклички, где мы выстраивались в одну линию. Мы ждали, пока двое из нас (строго по очереди) вынесут парашу (несколько шагов в сторону), опорожнят и возвратятся в строй. Тогда чиновник, в присутствии двух китайских часовых, начинал выкликать наши фамилии. Получалось у него это крайне растянуто и неразборчиво. Поэтому, на выклик обыкновенно выходило двое.

Чиновник, подозревая обман или насмешку, с перекошенным от злости лицом кричал что-то солдату, тот замахивался прикладом и загонял обоих обратно в шеренгу. Перекличка начиналась снова. Снова, пожимая плечами, нерешительно, выдвигались из линии двое, а то и трое...

Наконец, почувствовав свою несостоятельность, чиновник стал попросту пересчитывать нас.

Наш план побега был приурочен к утренней перекличке.

Бабин, вынося парашу с Аршиновым, как бы поскользнувшись, опрокидывает ее под ноги китайцу-часовому. Воспользовавшись замешательством последнего, Бабин стреляет из браунинга ему в голову. Тем временем капитан Аршинов хватает винтовку часового и вместе с Бабиным нападает на второго часового. Вестовой Дроздова, Архип — борец и гиревик взял на себя обязанность «позаботиться» о чиновнике. Мы все бросаемся в караульное помещение, где, по словам нашего друга монгола, спят после ночного караула двое других солдат.

Так как тюрьма находилась на пустыре между Ургой и Маймаченом, то пока весть о наше побеге дойдет до властей, мы будем далеко.

Федор нас уверил, что как только мы очутимся за воротами тюрьмы, он нас проведет ему известными путями на ту же, ему знакомую священную гору Бог-до-ул...

Как дикий зверь, загнанный в угол, бросается на охотника первым, чтобы только уйти, так и мы решили броситься на наших тюремщиков первыми.

Где-то на краю рассудка все это рисовалось бредовой мечтой. Но эта мечта была такой желанной, что скептиков не оказалось.

В одно ближайшее утро мы услышали нечто новое, необыкновенное: кто-то подметал коридор — этого никогда не случалось раньше.

Не успели мы обсудить причины такого события, как послышался шум шагов и иностранная речь.

Наша дверь широко распахнулась. Пришло трое... Бритые, чистые, в меховых шапках, в дорогих шубах.

Они сразу же подались немного назад, когда мы все — двадцать два волосатых, бородатых оборванца, вдавились в дверной проем.

Трудно было определить, кто кричал. Кричали мы все. Кричали люди без страны, без защиты, взывая к закону, к справедливости, к людям своей расы.

Тут были возгласы на немецком и на французском языках, но всех покрывал высокий тенор есаула И., который «строчил» по-русски:

— Харбин, Товарная 20, моя сестра, моя сестра-Харбин.

И только, когда краснощекий американец поднял ладонь кверху — все утихли.

Тогда полковник Франкман на французском языке пытался описать наше ужасное положение.

Американцы кивали головами, но их глаза все еще выражали не то испуг, не то непонимание.

Вдруг один из них «загорелся» и, глядя на меня, крикнул: «Америкэн?». Но сразу же и погас, когда я отрицательно замотал головой. Я почувствовал, точно я кого-то обманул и был уличен. На мне была куртка американского солдата, мне ее выдали из интендантства взамен моей износившейся гимнастерки.

В ответ на слова Франкмана, полуседой американец, пересыпая ломаные французские слова английскими, сказал, что они все в негодовании от ужасных условий нашего содержания в тюрьме, о чем немедленно заявят местным властям и, что через два-три дня они отправляются в Пекин, где, конечно, сообщат о нас русскому консулу.

Эти обещания иностранцев воскресили нас. Появились улыбки, новые планы, начались новые обсуждения.

Мы терпеливо ожидали вестей о нашем освобождении. С большой щедростью мы набавляли сроки поездки американцев — несколько дней на возможные починки мотора, шин или задержка из-за плохой погоды.

Прошло три недели. Сначала пришло недоумение, а потом и сомнение.

Были ли это только слова подбадривания от людей, сильно тронутых нашими незаслуженными страданиями?

А может быть, все ходатайства о нас не имели никакого влияния на местных сатрапов.

Внезапно освободили полковника Франкмана. Его как военного инженера китайцы заставили сконструировать все легкие и тяжелые укрепления для защиты Урги против барона Унгерна.

Это звучало парадоксом:

Русский в Монголии, вынужденный китайцами выступить против своих же русских, победа которых обеспечивала бы нашу свободу...

Все же мы были рады его освобождению. Каждый из нас на свободе был бы полезен нам оставшимся, а к тому же, грузный полковник занимал много места на полу камеры.

Перед Рождеством (1920 года) нам повезло. Монгольский князь, арестованный за критику действий китайцев в его стране, подарил три барана для всех узников нашей тюрьмы.

Как и всегда, с криком: «Хорин хайир», тюремщик внес деревянное ведро, наполненное супом из пшена и баранины.

Первый раз за почти три месяца мы были сыты, согреты и счастливы...

Мы даже запели. Сначала славу монгольскому князю, а потом церковные тропари, пока китайский часовой не застучал прикладом в железную ставню окна.

На Рождество мы помылись снегом, подхваченным на перекличке.

В нашей пищевой передаче мы нашли сахар и двойную порцию хлеба.

Сидели тихо, разговаривая вполголоса о прежнем и о своих.

И вдруг, на звук женского голоса во дворе, все бросились к окну.

Только какой-то взрыв или пламя может заставить людей так стремительно метнуться и залепить это единственное отверстие в темнице. Пожилые и старики остались позади.

— Да говорите же, черт побери, что там такое?! — раздался истерический возглас старика-полковника, изнемогавшего от неведения и любопытства.

— Фаня во дворе! — бросил кто-то из присосавшихся к окну.

Мне был виден нежный профиль девушки в серенькой шубке, в шапке с наушниками и в валенках. Она что-то кричала по направлению окна соседней камеры. Китаец-часовой, крича тянул ее за рукав в сторону караулки; она немного отступила, теперь я видел лицо. Ее пунцовые губы быстро шевелились, красивые, темные глаза все еще были устремлены на тюремное окно.

Слышно было только, как кричал Федор в соседней камере:

— Слышу, слышу, — но когда, когда? Как только девушка исчезла со двора, мы повернулись друг к другу.

У всех лица сияли радостью, смешанной с какой-то торжественностью, точно после совершенной какой-то победы; широко открытые глаза, где были тени удивления, одобрения и восхищения как бы подтверждали наши возбужденные восклицания:

— Бесстрашная! Прямо через караулку пробежала к нам во двор!

— Героиня, одним словом, героиня!

— Молодая, красивая, и какая настойчивая... Уперлась, китаец чуть шубку с нее не стащил, а все-таки не ушла, пока о чем-то не известила Федора.

— Она была, как подарок нам на Рождество.

Федор, дрожащим от волнения голосом сказал, что в конце концов, Фаня уговорила русских в Урге подать прошение в Ямынь о том, чтобы взять заключенных на поруки. И теперь разрешение на это было дано.

Почти всю ночь напролет, мы возбужденно, перебивая друг друга обсуждали эту новую, первую, настоящую радостную весть.

Только к утру взволнованные узники улеглись на покой и можно было с уверенностью сказать, что все они заснули на этот раз с улыбкой на губах и с образом этой самоотверженной еврейской девушке в мыслях...

На следующий день Федор передал нам имена шести русских колонистов, которые обязались перед китайскими властями взять нас на свою полную ответственность и иждивение..

Трех заключенных и меня взял г. Хитрово, которого мы не знали, но к нему немедленно почувствовали глубокую благодарность и уважение за смелость, с которой он покровительствовал нам, якобы врагам китайцев.

В середине января (1921 года) нас вывели на тюремный двор и, наконец, за ворота тюрьмы.

Глаза, привыкшие к полумраку тюремной камеры, слепило солнце. Опьяненные радостью свободы и свежим, морозным воздухом зимнего утра, мы шли, шатаясь от головокружения и слабости.

Нас понукали криками, а иногда и прикладами, но нас это уже не трогало.

Мир вне тюрьмы был так прекрасен! И эта его красота, точно сейчас открытая, доступна пониманию только — освобожденному узнику ( Я это уже однажды испытал, после одиночного заключения в Таганской тюрьме в Москве в 1918 году. Автор)

На улицах было мало встречных. Но те, кто попадался нам навстречу, глядя на нас — прямо застывали от изумления: они привыкли видеть европейцев свободными, чистыми, бритыми, хорошо одетыми, а тут шли какие-то белые волосатые, грязные в лохмотьях с видом полузверей.

Нас ввели в дом, который раньше служил баней для местных русских. Эта была довольно просторная комната с бревенчатыми стенами, с большой угловой кирпичной печью и низким, закопченным потолком.

Три ступенчатых полки служили нам местом для отдыха. Теперь мы могли ходить, сидеть на полках и спать на полу вытянувшись, без опасения ночью брыкнуть кого-нибудь в лицо.

Поручик Бабин, отточив свой перочинный нож о печные кирпичи, сбрил нам усы и бороды и мы стали неузнаваемы друг для друга.

В тот день «кто вы?» — было дежурным вопросом.

Сытые, бритые и обмытые, мы могли выходить во двор, окруженным высоким забором, за которым лениво прохаживались китайские часовые, а вечером, снова поев супа с бараниной, сидели у горящей печки и тут... тут уже не было никаких, никаких сомнений, что абсолютная наша свобода близка...

Но мы ошиблись.

На третье утро нашего пребывания в бане, взвод озлобленных китайских солдат ворвался к нам, выпихнул нас наружу и, понукая, подталкивая, торопливо погнал нас назад в тюрьму.

По раздавшимся тяжелым пушечным выстрелам, мы сразу догадались о причинах возвращения нашего в тюрьму.

Барон Унгерн возобновил осаду Урги...

Тюремщики спешно растолкали нас по разным камерам. Капитан Л., русский колонист и я попали в маленький цементный каземат, стоявший близко от ворот. Окно было закрыто наглухо ставней. Из темного угла на свет зажженной мною спички, смотрели испуганные лица трех монголов в остроконечных шапках.

Стены были мерзлые, цементный пол был мокрым.

На расспросы колониста, трясущийся монгол, гортанным шепотом нам рассказал, что они в поисках убежавших лошадей в горах натолкнулись на русский лагерь. Отняв у них весь табак, унгерновцы их отпустили; один казак-бурят сказал им, что отряд перенес очень суровую зиму в горах, испытывая лишения во всем, в то время, как огни Урги были так близки и манящи. Теперь у них единственный выход — это взять город во что бы то ни стало. Возвращаясь с гор, монголы были арестованы китайцами по обвинению в шпионаже для русских.

Время ползло особенно медленно в этой холодной сырой темноте. Мы не различали дня и ночи. На осклизлом полу нельзя было сидеть, к промерзшим насквозь стенам нельзя было прислониться.

Услышав, что монголы что-то жуют, мы обнаружили, что один из них прятал у себя на груди под кафтаном, баранью ногу.

Им пришлось с нами поделиться... Оставшуюся одну китайскою сигарету выкурили все по одной затяжке, хотя в темноте это было трудно контролировать.

Звуки выстрелов полевой и тяжелой артиллерии приближались. По нашим расчетам, бой шел в 5-7 верстах от города.

Затем канонада прекратилась.

Мы были в панике. Неужели русских опять отбили?

Но, очевидно, это была только артиллерийская подготовка, потому что, совсем недалеко, быть может, в версте от нашей тюрьмы, затрещали пулеметы. Им отозвались взрывы ручных гранат и отдельные винтовочные выстрелы.

Эти звуки разгоревшегося боя также быстро утихли, как внезапно возникли.

Из этого мы заключили, что одна из сражающихся сторон — проиграла, но которая? Мы этого не знали.

И тут, вдруг, какой-то приглушенный гул стал надвигаться в нашу сторону. Первая наша мысль была о том, что это отступающие разъяренные китайские солдаты идут, прикончить нас, прежде чем город попадет в руки наступающих русских.

Всем была памятна судьба спутников Федора.

Шум приблизился, и мы как бы почувствовали, как земля гудела под колесами тяжелой артиллерии.

Теперь мы знали, что китайцы оставляют Ургу.

...Радость сменилась тревогой... Мы молчали и слушали. Шум и гул прошли мимо. Все замерло. Могильная тишина царила на тюремном дворе и в нашей камере.

И, когда наше нервное напряжение достигло той точки, когда оно должно было прорваться или в истерическом визге, или в зверином вое, послышались шаги по хрустящему снегу, удары металла о металл и вдруг вырвавшееся резкое «ура» — где-то совсем рядом с нами.

Мы бросились к окну... и тут же отпрянули от него... Кто-то сильными ударами сбивал нашу железную ставню.

Яркий свет нас ослепил. В окне, вглядываясь в темноту нашей камеры, стоял широкоплечий казак с желтыми погонами Забайкальского войска.

— Двери, двери, открой двери! — кричали мы.

Через открытую дверь мы вывалились в тюремный двор. Сверкающая белизна снега как бы запятналась сразу появлением невообразимо грязных фигур двухсот лохматых освобожденных узников.

Они плакали и смеялись, обнимали казаков и друг друга, молились и ругали китайцев.

Торопясь, все устремились к открытым наружным воротам; проходя через караульное помещение, каждый набивал себе карманы булочками из мешков, забытых убегающими тюремщиками.

Пустая улица перед тюрьмой сразу заполнилась выпущенными из тюрьмы, которые растерянно озирались, не зная куда же идти и что делать.

Наши попытки остановить скачущих мимо казаков были напрасны. Бой все еще продолжался на окраине города. Мы отлично знали, что первое что нам нужно это лошади. В случае, если китайцы все же отобьют атаку, мы смогли бы отступить с дивизией барона и тем избежать тюрьмы в третий раз.

Наш полковник Дроздов, блуждая по улицам Урги, наткнулся на всадника — офицера; он его остановил и просил помочь достать лошадей и оружия для только что освобожденных из тюрьмы офицеров.

Всадник — офицер оказался генералом Резухиным, правой рукой барона Унгерна; он посадил несчастного Дроздова на крышу и там же расстрелял его «за распространение паники». (Быть посаженным на крышу без пищи и воды — было одно из наказаний, применявшихся в унгерновской дивизии).

Так неожиданно трагически окончилась жизнь бывшего инспектора артиллерии Южной армии адмирала Колчака.

Я не видел тела убитого полковника Дроздова, но лица, заслуживавшие моего доверия, говорили об этом убийстве, как о неоспоримом факте.

В числе нескольких освобожденных из нашей группы, я отправился в сторону Маймачена — китайского пригорода, который был взят первым. Пройдя некоторое расстояние, капитан Л. и я от слабости и возбуждения решили остаться и отдохнуть у костра сторожевого охранения, где сидели несколько казаков.

Удивленные нашим видом, они только качали головами; выслушав нас, напоили чаем, накормили, поджаренным тут же на костре, мясом и снабдили табаком.

Вскоре всадник в белой папахе и на белой лошади подскакал к костру, спешился и подошел к нам. Это был высокий, худощавый, но широкоплечий человек в грязном полушубке без погон, но с офицерским Георгием на груди. Серые глаза на его малом лице быстро и внимательно нас оглядывали; из-под висящих вниз, редких, рыжеватых усов, меж тонких губ, торчали передние зубы. Он был без оружия. На его руке висел ташур — бамбуковая палка, употребляемая монголами, погонщиками верблюдов. На поясе висели две гранаты.

На вопрос, кто мы, — мы вкратце изложили пережитое.

— Так вы все большевики! — выкрикнул он высоким тенором.

Мы как-то пропустили это замечание мимо ушей, ко все же отрицательно мотали головами.

— Я слышал, что большинство ваших оренбургских офицеров занялось торгашеством!

Этот странный человек вселил какое-то непонятное беспокойство. Окинув нас еще раз испытующим взглядом, он умолк. Мы молчали тоже, ожидая следующего вопроса. Но при звуке пулеметной очереди где-то вблизи, он легко вскочил на коня и, подняв его с места в галоп, скрылся из глаз.

— Сам, барон, — ответил один из казаков, на наш вопрос, кто был этот необыкновенный всадник.

В течение следующих шести месяцев, барон Унгерн фон Штернберг — новый правитель Монголии, промчался как грозный смерч над этой мирной страной; он затемнил красочную панораму монастырей с живыми богами, пророками ламами, заменив все это видом пушек, пулеметов и мортир и вместо торжественного, священного спокойствия, породил громовые раскаты войны...

* * *

Мы потерялись среди этого военного сумбура, потеряли других... Потеряли Фаню, нашу путеводную звезду, которая неустанно вела нас от апатии, мрака и отчаяния на путь к жизни, вселяя в вас бодрость и надежды, своей неиссякаемой энергией в заботах о нас, совершенно незнакомых ей двадцати двух людях. Фа-ня! Где вы? Откликнитесь! Хорин хайир вас ждут...

В военном сумбуре

В Монголии с Унгерн-Штернбергом

Просидев 104 дня в монгольской тюрьме, мы, офицеры бывшей Южной армии адмирала Колчака, были освобождены казаками дивизии барона Унгерна так же внезапно, как были туда посажены китайцами при нашем въезде в Ургу в октябре 1920 года.

Генерал-лейтенант барон Унгерн граф Штернберг Фрейхер фон Пильхен-Пильхау родился в 1878-м году. Происходил он из рода остзейских рыцарей, пришедших в 13-м веке. Образование получил в Санкт-Петербургском Морском Корпусе, после окончания которого был произведен в чин мичмана.

Морская жизнь не понравилась барону. Его манил Дальний Восток с неограниченными возможностями; он хотел познакомиться с буддизмом, который так глубоко захватил одного из его предков, что он, сменив католицизм на буддизм, поселился в Индии, переняв все нравы и обычаи этой страны.

Барон поступил в 1-й Казачий Аргунский полк в чине хорунжего, в Зурухае, около Монголии. Здесь он стал энергично изучать, до тех пор ему незнакомую, кавалерийскую службу и вскоре стал одним из лучших наездников полка. Он часто бывал в Монголии, где казаки закупали провиант и лошадей для своего полка. Во время этих поездок барон познакомился с мистическим учением буддийских лам.

Первая мировая война застала барона уже в чине сотника. На фронте он проявил исключительную храбрость: часто ходил на вылазки, перерезывал проволочные заграждения, проникал глубоко в тыл немцев, приводил с собой пленников и добывал ценные сведения о расположении частей противника. Однажды он был обнаружен врагом, и раненный повис на проволоке, которую резал. Его спасли подоспевшие казаки. За исключительную храбрость он был награжден орденом Св. Георгия.

Накануне ликвидации Белого Движения в России и в Сибири барон со своей Азиатской Дивизией (850 сабель) ушел в Монголию с тем, чтобы, захватив столицу ее — Ургу, создать там военную базу для дальнейшей борьбы с большевиками. После третьей атаки Урга была занята казаками, а выгнанный девятитысячный китайский гарнизон ушел вглубь Китая.

Кроме безумной отваги барона, необходимо указать на другую положительную черту его характера: он вел почти аскетическую жизнь, пренебрегая возможным комфортом, и пользовался только необходимыми, самыми простыми жизненными удобствами. К деньгам он относился почти с пренебрежением.

Будучи вождем Белого Движения в Монголии, барон Унгерн вел борьбу с большевиками умело, упорно и успешно. Доказательством этого являются слова советского корреспондента в советском журнале:

«...Унгерн затем безжалостно обезглавил советское революционное подполье в Монголии» (В. Масленников. «У книжной полки». «Знамя» № 6, стр. 241, 1969 г.)

Барона до болезненности угнетал упадок воинского духа и дисциплины среди офицерства. Подтверждением этого может послужить следующее происшествие:

Как только казаки Дивизии Унгерна освободили нас, офицеров Оренбургской армии (до этого армии Колчака) из монгольской тюрьмы, мы, опьяненные свободой и свежим морозным воздухом, выбежали за ворота тюрьмы. Капитан Л. и я направились в сторону уже освобожденного от китайцев Маймачена, пригорода Урги. Обессиленные стодневным пребыванием в полутемной камере, мы смогли доплестись только до костра первого сторожевого поста. Два казака с желтыми погонами Забайкальского Казачьего Войска с удивлением глядели на нас — грязных волосатых оборванцев.

Выслушав описание нашего долгого заключения, они снабдили нас табаком и кусками сырой баранины, которую мы тут же поджарили на веретеле.

Мы обернулись на звук топота копыт и увидели всадника в белой папахе на рослой лошади. Он спешился и подошел к костру. Для его высокого роста и широких плеч голова казалась маленькой; полушубок на нем был грязен, на груди висел офицерский георгиевский крест; он был без оружия, но с двумя ручными гранатами на поясе, а на правой руке висел ташур.

— Что за люди? — глаза его нас зорко ощупывали.

— Мы офицеры бывшей Оренбургской армии, только что освобожденные из тюрьмы. Мы повторили нашу историю, не переставая жевать мясо, которого мы не видели около четырех месяцев.

— Так вы же большевики!? — воскликнул он высоким голосом, в котором была и тень вопроса.

Понимая это как полушутку, мы только отрицательно мотали головами. Рты были заняты...

— Это вы занимались коммерцией в Чугучаке? — он сделал паузу — и торгашеством?

В этих словах легко было уловить осуждение и презрение. Незнакомец обвинял нас в том, в чем мы оба были не виновны, хотя знали, что такие «коммерсанты» встречались в Чугучаке на базаре. Он продолжал молча нас разглядывать, мы тоже молчали, ожидая следующего вопроса. В это время недалеко раздалась пулеметная очередь; он сорвался с места, легко вскочил на коня и ускакал в сторону раздавшихся выстрелов.

— Сам дедушка барон, — ответил казак на наш вопрос, кто был этот георгиевский кавалер.

Мобилизованные нашими освободителями, мы получили китайскую одежду (за неимением ничего другого), чтобы сменит наши износившиеся в тюрьме, грязные покровы.

Странно было видеть военных в долгополых китайских халатах с погонами полковников, капитанов и поручиков; это продолжалось до тех пор, пока не сформировалось интендантство, которое постепенно заменило халаты, — вновь сшитой формой забайкальского казачества.

Каждый из нас сразу же был направлен в ту часть дивизии, которая соответствовала его роду оружия.

...Как бывший начальник автомобильной команды штаба Южной Оренбургской армии, я был назначен в только что сформированную автомобильную команду Штаба дивизии генерала Унгерна. Постепенно нас, шоферов (в большинстве бывших офицеров), одели в куртки, подбитые мехом. Мне выдали что-то вроде короткого полушубка из какого-то редкого, золотистого пушистого, мне неизвестного меха. Очевидно, реквизиция среди местного населения шла полным ходом, а по военному выражению — была данью от «благодарного населения».

Капитан Л. и я были назначены на постой к русскому колонисту К., который много лет работал для иностранной меховой фирмы в Урге. Все мы устроились в одной большой комнате. Сам хозяин спал на кровати, а его жена, очень полная женщина, рядом с той же кроватью, но на полу, уверяя нас, что так ей больше простора.

Она нам рассказала про Ургу, про то, что напротив их дома открылся было кафе-ресторан (она его называла (кофе-ресторан), но из-за недостатка посетителей он закрылся. — «Кофею издесь не пьють, а хучь бы чайная, дык и мой бы захаживал», — говорила она с искренним сожалением об неудавшемся коммерческом предприятии и сразу же вслед за этим неоднократно упоминала про каких-то девушек: черненькую и беленькую, которые очень бы понравились нам, ее постояльцам.

Ее муж, смуглый, с черными усами, с медлительной речью, недоумевал, как это мы могли выжить после ежедневной голодовки в тюрьме; он однажды заблудился в степи и целый день ничего не ел, так это было «просто ужасно».

Когда я пришел домой в моей, только что приобретенной меховой куртке, его внезапно округлившиеся глаза уставились на куртку, а потом и на меня. На мой настойчивый вопрос о том, что его так расстроило, он приглушенным голосом сказал мне, что — «На прошлой неделе на перекладине ворот своего же дома, по приказанию коменданта города Урги, полковника Сипайлова, был повешен русский купец-колонист, часовщик. На груди повешенного висела вывеска — за спекуляцию и укрывательство большевиков, — и на этом мертвом купце была вот эта самая рысья куртка, что на вас». — закончил он почти что полушепотом.

Я посмотрел на сразу ставшую ненавистной куртку и расстроился. Капитан Л., выслушав все это, сразу же разогнал мое грустное настроение, сказав:

— Разве вы не знаете, что все картежники только и мечтают о возможности приобрести хоть кусок веревки от удавленника, приносящий удачу и выигрыш, а у вас целая пушистая теплая куртка, — это же гора счастья.

Это прозвучало легкомысленно, но как-то помогло. Эта «суеверная подсказка» вдруг родила в мне надежду на спокойную и счастливую жизнь впереди. По моей просьбе, в интендантской швальне наружный мех куртки перекрыли кожей, после чего ургинские горожане перестали испуганно таращить глаза на мою куртку, напоминавшую им о трагической гибели несчастного купца.

* * *

Из двух десятков автомобилей, захваченных у китайцев, мы с трудом пустили в ход половину этого числа. Несколько автомобилей в хорошем состоянии были даны «добровольно, во временное пользование» иностранными подданными г. Урги, это временное пользование превратилось в постоянное, так как законные владельцы таинственно исчезли... и возвращать эти автомобили было некому.

Однажды капитан Ф., закончив свой автомобильный наряд для Унгерна, вернулся на автомобильный двор и, созвав нас, офицеров, в угол, сказал дрожащим шепотом:

— Дерется!

— Кто? Где? Почему? — посыпались вопросы.

— Барон, ташуром (Ташур — 3-4 фут. 1 инч диам. бамбуковая палка, употребляемая монголами, чтобы погонять скот. Вместо кнутов и нагаек она вошла в употребление в Унгерновской Дивизии.). Меня... по голове...

— За что? За что? — повторяли мы в нетерпении.

— Занесло на льду... боком сшиб китайскую двуколку... заставил поднимать... сам помогал.

— Как, бить офицера палкой? Как он смел?

— Да капитанские погоны на тебе были ли?

— Братцы, надо что-то предпринять, это так оставить нельзя!

— Зови Бориса! Он пришел с бароном из Даурии. Он нам даст совет, что сделать, чтобы предотвратить это позорное обращение с офицерством...

Мы все были возмущены до степени восстания. Глаза сверкали, щеки горели; слова под напором летели...

Пришел Борис, высокий, широкоплечий, молчаливый, с лицом белого негра. Выслушав спокойно наши отрывистые, нервные протесты, он, пожевав губами и по очереди обведя нас своими выпуклыми глазами, сказал:

— Напрасно волнуетесь, господа, дедушка (Несмотря на то, что Унгерну было немного больше сорока лет, его приближенные звали его (с его одобрения) дедушкой.) зря не бьет, вспылит и ударит; вас не застрелит, он знает свой характер и поэтому никогда не носит револьвера...

Он помолчал. — Что касается оскорбления... — глаза Бориса сузились и, слегка покачивая головой, он продолжал:

— Хуже оскорблений, чем вы и все русское офицерство перенесло от своей же солдатни, которую науськали на вас их комиссары, представить трудно... На вас плевали, погоны срывали, вас били и убивали. Чтобы спастись от этого, вы бегали, прятались, меняли свой облик, свою речь, а иногда и убеждения... Здесь вы под нашей защитой. Здесь вы в безопасности от распущенной солдатни, которая подстегиваемая выкриками Троцкого: «Ату их!», охотилась за вами, а вы... вы бегали, скитались, прятались на чердаках, в подвалах, сеновалах и в стогах сена...

После некоторой паузы и в спокойном наставительном тоне добавил:

— Свое недовольство спрячьте! Недовольные были... шестьдесят человек из офицерского полка тайком ускакали на Восток... а попали еще дальше — на тот свет... Дедушка послал в погоню тургутов, которые перестреляли беглецов всех... до единого.

Борис помолчал, обвел нас глазами и с легкой улыбкой продолжал:

— А что дедушка иногда любит «протянуть» ташуром, так это началось с тех пор, как кто-то сравнил его с Петром Великим и с его дубинкой... Кладите рукавицу в шапку — пусть бьет, больно не будет... — И зашагал прочь, выделяясь среди других своим малинового цвета монгольским кафтаном, на котором желтели есаульские погоны, и в папахе, которая еще более увеличивала его и без того саженный рост.

Мы переглянулись и молча разошлись. Наша новая, неприятная страница жизни началась.

Только наша неотступная мечта о мирной «штатской» жизни дала нам силы и волю перенести все трудности перехода Каркаралинских, Тургайских и Иргизских степей, заставила сушить своими легкими сырые землянки китайского лагеря, понудила на унылое, трехмесячное «качание» на верблюдах к сердцу Азии — Урге, где нас арестовали китайцы и заперли в Монгольской тюрьме... И наконец, — освобождение. Но мирная жизнь осталась призраком и снова настала военная страда.

Китайцы, вытесненные из Урги дивизией генерала Унгерна фон Штернберга, сначала направились к Кяхте, но по каким-то причинам обстрелянные большевиками, повернули к югу, пробиваясь к Среднему Китаю. Два их полка были отрезаны конницей Унгерна, взяты в плен и влились в дивизию, как вновь прибавленная боевая часть.

При переправе через реку Селенгу, Унгерн, раздраженный медлительностью китайцев, приказал казакам загонять китайских солдат ташурами в воду. Тридцать китайцев, не умевших плавать, утонули... Остальные, приуныв, разбежались под покровом ночи по сопкам, а затем и вслед за прежде ушедшими своими главными силами в глубину Китая. Остался только один эскадрон китайцев, мобилизованных из местных ургинских жителей.

Говорили, что до взятия Урги к дивизии барона присоединился отряд японцев под командой их подполковника. Японцы участия во взятии Урги не принимали и таинственно исчезли. Были слухи о том, что подполковник возглавлял отряд политически-разведывательного назначения.

Начальником Штаба Дивизии был ускоренного выпуска Генерального Штаба (г. Томск) капитан Д. Он долго не пробыл в этой должности. Его выдержка, хладнокровие и медлительность вывели из терпения барона, который сослал капитана рядовым в Чехарскую сотню.

Его заместил старик В-ий — инженер Путей Сообщения — «лукавый царедворец»; он действовал успокоительно на горячего барона своими льстивыми словами. Это, говорили, он вбил Унгерну в голову идею о его, барона, сходстве с Петром Великим, Вой-ий также умело ушел в сторону, упросив Унгерна освободить его от должности начальника Штаба, ссылаясь на то, что из-за ишиаса он на своем коне не поспевает за скакуном барона.

Инженера заместил присяжный поверенный из Владивостока Ив-ий. Он ладил с бароном, но иногда тоже «посиживал» на крыше — правда на короткие сроки, так как он был нужен в Управлении Штаба.

Говорили, что атаман Семенов, узнав о взятии Урги, сообщил:

— МОЙ Унгерн покорил Монголию, за это я произвел его в генерал-лейтенанты.

— МОЙ, МОЙ, — повторял барон с негодующим смешком, — попробуй, возьми сам Монголию!

Этим он отвергал всякую зависимость от атамана и подчеркивал собственную идею и стратегию захвата; тем не менее погоны генерал-лейтенанта с вензелем атамана Семенова он все-таки надел на свой монгольский брусничного цвета бушлат.

Большинство офицеров дивизии Унгерна были «сфабрикованы» самим бароном. Преобладали подъесаулы, хорунжий, произведенные из подпрапорщиков, урядников, строевых казаков. Все они были типа сорвиголов и были преданы барону не столько по любви к его личным качествам, сколько за ту вольную жизнь, которой он их вознаграждал за их храбрость, отвагу и преданность.

* * *

Первый день после взятия Урги очередь станичников у китайского банка не прекращалась, — кто сколько мог набивал свои карманы китайскими долларами, японскими иенами, русскими червонцами, царскими серебряными рублями; бумажными деньгами пренебрегали.

Когда же возобновилось преследование врага — горе было тому, кто нарушил военную дисциплину. Наказания были жестокие, как физические (50-100 ударов ташуром, расстрел), так и моральные, особые по дикости их изобретения: — сидеть на льду и поддерживать костер на берегу реки, сидеть на крыше, — конечно, и в том и другом случае без пищи и питья.

Барон стоял горой за своих бойцов. После поражения под Кяхтой, обходя ночью поле, он увидел раненых, лежащих на земле, в то время, как единственный врач К. спал в юрте. Разъяренный Унгерн ворвался в юрту, подскочил к спящему доктору и одним ударом ташура сломал ему ногу.

Кроме постоянного состава офицеров, в дивизии были и те штаб- и обер-офицеры, которые примкнули одиночками или группами, спасаясь от большевистского преследования в Сибири. Около пятидесяти офицеров бывшей Оренбургской армии было мобилизовано Унгерном. Все эти «чужаки», — и как не проверенные политически, и как боевой элемент, — уважением унгерновцев не пользовались.

Во время какой-то тревоги на окраине Урги, на автомобильный двор прискакал комендант Штаба Дивизии, хорунжий Бурдуковский, с громким требованием предоставить ему немедленно автомобиль. Шоферы были в разгоне. Дежурный офицер, оренбуржец, шт.-капитан Л. сразу же стал наливать воду в радиатор ближайшего автомобиля (воду на ночь выпускали по случаю заморозков) эта процедура показалась «до черта» медленной горячему хорунжему. Он локтем бьет по шее штабс-капитана, тот «клюет» носом прямо в радиатор. Бурдуковский, видя окровавленный нос и губы, понял, что это уж совсем усложняет заправку автомобиля. Он садится на коня, осыпая ругательствами капитана, и скачет на улицу...

Этот инцидент был доложен начальнику авто-команды полковнику М. Он обещал расследовать. Мы знали, что из его расследования ничего не выйдет. Бурдуковский бывший денщик Унгерна, был его любимцем.

Однажды выпала моя очередь подать автомобиль барону. Он вышел в сопровождении монгола, одетого в яркий желтого цвета шелковый халат. На его голове была круглая, черного бархата, шапочка с темно-красным шариком и павлиньим пером, указывающим на его княжеское достоинство.

Барон занял заднее место, а князь сел со мной и указывал дорогу. Вскоре мы въехали в Маймачен, пригород Урги, и начали крутиться в лабиринте узких улиц, пока не въехали во двор, где на деревянном помосте (признак богатства) стояла белого войлока юрта. Судя по количеству монгольских «цириков» — солдат, — около юрты, я решил, что здесь живет большой чин монгольского правительства.

Мои пассажиры скрылись в юрте, я же пыхтел, заворачивая свой длинный Чандлер на ограниченном пространстве двора, потом обошел автомобиль кругом, оглядывая шины, которые нужно было изредка подкачивать ручным насосом.

Вскоре барон вышел, а за ним хозяин юрты, высокий, стриженный, с круглым кирпичного цвета лицом, одетый в красного шелка халат. Они оба низко кланялись друг другу, и я вдруг опешил, когда увидел, как этот «бог войны», «грозный барон» пятился на полусогнутых ногах от приседающего монгола, с самой вежливой и дружественной улыбкой...

Когда барон повернулся к автомобилю и поймал мой растерянно-изумленный взгляд, его лицо передернулось и превратилось в каменную маску, с глазами, как горящие угли. Я знал, что он не простит мне того, что я видел его в таком необыкновенном для него «размякшем» виде.

Назад мы ехали вдвоем. Барон изредка ерзал на заднем сидении. Приближаясь к Урге, мы увидели всадника монгола, который гнал табун лошадей вдоль дороги.

— К табуну! — услышал я приказ барона. Я свернул с дороги и тихонько направил автомобиль к табуну. Дикие лошади рванули в сторону и скрылись за облаком пыли... Моя голова дернулась вперед от удара ташуром и я выпустил руль из рук.

— Остановись! — заорал барон. Растерянный, я послушно остановил и даже заглушил машину.

Он вылез и крупными быстрыми шагами пошел к всаднику... и немного «отошел», когда услышал желаемый ответ от испуганного монгола: — Да, эти лошади были для его тургутского полка...

Молча мы оба ехали назад в Штаб, где барон так же молча вылез и скрылся за дверью. А я возвращался домой со звоном в ушах от сильного удара по голове и сам себя ругал: как это я забыл... забыл вложить рукавицу в мою меховую шапку...

* * *

Прощал ли Унгерн кого-нибудь, когда-нибудь, и оставлял ли без наказания за неисполнение его приказания?

Да, и я могу это подтвердить следующим эпизодом.

Вскоре после занятия Урги, начальник авто-команды, полковник М. пришел на автомобильный двор и вызвал механика.

— Сандро, — сказал он, бледный, мигая встревоженными глазами, — барон приказал приготовить для поездки на север все имеющиеся в городе автомобили, и если хоть один из них не дойдет до конца путешествия, то он лично застрелит меня там же на месте.

Все молчали. Каждый из нас понял, какой смертельной опасности подвергался полковник. Из двух дюжин автомобилей, которые были захвачены в Урге, только одна треть их была на ходу, другие же были разобраны и служили запасными частями для ремонта. В общем же все автомобили были в механическом отношении ненадежны, в особенности для длинных перегонов на предательских монгольских дорогах — вернее монгольском весеннем бездорожье...

После бессонной ночи и тяжелого труда, к утру мы приготовили пять автомобилей годных и готовых для поездки.

Эти автомобили выстроились вдоль дома, где помещался Штаб. Разогреваемые, гудящие моторы, громкие перекликания шоферов с последними напоминаниями о том, чтобы не забыть... Суетливые и немного неуклюжие, робкие монгольские князья в шелках и в своих тяжелых гутулах (сапоги с острыми носами кверху) занимали места в автомобилях, не забывая своих седел. Все это создавало атмосферу готовности, деятельности и планированного порядка.

Унгерн, по-видимому, был в хорошем настроении. Он стоял, высокий, худощавый, в белой папахе, в коротком монгольском бушлате с генеральскими погонами на широких плечах и Георгиевским крестом на груди и улыбался сквозь редкие рыжие усы своими тонкими губами, показывая передние торчащие зубы, слушая перебирающего свои длинные четки старика-ламу.

Очевидно, барон был доволен тем, что этот автомобильный отряд произвел впечатление на монгольских князей, взволнованных предстоящей поездкой.

С ревом моторов, так как глушителей не было, эта кавалькада из пяти автомобилей быстро промчалась по улицам города, пугая на своем пути лошадей, верблюдов, ослов и зазевавшихся пешеходов.

В поле, по бокам дороги, протоптанной верблюжьими караванами, еще лежал снег. Здесь и там, у самой дороги, лежали одиночные, парами и группами, труппы китайцев, большинство раздетых и без обуви. Это были убитые из арьергарда, защищавшего отступление китайцев из Урги.

Автомобиль с текущим радиатором стал кипеть, перегрелся и остановился в 30-35 верстах от Урги. Два монгола со своими седлами пересели в мой автомобиль. Бюйк Унгерна был следующим, который сдал. Он не смог взять крутую гору; его шофер-немец, на больших оборотах мотора включал конус, автомобиль подавался рывком вперед на несколько футов, икал и глох...

Другой, Додж, попробовал подтолкнуть его и сорвал себе заднюю полуось.

Лицо барона хмурилось и передергивалось, но он угрюмо молчал, сдерживаясь в присутствии монгольских князей, а может быть шоферы своими честными попытками и тяжелой работой в преодолевании ненормальных условий дороги, убедили его в том, что виновных не было.

Немец взял мой Додж; осененный счастливой мыслью, он подвернул автомобиль и... задним ходом легко взобрался на вершину горы. Некоторые из монгол набились со своими седлами в два автомобиля и с бароном на переднем сидении, со своим шофером-немцем укатили. Только три молодых князя с их седлами остались на макушке горы в ожидании лошадей. Мы же, три шофера в Бюике барона, повернули назад в Ургу, таща на буксире Доджа с сорванной полуосью и с четвертым шофером за рулем.

В долине, в которой еще лежал снег, нам пришлось остановиться — у автомобиля на буксире спустила шина, и вдруг мы были ошеломлены и напуганы, когда кто-то выстрелил три-четыре раза в нас. Пули просвистели мимо, но мы спрятались за кузова автомобилей.

С дальнего косогора спускались в долину несколько всадников. Они остановились настороженно, а потом скрылись в соседнюю рощу, когда мы дали по ним залп из наших четырех винтовок. Мы не знали, кто были эти горцы — остатки ли китайских шаек (гамины) или заблудившийся патруль дивизии барона. Выяснять это было для нас опасно.

Я сомневаюсь в том, что автомобильная шина могла быть сменена БЫСТРЕЕ чем эта, которую меняли мы — четыре шофера, подстегиваемые жужжанием пуль поверх наших голов... А затем задние колеса нашего Бюика подняли целое облако снежной пыли — так мы рванули с этого места домой.

Позже, вечером, когда мы сидели за обеденным столом в нашем бараке, явился немец. Платиновые контакты прерывателя в магнето забились медными стружками от плохо пригнанной крышки. Барон, потомок прибалтийских немцев, даже не рассердился на своего шофера-немца, когда ему пришлось пересесть в последний, оставшийся на ходу Форд. Немец, только после часов подробного исследования причин остановки мотора, смог вернуться домой.

Мы даже рассмеялись, когда вскоре явился капитан Е-ф, его «Фордянка» не могла закончить путешествие — мост был снесен разлившейся рекой, и последние 12 верст до фронта барон и монгольские князья проскакали верхом,

Итак не только один, но и все пять автомобилей не дошли до конца пробега и... никто не был наказан.

Раза два по вызову и наряду Штаба Дивизии, я возил Чин-Ван -Джембулвана, который занимал большой пост в монгольском правительстве и в то же время был посредником между живым богом Богдо-Хутухта Геген и бароном. Я слышал, что в прошлом Джембулван (смесь бурята с монголом) был скотопромышленником около русской границы. Он бегло говорил по-русски.

Унгерн пригласил его к себе в дивизию, зная, что этот ловкий делец будет служить ему, как носитель и как проповедник среди религиозных монгол новой идеи и плана барона о возвращении на монгольский трон Богдохана, в то время находившегося под домашним арестом по распоряжению китайских властей, оккупировавших Монголию. За это монголы должны будут помочь Унгерну образовать военную базу, откуда начнется поход против большевиков.

Очевидно Джембулвану понравилось, как я его возил, потому что в приказе по автокоманде наряду с указанием об откомандировании автомобиля великому князю Чин-Ван Джембулвану, шофером был назначен я.

Юрта, в которой жил Джембулван, была поставлена на деревянном помосте с перилами. Она была покрыта белым войлоком и украшена разноцветными лентами. Внутри стены и пол были покрыты дорогими персидскими коврами. В средине юрты на полу, вместо обыденного очага, стояла круглая, кафельная печка; на низком резном столике помещалось изображение Будды и другие религиозные реликвии; на двухспальной кровати лежала горка расшитых золотом подушек; на этажерке, украшенной яркими медными шарами — граммофон.

Юрта, в которой я жил с сержантом его личной охраны, была установлена на земле. Мы оба спали на железных кроватях. В юрте, соседней с нашей, помещалась охрана, денщики и наш повар-монгол. Автомобиль Додж, выпуска 1918 года, как я потом узнал — реквизированный у корейского доктора, стоял между юртами, на ночь закрытый войлоком.

Приготовление к поездке сопровождалось энергичной работой очень заинтересованных моих подручных монгол, выбранных и обученных мною из чинов стражи. Двое следили за шинами, — норма — 150 раз качнуть каждую спустившую воздух шину ручным насосом. Один следил за уровнем бензина в баке и масла в моторе; следующий кипятил воду для радиатора и, наконец еще несколько энтузиастов полировали капот и кузов. Самому сильному приходилось крутить заводную ручку (самопуска не было). Этот силач крутил лихо, постоянно откидывая свою длинную косу, которая вот-вот намотается на заводную ручку...

Я заводил мотор; не привязанные монгольские кони дрожали, поджимали зады и жались к юртам, дети разбегались.

Выходил Джембулван, высокий, сутулый, сухощавый, с тонкими чертами красивого, оливкового цвета, лица, одетый в брусничного цвета, шелковый, с длинными рукавами, халат, поверх которого была застегнута голубого шелка безрукавка. Его бархатная круглая шапочка с темно-красным шариком наверху была украшена тремя павлиньими перьями, — это свидетельствовало о его титуле — хана.

Джембулван, не открывая дверки, заносил свою ногу в красного сафьяна ичиге через борт открытого автомобиля, плюхался на сиденье, и его «Пошел, паря!» было сигналом к движению.

Главным визитом было посещение Богдохана в одном из его трех дворцов, двухэтажных, деревянных домов, выкрашенных в зеленый, красный и белый цвета, в которых по очереди жил Богдо, в зависимости от предсказаний лам.

Пока Джембулван совещался с Хутухтой, я допускался в нижний этаж дворца, где на полках были собраны нужные и ненужные предметы европейской культуры: граммофоны, пианино, химические аппараты, хирургические инструменты, коллекции часов, ружья, револьверы, пистолеты различных времен и конструкций.

Из граммофонных пластинок мне был приказ от Джембулвана — брать только марши и польки.

Чтобы убить время, я слонялся по двору, заходил в гараж, где находились три автомобиля с воздушным охлаждением марки «Франклин» и один Форд с китайским паланкином вместо кузова; и когда мне было больше не о чем говорить с разодетым в шелка, но в европейских ботинках с крагами, личным шофером Богдо-хана, я шел в зверинец.

Чтобы дойти до клеток диких зверей, до белого слона и до белых, необычайной величины, дромадеров, надо было идти по деревянному тротуару. С двух сторон на меня бросались громадные псы. Они, все прикованные, стояли на задних ногах, поддерживаемые натянутыми цепями, из открытых пастей изрыгая страшный лай и пену. Оступиться на тротуаре было очень опасно.

Город Урга был окружен кучами отбросов. На эту свалку монголы выносили умерших. Собаки были священными санитарами: по ритуалу умерший должен быть съеден собаками, если он угоден богам. Собаки тысячами жили на этих кучах в диком состоянии. По ночам лай этой тысячи тысяч собак сливался в шум, подобный резкому воющему ветру во врему морского прибоя. Горе заблудившемуся пешеходу ночью на этой свалке. Самые крупные экземпляры этих собак-людоедов и были представлены в этом коридоре.

Довольно часто по дороге домой мы останавливались в деревянном бревенчатом доме купца-бурята. За чайный стол с самоваром приглашался и я. Джембулван «приглядывался» к пригожей молодой, «сдобной» дочери бурята. Мне говорили, что его эти «ухаживания» увенчались успехом. У нашего автомобиля, за отсутствием батареи, огней не было. По вечерам Джембулван посещал бурятку на коне.

К молодому монголу, начальнику стражи — «цирику», моему компаньону по юрте, приходила стройная, грациозная, краснощекая монголка. Их деловитая, без объятий, без поцелуев и без стыда, любовь вначале меня шокировала, но потом... превратилась в забавный и волнующий спектакль, которого я стал дожидаться даже с нетерпением.

Пока монголка оглядывала меня своими нескромными глазами-щелками с головы до ног, ее любовник перевел мне ее предложение... Соблазн был велик. Но в моих путешествиях по Азии (Монголии), я встречал безносых женщин, у которых висел маленький передник, подвязанный за уши и закрывавший ужасную дыру, которая заменяла разрушенный сифилисом нос. И только недавно я привез русского доктора К. и подслушал через войлочные стенки юрты его лекцию Джембулвану об опасности и последствиях шанкра, а затем денщик вынес ведро с кусками окровавленной ваты. Я не был уверен в том, что эта монгольская «газель» не разделяет свое любовное ложе и с нашим шефом.

Я был доволен «новой страницей» моей жизни. Вместо вилки я подносил пищу ко рту палочками, вгрызался в только раз вскипяченную ножку барашка и отрезывал кусок от нее моим острым ножом как можно ближе к моим губам, пил зеленый чай с овечьим жиром и молоком яка, курил монгольский табак из длинной трубки и, кроме того завел себе табакерку с нюхательным табаком с тем, чтобы предложить «понюшку» табака монголу-другу, который в свою очередь даст мне насладиться тем же из его табакерки.

Я научился приветствовать моих монгольских друзей, выставляя (протягивая) вперед мои руки ладонями кверху, на которые приветствуемый клал свои руки, если он чувствовал себя выше меня по своему положению. Но как бы верх вежливости — он мог подвести свои руки под мои, желая показать этим, что он признает мое превосходство над ним. И пока происходил процесс этого «рукоприложения», мы, промодулировав наши голоса в тонах самых дружественных, мягких и уважительных, говорили друг другу: «Сайхум байна!..».

Здесь я научился любить монгол. Они, потомки Чингиз-хана, унаследовали характерные черты, только в обратном смысле их значения: вместо воинственных, грубых, жестоких победителей-деспотов — предков, они стали скромными, робкими, миролюбивыми, религиозными, часто эксплуатируемыми разными обманщиками и самозванцами.

Коронация Богдо-Хана

Незадолго до коронации, Унгерн приказал начальнику автокоманды приготовить автомобиль в виде подарка Богдо-хану. Этот подарок должен был быть выкрашен в священный для монголов желтый цвет.

Из немногих автомобилей команды был выбран 4-х цилиндровый Шевролет — выпуска 1916 года, с коробкообразным кузовом и плоской крышей, а так как при работе его мотора муфточки клапанных толкателей звенели почти так же, как бубенчики, то автомобиль был назван нами «табакеркой с музыкой».

Опыта в покраске автомобилей ни у кого не было. Красили, подкрашивали, закрашивали все в команде, стараясь хоть немного подравнять грубые мазки кистей, которые упрямо не желали исчезать под покровом новых мазков. Но автомобиль стал желтым.

Чтобы предстоящая коронация Хутухты получила мировую огласку, Унгерн отправил застрявшего в Урге писателя Осендовского послом в Пекин, в иностранную миссию.

— Это мы с вами будем страдать, пересекая Гоби? — спросил меня тучный, с эспаньолкой и испуганными глазами, Осендовский. Но я ему сказал, что его повезет прапорщик Л. и что будет не страдание, а сплошное удовольствие. Они доехали до Харбина благополучно.

Успел ли этот польский профессор-писатель что-нибудь сделать в смысле международного оглашения об образовании Средне-Азиатской Империи в Монголии — неизвестно. Вскоре он опубликовал свою книгу:

«Боги, люди и звери», в которой фантастически неправильно описал некоторых людей, принимавших участие в унгерновской эпопее.

Вторым гонцом за пределы Монголии к атаману Семенову был послан безногий генерал К-ий. Ему местный фельдшер в Кобдо ампутировал (пилой плотника) ступни отмороженных гангренозных ног. О его передвижении в сторону ст. Даурия и о его судьбе там, мы ничего не знали.

До взятия Урги бароном, Монголия была под протекторатом Китая. Правитель Монголии — живой бог, Хутухта, БогдоТеген, был лишен трона и по приказанию генерал-губернатора Суй-Шу-Чанг, находился под домашним арестом в его дворце.

Перед последней (третьей) атакой на Ургу, барон послал гонцов в Тибет к Далай Ламе, призывая его к священной войне для защиты Желтой Веры. В ответ ему прислали отряд, состоящий из 100 тургутов (воинственное племя). Во время последней атаки на Ургу, этот же отряд выкрал Богдо-хана из его дворца и умчал в горы. В благодарность за его освобождение и взятие Урги, Хутухта дал барону титул хана. Барон же в свою очередь, чтобы еще более склонить монгол на свою сторону, целью которой было образовать Средне-Азиатскую Империю для борьбы с большевиками, провозгласил день коронации Богдо-хана и возвращение ему его отнятого трона.

В день коронации вся дивизия Унгерна растянулась от дворца Хутухты и до центра города, где возвышался храм Мардари с его 80-футовыми башнями, выстроенными в тибетском стиле — там хранился трон Гегена.

Процессия открывалась ламами, которые шли парами и несли тугие свертки из леопардовых шкур, ими они отгоняли богомольцев, бросавшихся под ноги несущим паланкин с полуслепым, в темных очках, Богдо-ханом. За ними шли 12 пар телохранителей (гетуи) и 6 флейтистов. Замыкали шествие члены монгольского правительства, ламы и толпа. Войска взяли на караул. Оркестр играл монгольский гимн.

Барон на белом коне, с золотой уздечкой, одетый в темнокрасный шелковый монгольский халат, с Георгиевским крестом на груди и генерал-лейтенантскими погонами на плечах, произнес речь на монгольском языке, в которой он напоминал о былой славе монголов, потомков Чингиз-хана, и закончил ее заверением, что эта слава воскреснет с восшествием на престол Богдо-Гегена. Церемония коронации и горячее моление были произведены в храме Мардари.

Мне говорили, что этот религиозный экстаз колоссальной толпы, заполнившей храм и запрудившей все наружное пространство вокруг него поддерживался священнослужителями — ламами, которых было 15 тысяч в одной Урге.

Однажды, перед самой Пасхой, я был назначен вспомогательным шофером для поездки в сторону Кяхты. Шофером автомобиля (Бюик 1918 года) был Николаев, старый колонист города Урги, отец многочисленного семейства. Он никогда на военной службе не был, а занимался перевозкой пассажиров от Урги до Калгана на своем автомобиле. Его мобилизовали в дивизию Унгерна вместе с его автомобилем. Для этой предстоящей поездки выбрали его, за его знание и опыт в езде по монгольским дорогам; меня же полковник М. выпросил у Джембулвана только на пару дней, потому что все шоферы команды были в разгоне. Нашим пассажиром был начальник Штаба Дивизии, бывший присяжный поверенный г. Владивостока, Ив-ий.

Дорога от Урги на север, в сторону Кяхты, была в очень плохом состоянии, — это было время распутицы. Мы ехали по узкой долине, зажатой между рекой Тола с одной стороны и монгольскими гольцами с другой. Было много препятствий в виде сломанных мостов, разлившихся ручьев, ям, наполненных грязью, и местами сыпучего песка. Попадались крутые подъемы, на которые надо было взбираться, повернув автомобиль задним ( самым цепким) ходом, и даже в этом случае помощник шофера должен был стоять на подложке автомобиля с большим камнем в руках, чтобы успеть подложить его под колесо скатывающегося назад автомобиля, в том случае, если перегруженный мотор внезапно заглохнет.

Довольно часто, прежде, чем переезжать раздувшийся ручей, я вылезал из автомобиля и шел по воде, выискивая самое мелкое место с твердым дном. Если вода была выше колпаков на колесах, то мы обворачивали магнето резиной от разрезанной старой камеры и отработанные части газа из выхлопной трубы выводили резиновым шлангом кверху. (Выхлопная труба автомобиля, оставленная под водой, глушит мотор моментально). Только после всех этих приготовлений Николаев решался переезжать воду, Немудрено, что к концу второй половины дня, мы проехали всего около ста верст и остановились у брошенного уртона (Небольшой поселок, иногда станция для смены лошадей.).

Обгорелые юрты, разбитые глиняные горшки, кирпичи и стекло, брошенные и втоптанные в грязь, высохшие, потрескавшиеся овечьи шкуры — все это указывало на недавнее какое-то насилие и разрушение.

Весь этот печальный вид привел нас в настороженно-беспокойное состояние, к тому же наш автомобиль застрял в грязи. Заднее левое колесо провалилось в глубокую яму. Автомобиль так круто накренился на левую сторону, что правое заднее висело в воздухе. Пришлось оставить мотор работать на малом холостом ходу, потому что перед автомобиля задрался кверху и было бы очень неудобно крутить заводную ручку, чтобы завести выключенный мотор.

Мы все разошлись по сторонам, ища что-нибудь, чтобы подложить под утонувшее колесо. Из живых существ в этом гиблом месте оказался только длинноногий, страшно исхудалый, черный щенок. Он смотрел на нас издали, но не лаял. За ближайшей полуобгорелой юртой лицом вниз лежал труп монголки. Я повернул застывшее мертвое тело на спину. Убитая была молодой и большой. На левой стороне ее лба была небольшая дыра с обожженной кожей вокруг. Очевидно, выстрел убийцей был сделан в упор.

Ив-ий сказал нам, что отступавшие китайские солдаты расстреливали монгол беспощадно за поддержку их освободителя «Белого Хана», барона Унгерна.

Вывернутым столбом, который служил для привязи лошадей, мы подняли автомобиль, но тут же пришлось опустить его назад в яму, потому что мотор вдруг заглох, и потому, что правое заднее колесо все еще было над землей, мы вдвоем смогли (включив скорость), вращая его, завести мотор снова. Пришлось прибавить больше оборотов мотора, который забурлил. Щенок отбежал еще дальше, а мы забеспокоились о том, чтобы не остаться без бензина.

Пока мы трудились, поднимая автомобиль, засыпая яму битыми кирпичами, камнями и кусками войлока от погорелых юрт, день подошел к концу. Огней на автомобиле не было. Ив-ий решил спать в автомобиле до рассвета. Мы подняли верх автомобиля, закрыли целлулоидовые боковинки, съели свои бутерброды и приготовились к ночи. Николаев и я на переднем, а Ив-ий на заднем сиденье. После краткого обмена мнениями о нашей дневной поездке, как о медленной и малоудачной, и высказав надежду, что вторая половина пути будет лучше, мы приготовились ко сну.

Мои высокие сапоги, которые не раз намокали и высыхали, за прошедший день, жали горевшие ступни ног; на спине, несмотря на меховую куртку, чувствовался ночной холод ранней весны.

Сон не шел. Кругом была тишина, только изредка тихонько скулил щенок, но вскоре перестал и шуршал чем-то, где-то невдалеке.

Только утром я согрелся, крутя заводную ручку автомобиля, масло в картере загустело от мороза. Пока заведенный мотор разогревался, я обошел уртон в последний раз, чтобы содрать куски войлока с разоренных юрт на тот случай, если мы опять засядем в грязь. Зайдя за юрту, я увидел, что щенок, который упирался своими передними лапами в шею мертвой монголки, сожрал половину ее лица. В омерзении я хотел ударить собаку камнем, но вспомнил о монгольском похоронном ритуале: мертвые, угодные богам, съедаются собаками. Невинная жертва мести, монголка, погибшая насильственной смертью, будет угодна любому богу...

Оставшуюся часть дороги мы проехали без задержек. У деревни Хорал, пока Ив-ий совещался с командиром полка, мы наполнили бак бензином, поели горячей пищи в полковой кухне и, подобрав начальника Штаба Ив-го, тронулись в обратный путь, надеясь проделать его до конца дня, все еще засветло. Нам сказали, что у деревни есть мост через реку и что если мы, переехав его, поедем домой по другой стороне реки, то дорога будет лучше и короче. Мы последовали этому совету, и действительно дорога, утоптанная караванами, была настолько хороша, что мы иногда ехали со скоростью 40 верст в час.

Все были в хорошем настроении. Предстоящая ночь — Пасхальная ночь. Ив-ий сказал нам, что при русском консульстве есть православная часовня, в которой будет пасхальная заутреня. Там будет вся русская колония и, конечно, добавил он — он надеется, что все мы встретимся там опять.

Темы наших разговоров были разнообразные, но все они были бодрые, веселые и забавные. Ив-ский допытывался у Николаева, как это случилось, что только один его нос был весь изрыт оспой, в то время как все его лицо было чисто и гладко и не носило никаких следов этой болезни. Мы все рассмеялись после того, как медлительный в своей речи Николаев рассказал нам, как он забыл химический порядок наполнения батарей-аккумуляторов и, наливая кислоту в воду, вместо того, чтобы это сделать наоборот, не успел отклониться, когда вскипевшая смесь брызнула на его нос.

В полдень мы подъехали к довольно широкому, раздувшемуся от весенних вод, ручью, который впадал в реку Тола. Мы остановились. Я снял свою меховую куртку и пошел в сапогах в мутную воду. Дно было твердое. Я сделал шаг вперед и... очутился в яме по пояс в воде.

— Влево, влево! — кричал Николаев. Влево было мелко, но топко. Я с трудом вытащил ноги и чуть не оставил сапоги в тине. Пришлось идти вправо от ямы. Усмотрев верблюжьи следы на другой стороне ручья, я вскоре обнаружил направление линии брода. Осторожный Николаев бросил мне нарезанные с прибрежных кустов прутья, чтобы обозначить желаемый переезд, что я и сделал. Только после всего этого автомобиль благополучно переехал через воду.

Дрожа, я разделся, выжал воду из моей одежды, вылил воду из сапог. Николаев искал сухих тряпок под передним сиденьем, чтобы я мог обернуть в них ноги вместо моих мокрых носков. Тряпок не было, но зато он нашел маленькую электрическую лампочку для автомобильных фар. Мы обрадовались. Теперь, имея хоть один освещающий передний фонарь, мы сможем приехать в Ургу даже с темнотой.

Но тут же пришло и разочарование. Лампочка была одноконтактная, а гнездо в фаре требовало двухконтактный патрон. Нам сразу взгрустнулось. После некоторого раздумья, Николаев, который считался у нас в команде хорошим механиком, не сдался и обнадежил нас, сказав, что разрезав металлическую базу лампочки и зажав тонкую проволоку в разрез, мы добавим второй нам нужный контакт. Что он и сделал.

Точно радующиеся малые дети у зажженной елки, мы радовались, глядя на немного тусклую в заржавленном рефлекторе, но все же светящую лампочку... Мы тогда не знали, сколько этот внезапный успех принесет нам страданий и горя.

Дорога была ровная и твердая. Мы ехали не останавливаясь со скоростью 35-40 миль в час. Хорошее настроение продолжалось. Всем хотелось говорить. Ив-ий рассказал про маловероятный, но действительный случай, как лама-гадальщик и пророк, разглядывая линии, трещины и пятна на обожженой косточке совы, предсказал суеверному Унгерну абсолютную победу во всех его военных начинаниях, но за это барон должен был послать драгоценные подарки хану подземного царства, и что вход в это подземелье известен только ему — ламе одному. И как два казака, по приказанию Унгерна, выпороли бедного ламу ташурами за то, что он не мог найти этого входа в подземное царство.

В свою очередь Николаев рассказал о группе молодых монгольских князей, которые захотели учиться автомобильному делу — как управлять, а также получить знание о работе мотора.

Полковник М-, начальник автокоманды, посоветовавшись с кладовщиком команды, решил, что князья должны начать школу с самых начальных шагов — ухода за автомобилем и так как в команде был острый недостаток в исправных шинах и камерах, то, усадив князей, за отсутствием другого помещения, в задымленную баню, заставили их клеить латки на камеры и вставлять резиновые манжеты в пробитые покрышки.

Итак, князья голубой монгольской крови сидели на банных полках и при свете свечей клеили латки на уже много раз латаных шинах. Вскоре ученики запротестовали, заявив, что они хотят учиться управлять автомобилями. Полковник М. сразу же распустил эту школу, сказав, что вследствие недостатка исправных автомобилей в команде, он не может рисковать имеющимися на ходу автомобилями для обучения монгол;

к тому же монголы не говорили по-русски. Так неожиданно закончилась неудавшаяся попытка потомков Чингиз-хана изменить способы передвижения — вместо коней машинами.

Темнота застала нас недалеко от Урги. Хотя одинокая светящая лампочка и помогала, но все же скорость нашего передвижения свелась к 15-20 милям в час.

Сначала меня стало морозить, а потом, когда мокрая одежда стала действовать под меховой курткой, как согревательный компресс, мне стало жарко. — Это пустяки, — думал я, — скоро дом и сухая перемена.

Около 8 часов мы подкатили к дому Штаба. У освещенного окна стоял маленький, лысый, с усами запорожца, полковник Сипайлов, подергивая щекой, он возбужденно показывал кому-то в комнате на перед нашего автомобиля. Ив-ий, поблагодарил нас за благополучную поездку и поздравив нас с наступающей Пасхой, ушел. Николаев, быстро проехав пустые улицы, вкатил во двор автомобильной команды. После того, как мы доложили вкратце наши дорожные приключения полковнику М. и я стал приготовляться сменить мою сырую одежду на сухую, зазвонил телефон.

Обоих шоферов, привезших начальника Штаба Ив-го, требуют явиться в штаб немедленно, — сказал капитан Л., принявший приказ из штаба. — Очевидно, Ив-ий доложил барону о ваших затруднениях в дороге и о том, как в конце концов поездка выполнила свое задание и окончилась благополучно. Я уверен, что вы оба получите хорошие наградные к Пасхе, — добавил он.

Мы, Николаев и я, не имели в этом никакого сомнения. В спешке я даже оставил мою меховую куртку на своей кровати, и мы быстро зашагали к штабу.

— Не важно — будут ли это царские серебряные рубли, японские иены или китайские слитки серебра — все сгодится для покупки пасхальных подарков для моей жены и шестерых детей, — довольно оживленно проговорил, отдуваясь, шагавший Николаев.

Как только мы вошли в подъезд, из боковой двери штабного дома вырвался хорунжий Бур-кий.

— За мной! Он гаркнул и, не дожидаясь, зашагал во внутрь двора. Он шагал высокий, широкоплечий, в папахе и в монгольском кафтане, с ташуром в руке.

Опешенные, предчувствуя что-то недоброе, мы следовали за хорунжим. Прошли первый внутренний двор, где стояла большая, белого войлока юрта, в которой, как мы знали, спал барон, прививавший всем и самому себе монгольский уклад жизни. Во втором дворе Бур-ий подвел нас к лестнице, прислоненной к крыше навеса.

— Залезай наверх! — Он крикнул, показывая ташуром на крышу и шипящим сдавленным голосом:

— Сукины сыны! (Он не знал, что я офицер, я был в гимнастерке, без погон). Когда доставить важное донесение от дедушки на фронт — огней в автомобиле нету, а когда домой к Пасхе — они есть... А?

Мы окаменели. — Наверх! — уже заорал хорунжий и замахал ташуром так близко к нашим головам, что мы поспешили наверх...

На почти плоской земляной крыше стоял с давно небритым лицом и грязными погонами артиллерист-фейерверке. Понемногу приходя в себя, мы начали шептаться. Зашептал и он.

— Будучи дежурным, он проспал тот момент, когда верблюды, отпряженные от пушек, забрели на священную для монгол землю вокруг храма Богдо-хана и, потравив и затоптав ее, улеглись на ней. Барон, по словам фейерверкера, в начале своего правления в Монголии был особенно внимателен, подчеркивая свое покровительство и любовь к монголам. Только во время своих вспышек гнева он забывал эти добрые намерения. Мы вспомнили рассказ Ив-го о ламе, битом ташурами за его ложь о подземном храме. Поэтому, по мнению артиллериста и наказание ему было скорее показное. Но все же он сидит здесь уже вторую неделю.

Наступила холодная ночь. Артиллерист спал, накрывшись своей длинной шинелью. Очевидно он немного привык уже к этому наказанию за свое недельное пребывание на крыше.

Николаев и я легли с ним рядом. Несколько плоских, высохших и грязных овечьих шкур, которые валялись на крыше, послужили нам и подстилкой и покрывалом.

Я лежал на спине с закрытыми глазами и думал: вот мы «без вины виноватые», загнаны на крышу вместо заутрени... Думал о несправедливости судьбы, о тех страданиях, которые выпали на мою долю в такой короткий промежуток времени. Точно в полубредовом сне, передо мной пробегало мое недавнее прошлое.

Разгром красными нашей Южной Оренбургской армии адмирала Колчака... Мы бежим через Каркаралинские пустыни. Чехарда наших командиров — генерала Белова сменил атаман Дутов. Дутова заместил атаман Анненков, Анненков передал нас генералу Бакичу. Все это на бегу в Китай...

Я выползаю на четвереньках из землянки на китайской земле навстречу весеннему солнцу. Распухший язык принуждает к молчанию, ноги полупарализованы, но я оживаю после сыпняка.

Полторы тысячи верст на верблюдах к такому далекому сердцу Азии, к так манящей и желаемой Урге, где наступит конец скитаниям и начнется свободная, мирная, «штатская» жизнь...

Арест, и тюрьма в Урге. Тяжелое обвинение. Мы, якобы, остатки разбитого и отогнанного от Урги отряда барона Унгерна... 104 дня в монгольской темнице. Взятие Урги Унгерном и наша свобода, но... опять военная страда.

Наплывала нестерпимая тоска и страх перед неведомым будущим... Я лежал и старался... не думать ни о чем...

Вдруг из-под крыши внизу раздался страшный человеческий крик, заставивший вскочить нас троих... Крик перешел в визг по мере того, как удары становились чаще, громче, сильнее. Мы застыли в ужасе.

«Будем ли мы следующими? — пронеслось у меня в мозгу. — О нет, только бы не это!».

Резкий крик перешел в плачущий, просительный, умоляющий, а затем затих. Только слышны были глухие голоса.

Следующее, что до нас донеслось, это был звук приставляемой лестницы к нашей крыше. Это согнало нас в кучу, как пригнанный скот на бойне. Мы обнялись и передавали дрожь друг другу.

На крышу поднялся молодой монгол в мятой шелковой куртке. Он дрожал, всхлипывал и изредка икал. Его лицо было покрыто полосами грязи, в одной руке он зажал свою остроконечную шапку с павлиньим пером, а другая поддерживала его спадающие штаны.

Дав ему немного времени, чтобы успокоиться после порки, Николаев узнал искреннюю исповедь молодого князя. Барон назначил его представителем группы молодых монгольских князей, распространявших его новые идеи о восстановлении независимой, новой, воскресшей Монголии и его призыв к монголам о помощи людьми и провиантом в борьбе против большевиков.

Князю был дан автомобиль с шофером. Голова вскружилась у обрадованного такой почестью молодого монгола. Не удержавшись от некоторых соблазнов жизни, он напился ханшина и «закуражился». Приказав шоферу целый день ездить по улицам Урги, он сам сидел в обнимку с монголкой, а в другой руке держал древко с желтым флагом с Чингиз-ханской свастикой на нем.

Приказ взбешенного Унгерна был: «всыпать» провинившемуся князю 50 ударов древком этого самого желтого флага и вытрезвить на крыше. Мы, Николаев и я, были глубоко уверены в том, что нам тоже не миновать бы порки ташурами, если бы не было недостатка шоферов в Дивизии... После порки наказанный не мог сидеть шесть недель.

Рассвет застал нас на ногах, трясущимися от холода. Вся крыша была покрыта инеем. Внизу на кухне китаец повар разводил огонь. Он вышел и, точно считая нас, молча посмотрел на нашу жалкую группу, потом скрылся.

С нашей крыши вид был один и тот же, как вправо, так и влево: плоские земляные крыши, китайские пагоды, задымленные верхушки юрт. С гребня нашей крыши была видна часть главной улицы и выходящий на нее узкий переулок.

Николаев вдруг вздрогнул, вспрянул и заволновался. Вдали на деревянном тротуаре переулка стояла его жена и шестеро его детей. Они глядели печально на своего отца, который, стыдясь этой унизительной формы наказания, сдержанно и застенчиво махал им рукой, а его жена плакала, платком вытирая слезы.

Когда я отвернулся, чтобы не видеть этой удручающей картины, я заметил, что китаец-повар украдкой швырял куски хлеба и холодный картофель к нам на крышу. Он исчез сразу же, услышав чей-то кашель в соседнем дворе. Фейерверке подобрал картофель и хлеб и, разделив их на четыре части, сказал:

— Этот китаец-повар хороший парень! Он это делает каждый день. Вечером он ставит на крышу чайник с горячим чаем. Нам, сидящим здесь, не полагается ни пищи, ни питья, и если его поймают, то ему не миновать порки ташурами.

«Какие бывают различные китайцы — промелькнуло у меня в голове. Китайцы, которые нас, невинных, били, морили и гноили в тюрьме, так не похожи на этого самоотверженного повара, втихомолку подкармливающего совершенно чуждых ему белых людей».

Мы ели лежа, закрывшись шкурами. День тянулся. Мы сидели, стояли, ходили кругами, заглядывали во двор, где жизнь шла своим чередом, и прятались за кирпичную трубу, как только замечали, что кто-то смотрит на нас снизу. Нам было стыдно встретиться глазами с кем бы то ни было: будь то глаза любопытные, насмешливые, сочувственные или угрожающие.

Молодой князь спал, вздрагивая, всхлипывая и вскрикивая во сне. А мы — в который раз — обсуждали наше несчастье и ругали маленькую электрическую лампочку.

Вечером семья Николаева опять выстроилась в переулке. Поджав губы, со скорбным лицом, он помахал им рукой, как бы извещая, что он жив и все еще на крыше.

Когда стемнело, китаец-повар с ловкостью жонглера поднял на бамбуковой палке с гвоздем на конце горячий чайник и поставил его на нашу крышу. Затем он бросил несколько китайских пышек, которые мы быстро подхватили прежде, чем они скатились вниз. Пили чай по очереди, обжигая губы, рот и горло — прямо из носика чайника, в надежде зарядить теплом тело на предстоящий ночной холод. Пышки рассовали по карманам с тем, чтобы съесть их безопасно под покровом ночи.

Ночью, когда мучительные переживания нашего унизительного ареста были особенно остры, я думал о бегстве... С крыши на крышу можно было пройти через весь город, так тесны были одноэтажные постройки в Урге. Но вспомнил судьбу бежавших «недовольных шестидесяти», зная, что белый беглец всегда будет выдан монголами, которые это сделают из благодарности Белому Хану — генералу Унгерну, освободившему их от китайцев и посадившему их живого бога Ху-тухту снова на монгольский престол.

Я лежал, накрывшись вонючей овчиной, глядел в беззвездное ночное небо, слушал унылый, протяжный и гулкий вой тысяч и тысяч собак и думал: когда же будет конец нашему наказанию? Прощал ли барон кого-нибудь когда-либо и оставлял ли провинившегося без наказания? Ну да, прощал. Я вспомнил поездку пяти автомобилей на фронт, под Кяхту, когда все пять «вышли из строя». Несмотря на угрозу Унгерна смертью Мит-у, если хоть один из пяти не дойдет, Мит-н жив и здоров и по сей день. Я передал это двум другим, с упованием и надеждой на скорое освобождение. Николаев угрюмо молчал. По каким-то причинам его семья больше не появлялась на тротуаре в переулке.

Степан (так звали фейерверкера) пожевал губами, почесался здесь и там, оглянулся в сторону двора, затем на храпевшего невдалеке князя и пододвинувшись вплотную к нам двоим, зашептал своим простуженным голосом, который сипел и шипел как осенний ветер:

— Вы, братцы, новички в нашей Дикой Дивизии. Я же попал в нее у города Акши, откуда начался захват Монголии бароном. Я участвовал во всех удачных и неудавшихся налетах, наступлениях, победах и поражениях. Я знаю, чем «дышит, живет и действует» отряд, его начальники и сам барон. Но все же мне неоднократно было сказано, что я не подхожу «по духу» Дикой Дивизии... Как же это подойти? У барона его дивизия составлена из русских, татар, монголов, бурят, чехар, тургутов и китайцев. Ими командуют свои офицеры, произведенные бароном из своих казаков, урядников, старшин. Для них его воля — закон. Японский отряд был подчинен японскому подполковнику Хироя-ма. Они ушли до взятия Урги, а чехарский отряд для связи был под командой русского еврея из Харбина В... Ну куда ж мне было подтасовываться в такую разношерстную, разноцветную «семью»?..

Обычно флегматичный Степан, вспоминая, оживился и его шепот стал более беглым.

— Дважды в октябре мы бросались на Ургу и оба раза были отбиты. Китайский девятитысячный гарнизон Урги был отрезан тысячью верст от своей родной земли — Китая, и защита города была для него вопросом жизни или смерти. Он защищался яростно... После отступления, барон увел свою дивизию в Тирильджу, где и зимовал в гольцах. Страшно вспомнить это время-Степан замолчал, как будто собираясь с духом, чтобы передать нам об этом страшном времени.

— Правду надо сказать, что без вины никого никогда не наказывали. Но для виновных наказания были жестокими: порка ташурами, сиденье на льду реки, и в то же время надо было поддерживать костер на берегу, сидение на крышах землянок без воды и пищи... 60 человек офицерского полка, недовольные Унгерном, бежали на восток... Беглецы проскакали 2-3 дня без преследования, так как их отсутствие было обнаружено только через двое суток случайно вернувшимся из госпиталя офицером, который нашел офицерские землянки пустыми. Унгерн послал сотню тургутов в погоню. Коварные азиаты-тургуты знали как ослабить и обезвредить безмятежно спавших беглецов: под покровом ночи они угнали всех офицерских лошадей. Два дня шла перестрелка, окончившаяся смертью всех 60-ти недовольных офицеров...

Поручика Ч., который травил ядом своих же раненых в санитарном обозе, чтобы после их смерти присвоить их деньги, барон приказал пороть три дня ташурами а потом сжечь его живьем. Всей дивизии было приказано бароном присутствовать на этом кровавом спектакле. Со связанными ногами и руками за спиной Ч-в был подвешен к дереву над горящим костром, и со страшными проклятиями и ругательствами Унгерну медленно умирал этот грешник на огне... Офицер, посланный полковником Казагранди (Оперировал против красных в районе Улясутая. ) для установления связи с бароном, не выдержал этого аутодафе и взорвал себя своей же гранатой.

Степан замолк. Вдруг Николаев так затрясся, что с него сползла овечья шкура, я ее натягивал на него снова. Его зубы щелкали. Стал дрожать и я...

Степан, заметив как он смертельно нас напугал своим рассказом, молчал...

Рассветало. Николаев откатился от нас в сторону. Из-под овечьей шкуры были слышны его рыдания, постепенно перешедшие в всхлипывания и вздохи. Потом он стал недвижим, как мертвец... А я, от отчаяния и безграничного горя своего, готов был завыть так же, как выли тысячи собак на свалке, города Урги...

Последующие несколько дней были без перемен. Изнуренные от нервного потрясения, холода и голода, выговорившись, мы покорились нашей судьбе и апатично ждали ее решения.

Шестой день начался каким-то необыкновенным движением и суетой на улице внизу. Мы слышали шум автомобильных моторов, звуки катящихся колес, то ли пушек, то ли тяжелых фургонов, громкие голоса вестовых на скачущих галопом лошадях и ездовых, подгонявших своих, так характерно «клекающих» при беге рысью, верблюдов.

Было ясно, что мимо прошел какой-то большой военный отряд, после чего стало так тихо, что до нас четко доносились временами визгливые нотки разговора китайцев внизу на кухне.

Этот день был богат новостями. В полдень во дворе послышалось цоканье копыт кованой лошади, и к моему удивлению и моей крайней радости, почти у самой крыши появилось лицо Джембулвана в его бархатной шапочке с павлиньими перьями. Сидя на своей рослой лошади, он оглядел меня печальным взглядом и вдруг обрадовал меня коротким приказом:

— Паря, поедешь за Гегеном-Хутухтой на Керулен! Потом он повернулся к подошедшему справа к его лошади коменданту Штаба, хорунжию Бур-у.

— Никто, — хорунжий грозил пальцем в воздухе, — никто не смеет отменить наказание, данное дедушкой, кроме... кроме его самого, а он отправился сегодня с дивизией под Кяхту.

Джембулван повернулся ко мне, глаза его сузились.

— Слезай, паря! Я буду ответный!.. — и повернул своего скакуна так круто, что Бурд-ий быстро прижался к стенке юрты.

Потом я бежал на непослушных ногах, задыхаясь от охватившей меня радости свободы — неописуемой радости, радости понятной только освобожденному узнику, и которая вот уже в третий раз обласкала меня в моей молодой жизни. (Одиночное заключение в Таганской тюрьме в Москве в 1919 году, 104 дня в монгольской тюрьме — 1920-21 г. и арест на крыше в Урге — 1921 г.).

Потом, в нашем шоферском общежитии, я жадно хлебал горячие щи, слушая сочувствия других и новости в команде. Потом, в дымной, но уютной жаркой бане, смывал следы недельного пребывания на крыше и липучую вонь овчины.

На следующее утро я выехал из Урги. Со мной в автомобиле было двое лам и семифутовый монгол-цирик (солдат). Они все раньше никогда не ездили в автомобиле — огненной телеге — и на всякий случай захватили с собой седла.

Наша цель поездки была встретить Гегена-Хутухту около монастыря на Керулене и привезти его в долину у священной рощи, где будет совершен ритуал божественного поклонения ему кочующих в этой области монгол.

После пяти часов езды по довольно хорошо утрамбованной караванами степной дороге, мы увидели небольшое пыльное облачко на горизонте, которое быстро приближалось к нам навстречу. Мы остановились.

Подкатила четырехколесная безрессорная повозка с паланкином. Никакой упряжки не было. Поперек переднего конца дышла колесницы был прикреплен саженный шест, который был в руках четырех монгольских всадников.

Живой бог — Хутухта, в желтом шелковом халате, с обшитыми мехом рукавами, увешанный четками, был поднят ламами и посажен ко мне в автомобиль.

Я приложил руку к фуражке, отдавая ему честь. Он же, улыбаясь, с поспешной готовностью приложил свою руку к виску. Я заметил следы оспы на его лице. Спокойные приветливые глаза светились мудростью. Я чуть услышал его «Сайхум байна!».

Что-то детское, веселое и извиняющееся блеснуло в его улыбке и глазах, когда заторопившийся, запыхавшийся лама принес из колесницы большой золотой таз к нам в автомобиль. Я не знал, для чего был этот таз, но судя по многим радостным восклицаниям антуража бога, он был каким-то нужным сосудом.

Кроме Хутухты в автомобиль уселись трое лам, и мы были готовы начать путешествие.

Как только я завел автомобиль, он, будучи без глушителя, сначала выстрелил, а потом так зарокотал, что смертельно испуганные лошади рванулись в стороны, точно их сдунуло каким-то смерчем. Они подпрыгивали, становились на дыбы, бросались на передние ноги, чтобы подбросить в воздух задние, крутились и метались... Но ни один всадник не вылетел из седла, только упали и покатились их остроконечные шапки. И, как бы в одобрение и похвалу этим лихим всадникам, я услышал сзади добродушный, мягкий, довольный смешок Хутухты.

Катили быстро по дороге, которая шла степью. Изредка приходилось брать между колес норы торбоганов и сбавлять скорость, чтобы не наехать на диких коз, которые упрямо перебегали дорогу впереди нас, вместо того чтобы умчаться в сторону необъятных лугов.

Седоки сзади молчали. Для них скорость автомобиля была чем-то новым. Монголы любят быстроту своих передвижений. На лошадях они скачут. Тут они переживали эту неиспытанную ими прежде скорость. Это новое ощущение и видимость этой скорости были им приятны. Я судил это по тем коротким восторженным цоканьям, горловым восклицанием, которыми они обменивались.

Путешественнику по Монголии кажется, что вся эта необъятная, зеленая, до самого горизонта раскинувшаяся, степь людьми необитаема. Но стоит автомобилю остановиться, как точно из-под земли появляются одиночки и даже небольшие группы монгол, которые держатся на безопасном для них расстоянии и смотрят на вас молча. Они, оставаясь невидимыми, наблюдают за всем, что совершается на их земле, и с такой же быстротой эта весть о случившемся передается от юрты до юрты, от поселения до поселения, от уртона до уртона... И вы можете быть уверены, что не зависимо от того, где будет ваша следующая остановка, там вас тоже встретят зрители-монголы. Мы, русские, называли это — монгольский телеграф. Очевидно, он работал вовсю теперь, во время нашего движения.

Насколько хватал глаз, с обеих сторон дороги, от самого горизонта были видны скачущие наперерез нашему автомобилю монголы. Те, которые успевали опередить нас, бросались на землю и лежали распростертыми, пока Хутухта не проносился мимо. Один из этих скачущих пилигримов пытался даже состязаться в скорости с нами. Чтобы подбодрить его, я сбавил скорость. Скосив глаза, я видел вначале небольшую с раздутыми докрасна ноздрями голову лошади и изумительно быстрые выбрасывания ее передних ног. Я еще замедлил ход, она продвинулась вперед; мохнатая, казалось она вся вытянулась в беге, бросая комки земли из-под копыт и неся на себе довольно крупного, в красном халате, с непокрытой стриженой головой ламу. Он стоял на стременах вполоборота, лицом в сторону мчавшегося автомобиля.

Дав ему возможность взглянуть на Гегена, я увеличил скорость и под довольно оживленные победоносные восклицания — «Бохко арат, бохко!» моих пассажиров, мы оставили ламу в облаке пыли далеко позади.

На ночь мы остановились среди гор в долине. Вдоль реки были видны белые юрты. Одна из них была на деревянном помосте и украшена разноцветными лентами. К ней-то я и подкатил своего божественного пассажира — Хутухту.

В центре юрты, отведенной мне, уже горел костер, на котором в котле варилось мясо. Лама и молодой послушник накормили меня ужином, состоявшим из баранины с рисом. Тут же был высушенный на солнце овечий и козий сыр. Все это я запивал зеленым чаем с молоком яка и закончил урюком и убенами.

После моей голодовки на крыше, этот обильный ужин просто «распростер» меня на войлочной подстилке. Я закрыл усталые глаза. Пахло войлоком, лошадиным потом и чем-то копченым, но поверх этих запахов — и побеждая их — через открытый полог юрты плыл ночной, слегка дурманящий аромат полевых цветов и трав... Это последнее меня и усыпило...

Я проснулся с восходом солнца, вышел из юрты и... остолбенел. Вся долина была покрыта юртами и монголами.

Мне представилось словно я очутился в стане древнего Чингиз-хана, с той только разницей, что здесь не было ни воинов, ни оружия, ни диких криков и насилия.

Я шел точно во сне, среди белоснежных юрт, которые, как круглые шапки гигантских грибов, усеяли зелень долины, и среди них колоритные группы мирных, дружественных и набожных монгол. Они, спешившись, сидели на корточках, сняв свои остроконечные шапки, курили свои длинные трубки и внимательно слушали наставления ламы. Он, увидев меня, понес навстречу мне свои, вытянутые вперед ладонями кверху, руки на которые я положил свои. Затем мы обменялись табакерками и, сделав вид, что «понюшка табака» — свершилась, вернули их друг другу. Этот же лама указал мне на другую сторону реки, говоря, что там скоро начнутся скачки на верблюдах.

Я никогда еще не видел этого увлекательного зрелища и кстати хотел проверить такой малоизвестный и маловероятный слух о том, что скачущий верблюд выбрасывает свои длинные ноги во все стороны, только не вперед.

Поэтому я решил непременно отправиться через реку, как только заправлю автомобиль для обратной поездки в Ургу.

Проходя через небольшую лужайку у самой рощи, я наткнулся на — «цветник» — на группу монгольских, с подрумяненными лицами, женщин, в ярких, разноцветных, шелковых дели-халатах, с серебряными украшениями в их тяжелых косах, в цветных гутулах с острыми, кверху задранными носками. Все они были настолько красочны, что я, глядя на них, залюбовался ими.

Очутившись в фокусе стольких женских глаз, я даже почувствовал какую-то легкую волну приятного смущения. Но все же не спускал с них глаз, стоял и... улыбался.

Они же в свою очередь уже, очевидно, зная мою роль водителя «мохортырга», который привез их лучезарного Хутухту, кричали мне хором и вразбивку: «Сай-хут байна!». И потом, почти что тем же хором, смеясь, убеждали в чем-то молодую смуглолицую монголку. Из-под ее круглой, малинового цвета, шапочки выбивалась и лежала на ее лбу серебряная челка: серебряными галунами была расшита голубая грудь ее дели, закрытая рядами многоцветных бус. Она шла ко мне, улыбаясь всем своим широким, смуглым, в румянце, лицом и, как маленькая радуга, приблизилась и протянула мне свои руки в длинных, красного шелка, рукавах, на которые я с поклоном возложил свои... и вдруг я вздрогнул. Она больно ущипнула у локтя мою руку и, сверкая озорными глазами, звонко рассмеялась. Возбужденный, смеялся тоже и я... И не мог отнять своих рук, — края рукавов моей куртки были зажаты в ее смуглых кулачках, а она продолжала смеяться возбужденно, отрывистым серебряным смехом, который звучал в моих ушах, как щелканье соловья.

Мои восторженные, а потом — и вдруг — «размякшие» глаза дали ей знать о ее силе и власти надо мной.

Она стала серьезной, ее щелки-глаза вдруг округлились и в потемневших зрачках прочел я вызов...

Я опешил. В ответ на этот зов — остаться? А как же? Я перевел глаза на ту сторону реки. Там я увидел уже скачущих монгол-подростков на молодых верблюдах. В досаде на этот момент, требовавший внезапного решения, я, презирая себя за свою виноватую улыбку, ушел... ушел, пообещав вернуться.

Расспрашивая про скачки и про место переправы на другую сторону реки, я немного задержался. Когда я вошел в мою юрту, в углу, на войлочной подстилке, на которой я спал прошедшую ночь, сидела улыбающаяся монголка. Возле нее лежала малиновая шапочка с серебряной челкой. Я не пошел на скачки.

Перед отъездом я снова прошел по стану. У плотно завешенного входа юрты Хутухты двое пожилых лам в желтых шелковых полу-кафтанах, принимали «хатуки» — подношения от коленопреклонных богомольцев.

Стопка из этих голубых шелковых платков уже доходила до пояса ламы, а он взамен касался лба пилигрима красной кистью шелкового каната, конец которого скрывался в юрте и, как предполагалось, был в руке самого живого бога — Гегена.

Солнце было уже высоко. Словно падающие серебряные бусы, доносились трели жаворонков из поднебесья. Я почувствовал радостный душевный подъем, точно я попал в какую-то удивительную волну, — она захватила и несет, передавая мне от этих восторженно-набожных, преисполненных благоговением почти до религиозного экстаза, монгол желание «весь мир заключить в мои объятия».

Это все было, как чудный сон. И вдруг... мрачная мысль взметнулась в голове.

Что-то ожидает меня в Урге? И я вспомнил, как хорунжий Бур-ий предостерегал: «Никто», — он грозил пальцем в воздухе, — «никто не смеет отменить наказание, данное дедушкой, кроме... кроме него самого».

В мрачном настроении я возвращался в Ургу; я не знал, нужно ли будет мне сесть снова на крышу и ждать личного распоряжения барона о моем освобождении из-под ареста? Или, я снова поступлю в полное подчинение Джембулвану и, под его защитой, останусь на свободе?

Со мной ехал стриженный, сухенький, обвешанный четками, в красном халате, лама. Я обещал довезти его до монастыря, расположенного в 10-15 верстах к западу от Урги.

Сначала он сидел молча, перебирая четки, но монотонно жужжащий автомобильный мотор, очевидно, вызвал в нем желание к песнопению. Его приятный, хрипловатый голос изредка, переходил в высокие ноты фальцета и пение его напоминало «йодлинг» альпийских пастухов...

Это действовало успокоительно на меня и я переключился от подавленного настроения к бодрому, уверяя себя, что, несмотря на все временные несчастья, выпавшие на мою долю, впереди у меня еще много лет «ковать свою фортуну».

С последних холмов, окружающих долину реки Тола, показалась широко раскинувшаяся Урга. Среди низких построек, выделялся двухэтажный, темно-красного цвета дом Русского Консульства. В нем, как на малом острове, среди бушующего океана, за все время упорных боев за Ургу, укрывалась группа русских, титулованных беженцев. Причиной их безопасности послужило то, что здание было в версте от города, по дороге к китайскому пригороду Маймачен и то, что в нем все еще жил русский консул.

Абсолютное невмешательство этой группы в дело нашего освобождения из тюрьмы, очевидно, послужило доказательством их лояльности к китайским властям и их не трогали...

Я ехал не торопясь, навстречу моему, такому неизвестному и, возможно, к такому грустному будущему. В моих мыслях, неотступно, был барон. Кто он был? Он не был сумасшедшим. Там, где приходилось проявить нормальные человеческие чувства — они у него были! желание внимания, влюбчивость, ревность. После взятия Урги, в Консульстве был парадный обед, на котором присутствовал барон. Как мне передавали, он сидел рядом с женой бывшего вице-губернатора города О.

Нетерпевший, по его собственным словам «баб», он молчал и вел себя конфузливой букой, пока умница, черноокая аристократка, не приручила его своими разговорами о буддизме, его легендах, ритуалах и популярных сказаниях.

Барон оживился, повеселел и, в свою очередь, говорил о переселении душ, о том, как он прислушивался к шуму ветра в лесу и в траве, о том, как он наблюдал полет птиц и вслушивался в их крики и все это, вошло в его мышление для самосовершенствования наряду с христианством.

Слева, рядом с бароном, сидел его любимец, есаул Кучутов — сорвиголова, весельчак и обладатель приятного и мощного баса. Когда-то регент Иркутского архиерейского хора уверял, что только отсутствие сценической внешности препятствует Кучутову заменить Шаляпина. У певца-бурята было торсо циркового атлета, длинные, до колен руки и короткие, кривые ноги. Дима не горевал над своей внешностью; из бывшего молодого Иркутского дантиста он превратился в лихого наездника-казака. Он, вместе с Тубановым, во время атаки на Ургу, ворвались во дворец и вынесли на руках Хутухту и, поддерживая своими могучими руками живого бога за его талию, между своих скакунов, умчали его на священную гору Богдо-ул...

За этот подвиг, Богдохан дал им обоим звание гунов (князей) и по арабскому коню из своих конюшен.

По настойчивым просьбам присутствовавших на обеде, Дима, под мастерски подобранный и также мастерски сыгранный, аккомпанемент на рояле вице-губернаторши, спел застольную. Унгерн был заметно очарован хозяйкой, а она, в свою очередь, своими гостями, в частности, бароном и певцом, Димой.

Говорили, что барон потом часто передавал поклоны, через Диму, баронессе А., а тот, передавая поклоны, очевидно, не забывал себя, напевая любовные мотивы и... «переиграл».

Однажды вечером, Унгерн, объезжая сторожевые посты, остановился у Консульского дома; вдоль ряда привязанных, оседланных лошадей, он усмотрел буланого, арабского коня, который, переступив повод передней ногой, запутался в нем так, что себя стреножил и стоял с своей мордой низко притянутой к своей передней ноге.

А из окон второго этажа, Димин сладкий голос, под аккомпанемент рояля, слал в душную Монгольскую ночь призыв: «О милая, доверьтесь мне...».

Взревновавший барон послал наверх, сопровождавшего его, дежурного офицера по гарнизону с приказанием — есаулу Кучутову, за небрежность к казенному имуществу (коню), немедленно сесть на крышу.

Напрасно Дима уверял, что его араб находится на подножном корму в табунах и что запутавшийся конь не его, а Тубанова, все же он переночевал на крыше...

Как только я въехал в Ургу, какая-то перемена привлекла мое внимание: обыкновенно занятые скамейки, свободными от нарядов, солдатами перед Комендантским Управлением, были пусты; самого Коменданта, полковника Сипайлова, дом, рядом, был заперт и оконные шторы спущены; беговая двуколка, на которой этот стареющий, полковник-щеголь, в синем, мехом опушенном кафтане, пускал, полной рысью, чистокровного жеребца по улицам города, была прислонена, оглоблями кверху, у конюшни... Многие китайские лавки были закрыты... Редкие прохожие смотрели на мой автомобиль и на меня с какими-то настороженно-вопросительными взорами, точно спрашивая: «Кто ты и откуда?».

Переехав Ургу, я ссадил ламу, в верстах 10-ти к западу, у его монастыря. Там же я встретился с санитарным обозом.

На передней телеге, с лицом белым как мел, лежал с забинтованной ногой, доктор К. Ко мне подошел фельдшер, сопровождавший этот обоз с ранеными и попросил меня довезти, страдающего от тряски в телеге, доктора и его самого в Ургу. Я знал фельдшера Струкова, он сидел вместе со мной в тюрьме, и, конечно, согласился.

Я ехал медленно назад в город, чтобы дать себе возможность выслушать все то, что мне говорил, сидящий со мной на переднем сидении, фельдшер:

«Унгерн рассчитывал на дополнительную мобилизацию среди русского населения на пути его дивизии к Кяхте. Каково же было его изумление, когда первые две русские деревни, к которым он подошел, оказались пустыми.

Разгневанный барон приказал сжечь всю, оставленную населением, деревню. Из крайней избы, спасаясь от дыма и огня, вылез, кланяющийся в пояс, седобородый старик. Унгерн приказал подарить ему лучшую избу — в следующей деревне; она оказалась тоже пустой, но ее не жгли, только для того, чтобы дать старику хороший выбор.

Красные, давно поджидавшие наступление барона, выставили 50-ти тысячную армию для его встречи. Хотя Унгерн и знал о таком численном превосходстве красных, но он, все же, решил прорваться в Троицкосавск и Кяхту, где, по донесениям, было сильное белое «подполье».

В первом же бою, артиллерия красных, собранная со всего Иркутского Военного Округа и Забайкалья, картечью расстреляла значительную часть конницы барона, отбив его дерзкую атаку. Сам барон был ранен в ягодицу.

— Дура, пуля — нашла же место, — ругался он, сидя боком в седле.

Дивизия, под давлением красных, отступила в гольцы к востоку, открыв дорогу на Ургу для большевиков.

Эта крупная неудача имела большие последствия. Обходя ночью бивуак, Унгерн увидел раненых, лежащих рядами на траве, в то время как, врач спал в палатке. Взбешенный барон вбежал в палатку и одним ударом ташура сломал ногу спящему...», — Струков кивнул головой назад на полулежащего на заднем сиденьи доктора К.

— После этого, барон спохватился и вдруг пообещал больше не пороть своих «трусливых овец — офицеров». Но было поздно... «Трусливые овцы» набрались храбрости и, в одну темную ночь, открыли пулеметный огонь по палатке, правой руки барона, Генерала Резухина. Генерал был ранен и, в то время как, его адьютант перевязывал его рану, один из офицеров, бывшей Оренбургской армии, не могший простить Резухину расстрел полковника Дроздова, (См. «В Монгольской тюрьме».) выстрелом в затылок, убил его наповал.

— В двадцати верстах к востоку, где стояла другая полудивизия, заговорщики употребили тот же прием «ликвидации» барона. Из-за темноты, пулеметный огонь, ошибочно, изрешетил палатку вестовых.

— Барон выбежал, вскочил на своего коня и поскакал под защиту тургутской сотни... за ним гнался сотник М. и, по его словам, стреляя по Унгерну кричал: — Остановись, дурак, трус...

Тургуты сочувствовали заговору; они, молча, навалились на барона и, связав его, уготовили самую страшную для Унгерна меру наказания — оставили его связанным на дороге, где он и был подобран разведкой, наступающих красных.

Барона возили по улицам г. Иркутска в клетке на телеге — напоказ жителям.

На суде над ним в Ново-Николаевске, Унгерн держался вызывающе и, если не молчал, то ругал своих судей, пытавшихся допрашивать его о его «преступных планах».

Там же он и был расстрелян...».

Мои беседы с А. Ф. Керенским в 1966 г.

О трагедии на Лене

Мы, гимназисты Черниговской гимназии, газет не читали. Не было нужды и привычки. Чтение газет не запрещалось, но сенсационный язык репортеров не одобрялся как засоряющий речь юношей, для сохранения чистоты которой, рекомендовалось читать классиков.

— Что касается политики, то этим будете заниматься будучи студентами, к этому времени молодежь созревает для противоречий и бунтов, — как-то сказал с горечью наш Инспектор классов, сын которого, студент, отбывал ссылку где-то за Уралом.

Но, когда я был в седьмом классе и в то же время воспитанником старшего отделения Дворянского Пансиона, я читал местную газету, довольно тщательно в продолжение целого месяца, в апреле 1912 года.

Однажды мой воспитатель позвал меня к себе в кабинет и, усадив рядом с собой на диван, спросил:

— Когда Вы получили последнее письмо от отца?

— Три недели тому назад, — ответил я, немного удивленный его вопросу.

— Тогда Вы, наверно, не знаете о тревожных новостях, уже объявленных в газетах. — И он, сделав небольшую паузу, с какой-то настороженностью в глазах, протянул мне страницу местной газеты в которой я прочел:

«Сто сорок пять из бастующих шахтеров Ленского Золотопромышленного Товарищества, около г. Бодайбо, были расстреляны солдатами местного гарнизона»...

Дальше были подробности этой трагедии:

...«После зажигательных речей ораторов на долгом митинге, состоявшемся на Феодосиевском прииске, возбужденная толпа, в четыре тысячи рабочих, направилась к Главной Конторе Ленского Товарищества, находящейся на Надеждинском прииске, с требованиями об увеличении заработной платы и улучшения жилищных условий.

Жандармский ротмистр Трещенков, назначенный Министром Юстиции Щегловитовым представителем Государственной Охраны и Безопасности, не надеявшийся на миролюбие толпы, заранее вызвал полуроту солдат под командой штабс-капитана Санжаренко, из Бодайбо; она была уже выстроена развернутым фронтом, вдоль насыпи железной дороги, (Узкоколейная железная дорога на протяжении 60-ти верст соединявшая прииски с городом Бодайбо.) преграждая дорогу идущим рабочим. Напрасно посредники, посланные Главноуправляющим Компании и представителями местной администрации, просили толпу остановиться и послать их представителей», чтобы обсудить их требования.

Как последнее средство, чтобы остановить надвигающуюся массу шахтеров, Правительственный Окружной Инженер Тульчинский отправился к бастующим с той же настойчивой просьбой — разойтись, предварительно выбрав своих представителей для переговоров с Управляющим Главной Конторы.

Его увещевания были напрасны... Толпа была в 5-стах шагах от группы административных лиц скучившихся за солдатами.

Кроме Мирового Судьи E. M. Хитуна, Товарища Прокурора Иркутского Окружного Суда Н. И. Преображенского, Заместителя Главноуправляющего горного инженера Теппан, двух-трех горных инженеров заведующих отдельными приисками, в этой кучке были жандармский ротмистр, исправник и офицер Санжаренко.

Все они были не только встревожены грозным видом надвигающейся многотысячной толпы, но и напуганы. В их памяти все еще сохранились жестокие расправы восставших крестьян над помещиками, экспроприации и убийства должностных лиц революционерами. Эта волна прокатилась по всей России в 1905-м году... Под чьим-то давлением, а может быть и по собственной инициативе, ротмистр Трещенков дал знак штабс-капитану Санжаренко и тот скомандовал полуроте дать залп по толпе.

После первого залпа из 150-ти винтовок, забастовщики легли, среди них лежал и их увещеватель Окружной Инженер Тульчинский. Когда стрельба стихла, толпа бежала, оставив на месте сто сорок пять человек убитых и раненых.

Так трагически закончилась забастовка шахтеров и надземных рабочих на приисках Ленского Золотопромышленного Товарищества около г. Бодайбо — в апреле 1912-го года».

В течение нескольких недель, я читал в местной газете г. Чернигова подробности о Ленских событиях: доклады, обсуждения, горячие прения и обвинения в Государственной Думе. Левые вызвали на словесную дуэль правых следующей резолюцией:

«Контракт, по которому шахтеры и рабочие были наняты Ленским Золотопромышленным Товариществом, эксплуатировал их до предела полурабства. Рабочие были поселены в бараках; им выдали кредитные книжки для покупки продуктов в магазинах Ленского Товарищества потому, что частновладельческие лавки были только в городе Бодайбо — 30-40 верстах от приисков.

Да, заработная плата была вдвое больше, чем в Европейской России, но контракт покрывает шести-семимесячный период сезонной работы, так что в среднем годовой заработок рабочего низок. Цены на продукты в магазинах Компании высоки и качество товаров плохое. Во время забастовки все подземные и надземные работы были приостановлены. Главное Управление «Лензолото» обратилось к Мировому Судье («Золотому Судье») (Должность по назначению Министра Юстиции. Исполнение обязанностей — Мирового Судьи, Следователя и Нотариуса в одном лице с жалованьем размера жалованья Товарища Министра. Только три таких «Золотых Судей» было в необычно-обширных трех золотопромышленных районах: на Урале, Алтае и на Лене.) с просьбой о выселении рабочих из занимаемых ими бараков предоставленных им Товариществом бесплатно постолько-посколько они выполняют работу согласно заключенному контракту.

Судья Хитун, согласно закону, подписал акт о выселении рабочих, но где же было его «гуманитарное эго»? Что же могли поделать тысячи рабочих выселенные из их квартир? Не все хотели эвакуироваться в другие области на баржах предлагаемых Ленским Товариществом; не все хотели покидать насиженные и, если счастье улыбнется, доходные места... (3а выработанные самородки Компания платила особо. Был найден золотой самородок весом в 17 фунтов; рабочий, на наградные деньги откупил у старателей, (само-золотоискатели) золотой прииск и разбогател баснословно. Найденный им самородок был помещен в Музей Горного Института в С-Петербурге.).

В действительности забастовщики никакого насилия, ни ущерба никому и ничему не принесли, когда была открыта стрельба по ним. Было ясно, что смертельно напуганная группа администраторов оказала давление на жандармского ротмистра и тот приказал штабс-капитану Санжаренко стрелять в толпу...».

После бурных обсуждений была вынесена резолюция: «Назначить молодого присяжного поверенного, социалиста А. Ф. Керенского произвести строгое расследование на месте, привлечь к ответственности виновных в ненужном массовом кровопролитии и наказать их высшей мерой наказания».

Мнение правых в Думе о расстреле рабочих на Ленских приисках, резко разнилось от заключения левых:

«Забастовка шахтеров была политического характера, а не экономического. Часть Сибири к северу от Иркутска полна политическими ссыльными, которые насаждали, поддерживали и распространяли антиправительственные идеи среди населения, которое было в большинстве случаев, бывшими уголовными преступниками на поселении.

Как только стрельба прекратилась, толпа разбежалась, оставив на поле кирпичи, камни, цепи, железные прутья, колья... Еще так недавние сумасбродные, жестокие расправы и самосуды восставших масс над чиновниками Государства, помещиками в 905-м году, подсказывали кучке представителей закона и власти, принять меры к собственной безопасности и сохранению порядка.

Забастовщики были многократно предупреждены не идти всей своей многотысячной толпой, а выслать своих выборных для переговоров.

Заработная плата, условия жизни в бараках были во много раз лучше, чем их русский собрат имел когда-либо. Жалоба на то, что в одном из бараков в котле с супом была найдена задняя нога собаки — это просто провокационная ложь».

Лидер большинства правого крыла Думы, Марков Второй заявил что: «Россия не должна была предоставить концессию на разработку золота на Лене группе английских евреев-банкиров, которые способствуют «утечке» золота из страны; к тому же благодаря их излишней экономии и практичности, создается недовольство среди рабочих.

Неудивительно, что Судья Хитун играл в их руку, подписав акт о выселении рабочих из бараков Лензолота: он сам — крещеный жид»... (Потомственное Дворянство было даровано роду Хитунов Екатериной Второй «Со внесением в Часть Третию Дворянской Родословной Книги». Этот факт опровергает слова Маркова о вероисповедании Судьи Хитуна.).

Содержание резолюции правых было выжидательного характера: «Окончательное решение вынести после получения донесений с места от Сенатора Манухина (от Правительства) и социалиста Керенского»...

После возвращения с докладами о происшедшем на Лене, как правые так и левые продолжали упорно отстаивать свои прежде высказанные мнения, осуждения и обвинения. «Лензолото» немного улучшило условия жизни шахтеров и перетасовало членов администрации. Жандармский ротмистр Трещенков и штабс-капитан Санжаренко были отозваны для следствия над ними в Петербург; их судьба мне неизвестна.

Когда я, уже будучи студентом Петербургского университета, приехал на прииски через полтора года после расстрела рабочих, мне пришлось бывать в бараках для рабочих довольно часто по следующим причинам: Главноуправляющий Ленским Золотопромышленным Товариществом горный инженер В. Н. Журин, узнав о моей принадлежности к спортивному клубу «Санитас» в Петербурге, предложил мне организовать спортивный клуб на приисках.

Я начал вербовать десять человек среди рабочих для футбольной команды. Возможно, что за эти полтора года Лензолото улучшило бараки и квартиры для рабочих; обходя их я не видел «ужасных квартирных условий». Были очень грязные, да, но это зависело от их обитателей, которые предпочитали жить в грязи, а не в чистоте. Но по просторности, теплоте и свету, конечно они были несомненно лучше подвальных помещений дворников Петербурга, квартир низших служащих железнодорожников г. Минска, комнат дядек Черниговского Дворянского Пансиона, избушек с земляными полами лесников Могилевской губернии или лачужек еврейских районов Орши, Гомеля, Вилейки или Пропойска.

Других 10 футболистов я собрал среди конторских служащих. На спортивных состязаниях, натренированные мною гимнасты гладко провели упражнения на турнике, кольцах и параллельных брусьях. Я поразил присутствовавшую публику прыжком с шестом через восьмифутовый бутафорный забор. Местные жители никогда не видели этого нового вида спорта. Что касается футбола — крепыши рабочие забивали гол за голом нам конторским и за это были награждены медалями.

Мой отец оставался «Золотым Судьей» в продолжение нескольких лет после Ленских «событий», после чего он был назначен Товарищем Председателя Иркутского Окружного Суда в чине Действительного Статского Советника.

Уже будучи в Америке в начале 20-х годов, я слышал, что отец был арестован Советской властью, как «косвенный» участник расстрела на Лене и посажен в тюрьму. После двухлетнего заключения, сначала в Иркутске, а затем в Москве, был освобожден, но вскоре, по причинам мне неизвестным, покончил жизнь самоубийством, бросившись с крыши шестиэтажного дома в Москве.

* * *

Весной 1966 года, я был приглашен профессором Штатного Колледжа в Сакраменто на лекцию А. Ф. Керенского.

Когда я пришел, аудитория была заполнена студентами; сидели даже в проходах на полу со своими книгами на коленях. Было ли это потому, что следующий час их лекции по расписанию должен быть в этой же аудитории или потому, что студенты Станфордского Университета, слушавшие симпозиум который вел Керенский, находили лектора «very sharp» и это донеслось до Сакраменто.

Я с трудом нашел себе место в заднем ряду. Начало лекции затянулось. Керенский опаздывал. Студенты углубились в свои книги, курили, переговаривались, менялись местами.

Я сидел и... волновался... там где сердце — был воздушный шар: еще немного и я увижу его... Последний раз я видел его 49 лет тому назад, тогда он был «Велик и Славен»; но это было не сразу после того, как «Это» началось. А как «Это» началось? А вот так («Это» — Утро 27-го февраля 1917-го года, когда восставшие солдаты и рабочие «оповестили» нас юнкеров о Революции. См. в главе «Об одном из предков».).

* * *

Через три месяца после Революции, в Петрограде, по инициативе Совета Рабочих и Солдатских депутатов, был объявлен митинг в Государственной Думе для представителей комитетов гарнизона. Представитель комитета нашей роты, юнкер А. пригласил меня послушать Керенского, который должен был быть главным оратором.

Мы опаздывали. Зал был полон массой в солдатских шинелях. С трибуны доносились довольно громкие отрывистые фразы Керенского с ударением на гласных в посылаемых словах.

Он говорил об охране так долгожданной свободы, о восстановлении строгой дисциплины, построенной на взаимном уважении между выборным командным составом и подчиненными ему солдатами и о необходимости продолжать войну с немцами до победного конца....

Протолкавшись ближе, мы ясно видели его, хоть усталое, но молодое лицо, коричневый френч и такие же галифе.

Вдруг мой спутник, юнкер А., выждав удобный момент, громко крикнул:

— Арестуйте Ленина!

Очевидно, этот вырвавшийся, наболевший зов понравился многим:

— Арестуйте Ленина! — разнеслось по залу... но был и чей-то пронзительный свист... Керенский смотрел прямо перед собой; затем, когда крики стихли, подался немного вперед и, отчеканивая каждое слово, сказал:

— Ученика, который ведет себя плохо в классе, учитель не высылает, а... (пауза) не замечает! — и сошел с трибуны. Сомнений не было... это не умиротворило обе стороны.

Поднялся невообразимый шум. Трудно было разобрать, кто и что кричал: тут были «правильно», «долой» и «ура» (звучало как «вра») и тот же свист и все заглушающие аплодисменты.

Такие были дела...

* * *

Раздались аплодисменты вернувшие меня к действительности. На сцену вышел ниже среднего роста, худенький Керенский, совершенно седой, в очках и, чуть-чуть вибрирующей походкой 85-летнего, направился к кафедре. Сопровождавший его профессор представил его аудитории как бывшего Главу Временного Правительства России в 1917 году.

Снова были аплодисменты. В провале для оркестра перед сценой, заполненным представителями прессы с их аппаратами, треногами, трубами, микрофонами, тоже проявилось оживление.

Из заднего ряда я плохо слышал начало речи Керенского, но четко чувствовал удары моего сердца, так я разволновался.

Я вытягивал шею вперед и не спускал напряженных глаз с этой маленькой фигуры с подстриженными ежиком белыми волосами и ждал... ждал какой-то особенной, зажигательной речи, речи — образца искусства ораторского красноречия. К моему удивлению, он читал ее по записи. Его английский был безупречен, но в слабом звуке слов искра отсутствовала.

Он читал о трудностях Временного Правительства, перед которым выплыли многочисленные необходимые перемены; как после возникших проблем-разногласиц с Советом Рабочих и Солдатских депутатов, многие министры покинули свои посты и как трудна была их замена. Ему самому пришлось взять на себя звания Премьера, Военного Министра и Главнокомандующего.

Все это было мне знакомо. Я перестал вслушиваться и был опять, наполовину, в своих воспоминаниях о рождавшейся истории того смутного времени.

Свою речь Керенский закончил, сказав:

— С увеличением числа образованных, а не просто грамотных, настоящий Советский строй должен будет изменить свои методы управления страной. Это политическое выздоровление неизбежно.

В одном месте его чтения, очевидно для усиления значения своего довода, он поднял свою руку с сжатой в кулак ладонью.

Немедленно в провале для оркестра затрещали киноаппараты, защелкали фотокамеры, загудели моторы телевидения. (На следующий день в столичной, Калифорнийской газете «Вее», был портрет Керенского с кулаком над своей головой. В заметке, после краткого отчета о его лекции, было что-то о русских Премьерах склонных к видимым угрозам. Говорилось также о Хрущеве, барабанившем по столу своим ботинком.).

После окончания лекции было предложено студентам задавать вопросы.

Из первых рядов поднялся молодой человек в сером костюме с кудрями до плеч. Повернувшись вполоборота к сцене и к слушателям, он повторял все положения, высказанные к концу его речи, Керенским, только в условном — отрицательном: «что случится если свобода мышления американских студентов будет потеряна? Что случится, если студенты прекратят вещание миру о свободных идеалах их страны? Что... если победит пассивность в борьбе с коммунизмом?

Я сидел и боролся с лукавым дергавшим меня за язык — сказать мое: «что случилось бы если Вы, Александр Федорович, арестовали бы Ленина до июльского выступления большевиков в 1917 году?».

Но здравый смысл избавил меня от лукавого и я почувствовал самоудовлетворение, точно я выпустил из рук птицу на свободу.

Когда студент в сером костюме, прощеголяв своим пусторечием, наконец, сел на свое место, Керенский «пригвоздил» его тремя словами:

— Я не пророк! — вызвавшими шумные аплодисменты...

В ресторане, где предполагалось чествовать Керенского, который отдыхал полчаса после своей лекции, за отдельным столиком, в ожидании начала банкета, сидели три университетских профессора и я. Мы обсуждали недавнюю, весь мир поразившую, смелость Хрущева, низведшего «Вождя Народов» на ступень маньяка и убийцы.

Потом перебрасывались вопросами и ответами о былой «Силе и Славе» Керенского. Хотя я и был свидетелем министерской чехарды того времени, но на вопросы американцев: «Кто был сильнее из вождей тех времен?», отвечал очень осторожно. Я знал результат подобного диспута в Нью Йорке. Русский горный инженер, возглавлявший группу студентов, посланных, незадолго до Революции, Российским Военным Министерством в Америку для приемки артиллерийских снарядов, рассказал мне следующее:

«Директор завода, американец задал ему серию вопросов о политическом настроении в России периода власти Временного Правительства. Ему полюбился выбор вопросов-сравнений сенсационного оттенка: «О четверке «К» — Кто сильнее Керенский или Корнилов?». Позже, «Кто был популярнее — Крымов или Керенский? За кем последовали бы войска за Корниловым или за Каменевым?».

Директор запутал вопросами молодого инженера до того, что ответ получился подобный парадоксу в боксе: — боксер А побил боксера Б, а боксер Б победил соревнователя В, и вдруг В нокаутом сваливает боксера А. Американцы говорят, что он (В) знал его (А) «номер» — слабое место.

Русский инженер, чтобы избавиться от раздражавших его вопросов-сравнений, загнавших его в тупик, замолчал. После чего директор завода авторитетно заявил: «Русские не выберутся из своей неразберихи до тех пор, пока они не выяснят кого из вождей им нужно поддерживать».

Как-то случилось, что когда в зал вошел Керенский в сопровождении профессора представлявшего его перед лекцией студентам, никто к нему не подошел сразу.

Был момент некоторой натянутости. Присутствовавшие, я бы сказал, просто глазели на бывшего Правителя России. Я не вытерпел и подошел к нему первым.

Он протянул мне руку:

— С кем я имею..? — сказал он, вглядываясь в меня через толстые стекла своих очков.

— Александр Федорович, говорит ли Вам что-нибудь имя Хитун? Я заметил, что мой голос немного дрожал.

— Н-ну, — он немного развел свои руки в стороны и, после небольшой паузы, — на Лене!

— Я сын Судьи Хитуна, судебные функции которого Вы ездили проверять в 1912 году.

— Да, я это помню хорошо. Я ведь тогда еще не был в Думе.

— Каким образом Вы туда ехали в то время? — я спросил, чтобы начать его воспоминания пятидесятилетней давности.

— Иркутский Губернатор Бантыш предлагал нам свой автомобиль до места начала судоходности реки Лены, но мы предпочли более уютный способ передвижения — на тройках. Но потом из-за обмелевшей реки нас в крытых больших лодках тянули идущими по берегу лошадьми... Как называли эти крытые лодки..? — Он потер свой лоб пальцами левой руки, на безымянном пальце которой, я заметил кольцо с крупным голубым опалом.

— Шитики, — подсказал я.

— Да, да. Вы знаете, на этих шитиках меня продуло и я захватил гнойное воспаление почек и все восемь дней на пассажирской барже, которую тащил буксирный пароход по Лене, а затем и по Витиму до г. Бодайбо, я пролежал в своей каюте.

Я не хотел касаться событий двенадцатого года на Лене, надеясь выпросить у Александра Федоровича дополнительную аудиенцию, но все же у меня было много других вопросов, которые не требовали длинных ответов. Я торопился и задавал их один за другим.

— Александр Федорович, какова судьба Владимира Станкевича, которого Вы назначили Комиссаром Северного Фронта? Он был моим преподавателем Полевой Фортификации в Военной Инженерной Школе.

— Вашим преподавателем? — Он был удивлен. Я забыл его спросить — почему?

— Станкевич переменил свое имя на Валтер Станко и представлял Белорусскую Группу, — сказал Керенский. — Последние сведения о нем довольно печальны. Его разбил паралич и он, если еще не умер, то все еще в госпитале в Вашингтоне.

— Александр Федорович, хотя Вы и Станкевич были студентами С-Петербургского Университета на 15 лет раньше меня, но и мы так же как и вы увлекались лекциями мировой знаменитости Петражицкого, профессора Энциклопедии Права.

— О, да, Петражицкий, — повторил он задумчиво.

— Он ведь принял польское подданство и поселился в Польше. — А затем, — пожалуйста распишитесь здесь.

— Он протянул мне лист из блокнота. — Я хочу знать кого я встретил в Сакраменто. Вы должны писать первую букву Вашей фалимии «КН» (Кей-Эйч), а не просто «Н» (Эйч) как Вы подписались. — И тут он проявил наблюдательность в малозначащей мелочи.

Чувствуя себя виноватым в том, что я первым подошел к Керенскому и своими вопросами отнял у него так много времени, пока присутствовавшие терпеливо ожидали своей очереди представиться лектору, я отступил в сторону и продолжал наблюдать за происходившим.

Группа молодых студентов, наблюдавших довольно долгий для данного случая оживленный разговор Керенского со мной, решили, что я был по крайней мере членом его Кабинета и, окружив меня просили высказаться о настоящем положении в Советской России.

Я уже был готов открыть свое инкогнито, как вдруг один из них воскликнул:

— Вы — отец Веры! — Он раньше ухаживал за моей дочерью, бывал запросто у нас в доме и отлично знал мое «высокое положение»... Я в то время работал плотником...

Студенты, пошептавшись и борясь с усмешками, предоставили меня самому себе.

Два месяца спустя, я позвонил по телефону из Сакраменто в Станфорд и попросил Керенского разрешить мне приехать к нему для повторного свидания. По всей вероятности он не был занят, так как он любезно предложил мне приехать в любое время дня. Условились на три часа пополудни.

Он ждал меня на лужайке перед его «Kingscot Apartments», сидя на летней крытой качалке и указал мне на стул рядом.

После взаимных приветствий я спросил, как долго Александр Федорович пробудет в Пало Алто и где его дом?

Он сказал, что его Симпозиум в Станфордском Университете окончится в июле, после чего он уедет в Нью Йорк, а затем в Европу и что у него дома нет. Потом на его просьбу рассказать про себя, я сжато описал ему:

Как мы, офицеры и солдаты бывшей Южной Армии адмирала Колчака, отступая от Аральского моря через пески Иргиза, Тургая и через весь Казахстан, по дороге сменяя командиров, генерала Белова на атамана Дутова, затем на другого атамана Анненкова и наконец, на генерала Бакича, перешли границу Западного Китая в Чугучаке.

Оттуда, на верблюдах, через три трудных месяца, подошли к столице Монголии — Урге, где была арестованы китайским кавалерийским патрулем, как якобы остатки дивизии барона Унгерна, пытавшегося взять Ургу незадолго до нашего прихода.

После ста с лишним дней заключения в Монгольской тюрьме, мы были освобождены тем же генералом Унгерном, (Унгерн никогда генералом не был... — вставил Керенский.) наконец, взявшим Ургу, прогнав 9.000-й китайский гарнизон дерзким налетом своей «Дикой Дивизией» в 900 сабель.

Потом, как Унгерн — Новый Правитель Монголии — промчался как грозный смерч над этой мирной страной, затемнив дымом грохочущих пушек, мортир и пулеметов красочную панораму монастырей с живыми богами, священными ламами и пророками.

Как я, назначенный на должность личного шофера Хана Джембулвана — посредника между бароном и Хутухтой, живым Буддой Монголии — остался в стороне от этого военного вихря и оказался наблюдателем той полулегендарной эпопеи. Очевидно Керенский, так же как и большинство читающей публики, не знал подробно о Монгольской Оккупации бароном Унгерном.

— Ну, — сказал он довольно оживленно, — надо перевести на английский язык и, я Вам советую, послать в Издательство Оболенского.

— Ивана Оболенского в Нью Йорке?

— Нет, нет, Сергея Оболенского. Того, который женат на Астор. Он будет заинтересован издать Ваши очерки с Русско-Монгольским фоном.

Я был счастлив тем, что наша беседа идет гладко, в дружественной атмосфере. Александр Федорович нисколько не устал и проявил интерес к тому, что я ему рассказал. Пользуясь случаем, который может быть никогда больше не повторится, я задавал отрывочные вопросы Керенскому, вопросы имевшие мало связи между ними, на которые я получал ценные ответы. Я ведь был свидетелем его Величия и Славы.

В моих записях о Революции 17-го года я не мог точно указать дату зверского убийства Кокошкина и Шингарева потому, что хотя я и пробыл в Петрограде почти весь 17-й год, но начало 1918-го года провел в одиночном заключении в Таганской тюрьме в Москве. На этот вопрос Керенский ответил следующим:

— Будьте очень строги к себе, когда пишете об исторических фактах. Оба они, бывшие члены моего Кабинета, были заключены большевиками в Петропавловскую крепость. Оба серьезно заболели. Доктор предупредил их о том, что они будут в безопасности оставаясь в их камерах. Доктор оказался прав. Они оба были застрелены в их же кроватях в Городском Госпитале в январе 1918-го года.

Наконец, мы перешли к обсуждению главного, ради которого я и примчался за 150 миль из Сакраменто в Пало Алто, о Ленских событиях в 1912-м году.

Я спросил Керенского об его мнении насчет причастности моего отца, как Судьи, в деле разбора тяжбы между Ленским Золотопромышленным Товариществом и забастовщиками — тяжбы повлекшей расстрел бастующих шахтеров.

Немного помолчав и глядя куда-то мимо меня, он начал:

— Я еще не был в Государственной Думе, когда меня группа левых-трудовиков назначила для расследования на месте о причинах расстрела рабочих на Лене. Мы остановились в большом доме на главной улице города Бодайбо, а через дорогу была штаб-квартира назначенного Правительством Сенатора Манухина.

Нам приходилось довольно часто выезжать из города на прииски расположенные по обе стороны реки Бодайбо (на протяжении 40-50-ти верст) и вести следствие на местах. Судья Хитун, (он не сказал Ваш отец) — его голос был четок и сух, — должен был по иску Ленского Товарищества, согласно закону, подписать акт о выселении рабочих из занимаемых ими бараков. Он исполнял директивы его начальника — Министра Юстиции Щегловитого. Иначе, — его маленькая рука сделала жест в сторону, — иначе он был бы... отозван. — А Щегловитов не хотел навлечь на себя неудовольствие «царства в Царстве» — Лензолото. (Ленское Золотопромышленное Товарищество, при добычи в 750 пудов золота в год, имело активные шэры очень заманчивые для биржевых дельцов.)

Поэтому-то он и послал жандармского ротмистра Трещенкова, заметьте, — Керенский сделал некоторую паузу, — не Терещенкова, а

Т-р-е-щ-е-н-к-о-в-а, (у нас в семье знали на память эту разницу) он отчеканил, — чтобы ротмистр подавил забастовку.

В течение нескольких недель, мы выясняли причины забастовки. Условия жизни рабочих были ужасны. Капитан Санжаренко, повинуясь беспрекословно ротмистру Трещенкову, приказал своей полуроте повторить залп даже после того, как толпа легла на землю. Среди 250-ти убитых (-а? С. X.) были женщины и дети, (-а? С. X.)... все это, — он продолжал, — было своевременно описано в книге составленной моим помощником Никитиным.

На мой вопрос о названии этой книги, Александр Федорович тер свой лоб, но вспомнить не мог...

There are always two sides of the story... and the facts Мой отец говорил мне, что всего за несколько минут до расстрела шахтеров к их группе, в волнении ожидавшей грозного приближения четырехтысячной массы, прискакал на взмыленной лошади пристав с тревожной вестью о том, что с Алдана спускается хорошо вооруженный отряд, около ста человек, сформированный из ссыльных на подмогу восставшим рабочим. Эта весть сыграла большую роль в решении Трещенкова немедленно открыть огонь по толпе.

На мой вопрос Керенскому об этом факте, он ответил довольно строго:

— Ничего не слышал об этом мифе!

— Мой отец своевременно донес об этом в Иркутскую Судебную Палату, на что был ответ: «Об этом, как возможном, но не проверенном, говорить в данное время не следует».

— Н-ну, — Александр Федорович приподнял свои плечи, — теперь уж совсем невозможно это проверить. Он был явно недоволен мною, усомнившемуся в полноте его отчета о Ленских событиях.

Кто-то сказал: «Забыть, дать прошедшему зарасти бурьяном путаницы, недомолвок, неправды? — Никогда!».

Пятьдесят четыре года спустя, после расстрела рабочих на Лене, Елизавета Драбкина, в своей статье «Звезды в ночи» («Известия» — 30-го октября — 5-го ноября 1966 года, «Воскресное Приложение) писала:

«В тот день по глухой приленской тайге, среди тысячи верст бездорожья и безлюдья, пробирался небольшой отряд, вооруженный самым разнокалиберным оружием, частью самодельным. Он состоял из ссыльных большевиков, ими командовал Евгений Михайлович Комаров. Он спешил на помощь восставшим рабочим Ленских приисков, жертвам вошедшей в историю «Ленской бойни». Отряд не дошел до места назначения; он был окружен и расстрелян стражниками».

Итак, миф стал фактом.

Заключение

По донесениям агентов Олекминского Золотопромышленного района (официальное имя описываемой области, к северу от г. Киренска, включая Ленские прииски) исправнику А — кому, вожаки забастовки лелеяли грандиозную мечту — зажечь рабочую массу и поднять антиправительственное восстание, образовав „Социалистический Остров» на Ленских приисках, которые дважды в течение года отрезаны от всего мира из-за прекращения судоходства по Лене и Витиму. Берегового сообщения не было.

А оттуда, сорганизовавшись и вооружившись, имея много пудов золота Ленского Товарищества, распространять восстание к югу до Иркутска, а от Алдана прямо к Чите.

Эти мечты лидеров забастовки, вначале принятые, как маловероятные и абсолютно невыполнимые, имели веские основания.

Я убедился в этом в средине июня 1918 года. Будучи старшим офицером Автомобильной Команды Штаба Иркутского Военного Округа, и как побывавший прежде на Ленских приисках, я был послан с двумя шоферами на грузовике навстречу отряду атамана Красильникова который, установив власть Сибирского Правительства на местах к северу от Иркутска, вез реквизированное на Ленских приисках золото. Эти пуды золота должны были быть перегружены с подвод на наш грузовик.

В одном из «знаменитых» сел, Жердовке, (Ночью, пассажиры мирно спали в крытой почтовой бричке. А тем, кто не спал резкий колокольчик над дугой коренника заглушал то, что происходило сзади: организованная шайка сибирских парей (парней) срезала веревки привязывающие чемоданы к багажнику повозки. В Иркутске рекомендовали употреблять цепи.) ко мне подошел молодой человек интеллигентного вида и попросил разрешить его группе учителей и учительниц в 25 человек, возвращавшихся из Иркутска после конференции, ехать в нашем грузовике и таким образом сохранить время в передвижении на утомительных перекладных почтовых лошадях и расходы по оплате их.

Я, конечно разрешил. С веселыми разговорами, шутками, песнями эта молодая компания ехала по домам в жестком, но поместительном Пиккарде.

К моему удивлению, на остановках на почтовых станциях, где мы закусывали и заправляли автомобиль, на мои дружественные и заботливые вопросы о их самочувствии во время поездки в кузове грузовика, они все без исключения отведя свои глаза в сторону, поворачивались молча ко мне спиной.

Это было потому, что на мне были старорежимные погоны офицера Белого Движения, как мне шепнул шофер.

— Они сговорились вас бойкотировать, — добавил он.

Я был обижен и зол. Ехал в кабине с шоферами и боролся с злой мыслью — всех их высадить на следующей остановке.

Но это случилось само собою. Успокоившись, я задремал под ровное жужжание мотора.

Вдруг резкий толчок бросил меня вперед. Сзади «учительский персонал» повалился друг на друга... Грохотал мотор... На холостом ходу мы продолжали съезжать с крутой горы. У ее подножья мы остановились, подняли капот мотора и увидели, что куски поршня, сорвавшегося с коленчатого вала, пробили чугунный блок мотора.

Шипела горячая вода, заливая раскаленные трубы. Мы молчали... В душе я сразу понял, что нахожусь в «стане врагов». Шофер Трусов (ему должны были бы выдать медаль за сорванную поездку те, кто в этом был заинтересован) что-то промямлил о том, что поршневой подшипник «заело», хотя картер был полон маслом.

На самом деле, как я полагал, он, воспользовавшись моим сном, выжав конус, разогнал с горы грузовик. Набрав большую скорость, включил конус — и поршень старого мотора, не выдержав безумных оборотов, «запросился наружу».

Вернувшись в Иркутск «на бычках», которые тянули нас в изуродованном грузовике два дня, я не выдал Трусова только потому, что из-за моего сна я не мог поклясться, что это было его продуманное намерение сорвать поездку, хотя был почти уверен, что это было так.

Вот это мое «почти» и спасло его от верного сурового наказания (Через две недели после нашего «жалкого» возвращения в Иркутск, население его было разбужено глубокой ночью громким шумом многих подвод и песнями с присвистом. Это отряд атамана Красильникова и Ленское золото прибыло в город на телегах.)

Эти 25 учителей и учительниц, будь они дети, внуки или правнуки политических ссыльных, закрепленных где-то к северу от Иркутска — в Качуге, Жигалове, Киренске, (в нем жила Брешко-Брешковская — «бабушка Русской Революции»), Витиме и Якутске, или просто ненавистники белого движения в Сибири, они доказали какое политическое настроение они унаследовали и какое они посеют в своих школах и родных местах, уже достаточно насыщенных крайне левыми идеями.

Так что мечты вожаков забастовки на Ленских приисках имели много данных для Революции, которая не удалась в России в 1905-м году, но могла бы быть успешно проведена в Сибири в 1912-м году, если бы не... если бы не залпы полуроты Санжаренко...

Содержание