32. В осаде
Незаметно простившись с женой, я оставил нашу квартиру. На душе никаких предчувствий. По пути на Павелецкий вокзал и в Домодедовском поезде чувствовал какую-то легкость, явный признак отсутствия следящего глаза. В поезде и при посадке на самолет провел несколько контрольных маневров. Убедился — слежки нет. Празднование, по-видимому, действительно демобилизовало филеров, и они проморгали мой выход из дому. Теперь кинутся только завтра, когда увидят, что я не выхожу из квартиры. Сознание этого доставило удовлетворение и я с наслаждением вытянулся в кресле.
Никакого предчувствия, никакого беспокойства, никакой даже мысли о длительности моего отсутствия. А улетал я, между тем, более, чем на 5 лет. Как все началось, я описал в записках, переданных мною, тогда же из тюрьмы. Эти записки моя жена переправила на Запад, а английский режиссер Лесли Вуд создал по ним фильм. Эти записки лучше, чем воспоминания отражают обстановку и дух тех событий.
3 мая (1969 г.) утром прибыл в аэропорт Ташкент и поехал к сестре. Но ее дома не оказалось. Поехал к Ильясову (участник крымско-татарского национального движения), у которого и остановился. Сразу выяснилось, что мой вызов сюда, якобы на суд в качестве общественного защитника, — провокационный. Решил уехать обратно, но ночью поднялась температура до 40°С, обложило горло, появился астматический кашель, поднялось давление, начались сердечные перебои.
4 мая днем хозяева заметили слежку за квартирой. «Пусть следят. Мы же не преступники», — сказал я. Но ташкентских друзей это обеспокоило.
Ночью с 5-го на 6-ое на своей машине приехал один крымский татарин и предложил уехать с ним на другую, более безопасную квартиру. Я от переезда отказался. И потому, что болен, а главное, потому, что скрываться мне незачем. Но, учитывая тревогу друзей и свое болезненное состояние, решил ускорить возвращение домой.
6 мая боролся за снижение температуры.
7 мая утром мне взяли авиабилет до Москвы, не на мою фамилию, а вечером за 2 часа до отлета, на квартиру Ильясова пришли с обыском. Первым вбежал один из постоянных моих московских филеров и с радостью отметил: «А, Григорий Петрович!» — это как раз тот, что во время обыска 19.XI.68 г. у меня на квартире также перевирал мое имя и отчество. Его присутствие и тот факт, что постановление на обыск выписано именно на ту квартиру, где я находился, — а, собираясь уехать, в милиции не регистрировался, — указывает на то, что я все время находился под секретным наблюдением. После обыска, ничего не давшего «искателям», меня арестовали, предъявив постановление на арест по ст. 191-4 УК УзССР (аналог. ст. 190-1 УК РСФСР).
8 мая подал заявление прокурору УзССР Рузметову, с копией прокурору СССР Руденко, в котором мотивировал просьбу об изменении меры пресечения. В тот же день, будучи вызван к следователю на допрос, заявил, что никаких показаний давать не буду, пока не будут созданы нормальные условия следствия.
/5 мая предъявлено обвинение по ст. 190-1 УК РСФСР. «Первый провал следствия, — отметил я про себя. — Рассчитывали изъять что-то во время обыска и просчитались. А теперь юридический казус: «преступление» совершено в Москве, а узбекские органы правопорядка арестовывают «преступника»; не задерживают по просьбе Москвы для переправки, а сами предъявляют обвинение, приняв позу: «Нет у вас в Москве порядка. Преступники на глазах творят преступления. Вот мы возьмемся и наведем в Москве порядок». — Прямо-таки курам на смех.
26 мая. В связи с молчанием Рузметова (я получил пустую бюрократическую отписку за подписью зам. нач. следственного отдела Уз. прокуратуры Никифорова, даже без ссылки на решение прокурора), подаю жалобу Руденко.
30 мая подаю заявление Рузметову, с копией Руденко, в котором требую изменить меру пресечения или перенести следствие, по принадлежности, в Москву, а если в том и другом будет отказано, дать свидание с женой. Если ни одно из этих требований не будет удовлетворено, объявлю голодовку.
2 июня со мной ведется разговор по заявлению от 30/V. Возглавляет группу зам. нач. следственного отдела Никифоров. В группу входят прокурор по надзору Наумова и следователь Березовский. Я настаивал на изменении меры пресечения, т.к. скрыться не могу по характеру, известному всем, и главное потому, что не считаю себя виновным. Я не написал ни одного анонимного письма, а что подписано мною — правдиво, и я это заинтересован доказать. Не могу я помешать следствию, т.к. все документы, написанные мною, в руках следствия. Что касается места ведения следствия, то УПК прямо указывает: по месту совершения преступления. Никифоров обещает доложить прокурору, который и поручил ему этот разговор. До получения прокурорского ответа, но не более установленного на ответ времени, я обещаю голодовку не начинать.
9 июня. Получен ответ за подписью Никифорова, в котором сообщается: 1) изменить меру пресечения нельзя, т.к. я могу помешать следствию; 2) предоставить свидание с женой не представляется возможным; 3) следствие в Узбекистане, потому что здесь большинство свидетелей.
11 июня посылаю заявление Рузметову, с копией Руденко, о том, что голодовку начинаю с 13. Руденко пишу просьбу о перенесении следствия в Москву и изменении меры пресечения. Показываю смехотворность мотивировки содержания под стражей и причин ведения следствия в Ташкенте (большинство свидетелей).
13 июня с утра отказался от пищи.
15 июня начали принудительное кормление. Сначала удивился, почему так быстро. Потом понял: решили сразу сломить. Пока упаковывали в «смирительную рубашку», били и душили. Потом началась мучительная процедура — вставление расширителя. Мучительность процедуры усиливалась тем, что два зуба оголены, без эмали. Мне их перед отъездом обточили под коронки, но надеть не успели.
16-19 июня — ежедневная процедура кормления. Сопротивляюсь как могу. Меня снова бьют и душат, вывертывают руки, специально бьют по раненой ноге. Особенно жестоко издевались надо мной 17 июня, в день подписания документов Международного совещания коммунистических и рабочих партий в Москве. Ведущую роль в издевательстве надо мной играли «лефортовцы», специально для меня присланные из Москвы. После каждого «кормления» писал заявления с описанием зверств.
17 июня написал заявление, что дальнейшая голодовка будет в знак протеста против зверского обращения со мной.
18 июня написал, кого считать виновниками моей смерти. После этих двух заявлений жестокости прекратились. Стали просто силой упаковывать в смирительную рубашку. Я сопротивлялся. Число наваливавшихся на меня с пяти в первый день возросло на 19 июня до 12 человек. Борьба продолжалась долго, и я обычно сваливался со страшными болями в груди. Но я продолжал сопротивляться все настойчивее, надеясь, что сердце не выдержит. Измученный, я уже желал смерти, рассчитывая, что она поможет разоблачению произвола.
20 июня пришла в камеру прокурор по надзору Наумова и дала понять, что они, собственно, надеются на мою смерть и ждут ее. Меня как током ударило: «Зачем же я им помогаю? Зачем иду навстречу их желаниям?» Когда она ушла, мне совсем в новом свете представилось высказывание в беседе со мной, перед началом моей голодовки, начальника следственного изолятора КГБ майора Лысенко В.М.: «Вы не думайте, что вы заработаете громкие похороны. Нет, их не будет — таких, как у Костерина. И тело Ваше родственникам не выдадим. Они даже не узнают точную дату смерти. Им сообщат, может, через три дня, а, может, через три месяца, а, может, и через полгода. И точного места вашего захоронения не укажут».
Обдумав все это, я заколебался в своем решении «держать курс на смерть».
24 июня получил сообщение от Березовского, что в связи с моим арестом семья лишена пенсии. Поняв эту информацию как усиление моральной пытки, я, озлобившись на палачей, принял решение.
25 июня послал заявление Руденко с просьбой (еще раз) изменить меру пресечения, т.к. арест повлек за собой лишение пенсии, следовательно, старая, больная жена и сын — инвалид детства — остались без средств к существованию.
27 июня вечером сделал заявление, что с завтрашнего дня голодовку снимаю.
2 июля написал Руденко еще одно письмо, в котором на опыте истекшего времени еще раз показал, сколь незаконно ведение следствия в Узбекистане. До этого, 26 июня, я пожаловался ему, что узбекские законоблюстители не изволят отвечать на заявления. В связи с этим я прекращаю им писать.
3 июля написал Косыгину обо всех жестокостях и беззакониях против меня и спросил, чем вызвано перенесение этих гонений на семью. Их наказали более жестоко, чем меня, оставив без средств на хлеб. Просил решить вопрос о пенсии старой, больной жене и сыну — инвалиду детства.
6 августа. Объявлено постановление о назначении амбулаторной судебно-психиатрической экспертизы. Написал заявление, чтобы от меня в экспертную комиссию включили докторов Клепикову, Мисюрова, Ильясова.
11 августа ознакомился с постановлением об отказе включить моих представителей в состав экспертной комиссии.
18 августа. Судебно-психиатрическая экспертиза. Состав: доктор медицинских наук Детенгоф, полковник медслужбы Каган, врачи Смирнова и Славкина.
27 августа. Ознакомлен с актом экспертизы: признан вменяемым. Особенно благодарен за это главному психиатру Средне-Азиатского военного округа полковнику медицинской службы Кагану Борису Ефимовичу. Уверен, что главную роль в принятии такого заключения сыграл он.
28 августа. Сделал заявление, что в целях ускорения следствия буду давать показания.
С 28 августа по октябрь. Вызывали на допрос 8 раз. По сути был задан один вопрос, правда, к разным документам: «Не вами ли составлен этот документ, не на вашей ли машинке напечатан, и распространяли ли вы этот документ?» Были, правда, вопросы, касающиеся других лиц, но это я сразу отбивал, заявляя, что на любые вопросы, касающиеся меня, отвечаю, о действиях других молчу. Следователю после нескольких неудавшихся попыток пришлось принять это мое заявление к руководству. Я обратил внимание, что интереса к допросам у следователя нет. На допросы приходит неподготовленный, по несколько раз хватается за одни и те же документы. Из этого я сделал вывод, что мне надо ждать еще одной психоэкспертизы. Срок подходил к концу, а дело явно неподготовленное. Или, может, собираются продлить срок до 9 месяцев, затем и больше, чтобы просто держать в тюрьме? В общем, мучительные сомнения человека, полностью изолированного, которому не дают ни свидания, ни переписки с родными (просил не раз), и даже не отвечают на жалобы и заявления.
В октябре следователь не приглашал ни разу.
21 октября перед ужином вдруг открывается дверь моей камеры (№ 11) в Ташкентском следственном изоляторе КГБ. Входит начальник изолятора майор Лысенко Виктор Моисеевич. За ним дежурный старшина и еще двое надзирателей.
Пожимаю плечами.
И вот я уже и в Лефортовской тюрьме. По прибытии — обычный обыск, сдача вещей на склад, получение постельных принадлежностей. До камеры (№ 46) добрался лишь около часу ночи (4 часа по Ташкенту). Несмотря на это, подняли меня, как всех, в 6 утра.
После завтрака снова сборы, сдача казенного, ведут из камеры, обыск. Зачем все это, никто не говорит. Но по тому, как смотрят на меня надзиратели, твердо решаю: «Сербский». Знал я, что любой преступник боится гласности. А суд — гласность. Значит, и на суд меня не пустят. Значит, остается одно — признать сумасшедшим. В Ташкенте с этим произошла ошибка. Березовский, — самовлюбленный кретин, — всерьез поверил, что сможет создать дело против меня. Поэтому он не мог понять все значение психиатрической экспертизы и не озаботился подбором такого ее состава, который обеспечивал бы безотказное признание меня невменяемым. В результате создалось положение, потребовавшее вмешательства Москвы.
Я ждал этого вмешательства с тех пор, как прочитал заключение психэкспертизы (8.VII). Убеждало меня в этом и поведение Березовского. Видимо, получив нагоняй от начальства, он скис после экспертизы и утратил всякий интерес к моему делу. Поэтому я все время ждал второй экспертизы и знал, что на этот раз рисковать не станут и направят меня в то учреждение, которое для этого и существует, чтобы превращать неугодных КГБ людей в «опасных для общества невменяемых».
Естественно, поэтому я выходил из машины озлобленным и отказался разговаривать и с майором возглавляющим лефортовский караул, и с дежурным офицером охраны института, и с принимавшим меня врачом Майей Михайловной Мальцевой. Так началась моя вторая экспедиция в Институт им. Сербского. Ничего хорошего я от нее не ожидал. И первые шаги показали, что самые худшие мои опасения имеют под собой основание.
Меня, что называется «с ходу», загнали в одиночку, закрыли на замок и к двери приставили специальную охрану, которая не пропускала сюда никого из «политиков». Вскоре мне стало известно, что я, кроме того, нахожусь на положении поручика Киже. Все в отделении — и бытовики, и политические — жили под своими фамилиями. Мою же фамилию знали только врачи. Сестрам и остальному персоналу сообщили только мое имя и отчество.
Все это, естественно, не могло не насторожить. Но я твердо решил не давать поводов для психиатрических прицепок и вел себя спокойно.
За время моего пребывания в изоляции никаких медицинских обследований не было, если не считать обычных анализов крови и мочи. Правда, один раз пригласила меня на беседу Майя Михайловна. Но беседы не получилось. Все закончилось моим заявлением, что я не желаю, чтобы мои ответы на вопросы врача излагались в его вольной записи. « Я могу вести любую беседу, — сказал я, — но лишь с тем условием, что содержание моих ответов будет записано мной лично». В необходимости этого меня убедил прошлый опыт.
Наблюдавшая за мной в 1964 году врач — Маргарита Феликсовна — записывала мои ответы невероятно извращенно. И делала это не только потому, что ей страшно хотелось представить меня невменяемым, но и в силу своей полной политической неграмотности и обывательской психологии.
Так было в 1964 году. И поскольку у меня не имелось оснований рассчитывать на то, что за истекшие годы в политическом и моральном облике психиатров Института им. Сербского произошли изменения к лучшему, я счел за благо для себя не давать им права производить вольную запись моих ответов на их вопросы.
А что изменения к лучшему невозможны, мы, нападавшие на экспертизу правозащитники, не сомневались. Владимир Буковский о том же примерно времени пишет:
«В сущности, участники движения с их четко выраженной правозащитной позицией и непризнанием советской реальности были необычайно уязвимы для психиатрических преследований.
Я легко представлял себе, как Лунц, потирая ручки, квакает своим большим ртом:
— Скажите, а почему вы не признаете себя виновным?
И все юридические разработки, ссылки на статьи, конституционные свободы, отсутствие умысла — то есть вся гражданско-правовая позиция, убийственная для следствия, моментально оборачивается против вас. Она дает неопровержимую симптоматику.
Вы не признаете себя виновным — следовательно, не понимаете преступности своих действий; следовательно, не можете отвечать за них.
Вы толкуете о Конституции, о законах — но какой же нормальный человек всерьез принимает советские законы? Вы живете в нереальном, выдуманном мире, неадекватно реагируете на окружающую жизнь.
И конфликт между вами и обществом вы относите за счет общества? Что же, общество целиком не право? Типичная логика сумасшедшего.
У вас не было умысла? Выходит, стало быть, вы не способны понять, к чему ведут ваши действия. Даже и того не понимали, что вас обязательно арестуют.
— Ну, хорошо, — дальше квакает Лунц, — если вы считаете, что вы правы, почему же вы тогда отказываетесь давать показания на следствии?
И опять крыть нечем — мнительность, недоверчивость налицо.
Никто из нас не ждал практических результатов, не в том был смысл наших действий, и с точки зрения здравого смысла такое поведение было безумным.
Как и раньше, удобно с марксистами — у них явный бред реформаторства, сверхценная идея спасти человечество. Еще проще с верующими. С ними тоже всегда было просто, как и с поэтами, — очевидная шизофрения.
Теоретическая «научная» база уже давно была готова, еще в хрущевские времена. В условиях социализма — утверждали ведущие психиатры страны — нет социальных причин преступности и, значит, любое противоправное деяние — уже психическая аномалия. При социализме нет противоречия между установками общества и совестью человека. Бытие определяет сознание — выходит, не может быть сознания несоциалистического. Не то, что при капитализме.
Но за эти годы психиатрический метод получил детальную разработку. Прежде всего старый, испытанный диагноз — паранойяльное развитие личности.
«Наиболее часто идеи «борьбы за правду и справедливость» формируются у личностей паранойяльной структуры».
«Сутяжно-паранойяльные состояния возникают после психотравмирующих обстоятельств, затрагивающих интересы испытуемых, и несут на себе печать ущемленности правовых положений личности».
«Характерной чертой сверхценных идей является убежденность в своей правоте, охваченность отстаиванием «попранных» прав, значимость переживаний для личности больного. Судебное заседание они используют как трибуну для речей и обращений».
(Это проф. Печерникова и Косачев из Института Сербского.)
Ну и, конечно, жалобы на преследования со стороны КГБ, на обыски, слежку, прослушивание телефонов, перлюстрацию, увольнение с работы — это чистая мания преследования. Чем более открытой, гласной является ваша позиция, тем очевиднее ваше безумие.
Но было и новое. К концу 60-х годов школа Снежневского прочно захватила командные посты в психиатрии. Концепции вялотекущей шизофрении, той самой мистической болезни, при которой нет симптомов, не ослабляется интеллект, не изменяется внешнее поведение, — стала теперь общепризнанной, обязательной.
«Инакомыслие может быть обусловлено болезнью мозга, — писал профессор Тимофеев, — когда паталогический процесс развивается очень медленно, мягко (вялотекущая шизофрения), а другие его признаки до поры до времени (иногда до совершения криминального поступка) остаются незаметными».
Далее В. Буковский пишет. «В свое время еще Лунц, в одной из наших бесед в 66-м году, говорил вполне откровенно:
— Напрасно ваши друзья за границей поднимают шум из-за наших диагнозов. При паранойяльном развитии личности по крайней мере лечить не обязательно. А чего вы добьетесь? Чем больше будет протестов, тем скорее все перейдет к Снежневскому — он же мировая величина, признан за границей. А шизофрения — это шизофрения. Ее нужно лечить, и весьма интенсивно. Мы вот боремся с влиянием школы Снежневского, как можем, а вы нам мешаете.
И действительно — течь шизофрения могла вяло, лечить же ее принимались шустро. Во имя спасения больного. Почти всем стали давать мучительный галоперидол в лошадиных дозах.
Но дело здесь было не в протестах. Слишком уж удобна была концепция Снежневского для властей. И в 70-м году уже сам Лунц вовсю ставил диагноз «вялотекущая шизофрения».
Это была смертельная угроза для движения. В короткий срок десятки людей были объявлены невменяемыми — как правило, самые упорные и последовательные. То, что не могли сделать войска Варшавского пакта, тюрьмы и лагеря, допросы, обыски, лишение работы, шантаж и запугивания, — стало реальным благодаря психиатрии. Не каждый был готов лишиться рассудка, пожизненно сидеть в сумасшедшем доме, подвергаясь варварскому лечению. В то же время властям удавалось таким путем избежать разоблачительных судов — невменяемых судят заочно, при закрытых дверях, и существо дела фактически не рассматривается. И бороться за освобождение невменяемых становилось почти невозможно. Даже у самого объективного, но не знакомого с таким «больным» человека, всегда остается сомнение в его психической полноценности. Кто знает? Сойти с ума может всякий. Власти же на все вопросы и ходатайства с прискорбием разводили руками:
— Больной человек. При чем тут мы? Обращайтесь к врачам.
И подразумевается — все они больные, эти «инакомыслящие».
А следователи в КГБ откровенно грозили тем, кто не давал показаний, не хотел каяться:
— В психушку захотел?
Иногда одной только угрозы послать на экспертизу оказывалось достаточно, чтобы добиться от заключенного компромиссного поведения.
Выгоды психиатрического метода преследования были настолько очевидны, что нельзя было надеяться заставить власти отказаться от него простыми петициями или протестами. Предстояла долгая, упорная борьба...»
И наше — кандидатов в «сумасшедшие» — участие в этой борьбе имело огромное значение. Вот подошел и мой черед ввязаться в решительную драку.
Кончилась изоляция — начались обследования. В первый же день после открытия палаты я был приглашен на беседу с зав. отделением профессором Лунцем Д.Р. Присутствовала и Майя Михайловна. Содержание беседы излагать не буду. Во-первых, потому, что после ее окончания я, согласно достигнутой с Лунцем договоренности, письменно изложил содержание сказанного мною. Следовательно, эта запись должна быть в деле и при надобности сможет говорить сама за себя. Во-вторых, беседа по своему содержанию аналогична излагаемой ниже беседе с председателем экспертной комиссии. Единственное из этой беседы, что я не осветил в письме Лунцу и о чем не было разговора с председателем, — это вопрос о причинах беззаконных правительственных репрессий, обрушенных на меня в 1964 году и в последующие годы.
Я сказал Лунцу, что я могу объяснить это только тем, что Институт им. Сербского дал на меня два заключения. Одно, признающее меня невменяемым, — для суда, другое — для правительства. В последнем, полагаю, указывалось, что невменяемость мне дали из гуманистических соображений, учитывая мои заслуги, возраст и здоровье. Фактически же я вменяем. Второе заключение, — сказал я, — могло быть и устным.
Лунц горячо доказывал, что я ошибаюсь, что институт дал только одно заключение — для суда. Когда он закончил свои уверения, я спросил: «А чем же вы объясняете тот факт, что психически невменяемого человека лишили заслуженной пенсии и подвергли другим исключительным по своей жестокости гонениям? Ведь на такой поступок могли пойти только люди, которые сами с травмированной психикой. Но мне не хочется думать, что нами правят бешеные люди, и потому я настаиваю: у правительства имелось другое, чем у суда, заключение. Вы со мной не согласны?» Но он только угрюмо проворчал: «Никакого другого заключения институт не давал».
Беседа с Лунцем мне досталась очень дорого. Еще в день приезда в институт я почувствовал неизвестную мне до этого боль в затылочной области. В тот же день я заявил об этом. Мне сказали: «Завтра принимает терапевт, и мы покажем ей вас». Но почему-то не показали. А так как терапевт принимает один раз в неделю, то я должен был продолжать привыкать к непривычной для меня боли. Нервное напряжение, вызванное беседой с Лунцем, доконало меня. Боль в затылке стала невыносимой, и я свалился. Ночная сестра, измерив давление, сделала укол магнезии, и мне удалось уснуть. Днем боль снова усилилась, и меня стало тошнить. И этот день (30 октября) меня, наконец, осмотрел терапевт. Было назначено лечение. Через пару дней боль стала меньше, и обследование продолжалось.
Серьезным обследованием, наряду с беседой Лунца, здесь считают психологическое. Проводил это обследование рыхлый мужчина, примерно моих лет. Майя Михайловна, присутствовавшая при этом, называла его профессором. Присутствовала и еще одна женщина, — видимо, ассистент, — которая безотрывно строчила в свой блокнот. Беседа с этим профессором была глупейшей по содержанию. Подобная беседа, возможно, и нужна, когда имеешь дело с кретином или выжившим из ума, впавшим в старческий маразм человеком. Но в данном случае не надо было большого ума, чтобы сразу понять неуместность такой беседы. Профессор, несомненно, понял это и все время держался и чувствовал себя смущенно. Я смущался, пожалуй, не меньше. Еще по прошлой экспертизе я знал, в чем суть психологического обследования, и хотел отказаться от него. Но та же мысль — не давать повода для прицепок — погнала меня и на эту беседу. Мне было страшно неловко, особенно за профессора. Я не буду пересказывать весь наш разговор, но чтобы не знакомые с таким обследованием люди могли получить хоть поверхностное представление о нем, приведу два вопроса психолога, которые я считаю самыми умными из всех заданных мне.
1. Мне было предложено последовательно вычитать из двухсот — семнадцать, называя после каждого вычитания вслух остаток. Я проделал это, но когда дошел до последнего остатка (13), мне показалось, что это неверно, и я сказал:
— Я кажется ошибся где-то.
— А проверить можно? — спросил профессор.
— Да, конечно, — ответил я. И тут же поделив 200 на 17, убедился, что конечный результат последовательного вычитания правилен.
2. Мне показали рисунок, видимо, из «Крокодила»: стол, за которым сидят — с одной стороны женщина, а напротив нее мужчина, оба смотрят на мужчину, стоящего у председательского кресла, в поднятой руке которого курортная путевка. Под рисунком подпись: «Кому четвертую?» Профессор спросил, в чем суть вопроса. Чтобы не обижать читателей, своего ответа на этот вопрос приводить не буду. Отмечу лишь, что отвечал серьезно, как ученик на уроке в школе. После этого меня дважды вызывала Майя Михайловна; о чем она хотела поговорить со мной во время первого вызова, не знаю, т.к. ее пригласил к себе Лунц, когда она еще не закончила словесной разминки. Меня отправили в отделение. Во время второго вызова она сообщила мне о предстоящей комиссии. На этом мои предварительные встречи с врачами закончились, если не считать врачебных обходов, проводившихся дважды в неделю. На всех обходах задавали один и тот же вопрос: «Как себя чувствуете?» Ответ был под стать вопросу: «Как обычно». На этом мы и расставались.
Кроме бесед с врачами и упомянутых выше лабораторных анализов, были проведены следующие обследования: рентген грудной клетки, рентгеновский снимок позвоночника (по моей жалобе) — на предмет обнаружения отложения солей — и энцефалограмма (дважды). Причем, второй раз съемка продолжалась свыше часа (обычно на это уходит не более 15 минут). Прекратили лишь после того, как я заявил, что больше терпеть не могу. Мне и действительно было невтерпеж. Образовались глубокие вмятины от зажимов на моем безволосом черепе, и началась сильная головная боль от этого. Мои ноги сантиметров на 20 выходили за габариты лежака и, свисая с него, сильно затекали.
Таким образом, за 28 дней т.н. клинического обследования, т.е. со дня моего прибытия в институт (22 октября) и до дня заседания комиссии (19 ноября), в руках последней, дополнительно к тому, что имела ташкентская комиссия, оказалась только моя последняя энцефалограмма (у ташкентской имелась энцефалограмма 1964 года)). Стоит ли из-за этого доставлять в Москву 5 человек? Или права ташкентская комиссия, записавшая в своем заключении, что стационарная экспертиза ничего не даст нового, но даже может деформировать картину в связи с болезненным реагированием обвиняемого на обследование его в условиях психиатрического судебно-экспертного учреждения? У меня нет никаких сомнений, что у московской комиссии не было никаких данных, каких не имела бы ташкентская комиссия. Тем важнее для меня возможно более точно осветить ход заседания судебно-психиатрической экспертной комиссии в Институте им. Сербского.
Большая комната, плотно заставленная канцелярскими столами. Один из них посреди комнаты. За ним сидят четверо. На председательском месте — довольно молодо выглядевший, упитанный шатен со слегка вьющимися волосами. Это, как я узнал впоследствии, директор института судебной психиатрии им. Сербского, член-корреспондент АМН (Академия медицинских наук) СССР Морозов. Слева от него — Лунц, справа — человек в коричневом костюме, единственный в комнате без халата. Поэтому я его сходу окрестил ЧБХ (человек без халата). Напротив председательствующего — Майя Михайловна. Мне показывают место в стороне от стола — вблизи председателя. Сажусь. Осматриваюсь.
— Что, много знакомых?
— Да. Но из старых — только Даниил Романович и врач, что сидит вон там у окна. С ним встречался в Ленинграде, когда в 1964 году решался вопрос о моей выписке из ЛСПБ (Ленинградская спецпсихбольница). Остальные, — указываю я на врачей 4-го отделения, — нынешние знакомые.
Я понял, что за центральным столом — комиссия, остальные присутствуют, учатся. Они расположились за столами, стоящим у стен в такой последовательности, если перечислять от левой руки председательствующего: Зинаида Гавриловна, Яков Лазаревич, мой ленинградский знакомый, Любовь Осиповна и у самой двери Альберт Александрович. На его обязанности лежит доставка экспертных. Во всяком случае, меня он привел на комиссию и проводил в отделение. Обращаю внимание на то, что по фамилии я назвал только Лунца. Это особенность порядков данного учреждения. По закону мне были обязаны назвать всех экспертов, и я даже имею права отводить одних и ходатайствовать о включении других. В Ташкенте так и было. Здесь сидят жрецы, которые священнодействуют, и ты, ничтожный, не имеешь даже права знать, кто они. Но возвратимся к комиссии. Разговор начинает председательствующий:
— Ну, как себя чувствуете?
— Не знаю, что вам ответить. Вероятно так, как чувствовал бы себя подопытный кролик, если бы мог осознать свое положение.
— Нет, я не об этом. Мне хотелось бы знать, есть ли разница в самочувствии по сравнению с экспертизой у нас в 1964 году.
— Есть.
— В чем?
— Видите ли, тогда для меня такой прием следствия, как превращение обвиняемого в сумасшедшего, оказался совершенно неожиданным. Я был буквально потрясен этим открытием и на персонал института смотрел как на специально подобранных закоренелых преступников. Я считал, что меня привезли сюда для того, чтобы «оформить» заключение в сумасшедший дом до конца дней моих. Поэтому ко всем здешним работникам я относился с ненавистью, в силу чего был предельно возбужден, раздражителен, не хотел считаться ни с какими здешними правилами, много времени уделял политическому просвещению окружающих меня экспертных. Всем этим я, видимо, производил странное впечатление на окружающих и тем мог дать какой-то повод для признания меня невменяемым.
— Даниил Романович говорил мне, будто в беседе с ним Вы сказали, что происходившее тогда представлялось Вам, как в тумане.
— Да я и сейчас по сути говорю то же самое. Мое открытие меня тогда так потрясло, что я и сейчас воспринимаю происходившее в то время, как кошмар, ужасный кошмар.
— А теперь?
— Теперь положение иное. Во-первых, психиатрическая экспертиза сейчас для меня — не неожиданность. Во-вторых, после того я узнал много высокопорядочных психиатров и помню, что даже в тех случаях, когда имеешь дело с преступным учреждением, нельзя забывать, что там тоже работают люди, и среди них могут быть очень порядочные, и я решил во всех своих общениях с людьми ориентироваться именно на порядочных. Поэтому сейчас я совершенно спокоен и вижу вокруг не просто врачей, а людей. Надеюсь, что и эксперты постараются увидеть во мне человека (я ему улыбнулся).
— Да, но все, что вы говорите, связано с событиями самой экспертизы, а ведь были действия, которые заставили и без врачей усомниться в вашей вменяемости?
— Я таких действий за собой не знаю.
— А вот в протоколе комиссии, определившей возможность прекращения вашего содержания в ЛСПБ, указано, что вы признали свои действия ошибочными.
— А я это и сейчас признаю.
— Ну, а как увязать одно с другим?
— Очень просто. Не всякая совершенная человеком ошибка есть результат нарушения его психики. Мои ошибки явились следствием моего неправильного политического развития — слишком грубо прямолинейного, большевистски-ленинского воспитания. Я привык считать, что правильно только, как Ленин учил. Поэтому, когда я столкнулся с расхождением между тем, что написано Лениным, и тем, что делается в жизни, я увидел из этого только один выход: назад к Ленину. Но это была ошибка. В нашей жизни произошли необратимые изменения, и никто не в силах вернуть жизнь не только что к 1924-му, но даже к 1953-му году. Дальнейшие шаги можно совершать, лишь отталкиваясь от сегодняшнего дня, используя ленинское теоретическое наследие творчески, с учетом всего накопившегося опыта. Этого я тогда не понимал, и в этом была моя главная ошибка. О ней я прежде всего думал, когда признал ошибочность своих действий. Суть своих ошибок я там не раскрывал. Да этого от меня и не требовали. Поэтому оставалось невыясненным тогда и то обстоятельство, что ошибки мои не относятся к числу тех, кои исправляются вмешательством психиатров.
— А чем же объяснить, что после вмешательства психиатров Вы год или полтора вели себя как положено, нормально, а затем снова принялись за старое?
— Психиатры не имеют никакого отношения к моему, так называемому, «нормальному» поведению. Я думаю, Вы под этим подразумеваете то, что я ничего не писал для распространения? (Председатель утвердительно кивает головой). Но не писал я в 1965 и в 1966 годах по двум, не зависящим ни от меня, ни от психиатров, причинам.
Первая. Не было времени. Я работал, добывая кусок хлеба для себя и своей семьи, грузчиком в двух магазинах. Получал за эту работу в общей сумме 132 рубля, т.е. почти столько, сколько платил подоходного налога с жалования, выплачивающегося мне в Военной академии. Работа очень тяжелая. Рабочий день 12 часов, и выходных не было. Поэтому я изматывался страшно. Когда приходил домой, то сил хватало только, чтобы добраться до постели. Исхудал до того, что одежда висела на мне, как на вешалке.
Вторая. В эти первые полтора года я еще надеялся, что удастся добиться незаконно отобранной у меня, заслуженной пенсии. Если бы это удалось, мы сейчас не разговаривали бы с вами здесь, т.к. я еще в ЛСПБ наметил, что по освобождении сосредоточусь на написании истории Великой Отечественной войны. У меня, что называется, «душа горела» к этой работе. Но опыт показал, что незаконные репрессии не только не отменяются, но нагромождаются чем дальше, тем больше. Недопущение меня ни к какой работе с целью поставить в условия полуголодного существования, непрестанная оскорбительная незаконная слежка продемонстрировали со всей наглядностью, что еще не приспело время для того, чтобы залезать «в башню из слоновой кости» для занятий «чистой наукой». До тех пор, пока в нашей стране произволу не поставлен надежный заслон, каждый честный человек обязан принять участие в создании такого заслона, чем бы это ему ни грозило. И я встал в ряды борцов против произвола.
Но вы ошибаетесь, когда говорите, что я принялся за старое. То, что мною делалось в последние 2 года, не имеет даже внешнего сходства со старым.
Тут меня прервал ЧБХ, бросив реплику-вопрос:
— В чем же разница? Только тактика другая, а суть одна и та же.
— Нет! И суть другая. Там — типично большевистское решение: создание строго законспирированной нелегальной организации и распространение нелегальных листовок. Здесь — никакой организации и никаких листовок, а открытые, смелые выступления против актов очевидного произвола, против лжи и лицемерия, против извращения истины. Там — призыв к свержению тогдашнего режима и к возвращению назад — к тому, на чем кончил Ленин. Здесь — призыв к ликвидации очевидных язв общества, борьба за строгое соблюдение существующих законов, за осуществление конституционных прав народа. Там — призыв к революции. Здесь — открытая борьба в рамках дозволенного законом — за демократизацию нашей общественной жизни. Что же здесь общего в тактике и в существе? Конечно, если считать нормальным советским человеком только того, кто покорно склоняет выю перед любым произволом бюрократа, конечно, я «ненормальный». На такую покорность я не способен, как бы и сколько бы меня не били.
Я говорил и говорю еще раз: в 1963-64 годах я совершил ошибки. Но для их исправления психиатры не требовались. Я начал понимать эти ошибки еще до ареста. В тюрьме много свободного времени, и я, внимательно проанализировав всего Ленина, сам увидел, сколько грубейших ошибок я натворил. Но наличие таковых в моих действиях не может свидетельствовать о моей психической невменяемости. Больше всего ошибок делают именно нормальные люди. Притом особо активные, смелые, ищущие. В своих действиях последних лет я тоже вижу ошибки, но исправлять их опять-таки не психиатрам.
— А в чем Ваши теперешние ошибки?
— Мне кажется, что это — не тема для сегодняшней беседы. Для делового анализа моих ошибок последнего времени нужны единомышленники. Мы с Вами таковыми не являемся. А говорить об этом в форме раскаяния я не могу. Да если бы в чем и раскаивался, то, находясь под топором, каяться не стал бы. Считаю недостойным человека раскаиваться под угрозой наказания и смерти.
— Ну, спасибо, Петр Григорьевич, мне все ясно. У Вас есть вопросы? — обратился он к человеку без халата.
Последний в течение всего нашего разговора сидел ко мне боком. При этом очень искусно отворачивал лицо свое в сторону и прикрывал его левой рукой. Меня почему-то очень заинтересовал этот человек, и я, ведя разговор с председателем, все время пытался рассмотреть лицо ЧБХ. Но у меня как-то не получалось. Когда председатель обратился к нему и он заявил, что у него есть несколько вопросов, я обрадовался. «Наконец-то я увижу твое лицо». Но не тут-то было. И задавая вопросы, он сумел скрыть свое лицо. Низко склонившись над столом, он спрашивал, глядя на меня из-под левой руки. Получалось, что ты вроде бы видишь его лицо, но запечатлеть не можешь: «Да ведь он не ЧБХ, а ЧПЛ (человек, прячущий лицо)». Так я его лица и не рассмотрел, хотя потратил на это все время своего нахождения в комиссии. Увлекшись его лицом, я не заметил и других его примет: ни роста, ни комплекции, ни цвета волос. Только коричневый цвет костюма остался в моей памяти.
— Как Вы представляете свою будущность? — задал свой первый вопрос ЧБХ или, пожалуй, ЧПЛ.
— Мне трудно ответить на этот вопрос. Сейчас я при всем желании не могу смотреть далее суда.
— А вам что, обязательно хочется попасть на суд?
— К сожалению, решение этого вопроса зависит не от меня. Я, разумеется, предпочел бы, чтобы дело было прекращено на стадии предварительного следствия. Но это, повторяю, зависит не от меня.
— Но ведь от суда может избавить и лечение.
— Мне не от чего лечиться. А симулировать, чтобы избавиться от ответственности, я не намерен. За содеянное готов отвечать полной мерой.
Но если Вас осудят, вы лишаетесь пенсии.
— Есть хорошая русская пословица: «Снявши голову, по волосам не плачут». Осудят или засадят в тюрьму, именуемую СПБ, я потеряю свободу прежде всего. А ее пенсией не заменишь. Что же мне тужить по ней. А потом, почему непременно осудят? Я себя виновным не считаю и попытаюсь доказать это суду.
— А что же Вы, собираетесь защищаться, не считаясь ни с чем?
— Я не совсем понимаю, что означает Ваше «не считаясь ни с чем». Я не собираюсь лгать и изворачиваться. Я буду искренне и честно говорить о своих действиях и мотивировать их. В общем, я буду считаться с истиной в таком виде, в каком она мне представляется. Но даже если мне не удастся доказать свою невиновность, то максимум, что я могу получить по инкриминируемом мне статье, — 3 года. А это значит, что к тому времени, когда приговор войдет в законную силу, мне останется досиживать около двух лет. Так называемое лечение займет не меньше. Но зато эти два года проведу не в крытой тюрьме, а в ИТЛ, трудясь на свежем воздухе и среди нормальных людей. Но мне ведь могут дать и меньше трех лет, а может, даже ссылку, — прецедент имеется, — и в этом случае я и пенсии не лишусь. Наконец, не исключена возможность амнистии к 100-летию со дня рождения Ленина. Амнистия может коснуться и меня, если я буду осужденным. При «лечении» это исключено. Сумасшедшего же не амнистируешь от его болезни.
На этом и закончилась моя вторая судебно-психиатрическая экспертиза. Заключение института — невменяем.
О выводах экспертизы только догадывался, пока не приехала приглашенная Зинаидой Михайловной для моей защиты адвокат Софья Васильевна Калистратова.
4 декабря поднимаю вопрос, что у меня еще 6 ноября кончилась санкция на арест. Поднимается паника. В тот же день везут в Домодедово на самолет.
5 декабря я снова в изоляторе следственного отдела КГБ УзССР. Здесь тоже заявляю, что без предъявления мне санкции на продление в камеру меня доставят только силой. Находят санкцию, данную еще 21 октября зам. ген. прокурора сроком по 31 декабря. И вот я снова в той же камере, где находился во время голодовки. И снова у камеры лефортовская охрана.
С адвокатом Софьей Васильевной Калистратовой я познакомился еще в 1968 году. Она неоднократно уже защищала наших ребят.
Теперь Софья Васильевна приехала защищать меня. Сбылось ее шуточное предсказание. Как-то я зашел к ней по делам в консультацию. Дело шло к концу рабочего дня, посетителей у нее больше не было, и мы от дел перешли к обычным разговорам. И я в связи с чем-то спросил ее, скоро ли она уходит на пенсию. Она вполне серьезно, но со смешинкой в глазах сказала: «Куда же я пойду. А Вас кто защищать будет». И вот она, дорогая моя защитница, на свидании со мной в приемной комнате следственного изолятора КГБ, в Ташкенте. Впервые почти за 8 месяцев я вижу человеческое лицо. Да еще какое лицо! Никогда красивее не видел. «Луч света в темном царстве», — сказал я ей словами Островского. Никогда не забыть мне мандаринов и шоколада, которыми угощала она меня во время этого свидания. Я не люблю шоколад, но тот, что я получил он нее, был вкуснее всего на свете.
Она мне рассказала о моем деле и выслушала мой рассказ о следствии и экспертизе. Сказала, что будет настаивать на третьей экспертизе в суде. Дала высокую оценку экспертизе, проведенной в Ташкенте: написана высококвалифицированно и объективно. В институте же Сербского — тенденциозно и неквалифицированно. Ташкентская экспертиза дает ей в руки хорошие основания для защиты, но надеяться на успех трудно. Сама система рассмотрения таких дел содержит в себе произвол. Одновременно, одним составом суда решаются два несовместимых вопроса. Вопрос о вменяемости и вопрос о виновности. Правильно решать первый вопрос суд не может потому, что судьи не специалисты, а состязательности в процессе нет. На суд представляется всего одно экспертное заключение и идет оно от обвинения. Суд может лишь проштамповать это заключение. Ну, а если подсудимый признан невменяемым, то о чем же дальше говорить? Невменяемый человек натворил неведомо чего, ну и пусть лечится. Любое преступление следствия покрыто... неподлежащей оспариванию экспертизой, созданной самим следствием .
Софья Васильевна сказала, чтоб надеждами я себя не тешил. Мне это было ясно. Однако я понимал и то, что борьбу она будет вести, хотя и сказала с горечью: «Кого же вдохновит выступать перед пустыми стульями». Но она все же выступала и выступления ее оставили след. Вот и сейчас я пишу и смотрю в ходатайство С.В. Калистратовой «Об истребовании дополнительных медицинских документов и o проведении повторной судебно-психиатрической экспертизы на суде в судебном заседании 3.2.1970 г.» Все ходатайство — документ необычайной разоблачительной силы.
Какой звонкой пощечиной начала Софья Васильевна: Два у вас документа, уважаемые, а не один; оба по закону имеют одинаковую силу и обязательно должны быть рассмотрены; Вы, уважаемые, не обладаете нужными знаниями и потому обязаны создать третью экспертную комиссию, кандидатуры в которую я уже подготовила.
И между строк: «Я прекрасно знаю, что Вы ничего этого не сделаете, а проштампуете заключение Института Сербского, поэтому я в дальнейшем разгромлю это заключение и тем выставлю всех вас на всемирное осмеяние». Да, Софья Васильевна разгромить это заключение сумела.
«Эксперты не дают оценки действиям испытуемого, не устанавливают их соответствия или несоответствия реальности, их обоснования, а ограничиваются указаниями, что разубедить испытуемого в неправильности суждений не удалось. Между тем, в отличие от акта стационарной экспертизы, члены амбулаторной судебно-психиатрической комиссии 18.8 прямо указывают, что высказывания Григоренко не имеют характера болезненных, бредовых, а являются убеждением, свойственным не ему одному, а ряду лиц».
Разобрав еще несколько примеров, адвокат пишет: «Все вышеизложенное доказывает, что акт судебно-психиатрической экспертизы от 19.11.1969. не обосновывает наличия у испытуемого паранойяльного (бредового) развития личности». И далее: «Не доказано наличие у испытуемого психопатических черт характера... (он) всегда был хорошо адаптирован к окружающей среде и адекватно реагировал на ситуацию...»
Таким образом, — диагноз стационарной судебно-психиатрической экспертной комиссии не находит подтверждения ни в акте от 19.11.69 г., ни в материалах дела.
Иначе говоря — медицинский критерий невменяемости (наличие душевного заболевания) у испытуемого экспертизой не установлен.
Поэтому и психологический (юридический) критерий невменяемости («исключается возможность отдавать себе отчет в своих действиях и руководить ими»), приводимый в акте от 19.11.1969 г., лишен всякого смысла, так как «оба критерия — медицинский и юридический (психологический) — должны существовать в неразрывном единстве» (цитированная выше работа Д.Р. Лунца, стр. 63).
Ее заключение:
«Все это вместе взятое дает полные основания утверждать, что вывод стационарной экспертной комиссии о невменяемости испытуемого — ошибочен».
«Все изложенное дает защите основание настоятельно просить о назначении по делу третьей судебно-психиатрической экспертизы для разрешения вопроса о психическом состоянии и вменяемости Григоренко П.Г.»
«Ходатайство адвоката Калистратовой» является лучшим примером того, как можно бороться и побеждать, находясь во власти тоталитарного чудовища. И Софья Васильевна и я знали, что непосредственного результата в виде избавления меня из ада психушек, не будет. Но надо было сделать такое, чтоб суд сам пригвоздил к позорному столбу всю советскую систему принудительного лечения. Софья Васильевна добилась этого. Она создала такое ходатайство, которое можно только удовлетворить. Иначе позорище перед всем миром. Но удовлетворить суд не мог в силу самой своей природы, как орудия произвола. Документ, созданный Софьей Васильевной, положил начало разоблачению подлостей советской психиатрии. Этот документ присутствовал в материалах, посланных западным психиатрам Володей Буковским, присутствовал в Гонолулу, приобретает особое значение сейчас, когда я прошел обследование у крупнейших психиатров США (см. приложение), которые пришли к тому же заключению, что и Софья Васильевна — никакими психическими заболеваниями я не болею и никогда не болел. Документу Софьи Васильевны суждена долгая жизнь. Он еще годы и годы будет орудием борьбы за ликвидацию преступной психиатрии. Я рад, что мое дело послужило основанием для создания этого замечательного документа. Ради этого стоило провести 5 с лишним лет в психиатрической тюрьме.
«Суд» закончился 5 февраля 1970 г. Софья Васильевна снова пришла ко мне. Судья хотела ей отказать, но Софья Васильевна доказала свое право и пришла. Судья, правда, отыгралась за эту свою вынужденную уступку. Она отказала моей жене, мотивировав тем, что свидание получила адвокат. Я очень расстроился тем, что не смог свидеться тогда с женой. Прошло уже больше 8 месяцев, как мы не виделись. Но если судья думала, что, противопоставив Софью Васильевну Зинаиде Михайловне, она испортит наши отношения, то она глубоко ошиблась. Наоборот, именно после процесса наши отношения стали особенно теплыми. С этого времени мы уже больше никогда не чувствовали Софью Васильевну вне нашей семьи. Она нам с Зинаидой больше, чем сестра. Она — друг, за которого жизнь отдать не страшно.
Пришла она и на этот раз с мандаринами и с шоколадом. Но разговор шел о приговоре, который в отношении невменяемых называют определением. Мне определили принудительной лечение (бессрочное) в Казанской СПБ. Я попросил передать жене, чтобы походатайствовала перед Петром Михайловичем Рыбкиным — главным психиатром Министерства Внутренних дел — переназначить меня в Ленинградскую СПБ. Софья Васильевна вдруг спросила: «А Вы знаете, что Вас охраняют «Лефортовские молодцы». Они со мной в одной гостинице живут. Получают командировочные и оплаченные места в гостинице».
— Что охраняют, это я знал. Не знал только, что живут в первоклассной гостинице. Но вот Вы, наверное, не знаете, что охраняют они вторым, так сказать, кольцом. Основная охрана — здешний ташкентский надзорсостав, а Лефортовцы отдельно, у дверей моей камеры. Ташкентцам подход к моей камере запрещен. Вот «больной» — охрана специальная, обыск делали и арестовывали в Ташкенте тоже московские КГБисты. Сколько это стоит? Четверо надзирателей вот уже 8 месяцев в командировке и сколько еще будут! А может и в психушку поедут охранять?
— Да, за Вами следи да следи. Вы в следственном изоляторе под двойной охраной, а Ваша речь на процессе 10 крымских татар — «Кто же преступник?» — ходит по «Самиздату» и кажется даже за границу попала. Это была для меня радость. И большая.
Эту речь я писал после того, как, приехав в Ташкент, ознакомился с обвинительным заключением по процессу 10-ти. Писал больной, с температурой около 40"С. Закончил поздно вечером 6-го мая. Утром 7-го Зарема Ильясова (ныне покойница) отпечатала 5 экземпляров. Но убрать не успели. Когда пришли с обыском, все — и отпечатанное и копирки, лежало на столике у окна. Все, конечно, забрали. Я слышал, как двое, взявших все это, переговаривались. Один спрашивал у другого: «Все?» И тот отвечал — Да, все. Четыре экземпляра и копирка вся... тоже четыре... правильно... отпечатано — четыре... копирка — тоже четыре. И отложил все. А я думал: как же четыре? Отпечатано ведь 5. Да и копирки... как он считает... копирки 4, это на 5 экземпляров. Теперь сообщение Софьи Васильевны подтвердило, что пятый экземпляр в руки обыскивающих не попал. Уже после перевода в обычную психушку я узнал, что один экземпляр тогда на обыске у Ильясовых сумел прикарманить Мустафа. Теперь, радуясь этому обстоятельству, я сказал — чем больше охраны, тем меньше бдительности. Еще Суворов под Рымником, когда его стали остерегать, указывая на то, что турок 100 тысяч, сказал, вот то-то и хорошо, что их так много. Чем их больше, тем и беспорядка у них больше. Вот и речь моя проскочила потому, что охрана слишком плотная. Может и еще что проскочит.
Расстались мы с Софьей Васильевной очень тепло. Я рассчитывал, что через неделю-две я буду ближе к Москве. Но шли дни, недели, месяцы. Только 11 мая, т.е. через год и 4 дня после ареста тронулся я в путь. Считал, что еду в Казань. Ехал в «Столыпине» в одиночной камере в сопровождении спецконвоя под командованием того же майора Малышева, который возил меня и в институт Сербского, и обратно. Бывшие в его распоряжении 4 солдата по очереди дежурили у моего купе, нахлесткой на конвой вагона. Я так соскучился по природе, что всю дорогу, все светлое время стоял у двери своего купе и смотрел через нее и коридорное окно на пески, поселки и мусульманские кладбища, тоже выглядевшие, как мертвые поселки. Я был столь важный «сумасшедший», что меня не только сопровождали спецконвоем, но еще и проверку в пути устраивали — дважды в сутки. Причем, как их уж там инструктировали, поверяющих, но выполняли они эту обязанность с чувством важности исполняемого долга. Некоторые для проверки заходили в купе, другие проверяли через двери. Большинство делали это с таинственным видом. В Оренбург мы прибыли, когда уже стемнело. В вагон вошел пожилой капитан КГБ. Подошел к двери моего купе вместе с майором Малышевым. Приник к решетке и поманил меня пальцем. Я подошел. Он через решетку прошептал: «Фамилия?» Я сделал ему знак подставить к решетке ухо. Он послушно подставил, и я прошептал прямо в ухо: «Я не знаю. Вон майор, он все знает». Капитан сначала растерялся, потом начал уговаривать, чтоб я сказал фамилию, но я отошел от двери, сел на скамейку и перестал обращать на него внимание.
На Казань наш поезд не пошел. Прибыл в Куйбышев. Там меня выгрузили. Надо было ждать другого поезда. И тюрьму почему-то не повезли. Поместили в КПЗ областного управления милиции. Очень светлая и чистая камера, но вместо кроватей сплошные во всю камеру полати. Мы прибыли после обеда, но меня накормили простым, но сытым обедом из одного блюда (густой вермишелевый суп с мясом). После обеда пришел начальник милиции и извинился за то, что они не могут меня кормить три раза, т.к. в КПЗ одноразовое питание. Я извинения не принял, сказал: «Меня Ваши порядки не касаются. Мне положено 3-х разовое питание». Часа через полтора прибыл начальник областного КГБ. Он извинился за то, что поместили в КПЗ. В тюрьме у них нет подходящей больничной камеры. «Здесь комната хорошая. Неудобство — одноразовое питание, но этот вопрос мы разрешим. Вот мой адъютант. Он будет доставлять Вам завтрак, обед и ужин».
Должен отдать должное: в мае 1970 г. в столовой Куйбышевского КГБ был отличный повар. Питание мне поставлялось разнообразное и вкусное. Особенно хороша была жареная картошка. Но даже макаронно-вермишельные блюда, которые я всю жизнь терпеть не мог, здесь так готовили, что я все съедал с величайшим удовольствием и пальчики облизывал. Четверо суток в Куйбышеве были санаторными. По поведению начальства, ГБешного и милицейского, заключаю, что отношении меня есть какие-то указания сверху.
На четвертые сутки поздним вечером тронулись дальше. Без труда определил — идем на Москву. Малышев «темнит», всю дорогу уверял, что едем в Казань. Куда же мы? Вероятно, жене удалось переадресовать меня на Ленинград. Ну что ж, это лучше. В Москве поместили в Бутырки. И здесь прожили четверо суток. На пятые повезли. Куда же?
Ага. Белорусский вокзал. Значит Черняховск. Но это же дальше Казани. После узнал. Жена просила Петра Михайловича в Ленинград, но он сказал: «Не могу. Определение суда — Казань. Вообще-то не принято, чтобы суд указывал куда, но коль указал, никто отменить не может». Но вот кто-то более важный, чем суд, направил в Черняховск.
О днях моего пребывания в Москве, в Бутырках, жена знала. Снова предупредили неизвестные друзья. Из тех, коим известно, когда и где я нахожусь. Жена попросила дать свидание. Сначала сделали удивленное лицо: «Откуда вы взяли, что он в Москве?» Но когда поняли, что она знает, пообещали, но начали тянуть. И тянули, пока и не отправили в Черняховск. И вот я в пути. Едем в главный город Восточной Пруссии Инстербург (ныне Черняховск). В нем имелась прекрасная каторжная тюрьма. Немцев выселили, тюрьма осталась. У нас своих мало. Приспособили к делу и эту. Получалась из каторжной тюрьмы прекрасная специальная психиатрическая больница. В нее я и прибыл 28 мая 1970 года. Снова началась моя жизнь в царстве КГБизованных психиатров.
И вот сижу я над чистым листом бумаги, а мысли мои в том времени. Прошло больше года, как я в заключении. Год в подвалах КГБ. Тюрьма, как тюрьма — обычный советский пыточный застенок. Но вот теперь я у врат «больницы» — психиатрической, специальной — и на меня заполняют историю болезни. Здесь меня «лечили» 40 месяцев , а затем на 9 месяцев послали «долечиваться» в обычную психиатричку, правда, в специальное отделение — для «принудчиков», т.е. направленных судебным определением на принудительное лечение.
Что же я могу рассказать об этих 49 месяцах.
По поводу специальных психиатрических больниц я уже однажды выступал, незадолго до своего последнего (Ташкентского) ареста.
Когда осенью 1968 года надо мной навис этот арест, я решил: надо готовиться. И готовиться именно к психиатричке. Почему именно к ней? Да потому, что законов я не нарушал и судить меня с точки зрения закона не за что. Но для властей я стал персона «нон грата».
Я слишком открыто и безбоязненно разоблачал правительственные ложь и произвол, и тем подавал опасный для властей пример. Надо было припугнуть моих возможных последователей и закрыть рот мне самому. Я должен был понять это и предупредить общественность о надвигаю щейся расправе, раскрыть ее сущность. Именно с этой целью я написал коротенькую записку друзьям о вероятности моего ареста и очерк «О специальных психиатрических больницах («Дурдомах»). Очерк пустил в «Самиздат». Наталья Горбаневская включила этот очерк в свою книгу «Полдень», а оттуда он перекочевал в сборник «Казнимые сумасшествием» и таким образом приобрел широкую известность.
В своем очерке я писал: «Идея психиатрических специальных больниц сама по себе ничего плохого не содержит, но в нашем специфическом осуществлении этой идеи, нет ничего более преступного, более античеловеческого».
Сейчас я глубоко раскаиваюсь в том, что написал это. Нет ничего более ошибочного и вредного, чем данная фраза. Но в то время, после первого пятнадцатимесячного знакомства с системой принудительного психиатрического «лечения», я так понимал это дело. Потребовалось еще более пяти лет пребывания в руках тюремщиков и «психиатров», чтобы понять, что зло не только в осуществлении, но прежде всего в самой идее. Осуществление может меняться в зависимости от месторасположения «больницы» и состава ее кадров. Первый раз (в 1964-65 г.г.) меня «лечили» в Ленинградской СПБ. После нее Черняховская показалась истинным адом. Из Черняховска меня отправили на «долечивание» в 5-ую Московскую городскую больницу — «Столбы», о которой в Москве идет самая мрачная слава. О ней говорят: «Отсюда или никогда не выходят, или выходят вперед ногами» (т.е. мертвыми). Мне же после Черняховска она показалась чуть ли не санаторием. Но такого, как творилось в Днепропетровске над Леонидом Плющом, не знает и Черняховск. Сычевка же и особенно Благовещенск несравнимы по ужасам, которые там творятся, даже с Днепропетровском.
Таким образом, осуществление разное. Но сама разность эта порождена идеей. Именно по идее заключенные специальных психиатрических больниц лишены всяких прав. Они отданы полностью во власть персонала этих «больниц», который никем не контролируем. Вы не можете ни на что пожало-ваться. Не можете даже родных просить о защите. Жалоба никуда не уйдет. Останется в больнице или будет уничтожена. А если бы кто-нибудь когда-то заинтересовался ею, ему будет сказано, что это просто бред, проявление болезни. Можно не сомневаться, что людская корысть не может не воспользоваться возможностью безнаказанно творить зло. А если к тому же и власти заинтересованы в том, чтобы совершались жестокости, если власти поощряют и выделяют тех, кто особенно жесток и беспощаден к «политическим», то истинное положение заключенных больницы трудно даже представить.
Митгерлих в своей книге о Нюренбергском процессе 23-х врачей-эсесовцев "Das Diktat der Menschenverachtung" пишет, что для него самым потрясающим было органическое слияние в одном лице врача и эсесовца. «Именно отсюда, — пишет он, — холодная бесчеловечность в опытах над людьми».
Но где граница между «просто службой» в учреждении, которое создано для подавления инакомыслия и культивирует бесконтрольность и беззаконие по отношению к своим пациентам, и полным срастанием с преступной организацией политического террора?
А идея спецпсихбольниц в том именно и состояла, чтобы создать учреждения бесконтрольного и не опирающегося на закон политического террора. Именно для этого заключенных этих больниц лишили всех прав, даже тех, которыми пользуются заключенные тюрем и лагерей, а в «няньки» им назначили уголовных преступников и дали этим последним возможность творить со своими подопечными все, что им вздумается.
Я совершил ошибку, оценив положительно идею создания спецпсихбольниц, потому что суждение свое вынес из пребывания в той единственный «больнице», где меня содержали первый раз. Да и судил я не по предназначению этого учреждения, что скрыто от постороннего взгляда, замаскировано, а по составу заключенных, что сразу бросается в глаза. Чтобы понять истинное предназначение таких «больниц» надо вернуться к истокам.
Первая и единственная тюремная психиатрическая больница была создана в Казани еще до войны для заключения в ней опасных политических противников режима или, как их тогда называли, — «врагов народа». В то время говорилось, что это политическая тюрьма, и держали в ней только политических заключенных. В 1952 году в Ленинграде на Арсенальной улице был создан аналог Казанской. Здесь тоже тогда не скрывали, что сия тюрьма только для «врагов народа». О ней я писал уже в упоминавшемся очерке.
Но вот Сталин умер, и началась реабилитация. Опустели и политические тюремные психбольницы в Казани и Ленинграде. Но «свято место пусто не бывает». Кому-то не хотелось расставаться с идеей использования психиатрии для подавления политического протеста, и в обе эти «больницы», чтобы продлить их существование, завезли небольшой контингент психических больных, совершивших особо тяжкие уголовные преступления (убийства, изнасилования, грабеж и т.п.). Таким путем кадры политических психбольниц и их традиции были сохранены.
А время не стояло на месте. Появились и недовольные. Во-первых, те, кто не хотел успокоиться на полумерах 20-го съезда. Во-вторых, кто не мирился с попытками ЦК вскоре после съезда пойти назад к частичной реабилитации Сталина и заведенных им порядков. Иными словами, появились политические — люди, несогласные с попытками затормозить, задушить общественное движение за обновление жизни, начавшееся после смерти Сталина. Ничего незаконного в этом движении не было. Наоборот, оно исходило из линии 20-го съезда, отстаивало эту линию. Следовательно, судить сторонников этого движения по закону невозможно. И вот тут, кстати оказались психбольницы. Но там уже укоренились психически больные уголовники. Очистить от них и послать на их место политических — значит вызвать нарекание, что методами психиатрии начали бороться с политически неугодными.
Быстро нашли выход — помещать политических вместе с уголовными психбольными. Тогда все нормально: нет, как прежде при Сталине, психбольниц для политзаключенных, есть просто специальные психиатрические больницы для общественно опасных психических больных, которым нужна особо строгая охрана.
Между тем, количество политических, коих судить нежелательно, все растет, а мест в двух спецпсихбольницах не прибавляется. Очищать места для политических, освобождая эти «больницы» от тех, кто совершил тяжкие уголовные преступления в состоянии психической невменяемости, значит, разоблачить свой замысел. Следовательно, нужное количество мест для политических надо получить путем увеличения числа спецпсихбольниц, каждая из которых заполнена в основном психическими больными, совершившими тяжкие уголовные преступления, но имеет некоторое количество мест для нормальных политических.
В г. Сычевке Смоленской области открывается спецпсихколония. Затем в г. Черняховске (б. Инстербурге) в бывшей прусской каторжной тюрьме — еще одна спецпсихбольница. И пошло... поехало. Во второй половине 60-х и в 70-х годах спецпсихбольницы растут, как грибы после дождя. К настоящему времени только мне известно не менее чем о десятке таких «больниц»: Казань, Ленинград, Сычевка, Черняховск, о чем я уже писал, затем Смоленск, где для этой цели занята часть тюрьмы и выстроен новый пятиэтажный корпус одиночных камер, Минск, Днепропетровск, Орел, Свердловск, Благовещенск, Алма-Ата, да еще какой-то «спецпсихсанаторий» где-то на Полтавщине или Киевщине. Кроме того, отделения для принудительного лечения образованы во всех областных психбольницах страны. Тем самым созданы широчайшие возможности для вкрапления психически здоровых политических, среди массы психически тяжело больных.
Но одно — условия для вкрапления, а другое — это самое вкрапление. Чтобы его осуществить, нужны как минимум врачи, которые бы одновременно представляли и репрессивный орган, врачи, которым можно было бы в открытую сказать: «Такого-то надо признать невменяемым» и которые, обладая врачебным дипломом, а еще лучше, высокими научными знаниями, могли бы изобретать наукообразные формулировки для признания невменяемыми нормальных людей. Все, кто сталкивался с этой проблемой в СССР, приходят к единодушному выводу, что такие преступные медики — «врачи» и «ученые» имеются. Главными среди них признаются всеми, писавшими на эту тему, доктор медицинских наук, профессор Даниил Романович Лунц (ныне покойный) и члены-корреспонденты АМН СССР Морозов Г.В. и Морозов В.М. Действительного члена АМН СССР Снежневского Тарсис, например, считает милейшим и безусловно порядочным человеком. Я со Снежневским сталкивался. Он председательствовал во время моей первой экспертизы и произвел очень благоприятное впечатление. Благородная внешность, добрый взгляд, понимающее и внешне сочувственное дружелюбное выражение лица — кого это не тронет? Тем более в обстановке, где чувствуешь себя попавшим во враждебную и вредную для тебя среду. Очень высокое мнение сложилось у меня и о профессоре Тимофееве Н.Н. В моем деле он вел себя, как мне представлялось, честно и даже мужественно. Он добивался моего освобождения, восстановления в партии и в генеральском звании, а также назначения положенной мне по закону пенсии.
Но о подобных людях, вероятно, нельзя судить только по личному впечатлению. Милая улыбка и дружелюбный взгляд Снежневского не помешали ему подписать для меня акт экспертизы, равнозначный смертному приговору, если не более страшный. А когда Снежневский заявил корреспонденту «Известий», что в СССР психиатрия стоит настолько высоко, что ошибка в диагностике даже рядовых психиатров «абсолютно исключена» и что он за 50 лет своей психиатрической практики не знает ни одного случая, чтобы нормальный человек был признан невменяемым, мне стало совершенно ясно, что он активный участник творчества лживых экспертиз. Да и не мог он не быть им. Он духовный отец всего нынешнего направления политических психоэкспертиз, идеолог расширительного толкования шизофрении и других психических заболеваний. С.П. Писарев в своих письмах в ЦК КПСС и самому Снежневскому фактами подтвердил, что этот ученый — преступник, равнозначный тем 23-м, которых судили в Нюренберге и о которых так убедительно написал Митгерлих.
Совсем в ином свете проявился и профессор Тимофеев Н.Н. в рассказах В. Борисова (ленинградского) и В. Файнберга. Как и в моем случае, Тимофеев понял, что перед ним люди нормальные, но не выписать их он торопился, а сломить. В моей голове не укладывалось это. Я не мог и не хотел поверить своим друзьям. Но, когда я увидел подпись профессора Н.Н. Тимофеева под лживым ответом западным психиатрам, под документом, в котором утверждалось, что в СССР нет ни одного нормального человека, который был бы заключен в психбольницу, я понял, что Н.Н. Тимофеев такой же, как Лунц, Морозовы, Снежневский, и несет такую же, как они, ответственность за заключение в спецпсихбольницы нормальных людей. Отношение ко мне лично было индивидуальным случаем, объяснявшимся как смутностью обстановки после снятия Хрущева, так и корпоративными соображениями — генерал Тимофеев защищал генерала Григоренко.
Итак, спецпсихбольницы и психиатрические экспертизы, возглавляемые единым органом политического террора, представляют собой хорошо отлаженную систему перевода отдельной категории нормальных людей на статут психически невменяемых, с последующей обработкой их как таковых.
Что же это за люди? И почему их надо обязательно превратить в психически невменяемых? Не проще ли просто осудить и направить в тюрьму, лагерь или ссылку, а то так и расстрелять? Ведь при Сталине так и поступали.
Да, при Сталине так было. Но теперь времена иные. Теперь нужна хотя бы видимость обвинения, хотя бы признание обвиняемым своей вины. Сами законы, по которым судят политических, не очень убедительны. Квалификация как преступных, предусмотренных этими законами действий, весьма спорна. По этим законам, если вы, например, храните в своей библиотеке книгу нежелательного для властей содержания, то вы можете получить за это 7 лет лагеря строгого режима плюс 5 лет ссылки. Такому же наказанию можно подвергнуться за устные выражения недовольства различными явлениями советской жизни. Преступными могут быть признаны записи в дневниках, записных книжках, в письмах друзьям и родным.
Классификация преступности обнаруженных произведений, записей и разговоров целиком зависит от органов следствия или даже просто от произвола следователя. У меня, например, изъяли на обыске машинописный экземпляр воспоминаний моего друга о Великой Отечественной войне с его дарственной надписью, изъяли только потому, что в краткой одностраничной аннотации, предварявшей труд, была фраза: «Сталин умер, но посеянные им ядовитые семена продолжают давать ростки». Следователь подчеркнул эту фразу и отложил книгу к изымаемым. Были изъяты два самиздатских эссе «Сталин и Грозный — два сапога пара» и «Сталин и Гитлер — два сапога пара» — только за их заголовки. Затем изъяли все, какие нашли, машинописные и рукописные тексты, мотивируя тем, что все это выполнено не в государственных предприятиях, а частным образом. Под занавес, чохом изъяли два чемодана газетных и журнальных вырезок на том «мудром основании», что «для чего-то же Вы их собирали». Была попытка изъять и журнал «Иностранная литература», но среди обыскивавших нашелся человек, заявивший, что это издается официально, и комплект журналов за несколько лет остался у нас.
Крамольным без какого-либо доказывания признается все, изданное за рубежом: книги философского и исторического содержания, большинство произведений художественной литературы, книги религиозного содержания и т.д.
В общем, путь за решетку широко открыт для всякого мыслящего человека в СССР. При таких законах вроде бы можно и не заботиться о подыскании методов подавления. Но советские органы госбезопасности пришли к выводу, что перед растущим политическим протестом былые приемы заключения в тюрьмы и лагеря утратили свою эффективность. На политическую арену вышло поколение, не зараженное страхом, с развитым чувством справедливости, поколение не революционеров, а правдолюбцев, сторонников порядка и закона, защитников неотъемлемых прав человека и непоколебимых противников произвола и насилия. Эти люди не идут на нарушение законов страны, даже тех, которые им не нравятся, не вступают в противоречие с законами. Но они упорно отстаивают свои законодательно закрепленные права, пользуются этими правами и из-за этого приходят к конфронтации с органами государственного насилия, в противоречие с общественной жизнью страны.
Это как-будто бессмыслица какая-то. На самом деле — это трагедия нашего народа. Многие важнейшие законы советской страны имеют чисто декларативное значение. О правах, декларированных в этих законах (например, свобода слова, печати и т.д.), можно говорить, рассказывать, как хорошо иметь такие права, но нельзя воспользоваться ими. Тот, кто захочет этого, а, не получив, заявит, что таких прав у нашего народа нет, будет объявлен антисоветчиком и клеветником. Но одно дело объявить, а другое доказать. Если человек в действительности законов не нарушал и, несмотря на целую систему мер общественного воздействия, давление государственной машины и хитродействия следственного аппарата, не признает себя виновным, не раскаивается, а продолжает отстаивать свои законные права, то открытый суд вряд ли доставит лавры властям. Так что же, не судить? Но ведь пример заразителен. Явление может принять спонтанный характер. Значит, надо доказать, но так, чтобы по форме был суд, а по существу чтоб его не было. Надо таких людей сначала пропустить через психиатрическую экспертизу, приклеить им ярлыки психически невменяемых. А тогда уж на «законном» основании судить их закрытым судом и притом заочно, без вызова в суд, без права защищаться.
Итак, кандидаты в спецпсихбольницу — это люди, совершившие такие действия, которые для властей ненавистны (главные из них — критика действий государственных и партийных органов), но с точки зрения закона преступными не являются. Это люди, для которых не нашлось статьи в Уголовном кодексе, которых нет возможности наказать иначе, чем через «психушку». «Психушка» — обычная судьба человека, который хочет быть самим собой, хочет говорить, что думает, свободно пользоваться информацией и распространять ее, исповедовать и проповедовать любую религию или не исповедовать никакой, придерживаться своих убеждений и свободно отстаивать их. Мой друг Андрей Амальрик в одном из своих интервью сказал: «Приравнивание критики к сумасшествию — невероятно, ужасающее самообличение режима. Кто же действительно болен в этом обществе? Помещение в «дурдома» — это самое отвратительное из того, что делает режим. Вместе с тем, это яркий пример полной идейной капитуляции режима перед своими противниками, раз режиму не остается ничего другого, как объявить их сумасшедшими».
Да, бесспорно, капитуляция. Ничего в открытую. Все по-воровски и лживо. Экспертиза в Институте им. Сербского, если орган террора тебя приговорил к спецпсихбольнице, — пустая формальность. Там найдут наукообразную формулировку, а если не найдут, то солгут. Иногда ложь случайно выползает наружу. Так, обнаружилась одна ложь и относительно меня. Директор Института им. Сербского, член-корреспондент АМН СССР Г.В. Морозов дал интервью корреспондентам журнала «Штерн» и показал им «мою» историю болезни, которую он показывал и иностранным психиатрам. Эта «История» — несомненная фальшивка, ибо из нее корреспонденты «Штерна» выписали такие мои заболевания, каких у меня никогда не было. Например, инсульт в 1952 году с потерей речи и параличом руки.
Вот мой суд в Ташкенте. 21 том дела, в которых 300 якобы криминальных документов, но на суде упоминаются только три, и ни один не рассматривается, как положено рассматривать в суде. Все ограничивается простым упоминанием. В ходе следствия допрошено 108 свидетелей, а на суде присутствует всего пять, и среди них ни одного, который мог бы дать существенные показания. Основные свидетели на суд не вызваны, т.к. они свидетельствуют в мою пользу. Правда, и пять присутствующих не дали против меня показаний ни по линии моего уголовного дела, ни по линии невменяемости.
В деле два диаметрально противоположных заключения о моей психической вменяемости, но суд полностью игнорирует заключение, в котором я признан вменяемым. Именно игнорирует, а не опровергает. Ходатайство моего замечательного, высококвалифицированного, умного и мужественного адвоката Софьи Васильевны Калистратовой о назначении третьей психиатрической экспертизы (в суде) судом отводится. Отводятся и все другие ее ходатайства. За один день «проворачивается» столь огромное дело. По сути не исследована ни уголовная его часть, ни вопрос о вменяемости.
Да это и сделать невозможно. Суд не может одновременно решать и то и другое. По-серьезному можно разбирать только одну из дилемм — вменяем или невменяем. Если последнее, значит, дальше и говорить нечего — уголовное дело надо прекращать, а «преступника» отдать в руки врачей и родных, а не КГБ или МВД. Если вменяем, начать разбирательством уголовное дело, с участием обвиняемого.
Этот ясный и справедливый путь в нашем законодательстве запутан и замутнен. А в мутном легче протащить, легче замаскировать под законное осуждение нормального человека на содержание в тюрьме для психических больных. Да, именно этот смысл в статьях УК и УПК, касающихся «принудительных мер медицинского характера». Уголовное дело в таких случаях в суде не исследуется, т.к. осуждать, мол, не требуется, а в сути медицинского заключения суд и не пытается разобраться. Ввиду этого в данном случае вершат суд три-четыре врача, а вернее, тот, кто командует этими врачами.
В таких условиях возможны различные злоупотребления. Поэтому в спецпсихбольницах политические не единственно нормальные. Есть там и такие, чью вину в совершении тяжкого преступления (например, зверского убийства) следствие доказать не смогло, но не сомневается, что совершил его он. Или же, наоборот, сомневается, но улики против данного обвиняемого сошлись столь неопровержимо, что ему грозит расстрел. По-человечески следователю бывает трудно решиться на способствование расстрелу человека вполне вероятно невинного. Спецпсихбольница в таких случаях прикрывает недоработку следствия, получая в «награду» психически нормальных пациентов.
Есть и укрывающиеся от наказания за совершенное преступление. Я знал двух таких: один, благодаря высокому покровительству, за тяжкое преступление (растление малолетних) отделался восемью месяцами спецпсихбольницы. Другой — работник КГБ — за избиение в пьяном виде милиционера был самими органами упрятан в Черняховскую СПБ на длительную экспертизу. Закончилась она признанием его вменяемым. Одновременно он был освобожден из-под стражи по объявленной к тому времени амнистии.
Иногда спецпсихбольницу превращают во временное узилище. В Ленинградской спецпсихбольнице я встретился с азербайджанцем-контрабандистом. Его хотели взять с поличным, но он перехитрил своих преследователей. Добычей последних оказались два пустых чемодана. Тогда из этого «мудреца» стали выбивать признание: жестоко избивали, травили специально обученными собаками. Признания не добились, но искалечили так, что показать его в суде оказалось невозможным. Тогда его «присудили» к спецпсихбольнице. И здесь взялись за интенсивное лечение его страшных ран и переломов. Свыше года ушло :на то, чтобы привести его в относительно нормальный вид. После этого провели новую экспертизу и выписали для продолжения следствия. Дальнейшая его судьба мне неизвестна.
В числе нормальных пациентов спецпсихбольниц есть, видимо, и какое-то количество платных осведомителей, а может и платных работников КГБ. Во всяком случае с одним таким я встретился в Ленинградской СПБ. Сначала я услышал об этом человеке от больных. Меня предупреждали, чтобы я не сказал чего лишнего при Василь Васильиче. Предупреждениям я не придал значения. Посчитал такие разговоры обычными бредовыми идеями. Еще сильнее уверился я в этом своем мнении, встретившись с самим Василь Васильичем. Он без обиняков назвался старшим лейтенантом КГБ, а это по тамошним меркам явный признак завихрения в мозгах. В нашем корпусе кого только не было: и «императоры» и «короли», и «генералы», и даже «генералиссимус». Так что «старший лейтенант» меня удивить не мог. Но он вполне осмысленно рассказывал, что командирован сюда в звании лейтенанта на четыре года вскоре после окончания училища КГБ (кажется, через 2 года). Здесь уже получил старшего лейтенанта, а по окончании срока оденет капитанские погоны. Выслуга лет ему здесь идет, как на фронте — год за три. Он говорил, что может дать на меня такую характеристику, что я никогда отсюда не выберусь, а могу выйти, если он захочет, и через полгода. Я в душе смеялся, но слушал серьезно. Однако он вскоре понял, что я ему не верю, и это его сильно задело. Он сказал: «Ну, хорошо! Не верите? Тогда смотрите, что я буду творить. Но, несмотря ни на что, меня в эту комиссию выпишут. И уеду я сразу после комиссии, не ожидая суда, т.к. свой срок службы здесь я уже закончил. Уже и человек на мое место прибыл».
Я по-прежнему не верил, но не мог не поражаться — почему только ему одному сходят безнаказанно любые хулиганские поступки. За три дня до комиссии он такое учинил над медсестрой, что после этого, казалось, ни о какой выписке нельзя было и думать. Его же лишь легонько наказали: посадили под замок. (До этого он один во всем отделении свободно ходил по коридору и посещал другие камеры) и назначили два укола сульфазина (фактически их вряд ли сделали). Комиссия же выписала его без осуждения. Лишь пожурили слегка: «Что ж это Вы, Василь Васильевич, так нехорошо поступаете...» На что он ответил: «Поступил. Очень уж тошно стало в этих стенах». Через два дня он действительно уехал. Перед отъездом, уже переодетый в гражданское, вышел в прогулочный дворик, когда наше отделение гуляло (это никому из выписывающихся не разрешают), подал мне руку и сказал: «Ну что, теперь верите? Здесь и не такое творится. Но Вам я ничем не навредил». Когда я попросил своего лечащего врача объяснить этот странный случай, он только промычал что-то невнятное.
Есть несомненно и другие пути проникновения в число невменяемых вполне нормальных людей. Например, симулянты, пристроенные родителями или «устроившиеся» сами — по знакомству или за взятку. Это все люди, как правило, жизненно неопытные, которых вводит в заблуждение слово «больница», и они рассуждают — «лишь бы не в тюрьму и лагерь». Как же раскаиваются потом эти люди. Особенно горькое раскаяние у тех, кто пришел сюда из лагеря. Как они рвутся обратно, доказывая, что они лишь симулировали заболевание. Но дорога назад непроходима. Ведь «...советские психиатры ошибок в диагнозе не делают». И эти люди годами живут в полном отчаянии, проклиная судьбу или родителей, если пристроили они. Но как бы ни была горька их судьба, все они в спецпсихбольницах личности эпизодические, случайные. Контингент же политических постоянен во всех спецпсихбольницах, и политическим всего тяжелее.
Когда со мной беседуют друзья, в том числе и корреспонденты, они проявляют чуткость и не задают прямых вопросов о моих переживаниях там. Но я по ряду признаков вижу, как им хочется услышать об этом. Однако у меня и сейчас еще нет желания подробно рассказывать о себе. Мне даже несколько стыдно акцентировать ни себе, т.к. я знаю многих, которым досталось куда тяжелее.
На том отделении, куда меня поместили в конце мая 1970 г., уже 7 лет находился преподаватель из Минска — поляк по национальности — Форпостов Генрих Иосифович. Он пытался перейти советско-польскую границу, чтобы вернуться на родину, но попал в руки пограничников и, уже находясь под арестом, высказал некоторые суждения о советских порядках. И его судили не только за попьтку перехода границы, но и за антисоветскую пропаганду. Человек очень умный и эрудированный, он, как и я, был лишен всех возможностей умственной работы. К тому же нам всячески препятствовали в общении. Все годы моего заключения он находился на том же, что и я, отделении. Я убыл, он остался. Только в 75-м году к первому мая я получил от него открытку из Гомеля, но адреса своего он не сообщил, из чего я могу предположить, что он и тогда еще не освободился, а был переведен из спецпсихбольницы в минздравовскую психиатричку. Разве могу я сравнить себя с ним? Если открытку он писал из психбольницы, значит, он в заключении, в окружении психически больных людей к тому времени находился уже 13 лет.
Кстати, это ответ тем, кто сомневается в действенности протестов общественности. Я, о ком мир знал, пробыл в заключении 5 лет и 2 месяца. В той же Черняховской СПБ одновременно со мной находился на принудительном лечении Парамонов, привлеченный к уголовной ответственности вместе с другими моряками, участвовавшими в создании «Союза борьбы за политические права». Арестован Парамонов, как и я, в мае 1969 года. Но я уже в сентябре 1973 года был переведен для завершения принудительного лечения в психиатрическую больницу Минздрава, а Парамонов еще два года пробыл в Черняховске. Только после того, как Гаврилов, бывший руководитель «Союза», т.е. главный обвиняемый, отбыв свой шестилетний срок в лагере строгого режима, обратился с ходатайством, указав на то несоответствие, что рядовой член «Союза» сидит больше него — руководителя, Парамонова, наконец, перевели в обычную психбольницу для «долечивания».
Это, конечно, далеко не все политзаключенные Черняховской СПБ. Я, пробывший весь период «лечения» в одиночке, не мог узнать о многих. Точно знаю только, что на моем отделении кроме нас с Форпостовым был литовец Пятрас Цидзикас, арестованный за распространение «Хроники Литовской Католической Церкви» и религиозной литературы. Он пробыл в заключении свыше 4-х лет. На других отделениях политзаключенных было, вероятно, больше. Мне сообщили в 1973 году, что всего по СПБ — 21 политический. Эта цифра, по-видимому, близка к истине. Наше отделение составляет 1/6 часть общей численности СПБ. А в нем политических — трое.
Не сравнить мои мучения и с тем, что перенес в Днепропетровске один из самых близких моих и моей семье друзей Леонид Плющ, хотя он и находился на принудительном лечении на 2 года меньше, чем я.
В общем, мучения каждого индивидуализированы. Попался чуть человечнее врач, и уже легче. Появилась какая-то гласность, и тоже облегчение. В Черняховской СПБ при мне были отдельные случаи избиений больных санитарами и надзорсоставом. Произошли два страшных случая самоубийств. Один повесился в позе, в которой надо было задушить себя своей собственной силой. Другой перерезал себе горло простым (тупым) куском железа. Он, видимо, не столько резал, сколько рвал очень долго свое горло. Имелся не менее страшный случай мести. Один из «больных», неоднократно подвергавшийся избиениям санитаров, возвращаясь с работы (сколачивал ящики), унес молоток. Придя на отделение, нашел санитара, который постоянно избивал его, и нанес ему, со всего размаху, удар молотком по голове. От врачей я узнал впоследствии, что санитар остался жив, но вышел из больницы полным идиотом.
В общем, и при мне жизнь не была идиллической. Однако на все мои протесты в отношении избиения больных и издевательств над ними, начальник отделения обязательно реагировал. По-видимому, сказывалась боязнь гласности. Опасались, что я расскажу на свидании жене, а она может понести дальше. В результате, все больные отмечали, что атмосфера на отделении изменилась. Неоднократно мне говорили: «Видели бы Вы, что делалось до Вас!» А когда суд признал возможным перевезти меня в психбольницу обычного типа, я получил поздравления почти от каждого, но «хроники», долгие годы находящиеся в «больнице», к этому с грустью добавляли: «Вот Вы уедете, и у нас опять все вернется на старое». Таким образом, даже незначительная гласность оказалась благотворной.
И, наоборот, когда спецпсихбольница оторвана от внешнего мира, полностью изолирована, да еще и персонал оказался бесчеловечным, жизнь больных становится непереносимой. Сейчас весь мир узнал о Днепропетровской спецпсихбольнице. Из того, что рассказала жена Леонида Плюща, мы воочию увидели тот тип врача, который описал Митгерлих: врач, органически слившийся с нацистом. Я со страхом и отвращением зримо представляю себе, что могут творить с больными такие «врачи». Но бывает, наверное, и хуже.
То, что мне рассказывали о Благовещенской спецпсихбольнице, человеку вообще трудно представить. Картины ада слишком слабы для сравнения с этим учреждением. Обворовывать больных везде обворовывают, но в Блатвещенске воруют так, что больным ничего не остается и они просто голодают. Бить больных везде бьют, но в Благовещенске истязают. «Лечат» там еще страшнее, чем в Днепропетровске.
Итак, скажу еще раз, в разных больницах, на разных отделениях и персонально каждому — мучения разные. И не может быть иначе. Сама система, при которой тот, кто отправлен на принудительное лечение, отдается в полное и бесконтрольное распоряжение спецпсихбольницы, без какой бы то ни было возможности обжалования, порождает произвол, который выражается в любых мыслимых формах, создает условия для мучительства людей и издевательства над ними в меру низости персонала конкретной больницы. Все разнообразие этих мучительств не опишешь. Но есть общее, без чего не может обойтись ни одна спецпсихбольница, даже та, которая укомплектована честным и доброжелательным персоналом. Не может потому, что это общее заложено в самой идее спецпсихбольниц, и она-то как раз и является главным мучительством.
Это главное — полная безнадежность.
Форпостов, рассказывая о своем прибытии в Черняховскую СПБ, сказал: «Как в темную глубокую яму провалился. И никаких надежд когда-нибудь отсюда выбраться». И действительно, семьи у него нет, значит, нет связи с внешним миром. «Выздороветь» тоже невозможно. Ведь у политических «болезнь» и «преступление» — это одно и то же. Ты говоришь (у следователя), что в СССР нет свободы печати, — значит, ты клеветник, преступник. Ты то же самое говоришь врачу-психиатру — тот говорит: это бред, психическое заболевание. Ты говоришь (у следователя), что выборы надо сделать выборами, а не спектакли единодушия разыгрывать, — значит, ты преступник, ты против советских порядков, ты антисоветчик. То же самое ты повторяешь психиатру — он тебе записывает «идеи реформаторства», а если ты еще, не дай Бог, скажешь, что так долго продолжаться не может, — тебе добавят еще и профетизм (пророчество), так что у тебя уже клубок шизофренических симптомов. Чтобы вылечиться от такого «заболевания», надо отказаться от своих убеждений, «наступить на горло собственной песне». Морально растоптать самого себя.
Выздороветь — это значит признать, что ты совершил все инкриминируемые тебе «преступления» и совершил их в состоянии психической невменяемости, что ты понял и прочувствовал это и впредь не совершишь ничего подобного. Сделать такое, совершить такую гражданскую казнь над самим собой не так-то просто. А не пойти на это, не согласиться «выздоравливать», — значит идти на неопределенно долгое «лечение», в пределе до конца жизни. Тут подумаешь. И я не удивлюсь, что есть такие, кто «раскаиваются» в содеянном и обещают прекратить подобную деятельность в будущем. В этом нет удивительного, т.к. альтернатива — пожизненное заключение — не менее страшна.
Моей жене тоже советовали уговорить меня «раскаяться». И совет этот давали люди, мною очень уважаемые и мужественные, которые сами вряд ли пошли бы на раскаяние, но они не считали себя вправе требовать того же от старого и уже достаточно травмированного жизнью человека. Я очень благодарен жене за то, что она не довела эти советы до меня. Мне от них было бы еще труднее. И сейчас, когда для меня уже все позади, я не удивлюсь тому, что кто-то раскаялся, а тому, что «раскаявшихся» так ничтожно мало. Я никого из «раскаявшихся» не осуждаю и не считаю, что кто-то вправе их осудить.
Если мать, отнятая от маленьких детей, добровольно идет на пожизненное заключение, это более ненормально, чем если она платит за возвращение к своем крошкам неправдивым «раскаянием». Позор не ей — позор системе, которая мать поставила перед такой альтернативой. На системе лежит позор и за возвращение таким же путем мужа к любимой жене и четырем малолеткам, из которых один грудной. А от любого человека разве допустимо любой ценой добиваться ложного признания? Ведь это же духовное убийство. Человек должен сам себя оболгать, морально уничтожить под угрозой неопределенно долгого и даже пожизненного заточения, связанного с многочисленными тяготами, лишениями, унижениями и опасностями.
Друг всей нашей семьи Александр Сергеевич Есенин-Вольпин, который на собственной шкуре познал спецпсихбольницы, пишет в своем очерке:
«Сопоставьте все — отсутствие юридических гарантий, принуждение к обывательским представлениям об адаптации, неопределенность срока, патологическое окружение, страх перед неизвестными лекарствами, грубость обстановки, изоляцию и невозможность заниматься даже тем делом, каким можно было бы позволить заниматься в тех условиях».
Ну, а теперь «...представьте, что Вас, такого, как Вы есть сегодня, поместили туда же, и от Вас требуют только одного — искреннего признания того, что с Вами поступили правильно». Без такого признания Вас не выпустят и будут наращивать и наращивать давление на Вас — лекарственное (это в любой больнице) и просто физическое, в виде избиений, например, (это тоже большинству придется пережить). «Только представив себе это, — заключает А. Есенин-Вольпин, — можно начать понимать, что такое принудительное лечение». (Курсив везде мой — П.Г.)
Такова общая картина применения так называемых «мер медицинского характера». Остановлюсь еще и на некоторых деталях его осуществления как общих для всех спецпсихбольниц, так и относящихся к инициативе каждой из них.
Начну с лекарственного воздействия на больных. Об этом уже писалось много, особенно в связи со зверским лекарственным воздействием на Леонида Плюща в Днепропетровской СПБ. Поэтому я ограничусь лишь некоторыми личными наблюдениями.
Наиболее распространенное лекарство — аминазин — прием внутрь и внутримышечно. Меня поразило количество назначаемого для приема внутрь, буквально горсть таблеток на один прием. У регулярно принимающих аминазин обесцвечено небо и язык, они утрачивают вкусовые ощущения, чувствуют постоянную сухость во рту, жжение и боли в животе. Но если они пытаются уклониться от приема таблеток, им назначают внутримышечные инъекции. Когда я впервые увидел, каковыми могут быть последствия от этих инъекций, я был потрясен. Мне неоднократно довелось видеть на фронте ранения в ягодицы. Такое ранение по фронтовой медицинской классификации, как и ранение с повреждением кости, относится к тяжелым. Но то, что я увидел в Черняховске, а затем и в 5-ой Московской городской больнице (ст. Столбы), было страшнее виденного на фронте. Обе ягодицы почти сплошь исполосованы ножом хирурга. И в той и в другой больнице процедурные сестры объяснили мне, что это результат инъекции аминазина. Аминазин очень плохо рассасывается, а у многих мышцы вообще его не приемлют — блокируют. В результате образуются болезненные узлы, которые страшно мучительны для больного. Мешают ему ходить, сидеть, лежать, спать. Удалить же их можно только оперативным путем.
Следующее — галоперидол. Принявшие его производят очень тяжелое впечатление. Они не могут сохранять положение — вскакивают, бегут, потом останавливаются, возвращаются... А один из больных 5-ой городской психбольницы (Толя) каждый раз в результате приема этого препарата спазмировался — раскрывал рот и закрыть не мог в течение более часа. При этом у него нарушалось дыхание, глаза выпучивались, на лице отражалась мука, он всем существом боролся с удушьем и судорогами в теле.
Уже освободившись от психбольницы, я прочел прекрасно изданный венгерский проспект по галоперидолу. Может, это и действительно прекрасное лекарство. Но тогда дело, по-видимому, в дозах. Неправильно примененное самое замечательное лекарство может показать себя с совершенно неожиданной стороны. Мне, например, в 5-ой больнице к концу срока все специалисты начали назначать лекарства — не психиатрические, обычные, в том числе антибиотики. И я принимал их, пока процедурная сестра не сказала мне, что среди них есть несовместимые. По моей просьбе мой основной врач отменил все назначения специалистов. Но за то время, что я принимал, очевидно, был нанесен серьезный вред микрофлоре. В результате я до сих пор не могу наладить работу своего кишечника, который до того работал, как хорошо отлаженный часовой механизм.
Следующим за лекарством является воздействие режимом. Людей интеллектуально развитых во всех спецпсихбольницах лишают возможности заниматься умственным трудом. Мне не дали не только бумаги, авторучки, карандаша, мне не позволили держать в камере полусантиметровый кусочек карандашного жала, которым я ставил еле заметные точки на полях собственных книг против чем-нибудь привлекших мое внимание мест текста. Однажды уже после отбоя ко мне в камеру буквально ворвались: корпусной (дежурный по больнице), надзиратель и дежурная медсестра. Подняли меня и учинили обыск, не говоря, что ищут. Не найдя того, что искали — ушли. Но в коридоре сестра продолжала в чем-то убеждать двух своих спутников, повторяя: «Я же сама видела, как он пользовался». Через некоторое время они снова вошли и теперь уже прямо спросили жало карандаша. Снова сестра доказывала, что видела, как я ставил точки, и снова меня обыскали, но я решил не говорить, что не точки, а черточки я делал, и не карандашом, а ногтем. Побоялся сказать — остригут и ноготь.
А сколько нервов стоили мне книги! Поначалу чуть не каждый день: «У Вас много книг». Иду к начальнику отделения, несу находящиеся в камере книги, доказываю — ни одной ненужной. Заступает новая смена, снова то же: «Больному можно держать только одну книгу». Снова иду доказывать. Наконец: «Вам разрешили держать 5 книг. Остальные сдайте!» Снова иду разговаривать на ту же тему.
Дело в том, что я все же добился своеобразного права на умственную работу. Во-первых, я занялся немецким языком. А это значит: две книги — учебник, четыре книги — словари (немецко-русские и русско-немецкие), одна книга — «Русско-немецкий разговорник», как минимум одно литературное произведение на немецком языке. Итого восемь книг. Кроме того, я решил заняться математической логикой — еще одна книга, и минимум один журнал из четырех, выписывающихся мною. Таким образом, в камере мне нужно 12 книг по самому минимальному расчету.
И вот снова доказываю, разьясняю то, что очевидно само собою.
— Зачем Вам два учебника?
— Это не два учебника, это один в двух томах.
— Ну, а зачем два тома? Один изучите, сдадите, получите второй.
— Видите ли, изучать мне не надо ни одного. Я их уже изучал. Они мне нужны как справочники, поскольку у меня нет отдельного учебника грамматики и синтаксиса.
— А зачем Вам четыре словаря?
— Это не четыре, а два — каждый в двух томиках: один немецко-русский, а второй русско-немецкий. Одна пара издана в СССР уже давно. Этой парой я, как правило, и пользуюсь. Я привык к ней, обжил, как говорят, но она, эта пара, истрепана, а некоторые страницы утеряны. Поэтому приходится прибегать к той паре, которая издана в ГДР. ГДРовские словари, кроме того, полнее и потому нужны для подстраховки.
— А почему бы Вам не пользоваться только ГДРовскими?
— Они созданы для немцев и для русского малоудобны. Я затрачиваю на поиск и уяснение нужного слова или выражения по ГДРовскому словарю вдвое больше времени, чем по-русскому.
— Ну, а зачем Вам математическая логика?
— Любопытно, знаете. Очень интересная наука, а мне раньше на нее времени не хватало. Да и голову же чем-нибудь занять надо. Ведь не будешь же целый день долбить немецкий.
— Ну, тогда сдайте Маркса!
— Нет, я хочу поглубже разобраться в нем.
— Закончите математическую логику, тогда Марксом займетесь.
— Да нет, лучше чередовать темы занятий. Тем более, что работать мне приходится без бумаги и карандаша.
И так по каждой книге. И через несколько дней все повторяется. И так из месяца в месяц, из года в год.
Все это страшно унизительно, да и делается, по-моему, исключительно ради того, чтобы унизить. Когда я не выдерживаю надоевшего разговора о книгах и спрашиваю: «Ну, какая Вам разница, сколько у меня книг? Я ведь аккуратен — все тщательно убираю», — мне в ответ какая-нибудь пустая отговорка, вроде того, что «украсть могут» (это в закрытой-то тюремной одиночке) или что много работы во время обыска.
Но как ни унизителен этот разговор, со мной все же говорят. Другим просто приказывают через санитаров. А за Форпостовым тиранически следят. Стоит ему взять у кого-нибудь журнал (есть больные, которые выписывают научные и литературные журналы, а читать не читают), как тут же — «Верните!» В общем, малосознательному можно читать любой из издаваемых в СССР журналов, а Форпостову нельзя.
Унижение всяческое — это тоже общее для всех. И одевают так, чтобы унизить, и обращаются оскорбительно. И даже не потому, что хотят оскорбить, а потому, что общая установка — у больного никаких прав. На него смотрят, как на неодушевленный предмет. Притом политических считают должным «воспитывать» по каждому поводу и без повода. А «воспитание» это на уровне газет, но только в изложении невежды. Правда, я оказался избавленным от этого. Почему-то меня считали знающим и всегда обращались за разъяснением непонятного в международных и внутренних событиях. Ко мне обращались даже за помощью в подготовке конспектов к политзанятиям. И я строчил конспекты, выступления по которым затем признавались руководителями кружков образцовыми. В общем, меня не воспитывали все кто попало. Врачи только иногда брались за такое. Но это особый разговор. Мне в этом отношении вообще повезло. Я вынес на одно унижение меньше других политических.
А вот Форпостову, умнице Форпостову, доставалось. Ему вообще доставалось. С самого прибытия на него навалились. Он в Черняховске был первым политическим. И обыватель взвился: «Да как он смел!» И ему создали обстановку, которую трудно описать. Его хотели сломить сразу, хотели сейчас же привести к раскаянию. Но это был не путь к освобождению, это была дорога нравственного уничтожения. Провинция хотела отличиться, хотела доказать центру, что им можно доверить «перевоспитание» политических, и хотели потешить свою душеньку над сломленным гордым человеком. Форпостов сумел устоять. Правда, он пошел по пути внешнего упрощения и таким способом сумел стать в уровень с массой и привлечь ее симпатии к себе. Одновременно он нашел возможность сохранить свой интеллект и свою индивидуальность. Чем больше я узнавал этого человека, тем больше понимал, что это действительно мученик и герой. В одиночку он пронес сквозь ад Черняховской СПБ гордую самостоятельную личность и тем облегчил участь всех, кто пришел за ним. Для меня он был примером стойкости, мужества и ума. Именно глядя на него, я стал воевать за какие-то права, например, за книги, о чем сказано выше, и за прогулки.
По поводу прогулок я сразу пришел в противоречие с персоналом. Меня вскоре по прибытии начали выводить на прогулки с агрессивными (поднадзорными). И так почти до самого конца срока. Я пишу «начали выводить», но это далеко не так. Поднадзорных, как я потом установил из расспросов больных, вообще не выводили. А когда я начал требовать вывода, согласно распорядку дня, мне дежурная сестра и надзиратель заявили, что никто из поднадзорных не хочет идти на прогулку: «Что ж мы Вас одного поведем?». Я вызвал дежурного по больнице, затем обратился к начальнику отделения. Начали выводить. Но прогулка два часа по распорядку, а уводят, особенно в холод, через 30-40 минут. Пришлось воевать за положенное время. Почти ежедневно на этой почве стычки. Находят всевозможные причины, чтобы увести. И мне, как ни тошно, приходится снова и снова жаловаться. Если смолчать, все вернется к старому. Надоело это страшно, но в конце концов добился. На исходе второго года было отдано распоряжение: «Если никто не хочет гулять, выводить на прогулку одного». Кстати, никогда одного не выводили. Всегда выходило большинство поднадзорных, а поддерживали меня все, хотя персонал настойчиво натравливал против. Многие из дежурных сестер во время холодов кричали так, чтобы все слышали: «Вам что не гулять! Вы вон как одеты! (Мне разрешалось носить домашние теплые вещи). А они голые. Да и едите Вы не то, что они». (Подчеркивание того, что я получаю обильные продуктовые передачи).
Это очень интересный момент: невежественный злобствующий обыватель умеет находить способ укусить побольнее. Конечно же, указание на мою одежду и питание больно ранило и этих несчастных, и меня. И стоит только удивляться, что при всем этом на меня было только одно нападение агрессивного. Но все, в том числе и нападавший, сохранили самые лучшие отношения со мною.
Санитары относились не то с уважением, не то со страхом. Возможно, сыграл роль такой случай. Все годы моего пребывания в поднадзорной находился Боря Грибов. Он совершенно не сознавал окружающее и жил отрешенно какой-то своей внутренней жизнью — разговаривал сам с собой, смеялся. Рассказывают: он учился в техникуме. В семье кроме него мать и младшая сестра, которую он очень любил. Вдруг сестра скоропостижно умирает. Он приехал на похороны. Был все время спокоен внешне. После похорон сразу же решил возвращаться в техникум. Мать пошла провожать его. По дороге он ее задушил.
Он физкультурник и еще даже в то время, когда я его знал, был физически очень силен. Но старожилы утверждали, что от него не осталось и половины от того, каким привезли его. Ко мне относился очень тепло. Видимо, из-за моего возраста. А может, правы те, кто говорят, что «блаженные» очень чутки на доброту. А у меня к Боре было столько настоящего отцовского тепла. Но у Бори была одна черта: оказавшись рядом с кем-нибудь из надзорсостава, санитаров или медсестер, он бил без предупреждения. И его, видимо, тоже били. А может, даже необорот, он потому и бил, что били его допрежь. В поднадзорной Боря любил сидеть на полу у своей кровати или под кроватью. И вот один из санитаров, проходя мимо сидящего на полу Бори, со всего размаха ударил его обутой ногой в лицо и сильно разбил его. До этого я неоднократно просил санитаров и надзирателей не трогать Борю. Обращался и к начальнику отделения с просьбой дать надзорсоставу, сестрам и санитарам указание на этот счет. И после этого такой случай. Больные-поднадзорники с возмущением рассказали мне об этом и показали ударившего санитара.
Я подошел к нему и спросил, действительно ли он ударил Борю. Тот с вызовом: «Ну я! Ну и что!» И я, не сдержавшись, приемом джиу-джитсу (удар ребром ладони по горлу) отправил его на землю. С тех пор Борю больше не трогали. А наши уголовники, то-бишь санитары, стали уважительнее относиться к больным. Хотя надо сказать, что среди санитаров были и вполне порядочные люди, которые сами по себе относились к больным сочувственно и доброжелательно.
Что же касается среднего медицинского персонала, то их отношение ко мне зависело прежде всего от того, какой ветер дул сверху. В роли же ветра выступала жена начальника больницы. Перед ней и выслуживались медсестры. И нужно сказать — они умели отравить жизнь всякими мелкими пакостями. Меня больше всего ранило, когда на меня шипели: «Не возбуждайтесь!» Специфическое психиатрическое выражение — возбудился — относится к душевнобольным, у которых резко обостряется процесс. Такого у меня, разумеется, ни разу не было и быть не могло, поскольку не было самого заболевания. Но стоило мне сделать какое-либо замечание, скажем, возразить против преждевременного прекращения прогулки, как тут же, как кнутом, хлестало: «Не возбуждайтесь».
Но это психологическое, так сказать, воздействие, а были и физически более ощутимые. Два первых месяца меня держали в шестиметровой камере вместе с бредовым больным, совершившим тяжкое убийство. Не очень приятно видеть весь день лицо безумца, который либо неподвижно сидит с безучастным видом, либо начинает безостановочно говорить. А еще менее приятно проснуться от вперенного в тебя безумного взгляда и увидеть этого безумца, стоящим над тобой в позе, готового к броску. Убрали его от меня лишь после того, как мне часа в два ночи пришлось силой оторвать его от себя и отбросить на кровать. Между прочим, я никого не звал на помощь, но камера тут же открылась, и его увели. Значит, в глазок наблюдали за всей борьбой — давали мне возможность достаточно напугаться.
После этого я остался в камере один и пробыл в ней до своей выписки из психбольницы. Правда, камеру усовершенствовали. Во-первых, вставили новый замок и ключ от него забрали на вахту (в другой корпус). Во-вторых, забили наглухо кормушку (закрывающееся окошко в дверях, через которое в тюрьме подается пища). Эти два «усовершенствования», видимо, имели своим назначением усилить мою изоляцию. На деле они мне дали побочный эффект дополнительных мучений. Например, кормушка закрыта, а лето жаркое. Из окна, как из печки. До того, как забили кормушку, можно было посигналить надзирателю, и он открывал ее — образовывался сквозняк, становилось легче дышать. Теперь чувствуешь себя, как рыба, выброшенная на берег. В это же время у меня начались сердечные приступы. Лекарства (ни валидол, ни нитроглицерин) в камеру не дают. В случае приступа прежде, когда была открывающаяся «кормушка» можно было просигналить и получить лекарство через кормушку. Теперь надо открывать дверь. А ключ от двери на вахте — лично у дежурного. А дежурный как раз совершает обход отделений. Пока его найдешь, позовешь, может пройти полчаса, а то и больше. За это время и помереть можно поспеть.
Ситуация — закрытая дверь и ключ от нее на вахте — оказалась неприятной и еще в одном отношении. В отношении пользования туалетом, как выражаются в тех местах, «для оправки по малому». «Для оправки по большому» редко так бывает, чтоб ждать было невозможно. А вот «по малому» — это явление частое. За сутки и два, и три раза так случается, что пока найдут дежурного и он явится с ключом, уже передержка. И, если это происходит систематически, начинается общее нарушение мочеиспускания. Доходишь до того, что уже ни о чем другом думать не можешь, кроме того, чтобы не опоздать просигналить. А «не опоздать» постепенно становится невозможным, ибо доходишь до того, что даже только возвратившись из туалета, если нажмешь на кнопку, тут же появляется нестерпимое желание на «малую оправку». Выработался своеобразный условный рефлекс. Ну, а как ему не выработаться. Ведь эта ситуация держалась свыше полутора лет. Кажется, узел просто было разрубить — дать в камеру «судно» или хотя бы «утку». Но ситуация, видимо, кому-то понравилась. Я не думаю, чтобы и это было предусмотрено установкой особого замка на моей камере. Полагаю, что в той установке было заложено лишь рациональное, с точки зрения тюремщика, зерно: усиление охраны, исключение возможности общения с персоналом отделения и больницы. Но получился побочный эффект. И понравилось: «Ага, пусть генерал походит в мокрых штанах» — еще одно мучение, еще одно унижение. И так многие месяцы. Жена предлагает свою «утку»: «Нет, что Вы! Неужели Вы думаете, что больница так бедна? Сами купим и дадим. Не волнуйтесь». И не покупают, и не дают свыше полутора лет.
Еще одно мучительство, еще одна издевка — так называемые выписные комиссии. Два раза в год в этой комиссии как бы решается вопрос, кого выписать, кого оставить. На самом деле здесь ничего не решается. Да и попробуйте что-нибудь решить за то время, в течение которого заседает комиссия. На том отделении, где я «лечился», общая численность больных обычно 94-98 человек. Временами несколько меньше или несколько больше. Так вот, комиссия, начиная работу после завтрака (с 10.00 — 10.30) к обеду (т.е. в 13.30) заканчивала. Следовательно, в среднем на человека она затрачивала менее двух минут. И за это время председатель комиссии — профессор Института им. Сербского Ильинский — успевает оценить больного лучше, чем лечащий врач. Врач выписывает, а Ильинский решает: «Продлить лечение». Какая великолепная эрудиция и как же быстро. Прекрасная иллюстрация к уверению Снежневского, что советская психиатрия на таком уровне, при котором «ошибки в диагностике абсолютно исключены».
Что комиссия не решает, неясно разве что политическим младенцам. Ильинский, выезжая из Москвы, получает твердое указание насчет каждого из политических. При этом совершенно необязательно указание — «такого-то не выписывать». Достаточно получить указание, кого выписать. И уже .ясно — остальные выписке не подлежат. В общем, Ильинский на том уровне, на котором ошибки исключены. А узники спецпсихбольниц верят, надеются. Уже за два месяца до комиссии начинается всеобщее возбуждение. Надзорная камера заполняется. Переводятся в положение поднадзорных еще 2-3 камеры. После комиссии не меньше месяца уходит на то, чтоб возбуждение улеглось. Значит, при двух комиссиях все больные не менее половины года находятся в стрессовом состоянии. Это ли не мучительство! Это ли не издевка над чувствами людей.
Стрессового состояния не избегают даже те из политических, кто твердо знает, что данная комиссия пустышка. Как ни короток срок, но для беседы с политическими находят время, за счет создания непрерывно движущейся линии уголовников. С теми даже поздороваться не успевают (а в диагнозе не ошибаются. Вот же специалисты!). А с политическими беседуют. С молодыми и не имеющими еще имени грубо-хамски, оскорбительно, а с такими, как я, «на высоком идейном уровне». Например, такой вопрос (мне):
— Зачем Вам эти татары понадобились? Вы что, татарин? Или у Вас родственники среди них?
— А зачем Вам чилийцы? — вопросом на вопрос бью я. Очень быстрый ответ, не успел я закончить, и уже прозвучало:
— Мне? Ни к чему! — ответил четко, уверенно, по сразу же осекся и забормотал:
— Ну, конечно, правительство... Мы как патриоты должны поддерживать правительство...
— А я привык сам за себя думать и решать. И даже правительству иногда подсказывать...
За это в мою историю болезни влетает запись: «Ставит себя выше правительства».
А вот вопрос во время другой комиссии:
— Ну, на что Вы рассчитывали? Чего хотели добиться? Ведь Вы и подобные Вам — одиночки. Ну, пересажали вас. Какая кому от этого польза?
— На этот вопрос Ленин уже ответил. Он сказал, что когда мы услышим, что вот Чернышевский погубил себя, испортил жизнь семье, попал в Сибирь и ничего не добился, если мы не будем знать, кто это сказал, — продолжает Ленин, — то мы предположим, что это либо тьма беспросветная, либо подлость безмерная. Ничего не пропадает, если даже сегодня нет зримых результатов.
За этот ответ тоже получил запись в истории болезни: «Сравнивает себя с Чернышевским».
И вот такие люди определяют, что такое нормально и что ненормально. И политическим надо, разговаривая с этими людьми, приноравливаться к их уровню. Ведь от них зависит судьба политических. А такое приспособление это тоже мучение. Приспосабливаешься, приспосабливаешься, терпишь глупость, невежество и предрассудки, да и сорвешься, покажешь зубы, дашь им возможность приписать еще одну черту твоей «болезни».
Но вот комиссия прошла. И на этот раз благоприятно для Вас. Ильинский получил соответствующие указания и выписал Вас. Не торопитесь радоваться. Если после этого о Вас пойдет неблагоприятная сводка или другой сигнал, Вас еще могут перехватить. Суд! Не забывайте про суд! Он может принять такое мудрое решение: «Срок лечения не соответствует тяжести совершенного преступления». Это не выдумка. Такие случаи — не редкость. Меня самого суд не выпустил из спецпсихбольницы после январской (1973 года) медицинской комиссии, признавшей меня «излечившимся». В обшем еще удар, с размаху, по нервам. Пусть извивается от боли пострадавший. Суду до этого дела нет.
Ну, а как же тут с законностью, гуманизмом, человечностью и пр.? Ведь что получается? Ты излечился: врачи единодушны в этом. А троe судей, касательства к психиатрии не имеющих, изрекают: «Пусть остается среди больных!»
Это еще один показатель того, что система «принудительных мер медицинского характера» является антимедицинской системой. Разве не ясно, что излечившийся психически больной должен быть изъят из травмирующей его психику среды. И не тогда, когда комиссия заработает, не тогда, когда суд позволит, а немедленно по излечении. Недопустимо задерживать излечившегося. Значит, даже с точки зрения истинно больных, система спецпсихбольниц — антимедицинская, антигуманная, античеловечная.
На этом можно было бы и точку поставить, т.к. всех издевательств не перечислить. Взялся кое-что рассказать, а воспоминания накатываются и накатываются. Поэтому надо самому их остановить. Но одно тягчайшее преступление системы «принудительных мер медицинского характера», подчеркивающее как раз антимедицинский характер этих мер, я должен хотя бы упомянуть, поскольку никто из моих предшественников этот вопрос не затронул.
Я поведу речь о том, что и люди психически нормальные, попадая в спецпсихбольницы, и все остальные пациенты этих больниц полностью лишаются половой жизни. Даже в колониях усиленного режима есть хоть мизерные личные свидания. В СПБ нет ничего. Молодые цветущие люди разлучаются навсегда с любимыми женами, невестами. Рушатся семьи, разушаются жизни людские. Я сказал о молодых. Их судьбы более всего трагичны. А пожилые? Разве людей моего возраста человечно лишить последних лет супружеских радостей? Нет, жестокие, бездушные люди, и вовсе не врачи, придумали эти «меры» антимедицинского характера.
До сих пор я говорил о муках самих заключенных спецпсихбольниц. Но ведь есть еще любящие жены, матери. Кто измерил их мучения? Что переживает та жена, которая знала своего мужа как бодрого, жизнерадостного, энергичного человека, и вдруг встречает с потухшим взглядом, опущенными плечами. А потом, раз за разом, от свидания к свиданию видит, как гибнет его интеллект, как уходит навек дорогой образ. Мне трудно представить эти переживания. Я думаю, женщины глубже их прочувствуют. Что же касается меня, то я готов лучше сам идти на муки, чем видеть это на жене или детях.
Величайшее бедствие не только для нашей страны, а для всего человечества, если не удастся схватить за руку преступников-психиатров, остановить их преступную руку и поставить перед судом народов. Надо осознать опасность, нависшую над землей.
Страшно возрождение фашизма. Страшен террор Пиночета, Стресснера и других больших и маленьких диктаторов. Еще страшнее ядерная война. Но, может, несравнимо страшнее всего этого опасность того, что ум, честь и совесть человечества будут загнаны с помощью психиатров в тюрьмы, заполненные психически больными людьми.
Надо протестовать и бороться против террора чилийской хунты, против апартеида в ЮАР, за независимость Намибии, но нельзя позволить отвлечь себя этой борьбой от главной опасности: от борьбы против использования психиатрии против человечества. Сейчас злокачественная опухоль спецпсихбольниц на ограниченном участке тела земли — в СССР — но начатки метастаз уже можно обнаружить во многих местах. Пока не поздно, надо убить опухоль.
Правозащитники в Советском Союзе делают все, что могут. Но силы их слабы, а у спецпсихбольниц могучий покровитель — от преступных ученых-психиатров до могущественных организаций политического террора.
За это должны взяться передовые люди демократических стран, где общественное движение не сковано мертвящей хваткой тоталитарных учреждений. И наши соотечественники, эмигрировавшие в демократические страны, должны быть не последними в этом деле.
Надо организовать мощное международное движение против преступного использования психиатрии.
Для меня лично ужасы психиатричек теперь только в воспоминаниях. 19 сентября 1973 года меня в сопровождении приехавшей за мною жены и прапорщика из поднадзорной больницы, отправили в 5-ую московскую городскую психиатрическую больницу. С обычным советским лицемерием сообщили, что «случайно» ключ от сейфа оказался увезенным лейтенантом, уехавшим в отпуск, и поэтому они не могут отправить со мной мои тюремные (Ташкентские) записки. Но «случайность», прямо-таки по Марксу, обернулась закономерностью, и после многочисленных лживых ответов на мои запросы, эти записки были сожжены «ввиду длительного невостребования». Потом я безрезультатно судился с больницей, но сейчас в момент отъезда из этого Богом забытого учреждения я об этом не думал; наслаждался относительной свободой. Поэтому мы с женой решили не расстраиваться никакими мелочами. Прошли мимо того, что прапорщик «забыл» вручить жене путевые деньги на меня и на нее, а также 20 рублей, снятых с моего лицевого счета (остаток денег, присылавшихся мне из дома). Старались не обращать внимание и на то, что в поезде он перешел целиком на иждивение жены.
Мы с женой были поглощены друг другом: столько лет тяжкой разлуки. Мы сидели, прижавшись друг к другу и говорили. Точнее, говорила все время она. Что я мог рассказать ей. Жаловаться на пережитое? Нет, это не тема для первой встречи после столь длительной разлуки. Поэтому я слушал ее. Впитывал дорогой голос и старался познать происходящее на воле. За 28 часов езды от Черняховска до Москвы мы глаз не сомкнули. Она подробно рассказала о состоянии движения, и я, наконец, с радостью понял, что мои опасения насчет его развала неосновательны. Находясь в заключении, я оценивал ситуацию по известным мне именам. Я знал, что многие арестованы и осуждены: Якир и Красин, Гершуни, Габай, Мустафа и Решат Джамилевы, много украинцев, литовцев, крымских татар.
Выехали за рубеж Якобсон, Телесин, Цукерман и еще очень многие. Отсюда у меня чувство полного распада движения. Очень способствовала этому чувству собственная беспомощность, то, что я не могу бороться, вынужден только наблюдать.
Сильное угнетающее воздействие произвело «раскаяние» Якира. КГБ знает, что делать. Когда была телепередача пресс-конференции Якира и Красина, меня вывели «на телевизор». Я понимал, что это спектакль, и сжал сердце в кулак. Но когда на вопрос П. Якиру, что он может сказать о психическом состоянии Григоренко, был получен ответ: «Я, как не специалист, не мог правильно судить о его психическом состоянии, поэтому все мои утверждения о полной его нормальности объективно являются клеветническими» — я еле удержался от крика боли. В какую же бездну падения надо сбросить человека, чтобы он об отце своем не мог сказать — нормальный он человек или сумасшедший. А к Петру Якиру я относился именно как к сыну. К любимому сыну. И он ко мне относился по сыновьи. Последние полгода перед моим арестом редкий день проходил, чтобы мы не виделись. О его сыновьем отношении свидетельствует и отношение к моей семье после моего ареста.
И вот теперь он заявляет, что «не знает» нормальный я или сумасшедший. Было от чего взвыть. Думаю, что даже в «раскаянии» у человека должна быть черта, которую перешагивать нельзя. Петр ее перешагнул. И перешагнул без действительной необходимости. Того, что он наговорил, было достаточно и без ответа на этот вопрос. И он мог отказаться отвечать на него. Если б он это сделал, ему бы сей вопрос не задали. КГБ, когда это ему опасно, на рожон не лезет. Могу это проиллюстрировать примером из моей последней (1974 г.) выписной экспертизы, проводившейся в 5-ой московской городской психбольнице. Проводя беседу со мной перед комиссией, по сути, инструктируя меня как вести себя в комиссии, мой лечащий врач Нефедов подвел итог — если Вы будете так разговаривать и на комиссии, все будет в порядке. Но я Вам не задал один вопрос, а на комиссии его могут задать, это вопрос о крымских татарах. Вы на него всегда реагируете болезненно, и это может испортить всю картину. Я Вам хочу порекомендовать «отмахнуться» от такою вопроса. Просто сказать: «Я об этом сейчас не думаю». Я и сейчас расцениваю этот совет, как разумный и благожелательный. Так ответив, я никого и ничего не продавал. Но по вопросу о крымских татарах я не хотел идти даже на мизерные уступки, поэтому сказал: «Отказываться от этого многострадального и героического народа я не буду ни в какой форме. Если мне будет задан вопрос о крымских татарах, я отвечу на вопрос в полном объеме, без «отмахивания». Если меня решили выписать, и такой вопрос может помешать этому, то сделайте так, чтобы этот вопрос мне не задавали». До КГБ это несомненно дошло. И вопрос о крымских татарах мне не был задан.
Петр в отношении меня мог поступить так же. И КГБ, несомненно, спрятало бы указанный вопрос. Но Якир перешагнул черту и нанес мне очень тяжелый удар. За мною, несомненно, наблюдали. Когда меня после телевизора повели назад в камеру, в коридоре у своего кабинета нас поджидал начальник отделения, одновременно мой лечащий врач, Бобылев. «Ну, какое впечатление?» — спросил он у меня.
— Страх — естественное чувство, — ответил я. — Но у некоторых людей в определенных условиях, он может подавить все остальные чувства. И это — неестественно.
Такие и подобные воспоминания пробегали в моей голове, по мере того, тек так рассказ Зинаиды. Мои мрачные представления постепенно рассеивались. Она ничего не скрывала и не прикрашивала. С горечью она рассказывала о том, какой тяжкий удар нанесло Движению «раскаяние» Петра, как тяжело ей было расставаться с Толей Якобсоном и Юлиусом Телесиным. Но тут же она говорила о приходе новых людей. Непрерывно называла новые для меня имена. Я, естественно, спрашивал об этих людях. Она смеялась: «Вернешься, познакомишься. До твоего ареста люди говорили, что у нас вся Москва бывает, а потом добавляли — да и не только Москва. Но то, что было, мелочи. Посмотришь теперь сколько бывает».
Рассказывала и о делах. Я был поражен и размахом и формами. Несколько раз западная молодежь разбрасывала в Москве листовки в защиту наших политзаключенных. С большим теплом называлось имя Петра Якира, когда она рассказывала об огромной работе по созданию фильма «Права человека в СССР». «Сами не верили, что удастся, — говорила она, — а сняли и отправить сумели. Теперь уже демонстрируется в Европе». Рассказывала всякие комические эпизоды, вызванные тем, что надо было уходить от слежки большому числу людей, разбросанных по всей Москве, да при том некоторые группы с громоздкой съемочной аппаратурой. Но справились. «Я там тоже выступаю», — только и сказала о себе.
«Твои записки из Ташкентского подвала КГБ тоже сумели туда передать. Сейчас англичане делают фильм по ним». И о себе ничего. А ведь записки эти я ей отправлял. Она их приняла. Сберечь не просто и связано с опасностью ареста. Но она не только сберегла, но и передала за рубеж, дала им жизнь. Пока я это думаю, она говорит: «Эти записки и в сборник специальный помещены. Называется этот сборник «Мысли сумасшедшего». За этот сборник ты скажи спасибо друзьям: Якобсону Толе, Питеру Реддавей, Борису Цукерману и сыну Андрею, Великановым Кириллу и Тане, Юлиусу Телесину и многим и многим другим.
Почти год ушел, чтобы что-то из твоих сочинений собрать. Ведь ты же ничего не сберег». И я думаю — правда! Я, написав, сразу пускал в «самиздат», а об архиве не думал. То, что осталось случайно дома, забрано при обысках. Значит действительно надо было организовывать «поисковые экспедиции» за моими материалами. А она продолжает: «И Борис Исакович (Цукерман) потрудился, и Юлиус Телесин». А в меня вновь проникает не только тепло признательности к моим друзьям, но и мысль: «А ты-то, ты-то!»
Я почти уверен, что если не все, то большинство включенного в сборник, передано моим друзьям Зинаидой Михайловной. Так оно и было, как установил я впоследствии. И так во всех рассказах. Подробно было о событиях, о людях, как давних участниках движения, так и вошедших в него после моего ареста, и ничего о себе. Но я уже и сам понимал. По масштабу охвата событий, в коих она несомненный участник, виделась и ее работа. И это было естественно. С тех пор, как я узнал ее, она всегда способствовала становлению моего взгляда на жизнь, осуждала мою слишком большую приверженность к строю, тихонько и скромно подсказывала реалистический взгляд на события, не давая слишком увлекаться преимуществами власти, которой я владел, и видеть людей в людях, сдружила меня с людьми, которые помогли мне мыслить.
И естественно, что теперь, когда обстановка поставила ее самую перед лицом жестоких испытаний, она показала себя. Лишенная правительством средств существования, она не только кормила семью и подкармливала меня, но и встала на борьбу с произволом рядом с ведущими правозащитниками. Я лично, будучи обязан своим освобождением моим друзьям — советским правозащитникам, многим моим друзьям за рубежом и международному общественному мнению, не могу не отметить, что центральное место в этой борьбе занимала Зинаида Михайловна. Как-то она сказала: «Тебя такого, как ты есть сейчас, создал Костерин». Перефразируя это eе утверждение, я могу сказать, что мой образ, каким видели его те, кто боролся за мое освобождение, создала моя жена — Зинаида Михайловна Григоренко.
Так в разговорах, незаметно приблизились к Москве. Уже перед Москвой наш прапорщик решил, по-видимому, «отблагодарить за хлеб-соль». Он сказал Зинаиде Михайловне: «Мы заедем к Вам ненадолго». Это он услышал наши разговоры. Мы всю дорогу мечтали заехать, хоть на десяток минут, в нашу квартиру. И вот он решил нас осчастливить. Но сколь же мы были все наивны. И нам с Зинаидой это непростительно. Это «прапор» этот мог думать, что КГБ ему доверило меня. А нам так думать было непростительно.
Поезд подходит к перрону. Я подошел к окну. И вдруг: «Зина! Нас встречают». Она еще из купе — Да, да, я тебе не сказала, что я успела сообщить нашим друзьям время прибытия в Москву.
— Да нет, я не о той встрече. «Друзья» (так мы называли КГБ) встречают. — Она подбежала к окну. Поезд остановился, и наш вагон оказался охваченным полукольцом милиции. Между милицией и вагоном около десятка удивительно похожих друг на друга молодых людей в гражданском. Тут же и «мой дорогой» Алексей Дмитриевич Врагов. Возглавляет моих опекунов. Выходим. Только я показываюсь из вагона: «Петр Григорьевич, где Ваш сопровождающий?» Показываю на прапорщика. Его на минуту отводят в сторону. Что-то «внушают». В это время по путям, прямо на перрон въезжают две «Волги».
— Садитесь, Петр Григорьевич, — приглашающий жест в одну из «Волг», — едем!
— Нет, не едем! — это твердый голос Зинаиды. — Не поедем, пока не подойдут встречающие нас друзья и сыновья.
— А где же они? Может их и нет? Может не пришли? — Но мы уже знаем, пришли. Связной от них уже был здесь. Их просто держали в начале перрона. Не пропускали к поезду. Кто-то из КГБистов пошел в голову поезда. Проходит некоторое время, бегут: Татьяна Максимовна и Павел Литвинов, Лена Костерина, наши сыновья — Андрей и Олег и еще десятка два, в большинстве незнакомых. Горячая, радостная встреча. Обнимаемся. КГБисты торопят: «Надо ехать!» Наконец идем к машине. Мы с женой под руку. Подходим. Один из стоящих у машины говорит: «А для Вас, Зинаида Михайловна, места нет».
— Для меня?! — резко, с удивлением и пренебрежением в голосе спрашивает она. — Это для кого-нибудь из Вас нет места, — твердо, решительно говорит она, — а для меня есть, — и открывает дверцу машины. Второй из стоявших здесь же начал любезно помогать Зинаиде Михайловне, и извиняющимся тоном сказал: «Не обращайте внимания. Этот товарищ не в курсе дела. Это место Ваше, а Петр Григорьевич рядом с Вами, в серединочке, с другой стороны я, а сопровождающий Петра Григорьевича сядет впереди рядом с шофером». В общем, обычная КГБистская «раскладка»: заключенный между двумя агентами. Но в данном случае в роли одного из них моя жена. И я все 84 километра до 5-ой городской психбольницы сижу, тесно прижавшись к моему дорогому «агенту», а всех других не вижу и не слышу.
Но жене не простили ее вклинения в их среду. После оформления прибытия в приемном отделении, жена пошла проводить меня до отделения. И пока она ходила, машина уехала. Узнав об этом от сестры, я тут же написал жалобу. Жена числилась моим сопровождающим от медперсонала, вместо сестры (прапорщик от надзорсостава), поэтому ее обязаны были доставить домой. На жалобу мне ответили, что виновники наказаны. Кто виновник, как наказан, извинялся ли, компенсировал ли материальный ущерб, нанесенный жене, поди узнай! Так началась моя жизнь в 5-ой московской гoродской психбольнице в селе Троицком, вблизи ст. Столбы.
Жизнь здесь намного лучше Черняховской. Главное улучшение для меня — вышел из одиночки. Страшно стосковался за прошедшие 62 мес. по людям. А тут широкие возможности общения со многими хорошими нормальными людьми.
Далее. Благоприятные условия медицинского обследования и лечения: наличие врачей всех специальностей, разнообразной аппаратуры диагностирования, рентгенкабинета, различных лечебных кабинетов, зубопротезный.
Значительно лучше с прогулками. Они более продолжительные и в лучших условиях.
Лучше со свиданиями. Во-первых, на свидания ездить значительно ближе — 1,5 часа (вместо прежних 28-ми). Во-вторых, посещать могут все родственники и друзья (В Черняховске только жена и дети). И в-третьих, никто над душой у тебя не сидит, когда ты разговариваешь с пришедшим тебя навестить.
И, наконец, несравненно лучше питание. Здесь и готовят лучше и продуктов больше, и они калорийнее. В Черняховске в день на больного полагалось 42 копейки, здесь 5 рублей — в 12 раз больше.
Но как бы ни улучшилось, я по-прежнему находился в заключении. В известном смысле даже в худшем. Теперь гражданская больница держит, признавая тебя больным. КГБ теперь может сказать — «он же не у нас, а в системе Минздрава, и они его тоже считают больным». Фактически же для политических ничего не изменилось. В такой больнице существует отдельная система — принудительное лечение. Во главе этой системы заместитель начальника медчасти по принудительному лечению. В нашей больнице Александра Кожемякина — этакая одетая в женское платье доска с лошадиным лицом. Она связана через спецчасть с КГБ и через прикрепленного профессора из Института Сербскою с этим институтом. От нее идут все директивы относительно «принудчиков», находящихся в 5-ой психбольнице. За мое «перевоспитание» она взялась сразу.
Убеждать в чем-либо, в силу своей полной политической неграмотности она не могла. В медицине она тоже вряд ли что-нибудь понимает. Но ей было достаточно того, что она умела «держать и не пущать». Она мне так и объяснила, что у нее есть власть не выписывать меня и право вернуть в спецпсихбольницу, как продолжающего оставаться социально опасным. При этом она добавила: «Если своим поведением Вы добьетесь возвращения на «спец», то после этого никогда оттуда выйти не сможете». Этот разговор я передал жене, и сведения об этом пошли на Запад, а оттуда через Би-Би-Си, Немецкую волну, Голос Америки, вернулись в Советский Союз и дошли до Кожемякиной. Она рассвирeпела и накинулась на мою жену. Но та «отбрила» ее, а разговор пустила на Запад.
Кожемякина попыталась нажать на сына Андрея, но с тем же результатом. А так как она глупа, то наболтала много лишнего, выдала то, что ГБ скрывает, поэтому ее, по-видимому, одернули и она оставила нашу семью в покое. Но не хотели оставлять ее в покое мы. По сути дела все 9 мес. и 6 дней, которые я провел в этой больнице, были борьбой за мое освобождение с помощью единственного оружия — гласности.
Гласность принудила перевести меня из спецпсихбольницы сюда. Но сделали это с коварными намерениями. Убедить общественное мнение в том, что я действительно психически больной, что шум обо мне был провокационным, что на самом деле я давно серьезно болен. Для этого институт Сербского составляет на меня историю болезни — фальшивку, приписывая в ней серьезные органические поражения моему мозгу. В это время в Ереване закончилось международное совещание психиатров, и институт Сербского пригласил участников совещания посетить институт и некоторые психбольницы. Основная масса участников отказалась последовать этому приглашению, мотивировав тем, что на основании такой поездки сделать объективные выводы невозможно. Но нашлось 7 человек, которые поехали. Вот им и показали эту историю-фальшивку. Была она также показана корреспонденту журнала «Штерн». Кроме того, КГБ дал этому журналу фотоснимки, сделанные в 5-ой психбольнице. Двоим из семи западных психиатров, посетивших Институт, разрешили увидеться со мной.
Встречу нам устроили в кабинете моего врача. Кроме двух западных психиатров были представители Института Сербского, нач. медчасти больницы, начальник моего отделения Иткин Н.Г. и двое старших научных сотрудников из Института Психиатрии (Снежневского). Один из старших научных сотрудников являлся переводчиком. О предстоящем посещении западных психиатров я был предупрежден женою накануне. Одновременно она просила, чтобы я ни в коем случае не разговаривал через переводчика института психиатрии. «Требуй своего переводчика, — писала она, — я тебе доставлю». Разговор с западными психиатрами так и не состоялся. Я требовал своего переводчика. Притом не единственным, а вторым к уже имеющемуся, но на это так и не согласились. Убеждали, что хорош этот переводчик. Характерно, что ни один из западных психиатров меня не поддержал (им переводился наш разговор), хотя каждому ясно, что вести разговор, по которому определяется психическое состояние через переводчика одной из заинтересованных сторон и без магнитозаписи, по меньшей мере неосмотрительно. Однако кое-что для этих западных психиатров все же, видимо, прояснилось, потому что во время последующей беседы с директором больницы они задали вопрос: "Когда Вы его выпустите?» И директор с ходу, так сказать, выдал: «Не позднее 19 ноября», т.е. через два месяца после моего поступления. Этот срок подхватили мои друзья в СССР и за рубежом, и он был использован в борьбе за мое освобождение.
Тем временем вышел в свет «Штерн» со статьей корреспондента, читавшего мою историю болезни-фальшивку. Он очень подробно ее изложил, и советская правозащита по материалам моей жены сразу же ее разоблачила. Таким образом, первая часть задачи, поставленной КГБ — доказать общественному мнению, что я психически больной — с треском провалилась. Начинать же без этого вторую часть — возвращать меня в спецпсихбольницу в связи с ухудшением состояния — было бы просто безумием. И вся система застопорилась. Давно прошел срок, назначенный директором для моей выписки. Давно прошли все сроки очередных комиссий, а меня на комиссию не шлют. По всему миру шум, что Григоренко просто держат в заключении, не допускают на комиссию специалистов.
Выписные комиссии в 5-ой Моск. городской психбольнице проводит профессор Турова Зинаида Гавриловна, являющаяся постоянным представителем института Сербского. Начальник моего отделения и Кожемякина, являющиеся членами выписной комиссии во время одной из комиссий, состоявшейся после особо настойчивых передач западного радио, нажали на Турову — Вы обязаны смотреть всех, кого мы представляем! И Турова поддалась. Срочно вызвали меня. Беседовали. Все прошло благополучно. Начальник отделения вернулся с комиссии довольный, поздравил меня с успешным прохождением комиссии. Но через день, смущаясь, сказал, что в протоколе комиссии меня нет. Когда Иткин спросил Зинаиду Гавриловну, она сказала, что на комиссию она меня не ставила. Она разговаривала со мною «в предварительном порядке». Еще через день она сообщила, что меня будут рассматривать в комиссии под председательством Маргариты Феликсовны Тальце. Та приходила, побеседовала со мной и исчезла.
Месяца через полтора стало известно, что и она отказалась решать вопрос о моем психическом состоянии. Только в конце апреля 1974 года был решен вопрос о председателе комиссии для меня. Назначили старшегo научного сотрудника института Сербского, доктора медицинских наук Шестаковича, человека, задававшего мне вопросы перед заседанием выписной комиссии в Ленинградской СПБ 3 декабря 1964 года. Заседание комиссии состоялось 14 мая 1974 года. Прошло 8 месяцев с момента моего прибытия в эту больницу. По действующим инструкциям первая комиссия должна быть проведена через месяц после прибытия. Вторая — решающая, через три месяца. Если она не выписывает, то в дальнейшем — каждые 3 месяца. Мне проводили первую спустя 8 месяцев. За это время 3 комиссии следовало провести.
Но провели одну, приняли решение выписать меня и тут же забыли. Окончился май, о суде ни слуху, ни духу. Прошла половина июня. Идет к концу девятый месяц моего пребывания здесь. 20-го Зинаида идет в суд. Отвечают: «Дела Вашего мужа у нас нет». А 26-го в 8 утра вызывают меня в кабинет врача. Вхожу. У самых дверей справа сидят моя жена и Татьяна Максимовна Литвинова. У жены на коленях лежит новая верхняя мужская рубашка. Сразу понял — выписка. Врач торопит: «Идите переодевайтесь». Но я теперь не очень тороплюсь. Расспросил, когда, как это выяснилось, ведь 20-го не было дела в суде. «А вчера, — говорит жена, — позвонили вечером из больницы и предложили приехать к 8-ми утра за тобой».
Нефедов добавляет, что 22-го ему прислали повестку в суд в качестве эксперта по делу Григоренко. 23-го состоялся суд. 24-ое воскресенье, а 25-го, часов в 5 вечера прибыл работник КГБ, привез копию определения суда и распоряжение: «Чтоб завтра к 10 часам и духу его не было в больнице». Позднее были получены еще некоторые подробности, относящиеся к этому делу. Оказалось, к нему были причастны Солженицын и Никсон. Никсон готовился в то время к поездке в Советский Союз. Солженицын послал ему телеграмму, которая по дошедшим в СССР слухам содержала следующее: «Советское правительство, когда к нему обращаются по поводу заключенных спецпсихбольниц ссылается на медицинские показатели, на врачей. Двое таких заключенных — Григоренко и Шиханович медицинскими комиссиями выписаны, а власти продолжают держать их в заключении. Может Вы найдете возможность походатайствовать перед Советским правительством об освобождении хотя бы этих двух». Никсон приехал в Москву 27 июня. Нас с Шихановичем освободили 26-го. Друзья шутили, называя нас «подарок Никсону».
26-го июня 1974 г. в 10 часов 30 мин. утра на машине кого-то из местного начальства мы выехали из ворот больницы. Когда мы уже подъезжали к Москве, я спросил у жены мои документы. Она ответила, что у нее их нет. Обратился к врачу — Нефедову, который сидел впереди, рядом с шофером. У него тоже их не оказалось. Я потребовал возвращения в больницу: «Что это, провокация? Задержат без документов, как беглеца, и в СПБ». Врач чуть не плачет: «Я должен поскорее доставить Вас домой, а потом поеду и привезу документы. Вы нужны поскорее дома». — Хорошо, — говорю я, — едем домой, но только пока Вы не привезете документы, я по телефону отвечать не буду, а жена на все звонки ко мне будет отвечать, что меня еще нет. — Врач снова едва не плачет: «Вы меня подводите. Я Вас должен доставить до 12 часов. И меня будут проверять».
К 12-ти мы успели. И сразу же попали под звонки западных корреспондентов. Затем они начали подъезжать один за другим. Оказывается, по канадскому радио передали еще в 5 часов утра о моем освобождении. Доставив нас с женой домой врач, Нефедов поехал за документами. Татьяна Максимовна объявила, что едет с ним. На вопрос Нефедова — Вы что, мне не доверяете? — ответила: «Нет, просто хочу, чтоб в этой квартире было меньше на одного нервничающего».
Вот я и дома. Андрей ласково обняв, водит меня по квартире. Алик держит за руку и приговаривает: «пришел, пришел папа». Зина усталая и счастливая, готовит еду. Тепло и счастье заполняет сердце. Мои родные всегда рядом шагали по камерам, этапам, психушкам и даже в одиночке всегда напоминали о своем присутствии. Мы вместе стояли, противостояли и выстояли.