14. Академия Генерального штаба
Москва встретила нас с Иванчихиным прекрасной солнечной погодой. Правда осень уже чувствовалась. Адрес академии мы знали — Большой Трубецкой (ныне Холзунов) переулок. В справочном на вокзале выяснили, что это где-то в районе Зубовской площади. Добирались на трамваях — с пересадками. Проезжая по улице Кропоткина увидели промелькнувшую в окне форму академии генштаба. Пока выбирались из переполненного вагона, замеченный нами генштабист прошел мимо остановки и пересекал площадь. Мы бросились за ним. Догнали на Большой Пироговской улице.
— Товарищ командир! — окликаю я его. Оборачивается:
— О, какими судьбами! — Я поражен. Первый человек, к которому я обратился, оказался комбригом Померанцевым. Он шел в академию. Пошли вместе. Дорогой я рассказал об обстановке в УР'е. Очень расстроился арестом Кулакова. Но особенно взволновал его мой рассказ о проверке готовности УР'а к противохимической защите (ПХЗ). Он задумчиво сказал:
— Да, трудно будет Вишнеревскому, если вас оставят в академии. Времена начались тяжелые. Дай Бог ему пережить их благополучно. До чего же нас невежество заело и чинопочитание. Приехал из центра, так ему все позволено. Любую глупость его подпишут.
Перед входом в академию мы расстались. Я записал его адрес. И все вечера в период экзаменов провел у него.
Сдав командировочные предписания, мы направились в комнату с надписью «Приемная комиссия», чтобы получить расписание экзаменов. При входе столкнулись с человеком в кожанке, пытавшемся выразить на своем лице серьезность и начальственность.
— Комиссар академии Фурт, — отрекомендовался он.
Мы представились. Обоим нам бросилось в глаза, что он не назвал своего воинского звания. Потом мы узнали, что он «батальонный комиссар» (две «шпалы») — не так уж мало по тем временам. Уходя, он повелел нам зайти к нему. Мы побывали у него и он от каждого из нас потребовал рассказать автобиографию, особенно нажимая на вопросы отклонения от генеральной линии партии, связи с «врагами народа» и родственников, находящихся под арестом и за границей.
За время экзаменов, которые тянулись около двух недель, я встречался и разговаривал с ним не менее десятка раз. Он явно играл под чекиста и латыша. Как правило в кожанке, чисто выбритый, с миной невероятной серьезности на отнюдь не выглядевшем серьезным лице.
С экзаменами мне не повезло. Главный предмет — тактику — я провалил самым позорным образом. Не лучше было и с иностранным языком. Сдал я только уставы, ленинизм, текущую политику, географию. Иванчихин сдал все экзамены на отлично и хорошо. С этим мы и уехали обратно в Минск. Перед отъездом нам сказали: «Выдержавшим пришлем вызовы». Возвратились в УР. Я сразу окунулся в работу. Вызова я не ждал. Рад был, что вернулся в среду, с которой успел сродниться. Поэтому, как гром среди ясного неба, прозвучала телеграмма из ГУК: «Григоренко откомандировать для учебы в академию Генерального штаба».
Когда я оформил документы, встретился Иванчихин. Я спросил его нет ли какого-нибудь сообщения ему.
— Нет, ничего, — ответил он.
— Но может еще пришлют. Ты же все экзамены сдал.
— Нет, не пришлют. Экзамены только для того чтобы нас чем-то занять пока мандатная комиссия проверяла наших дедушек, бабушек, братьев и сватьев. И я эту проверку не прошел. Поэтому меня теперь беспокоит, что со мной будет дальше.
Но опасения его, к счастью, оказались несостоятельными. Страшные годы он прошел благополучно. Исчез из моего поля зрения в начале войны.
Уезжали мы из Минска уже впятером. 1-го июля этого года родился наш третий сын Виктор. К сожалению, и его рождение не вызвало перелома в наших отношениях с женой.
Когда я прибыл в академию, Фурта в ней уже не было, и я не знал куда он девался. Встретил я его только в конце 1945-го года, направляясь на работу в академию имени Фрунзе. Он мне так рельефно запомнился, что я его еще издали узнал. Заметно было, что и он узнал меня.
— Товарищ Фурт, если не ошибаюсь!
Лицо полковника сделалось обиженным.
— Какой я Фурт! Я Фуртенко! Прошу запомнить, товарищ Григоренко.
— Но я то вас знал как Фурта.
— Это была ошибка. Я разыскал метрику и восстановил свою действительную фамилию.
Но он не только фамилию «восстановил», он отпустил настоящие запорожские усы. Однако, странное дело, усы не только не добавили ему украинского вида, но подчеркнули еще больше семитский тип. И при этом он стал одним из наиболее яростных разоблачителей «сионистов» и «космополитов». Работал он в той же, что и я, Военной Академии им. М. В. Фрунзе, но на другой кафедре. Он преподавал военную историю. Преподавал уже тогда, когда я прибыл после войны в академию. Преподавал и после того, как меня оттуда изгнали. Его взгляды всегда соответствовали политической погоде. Я всегда, когда мне приходилось публично произносить его фамилию, непременно «спотыкался». И у меня выходило Фурт...енко. В должности комиссара академии Генштаба его не оставили, как он утверждал, именно из-за того, что он Фурт.
Вместо него был прислан полковой комиссар Гаврилов. А некоторое время спустя прибыл и второй руководящий политработник — батальонный комиссар Николаев. Он встал во главе политотдела. До того этот орган возглавлялся комиссаром. Теперь комиссар академии Гаврилов от политотдела освободился. Свободного времени, в котором у комиссара и так недостатка не было, стало еще больше. Основная масса этого времени у обоих уходила на поиски врагов народа, но и еще оставалось не мало. Я знал политработников, которые избыток времени расходовали на повышение своей шахматной квалификации. Николаев и Гаврилов употребили время на склоку.
Николаев — невысокий, широколицый и ширококостный «мужичек». Речь его была неграмотной и косноязычной. Никто в академии его всерьез не принимал. Почему-то он возлюбил меня. И стал частенько приглашать побеседовать. Сначала мне казалось что он пытается приблизиться к пониманию учебного процесса, но скоро я понял, что он просто вербует меня в свои сторонники в склоке против Гаврилова. Он начал подбивать меня выступить против Гаврилова и подбрасывал для этого «факты». Я в резкой форме высказал ему свой взгляд на их склоку и посоветовал прекратить ее. Дело дошло до того, что оба выступили со склочными наскоками друг на друга на общеакадемическом партийном собрании. Я не выдержал и, выступив, после них, «раздел» их, как говорится, «до нага». Я был так зол на этих ничтожеств, что выступление получилось очень острым. В зале стоял почти непрерывный хохот. Может не так от моего выступления, как от того, что произошла некоторая разрядка. В это время уже широко проводились аресты. Атмосфера в академии царила мрачная, тревожная. В тех условиях самое простое, обыденное выступление, не содержащее в себе призывов к бдительности и тем более, выставляющее в смешном виде как раз тех, кто разжигает психоз «бдительности», могло послужить причиной разрядки.
Мне это выступление принесло неожиданную пользу. Меня узнал второй курс и весь профессорско-преподавательский состав. Среди них шли почти непрерывные аресты. К числу друзей из слушателей второго курса, кроме Померанцева, следует отнести комдива, впоследствии генерал-лейтенанта Сухомлина Александра Васильевича и комбрига, впоследствии маршала Советского Союза, Баграмяна Ивана Христофоровича; из преподавателей — комдива, впоследствии погибшего в застенках госбезопасности, Алксниса Яна Яновича. На нашем курсе арестов не было. Я приписывал это тому, что поступившие на первый курс, подверглись тщательной проверке. И только впоследствие пришел к выводу, что действовали тут две причины:
— Первая. Высшим командным кадрам был нанесен столь большой ущерб, что впору было заботиться о подготовке замены, а не заниматься истреблением также тех, что идут на смену. Но не меньшее значение сыграл и случай. Была осень 1937 года — самый разгул репрессий. Самоостановка их в это время была просто невероятной. Но у нас им не дали развиться и набрать силу. А вот тому, что начала не было, мы обязаны двум людям — майору Сафонову, секретарю парторганизации нашего курса и полковнику Гениатуллину — заместителю секретаря этой же парторганизации. Они поняли как раскручивается эта чертова мельница.
Я был непосредственным участником первого и решающего сражения с попыткой начать аресты и на нашем курсе. Как-то, придя на очередное заседание партбюро, я был удивлен присутствием высоких гостей у нас — комиссара академии Гаврилова и начальника академического «смерш», фамилию его я запамятовал. Начинается заседание. Сафонов ровным, будничным, даже каким-то скучноватым голосом, объявляет повестку дня: обычные рутинные вопросы с «разное» — на последнем месте. Гаврилов с места:
— А дело Шарохина?
И тут я замечаю, что в самом дальнем темном углу сидит с каким-то пришибленным видом полковник Шарохин Михаил Николаевич. Впоследствии, уже после войны, встретившись с генерал-полковником Шарохиным на совместной работе, мы подружились. А тогда я видел перед собой подавленного человека, против которого заведено какое-то дело.
Но Сафонов ничем не тревожится. Тем же скучающим голосом он выражает полуудивление:
— Какое дело, товарищ Гаврилов!
— Как какое? — повышает тот голос, — а заявление!
— Ах, заявление, — не меняет тона Сафонов. — Мы его в разном рассмотрим.
— Как в разном? — даже вскакивает Гаврилов. — Я предлагаю рассмотреть его первым.
— Товарищи, вы слышали мое предложение насчет повестки дня? Товарищ Гаврилов неизвестно для чего предлагает изменить всегдашний наш порядок. Я не вижу оснований для этого. Кто за объявленную мною повестку дня — прошу голосовать. Кто против? Нет. Кто за предложенное товарищем Гавриловым изменение? Никого. У кого добавление или изменение к повестке дня? Нет. Переходим к обсуждению первого вопроса.
Гаврилов и начальник «смерш» все заседание просидели рта не раскрывши. На лицах их застыла недовольная мина. Наконец, Сафонов берет в руки заявление Шарохина и читает, что Шарохин совместно служил с такими-то и с такими-то и все они оказались арестованными. Закончив чтение, Сафонов, тем же голосом без какой-либо остановки, говорит:
— Есть предложение заявление принять к сведению.
— Как к сведению?! — вскочил Гаврилов.
— А что же по вашему нам записать? — посерьезнел Сафонов.
— Надо по-партийному спросить с коммуниста, который проглядел врагов.
— Надоело сажать с партийными билетами, — очень тихо, но веско и с презрительной миной на лице, бросил реплику начальник «смерш».
Как обожженый такой репликой, вскочил Гениатуллин. Явно волнуясь, он заговорил с сильным татарским акцентом:
— Ви что, товарищ, имеете какие-то факты против нашего члена партии? Так викладывайте!
— Я не обязан сообщать вам все, что мне известно.
Гениатуллин вскипел окончательно:
— Как вы разговаривит? Ви куда пришел? В партийную организацию! Ви коммунист? Ви говорить о нашем члене организации. Ви обязаны нам положить все факты на стол. Иначе ми с вам спросим неуважение к партии.
Сафонов остановил его движением руки. Затем сказал:
— Товарищ Гаврилов, товарищ (имярек) вы пришли к нам на партбюро. Мы рассматриваем заявление коммуниста, который сообщает, что некоторые люди, с которыми он служил совместно, арестованы органами. Это, конечно, неприятно, но вины в этом нашего товарища нет и мы можем только принять его заявление к сведению. Вы оба возмущаетесь этим, а товарищ (имярек) даже делает намеки на возможный арест. Так вот, — или вы нам сообщаете все, что у вас есть компрометирующего в отношении Шарохина, либо мы поставим вопрос о вашем непартийном поведении.
Оба «высоких» гостя «скисли». А когда Гениатуллин внес резолюцию о том, чтобы сообщить в партийную организацию «смерш» о непартийном поведении их начальника и об оскорблении им партбюро, с того гонор как ветром сдуло. Он начал оправдываться и извиняться. Но резолюция была принята... И как нам впоследствии официально сообщили, на него было наложено партийное взыскание — выговор. А еще позже, он был смещен или переведен в другое место. Из академии он, во всяком случае, исчез. А на нашем курсе и впредь заявления, подобные Шарохинскому, принимались «к сведению», в том числе и мое. Ни одного дела за связь с врагами народа наша парторганизация не рассматривала, ни одного ареста на нашем курсе не было.
Именно Сафонову и Гениатуллину мы обязаны тем, что на нашем курсе царила обстановка нормального учебного процесса. На втором курсе дело было плохо. Гаврилов и Николаев наперегонки нагнетали «бдительность». К нам им дорога была закрыта и они во всю старались там. Ивана Христофоровича Баграмяна исключили из партии как дашнака, хотя он документально подтвердил, что участвовал в свержении дашнакского правительства. Он ждал ареста. Мне советовал не заходить к нему:
— И на тебя падет пятно. Не ходи. Я не обижусь. Ты же видишь, все меня обходят. Такое время.
Баграмян, который не встречал понимания и сочувствия в инстанциях куда обращался, начал впадать в состояние безразличия — «пусть будет, что будет. Пусть арестовывают. Там я скорее докажу. Там меня поймут скорее. Ведь там не эти заглупевшие бюрократы, а чекисты, высокопартийные люди».
— Нет, ты доказывай сейчас, пока ты можешь ходить, говорить, общаться с людьми. Когда арестуют не надоказываешься. — Я не идеализировал так чекистов, как он. И я продолжал твердить:
— Пиши! Пиши! Пиши! И сам помогал писать. Когда же он совсем упал духом, я посоветовал лично обратиться к Микояну. Иван Христофорович долго отказывался:
— Что я буду надоедать столь занятому человеку.
Но в конце концов, чувствуя надвигающийся арест, обратился. И совет мой оказался плодотворным. Сначала отодвинулась угроза ареста, затем пришла и реабилитация.
Благополучно обошлось дело и у Александра Васильевича, брата крупного советского работника на Украине, Николая Васильевича Сухомлина, арестованного и расстрелянного в 1936-ом году. Но Померанцева моего любимого арестовали. Пробыл он под арестом немного — месяца четыре. Весной 1938 года его освободили. Но освободили не домой, а в состоянии полной невменяемости доставили в главный военный госпиталь. Жене и сыну сказали, что обвинение с него снято. И пусть они постараются довести это до его сознания — может, это приведет его в себя. Но он никого не узнавал и ничего не сознавал. По просьбе жены навестил его однажды и я. Меня он тоже не узнал. Он не буянил. Лежaл тихо, смирно, иногда что-то бормотал бессвязное. Все процедуры выполнял, безвольно подчиняясь персоналу. Вид его нагонял жуть на меня. Мертвенно бледный и ничего не сознающий полутруп, ничем не напоминал энергичного, умного, ищущего Померанцева. Так не приходя в себя, не сознавая окружающего он и оставил этот мир.
Не обошлось и для Яна Яновича Алксниса. Со времени ареста в 1936 году его брата — командующего ВВС — он уже ни дня не чувствовал себя спокойно. Жил в постоянной тревоге. Последние дни его жизни мы очень много были вместе, много ходили по городу. Он все замечал, ко всему присматривался, как бы прощаясь со всем видимым миром. Ему я ничего советовать не мог. Его из партии не исключали, никаких обвинений не предъявляли, но угроза ареста висела над ним, буквально ощущалась. Он всячески гнал от себя эту тревогу. Будучи уже в солидном возрасте — офицер старой армии, в гражданскую войну дивизией командовал, до назначения в академию был начальником мобилизационного Управления Генерального Штаба РККА — он вместе с молодежью начал посещать курсы бальных танцев и меня втянул. Два раза в неделю, возвращаясь с этих курсов, мы гуляли часами. Потом он начал приглашать меня на прогулки и в не танцевальные дни, и я шел с удовольствием. Я думаю, что в расширении моего военного кругозора он сыграл едва ли не большую роль чем вся академия. Он был «последний из Могикан», из той блестящей плеяды военных теоретиков, которых собрал Кучинский, организуя академию. Почти все они были ликвидированы в конце 1936-го и начале 1937 года. Когда начали учиться мы, из этой плеяды оставались только Алкснис и Иссерсон. Но Иссерсон был недоступен во внеучебное время, зато доступность Яна Яновича мною была использована до дна. Я так привык почти ежедневно видеться и говорить с ним, что когда однажды он не явился на танцы, я, по их окончании, пошел к нему домой. Жена пыталась отправить меня с порога:
— К нам заходить опасно.
Но я, невзирая на это, зашел и узнал, что его забрали еще на рассвете. Она показывала мне перевернутую вверх дном квартиру и, плача, рассказывала, как грубо, по-хамски, обращались с ним. Несколько дней я навещал ее, помогая чем мог, но однажды увидел на дверях печать. С тех пор ни о нем ни о ней у меня нет никаких сведений.
В академии же появилась еще одна учебная дисциплина, лекции по которой слушать стало невозможно. Лекции Яна Яновича были для нас праздником. Насыщенные содержанием, изложенные прекрасным языком, остроумные и доходчивые, они превращали скучнейшую «мобилизацию и организацию войск» в интереснейшее дело. Пришедший на место Яна Яновича комбриг Кузнецов, сумел скучнейшую «мобилизацию» оскучнить еще болeе своей монотонной и невыразительной речью. Большинство слушателей у него на лекции сидели с заткнутыми ушами и читали печатный текст этой же лекции.
Впоследствии я узнал, что идея создания академии принадлежала Тухачевскому. Он был ярым поборником превращения Красной Армии в армию высокой военной культуры. Под его непосредственным руководством были реорганизованы военные училища, вдвое увеличен срок обучения, улучшены в них руководящие и преподавательские кадры. В те же годы стремительно возросло количество военных академий и число слушателей в них.
Завершить сооружение военно-учебной подготовки было намечено Академией Генерального Штаба. Эта академия была мечтой, излюбленным детищем Тухачевского. Он по одному подобрал весь профессорско-преподавательский состав и помещение для академии. Он лично готов был оставить высокий пост начальника Генерального Штаба и пойти начальником этой академии. Но, так как его не отпустили, он привлек на эту должность одного из самых молодых высших офицеров — талантливого военачальника, организатора и педагога Кучинского. Профессорами были приглашены такие «зубры» военного дела, как Свечин и Верховский. Даже такие блестящие теоретики, как Иссерсон и Алкснис, в этом сверкающем созвездии не были звездами первой величины.
Но не успела академия совершить первые робкие шажки, как на нее посыпались сокрушающие удары. Провокационный процесс над Тухачевским, Уборевичем, Якиром и другими поставил под подозрение все дела, запланированные Тухачевским. Под подозрение была взята и Академия Генерального Штаба. Подозрительный Сталин увидел в ней «антисталинский военный центр» и начались погромы. Подобранный Тухачевским высококвалифицированный преподавательский состав был почти полностью уничтожен. Они успели только начать академию. Это было блестящее начало. Слушатели первого набора рассказывали мне, что каждая новая лекция, каждое занятие были событием. Все работали увлеченно. На занятиях кипели дискуссии, которым подводились высококвалифицированные итоги. О квалификации преподавателей можно судить по стратегической военной игре 1935 года — последней игре, в которой участвовал Тухачевский (командовал «синими», наступающими на Москву). Задание разрабатывал генерал Лукирский и он же вел розыгрыши. Впоследствии, когда в конце 1941 года немцы вышли к Москве, все офицеры, участвовавшие в той игре, вспоминали Лукирского и утверждали, что фронт в 1941 году самостабилизировался точно на том рубеже, на котором его стабилизировал в игре Лукирский. Кстати, он расстрелян в том числе и за эту игру. Ему вменялось в вину то, что он «подпустил противника к самой Москве».
Аресты в академии начались уже зимой 1936-го года. В 1937 году усилились. Ряды опытных преподавателей редели, а их места занимали либо бездарности, либо люди малознающие и неопытные. К тому же аресты велись и среди этих новых преподавателей, что их пугало, сковывало инициативу. Пособия написанные «врагами народа», т. е. ранее арестованными опытными преподавателями, использовать было нельзя. Наспех писались новыми малоопытными преподавателями «конспекты лекций». По ним мы и учились. Боясь быть обвиненными в том, что они протаскивают враждебные взгляды, авторы конспектов избегали пользоваться старыми пособиями и напихивали свои конспекты ходячими догмами. Читать все это, а тем более слушать — скука непроворотная. На этом фоне лекции Яна Яновича и Иссерсона были «лучами света в темном царстве». Потом остался один Иссерсон. Затем и его начали ограничивать, оттирать от учебного процесса.
Комбриг Шлемин, назначенный начальником академии где-то в начале 38-го года (почти год после ареста Кучинского академия была без начальника), явно «не тянул». Вообще-то он, может быть, был бы и на месте, если бы ограничился административными функциями. Но после умного, с широким военным и общим кругозором и с огромнейшей эрудицией Кучинского, люди невольно сравнивали нового начальника с ним. Человек не глупый — в войну успешно командовал армией — к тому же не торопыга и с большим тактом, но в таком важном деле, как поведение на должности, которую до него занимала незаурядная личность, он не нашел своей линии поведения, отличной от предшественника. На учебном и научном поприще Шлемину с Кучинским соревноваться не стоило. А он затеял. Причем, в той дисциплине, в которой и без Кучинского имелся несравнимый авторитет. Кафедрой оперативного искусства руководил Иссерсон. А именно на поле деятельности этой кафедры начал проявлять себя Шлемин. Он прочитал две-три лекции, которые мы вежливо отсидели, подавляя зевоту. Слушать после Иссерсона те прописные истины, которые он нам сообщал, было выше наших сил.
О лекциях Иссерсона стоит сказать особо. Внешне он, как лектор, на первых порах производил неприятное впечатление. Он уходил с кафедры, брал стул, садился где-то в стороне, впереди аудитории, закладывал ногу на ногу, клал на ногу папку, открывал ее и начинал читать, перекладывая в папке машинописные страницы одну за другой. Это не было чтением в дословном понимании. Страницы он действительно перекладывал как при чтении, но в них он не заглядывал, а говорил, глядя на слушателей. Говорил ровным голосом, даже монотонно. Но то, что он говорил, захватывало тебя всего. Изложение было столь логичное, что боязно было пропустить хотя бы одно звено единой логической цепи. Когда кончался учебный час, возникало чувство, что ты возвратился из другого мира. Во время лекции ты целиком был у нее в плену.
И с таким лектором Шлемин вступил в соревнование. Причем, не ограничился лекциями, а попытался оттеснить Иссерсона в его стихии — в организации и проведении военно-оперативных игр.
Иссерсон отстоял свое достоинство. Я до сих пор вижу его, шагающим по переходам в здании на Кропоткинской улице 19. Типично семитское худощавое, серьезное лицо, гордый постав головы. Никогда не нервничает, во всяком случае, внешне всегда сдержан. Если что скажет или ответит на твой вопрос, слушай и запоминай. Глупости или тривиальности не услышишь. Чаще скажет не просто умное, а над чем подумать надо. Он прекрасно представлял характер современной вооруженной борьбы, а в СССР в то время ведущее положение захватили отсталые теоретики позиционной войны. Командиры, вернувшиеся из Испании, как люди с боевым опытом заняли руководящие посты в армии и в военно-учебных заведениях. В Испании война была позиционная, и получившие там опыт этой войны утверждали, что и будущая война будет позиционная. Поэтому, мол, следует учить войска вести позиционную оборону и прорывать методом «прогрызания» сильно укрепленные полосы. Эти теории устраивали и партийно-государственное руководство. Успокаивали его, оправдывая неготовность страны к современной войне.
Поэтому, разработанная Тухачевским, Егоровым, Уборевичем, Якиром, теория глубокого боя, была отброшена и названа вредительской. И нужно было иметь большое мужество, чтобы проповедовать, пусть даже и осторожно, эту теорию. Иссерон таким мужеством обладал. Его лекции, задачи и военные игры кафедры оперативного искусства были пропитаны идеями теории глубокого боя, хотя своим именем эта теория никогда не называлась. Немецко-польская блиц война 1939 года ошеломила руководство советской страны и военное командование. Те и другие некоторое время находились в шоке. Затем опомнились и объяснили блицпоражение Польши тем, что ее политический режим насквозь прогнил. Ту же песню запели и политические писаки. Но Иссерсон таким объяснением не удовлетворился. По горячим следам войны он написал и сумел издать небольшую по объему книжечку, по сути брошюрку, под названием «Новые формы борьбы». На опыте Германо-Польской войны он и рассматривает эти формы. Очень остроумно и легко, отделавшись от государственного объяснения поражения Польши (прогнил режим), Иссерсон сосредотачивается на доказательстве того, что старое навечно кануло в лету, что нынешние войны будут похожи на ту, что прокатилась по Польше.
Книга эта напрасно забыта. Это произведение бессмертное. И теперь, прочтя его, можно очень многое понять в нынешних военных событиях. Высоко ценя труд Иссерсона, я хочу довести рассказ о судьбе этого выдающегося человека, до крайнего, известного мне, пункта.
Когда советско-финская война 1939-1940 г. г. перевалила уже через зенит, кому-то и для чего-то потребовалось назначить большого военного теоретика, возглавлявшего ведущую военную кафедру самого высокого в стране военно-учебного заведения, на в общем-то рядовую военную должность — начальником штаба одной из сражавшихся на финском фронте армий. Мы все, бывшие ученики Иссерсона, расценили это как расправу за критику «испанского опыта» и самих «испанцев» — участников испанской войны. Однако даже мы не представляли всю глубину грозящей ему опасности. Мы не знали, что у него есть личный враг. И именно в руки этого врага отдавали Иссерсона таким назначением. Речь идет о маршале Тимошенко.
Иссерсон некоторое время командовал дивизией в Белорусском Военном Округе, когда Тимошенко был там помощником командующего. А Иссерсон со своим острым языком несколько раз давал отпор неразумным замечаниям Тимошенко. Иногда даже ставил его своими репликами в смешное положение. При том, не только наедине, а и при большом стечении командиров всех степеней — на различных совещаниях и разборах учений и военных игр. И Тимошенко люто возненавидел Иссерсона. Теперь Тимошенко командовал действующим фронтом, а в одной из подчиненных ему армий служил его лютый враг, которому теперь можно было показать «кузькину мать». Нужен был только повод. И он вскоре нашелся.
«Великий стратег» Тимошенко, с благословения «величайшего стратегического гения всех времен и народов» товарища Сталина, решил одним ударом поставить Финляндию на колени. Для этого одна из дивизий фронта направлялась через совершенно бездорожную и покрытую глубоким снегом лесисто-болотистую пустыню в глубокий тыл финским войскам.
Иссерсон был единственным человеком, резко возразившим против этой неумной авантюры. Он предсказал наперед, что фины бросят против дивизии отряды лыжников и снайперским огнем начнут на выбор истреблять колонну, лишат ее командного состава, затем порежут на части и по частям уничтожат всю дивизию. Но «стратеги» этому предупреждению не вняли.
Все получилось, как и предсказывал Иссерсон. Немногочисленные отряды опытных лыжников-снайперов полностью истребили дивизию. Виновников надо было наказывать. И наказали. Командир дивизии и еще несколько человек из ее состава были расстреляны, а начальник штаба армии комдив Иссерсон, «не обеспечивший управление дивизией», был снял с занимаемой должности и понижен в звании до полковника. В начале войны его арестовали, как замаскированного немца. До реабилитации он как-то умудрился дожить. Его реабилитировали и восстановили в партии и в воинском звании... полковника. В армии не восстановили. Он поступил, как вольнонаемный, в редакцию журнала «Военная мысль». Последний раз видел я его в 1960 году. Гордый постав головы он сумел сохранить, но как человек, был подавлен и обесцвечен. Ум сохранил почти прежнюю остроту. Имеет много интересных мыслей. Но куда ему их девать? Что для молодых полковников этот старый полковник запаса?! Душу отводит с такими своими учениками, как я, с теми, кто его помнит и сохранил уважение.
Вспоминая этот период, все время приходится говорить о судьбах людей, обусловленных политическим климатом в стране. Но именно это и было главным. Учеба шла на этом фоне. Ничего примечательного в ней не было. Постоянного руководителя в моей группе вначале не было. И только примерно через месяц в академию прибыл новый преподаватель — полковник Трухин Федор Иванович. Ничем особенным он не выделялся, кроме огромного роста — выше меня, массивный подбородок, да еще тем, что был беспартийным — явление редкое среди молодых командиров. Останавливаюсь на этом человеке потому, что во время войны он приобрел известность как начальник штаба Русской Освободительной Армии (РОА), которой командовал А. А. Власов.
Я лично Трухина недолюбливал. Объяснялось это скорее всего личной обидой. Дело в том, что я в Академии был единственным человеком с техническим военным званием. При поступлении показал полное незнание тактики и потому, казалось естественным, что военные дисциплины даются мне с трудом. Но это было не так. Тут был прав Клаузевиц, который утверждал: «Военное дело просто и вполне доступно здравому уму человека. Но воевать сложно». Мы, пока что, не воевали и простую суть военного дела я быстро усвоил и не чувствовал, что в чем-то уступаю своим товарищам. Но с первого своего урока, при подведении итогов каждого занятия, Трухин стал говорить:
— Ну, о товарищах Ратове и Рясике, я говорить не буду.
Они работники крупных оперативных штабов и они прекрасно справились с сегодняшней задачей. Трудно, и я это понимаю, товарищу Григоренко. Ему не приходилось по своей основной работе до академии заниматься тактикой. Но он работает настойчиво, и я надеюсь, скоро догонит нас.
На контрольных работах он ставил мне, как правило, удовлетворительно, а Ратову и Рясику — отлично.
И только когда закончился курс «тактики высших соединений», изменилось и отношение Трухина ко мне. Итоговая контрольная по этой дисциплине была обезличена. Проверяющий не знал чья у него работа, потому что на ней ни имени, ни фамилии, ни группы не было — только номер. И получилось так, что моя контрольная попала на поверку, вместе с работами Ратова и Рясика, к одному и тому же проверяющему и была оценена «отлично», а работы Ратова и Рясика — «удовлетворительно». Сообщил мне это сам Трухин.
— Поздравляю, поздравляю, от души поздравляю! Вы сделали такие успехи! Ваша контрольная работа оценена «отлично». Во всей группе «отлично» только у одного вас. А Рясик и Ратов подкачали. Только удовлетворительно. Наверно, очень волновались. Задача, конечно, «трудная».
Этот экзамен почти совпал с другим событием. В годовщину Красной Армии — 23 февраля 1938 года мне, как и многим другим слушателям нашего курса, были вне очереди присвоены очередные воинские звания. Звание военного инженера 3-го ранга (одна «шпала») заменило командное звание — майор (две «шпалы»).
Результаты итоговой контрольной по тактике высших соединений и присвоение командного звания в корне изменили отношение Трухина ко мне. Казалось, что он стал даже как бы заискивать передо мною. И у меня утвердилось мнение о нем, как о приспособленце. Но оказывается, не так просто дать оценку человеческим достоинствам кого-то по наблюдениям, и даже длительным, над его поведением в обычных жизненных ситуациях. Что это за человек, твердо можно узнать только увидев его в обстоятельствах исключительных.
Трухин попал в исключительные обстоятельства. И как же мне было стыдно осознать, что я не дал его личности даже приблизительно правильной оценки.
Трухин был казнен одновременно с Власовым, о чем было сообщено в центральных советских газетах 2 августа 1946 года в разделе «Сообщение ТАСС». В 1959 году я встретил знакомого офицера, с которым виделся еще до войны. Мы разговорились. Разговор коснулся власовцев. Я сказал:
— У меня там довольно близкие люди были.
— Кто? — поинтересовался он.
— Трухин Федор Иванович — мой руководитель группы в академии Генерального Штаба.
— Трухин!? — даже с места вскочил мой собеседник. — Ну, так я твоего воспитателя в последнюю дорогу провожал.
— Как это?
— А вот так. Ты же помнишь, очевидно, что когда захватили Власова, в печати было сообщение об этом и указывалось, что руководители РОА предстанут перед открытым судом. К открытому суду и готовились, но поведение власовцев все испортило. Они отказались признать себя виновными в измене Родине. Все они — главные руководители движения — заявили, что боролись против сталинского террористического режима. Хотели освободить свой народ от этого режима. И потому они не изменники, а российские патриоты. Их подвергли пыткам, но ничего не добились. Тогда придумали «подсадить» к каждому их приятелей по прежней жизни. Каждый из нас, подсаженных, не скрывал для чего он подсажен. Я был подсажен не к Трухину. У него был другой, в прошлом очень близкий его друг. Я «работал» с моим бывшим приятелем. Нам всем «подсаженным» была предоставлена относительная свобода. Камера Трухина была недалеко от той, где «работал» я, поэтому я частенько заходил туда и довольно много говорил с Федором Ивановичем. Перед нами была поставлена только одна задача — уговорить Власова и его соратников признать свою вину в измене Родине и ничего не говорить против Сталина. За такое поведение было обещано сохранить жизнь.
Кое-кто колебался, но в большинстве, в том числе Власов и Трухин, твердо стояли на неизменной позиции: «Изменником не был и признаваться в измене не буду. Сталина ненавижу. Считаю его тираном и скажу об этом на суде». Не помогли наши обещания жизненных благ. Не помогли и наши устрашающие рассказы. Мы говорили, что если они не согласятся, то судить их не будут, а запытают до смерти. Власов на эти угрозы сказал: «Я знаю. И мне страшно. Но еще страшнее оклеветать себя. А муки наши даром не пропадут. Придет время и народ добрым словом нас помянет». Трухин повторил то же самое.
И открытого суда не получилось, — завершил свой рассказ мой собеседник. — Я слышал, что их долго пытали и полумертвых повесили. Как повесили, то я даже тебе об этом не скажу...
И я невольно подумал: «Прости, Федор Иванович».
Но это был уже 1959 год. Я уже многое успел передумать о власовском движении. Начал я думать о нем как только узнал. Сначала не поверил. Подумал: немецкая провокация. Лично с Власовым я знаком не был, но знал его хорошо. Запомнился 1940 год. Буквально дня не было, чтоб «Красная Звезда» не писала о 99-й дивизии, которой командoвал Власов. У него была образцово поставлена стрелковая подготовка. К нему ездили за опытом мастера стрелкового дела. Я разговаривал с этими людьми и они рассказывали чудеса.
Вторично я услышал о Власове в ноябре 1941 года, когда его 20-ая армия отвоевывала занятый немцами подмосковный Солнечногорск. Снова о нем говорили как о выдающемся военачальнике. Такие же отзывы приходили о нем и из-под Ленинграда, когда во главе 2-ой ударной армии он начал наступление в лесисто-болотистой местности, нанося удар во фланг и тыл немецкой группировке, осадившей Ленинград.
Не вязалась эта фигура у меня с образом изменника родины. Провокация! — говорил я себе. Но... сведения подтвердились. Власов с помощью немцев создает из военнопленных Российскую Освободительную Армию (РОА). Встал мучительный вопрос: Почему?! Ведь не какой-то выскочка — кадровый офицер, коммунист, чисто русский человек, выходец из трудовой крестьянской семьи. И сердце болело. Потом я узнал, что Трухин — начальник штаба РОА. Новой боли это не прибавило. Трухина я ценил не очень высоко. Его участие во власовском движении я считал закономерным: приспособленец. Но тут новый удар. Заместителем у Трухина полковник Нерянин Андрей Георгиевич.
Нерянин мой сокурсник по академии Генерального Штаба. А Нерянина я знал по особому. Очень серьезный, умный офицер, хорошо схватывает новое, не боится высказать свое мнение и покритиковать начальство. Его выступления на партсобраниях носили острый и деловой характер. Часто бывало так, что либо он поднимал острый, злободневный вопрос, а я выступал в поддержку, либо наоборот. Наши друзья называли нас парой бунтарей.
В тактике он был авторитет для всех его сотоварищей; политически он был одним из наиболее подготовленных. На семинарах высказывал независимые суждения. Был довольно основательно начитан в философских вопросах. И вот этот человек, которого я брал себе за образец, оказался тоже во власовском движении. Я так знал этого человека, что никто не мог бы убедить меня, что он пошел на этот шаг из нечестных мотивов. Он, может, и ошибается, думал я, но у него не может не быть убеждения — честного и, с его точки зрения, благородного. Но что же это за убеждение?
В общем, Нерянин меня заставил думать. Когда верхушку РОА казнили, мысли мои стали еще тревожнее. Если они изменники, то почему их судили закрытым судом? Ведь такие преступления выгодно судить на народе. Здесь что-то не так, говорило мое сознание. Однако фактов у меня не было. Все строилось на логических суждениях. Только оказавшись в эмиграции, я добрался до истории власовского движения и смог понять всю его трагичность и безысходность.
Но это все было потом. Во время войны и после. А пока что мы учились. Жизнь вне академии шла своим чередом. И «органы» работали. И не только на нашем втором курсе.
В начале 1938 года приехал ко мне Иван — мой старший брат. Поздно вечером, когда уже уснули детишки и жена, он потащил меня в ванную и, открыв воду, рассказал, что только сутки прошли с того момента, как его выпустили из запорожской следственной тюрьмы НКВД. Арестован он был месяц назад. Его бросили в камеру, буквально набитую людьми. По разговорам он понял, что это все «враги народа», о которых говорили на заводских и цеховых собраниях. Он работал на заводе комбайнов — «Коммунар» — в литейном цехе, инженером. До этого «врагов народа» еще не видел. Поняв, в какое попал окружение, он решил изолироваться от него. В разговоры ни с кем не вступал. Несколько дней он твердо держался в своей добровольной изоляции. Он с ужасом видел, как втаскивали в камеру людей после допроса, слышал рассказы шепотом о том, как допрашивают. Потом вызвали и его. Привели его в следственную камеру в 8 часов вечера, увели в 4 часа утра. Его не допрашивали. Следователь предложил ему написать подробную автобиографию и оставил одного. В соседней с ним камере, пытали людей. Брату было слышно каждое слово, крик, стон; через дверь, сообщающую эти камеры, заходил в пыточную следователь, оттуда выходили покурить и передохнуть пыточных дел мастера. Дверь при этом либо оставалась совсем открытой, либо только полуприкрывалась. И брата не оставляло ощущение присутствия на пытке.
Когда брат вернулся от следователя, к нему подполз человек, вернувшийся с «выстойки» перед самым уводом Ивана на допрос.
«Выстойка» — это пытка длительным стоянием. Человека впихивают в специальный шкаф — нишу в стене, закрываемую плотной дверью. Запертый в этом шкафу человек, может только стоять. И даже не может повернуться, изменить положение. От недостатка воздуха и утомления человек теряет сознание и мешком оседает вниз. Его приводят в чувство и снова закрывают. От длительного стояния циркуляция крови в ногах нарушается и они набухают застойной кровью.
С такими ногами был и подползший к брату человек. Он заговорил шепотом: «Не бойтесь вы людей. Я знаю, что вы думаете: они, мол, тут все фашисты, враги народа, а я попал сюда случайно, по ошибке... Я и сам так думал. Теперь знаю: никаких врагов тут нет. Но кому-то, для чего-то, нужно заставить нас назвать себя «врагами народа». И он рассказал о себе и о том, как его допрашивали. Этот человек — инженер с «Запорожстали», впоследствии подписал признание, что готовил взрыв на заводе. Он же, уже после того, как его следствие закончилось, сказал брату:
— Вас не пытают, значит могут еще освободить. Это им тоже для чего-то надо; кое-кого освобождают. Если освободят, то старайтесь не забыть все, что здесь видели.
И надо сказать, брат отлично выполнил завет этого инженера. Я был просто поражен количеством лиц, чьи фамилии, дела и пытки он запомнил. Мы просидели почти до утра, и я все писал о вымышленных диверсиях, терроре, шпионаже, биографии этих «врагов»», применявшиеся к ним пытки, зверские избиения, раздавленные пальцы и половые органы, ожоги от папиросы на лице и теле, пытки выстойкой и светом (человека на многие часы ставят под мощную электролампу), жаждой.
Я записал рассказ брата и сказал ему, что пойду с этим к генеральному Прокурору СССР Вышинскому. Мы оба думали, что это явление чисто местное. Но убежденными в этом не были. Об этом говорит тот факт, что мы ожидали как реакции на мое заявление Вышинскому возможного ареста. В связи с этим договорились о шифре для переписки. Обязались писать друг другу не реже одного раза в неделю. Если будет происходить что-нибудь, связанное с делом о пытках, пользоваться шифром. Если все спокойно — посылать простые по содержанию открытки. Если же кого-то арестуют, то его жена должна послать телеграмму: «Иван (Петро) тяжело болен». Но Иван опасался, что он может и не увидеться с женой. На эту мысль его наводнили обстоятельства его освобождения. Продержали его под арестом около месяца. За это время дважды вызывали к следователю. Оба раза никакого допроса не было. Первый раз он написал автобиографию. Второй раз — свои отзывы на подчиненных и начальников. Но главное было ясно не в этих писаниях, а в том, что он всю ночь сидел в следственной камере, расположенной рядом с камерой пыток и слушал вопли и стоны истязуемых, крик, ругань и угрозы заплечных дел мастеров.
В третий раз разговор со следователем был короткий.
— Ну вот, Иван Григорьевич, мы с вами пока что расстаемся. Вот вам пропуск и можете идти домой. Разумеется, о том, что вы здесь видели и слышали рассказывать никому не рекомендуется. До скорого свидания.
— А как же мой паспорт и справка о том, что я освобожден? Ведь все же знают, что я арестован. Как же я явлюсь на службу?
— На службу мы сообщим. А о ваших документах поговорим при встрече. Вот адрес. Прочтите и запомните его. Когда придет время, я позвоню вам на работу и передам, чтобы вы зашли к врачу. Тогда и придете по этому адресу к 10-ти вечера. Вот там и поговорим о ваших документах. А пока не беспокойтесь. Никто вас не тронет, пока мы вам доверяем, хотя на вас есть очень серьезное заявление. Но об этом мы еще поговорим в свое время.
Ивану не оставалось ничего другого, как удалиться. Выйдя на улицу, он у первого встречного спросил время. Расписание поездов на Москву он знал. Через 40 минут шел поезд и Иван, не заходя домой, бросился на вокзал. Сейчас, заканчивая разговор со мной, он сказал:
— Они ведь что сделали?! Показали мне, что могут сделать со мной, если я не буду их слушаться и взяли меня как овчарку на короткий поводок — не дали ни документа об освобождении, ни паспорта, да еще и пригрозили, что у них есть серьезные заявления на меня. Теперь меня будут вербовать. А не соглашусь на них работать, то им и арестовывать меня не надо. Просто заберут и водворят в камеру, как будто я из нее и не выходил. Если за время моего отсутствия они установят, что я от них домой не явился, то меня могут забрать, как только я покажу свой нос в Запорожье. В этом случае я Марию не увижу и телеграммы не будет. Но я как-только доберусь домой, напишу тебе открытку. Значит, если моей открытки не будет, я арестован раньше, чем дошел до дома.
На этом мы расстались.
На следующий день я пошел пробиваться к Вышинскому. Приемная прокуратуры СССР была забита толпами людей и гудела, как потревоженный улей. Но майор в те времена был величиной и дежурная по приемной очень быстро свела меня со следователем по особо важным делам.
Часть приемной была разгорожена фанерными переборками на небольшие комнатки. В одну из таких загородок зашел и я. Приятный и любезный на вид мужчина приподнялся, указал на стул перед его столом, подал руку, назвался: «Реутов».
— Ну, рассказывайте, какая нужда привела вас сюда? — заговорил он.
Я начал рассказывать, но рассказать ничего не успел. Как только он понял, о чем будет речь, движением руки остановил меня:
— Не будем здесь говорить об этом, — и он указал на перегородки. Я замолчал. Он снял телефонную трубку и набрал номер:
— Лидочка! В понедельник прием состоится? А много у вас? Пятнадцать? Норма? Ничего не поделаешь, Лидочка, придется добавить шестнадцатого. Дело такое же как минское. Тут очень симпатичный майор, генштабист. Но я прошу дописать его первым, Лидочка, первым. Дело очень важное. А фамилия его Григоренко. Он сам москвич, а говорить будет о делах запорожских. Там у него брат, который сам приезжал в Москву. Только вчера уехал. Так что сведения у майора из первых рук и самые свежие.
В понедельник я пошел на прием. Как и просил Реутов, меня Вышинский принял первым. Теперь-то я уже знаю, что это была за личность, какую страшную роль сыграл он в сталинском терроре. Но тогда, я должен честно в этом сознаться, я уехал от него под впечатлением значительности этой личности. Первое впечатление от внешности хозяина величественного кабинета не очень для него выгодное. Выдвинутая вперед нижняя часть лица, с тонкими губами и узкими щелками остро глядящих глаз, напоминали насторожившуюся морду хищника. Но разговор все сгладил и вызвал чувство доверия и уважения. Он, приветливо улыбнувшись, сказал:
— Вы не торопитесь, майор, у нас с вами времени достаточно. Рассказывайте спокойно.
И я сразу успокоился. Появилось чувство раскованности. И я изложил суть дела менее чем в 5 минут. Правда, ни фамилий, ни описания пыток в моем докладе не было. Но я сказал ему, что все это у меня есть.
Выслушав меня, он вызвал своего секретаря и распорядился:
— Попросите Нину Николаевну.
После этого задал мне несколько вопросов. Пока я на них отвечал, зашла пожилая женщина в военной форме и со значком чекиста на груди.
Вышинский, не приглашая ее садиться, сказал:
— Нина Николаевна, вот майор сообщает чрезвычайно важные факты из Запорожья. Запротоколируйте, пожалуйста, подробно его рассказ и доложите мне со своими предложениями. А вас, товарищ майор, я прошу рассказать Нине Николаевне со всеми подробностями, с фамилиями и описанием всего, что там происходило.
С чувством горячей признательности и глубокого уважения уходил я от этого человека, который, по моему разумению, принял близко к сердцу и хочет решительно пресечь те нарушения законности, о которых рассказал Иван. Это посещение убедило меня в том, что пытки — местное творчество. Правда — не единичное. Я ведь запомнил Реутовское: «такое, как минское». В общем, мне стало «ясно» — на местах много безобразий, но Москва с ними борется. Мы дошли с Ниной Николаевной до ее кабинета. Здесь она сказала:
— А собственно, зачем мы вдвоем будем заниматься одним делом. Вы, майор, человек грамотный. Поэтому вот вам бумага, садитесь и все опишите, а я потом прочитаю и если что неясно, задам вопросы.
Так мы и поступили. Ушел я довольно поздно, утомленный, но с приятным чувством исполненного долга.
Дождавшись открытки от брата, я послал ему письмо (шифром) с отчетом о том, что я сделал.
Но шифр наш, как вскоре продемонстрировала нам жизнь, был не очень умной и далеко не безопасной выдумкой.
Однажды я неожиданно проснулся перед рассветом. Это можно считать почти чудом. В сердце какая-то тревога. И вдруг вижу — тихо приоткрывается выходящая в коридор дверь нашей квартиры и в дверь проскальзывает моя жена. Меня как ветром сдуло с кровати. Босиком, в трусах я вылетел в коридор. Она уже бежала по лестнице, направляясь в фойе первого этажа к выходу на улицу. В несколько прыжков я догнал ее. Остановил. Она вся в слезах.
— Мария, что с тобой? Ты куда?
Она плачет навзрыд:
— Пусти меня!
— Нет! Ты вернись сначала домой, расскажешь мне в чем дело.
Возвращаемся.
— Ну в чем дело?
— А это что? — показывает она мне письмо.
— Письмо от Ивана, — говорю я, осмотрев конверт.
— Да? А что в письме?
— Я не читал. Прочту, скажу. А с каких пор ты взяла на себя контроль над моей перепиской?
— Ну, ты знаешь, что я твои письма никогда не вскрываю, а тут как толкнуло что. Вскрыла, а там ничего не понятно. Шифр.
— Ну и куда же ты с этим письмом бежала? — У меня мелькает догадка и я чувствую, как холодок пробегает по спине.
Она выдавливает из себя:
— В НКВД, на Лубянку.
Я так и сел. Перед глазами картина. Она появляется на Лубянке: «Муж получил шифрованное письмо. Вот оно».
Ее заставляют написать заявление и затем допрашивают, заставляют вспомнить еще мои подозрительные действия. А вспомнить есть что. Ведь я же с тех пор как попал на военную службу, связан с выполнением секретных работ и, естественно, приходится что-то скрывать и от семьи. И она все это рассказывает. А возбужденное воображение подбрасывает ей все новые воспоминания. А тем временем ежовско-бериевские мальчики мчатся по пустынным улицам Москвы, прибывают к нам на Большой Трубецкой и берут меня «тепленьким», прямо из постели.
— Ну как ты могла пойти на такое? — чуть не плача, говорю я. Читаю ей, расшифровывая, письмо Ивана. В нем сообщается, что расследовать мое заявление приехал прокурор Днепропетровской области. Свою резиденцию расположил в здании областного НКВД. Вызывают лиц перечисленных в моем заявлении, спрашивают каким образом сведения о них дошли до Москвы, принуждают опровергать. Вызвали и Ивана. Пропуск отобрали. Посадили в той же комнате, откуда слышны стоны и вопли истязуемых. Продемонстрировали, что приезд днепропетровского прокурора ничего не изменил. Потом допрашивали Ивана.
— Кто у вас есть в Москве?
— Младший брат.
— Кто он?
— Майор.
— А где служит?
— Где служит, не знаю. Чего он сам не говорит, я и не спрашиваю.
— А откуда он знает о том, что с вами было?
— Я рассказывал ему.
— Как же вы это сделали?
— А я ездил к нему.
— Когда?
— Сразу же как вышел от вас.
— Вы что, может, хотите в соседнюю комнату попасть?
— То ваше дело. Но только я прежде чем идти к вам, послал брату телеграмму о том, что вызван к вам. И если он завтра утром не получит от меня другой телеграммы, то будет знать, что я арестован.
После этого ему был подписан пропуск и он ушел.
Жена, прослушав письмо и мой рассказ о том, что пережил Иван, плакала и просила прощения. Но я ее и не осуждал. Конечно, сам я не побежал бы в НКВД доносить на близкого человека, но ведь партия ставила в пример Павлика Морозова. И следовательно, я был неполноценным коммунистом. Жена моя оказалась покрепче. Но душу мою эти доводы разума не убеждали. Я не представлял, как это можно доносить на родного человека. Если бы жена дошла до Лубянки, я был бы уничтожен. И об этом я вспоминал каждый раз, когда видел ее.
По письму Ивана я снова обратился к Реутову. Я бил тревогу — в Запорожье перемен нет. Там по-прежнему пытают людей. Но к Вышинскому попасть было нельзя. Он выехал в Белоруссию. И Реутов направил меня к первому заместителю Вышинского Роговскому. Когда я зашел в его приемную, там, кроме девушки-секретаря, сидели двое спортивного вида молодых людей, удивительно похоже одетых. Девушка попросила мой пропуск и положила его себе в папку. Идя в кабинет, по звонку оттуда, папку взяла с собой. Выйдя, пригласила меня зайти. Когда я зашел, Роговский, сидя в кресле с высокой судейской спинкой, даже не взглянул на меня. Рядом с креслом Роговского, опираясь плечом на его спинку, стоял маленький тщедушный человечек. Он на целую голову был ниже спинки кресла. Это был главный военный прокурор армвоенюрист Рогинский. Его присутствие здесь я расценил как попытку давить его четырьмя ромбами на мои две шпалы.
— Ну, что скажете? — не глядя на меня произнес Роговский.
— Дело в том, что в Запорожье ничего не изменилось. Там по-прежнему людей истязают.
— А откуда это вам известно?
— У меня там брат.
— А у нас туда был послан прокурор Днепропетровской области и он донес, что там были отдельные небольшие нарушения, они устранены и законность полностью восстановлена.
— Это неправда. Ровно неделя прошла с тех пор как брат лично слышал как истязали заключенных.
— Так вы что же верите брату и не верите областному прокурору?
— Да, не верю!
— Вы видите, — повернулся Роговский к Рогинскому, — для него областной прокурор, видите ли, не авторитет.
— А для него, видите ли, вообще авторитетов нет. Он видит старшего по званию, лицо высшего начальствующего состава и никакого внимания.
— А вы бы почитали, как он пишет. Никакого уважения, никакой сдержанности. Вот, послушайте, что он пишет. — Роговский достает мое заявление, которое я написал и оставил Нине Николаевне и читает:
—...это не советская контрразведка, а фашистский застенок.
Я резко перебиваю: А кому он это писал?
— Как кому? Разве не вы это писали?
— Нет, писал это я. Но я вас спрашиваю, кому я это писал? В «Нью-Йорк Таймс», или, может, товарищу Вышинскому?
— Да, конечно, Вышинскому. Но... тон.
— Тон я не подбирал. Вышинскому я могу писать в любом тоне. Я это не только написал. Я и говорил это ему лично. И он мне замечания не сделал. И вообще, я в одном учреждении вижу разные стили. Вышинский начал с того, что предложил мне стул. Затем успокоил меня и выслушал все, что я хотел сказать, а у вас я стою перед столом, как школьник, и мне бросаются реплики, имеющие целью взвинтить меня. Вот и вы, товарищ армвоенюрист, упрекнули меня в неуважении. А ведь вы здесь гость. Я пришел к Роговскому и всякий воспитанный гость должен, по крайней мере, не мешать хозяину этого кабинета заниматься делом, за которое он взялся, пригласив меня в кабинет. Или здесь моим делом заниматься не хотят? Тогда позвольте мне уйти, тов. Роговский. Вы что думаете, я не найду другого пути для решения моего вопроса?!
— Извините, товарищ Григоренко. Не надо обижаться. Садитесь. Вопрос сложный, занимался им сам товарищ Вышинский. Я не совсем в курсе дела и пытаюсь разобраться. Может, какой вопрос не так поставил. Оскорбить вас я этим не хотел. Но перейдем к делу. Скажите, чего вы хотите?
— Я хочу, чтобы мое заявление было проверено, чтобы пытки были прекращены, а виновники наказаны.
— Ну хорошо, я дам телеграмму Днепропетровскому областному прокурору, чтобы он еще раз внимательно проверил все дело и доложил.
— Я вам уже сказал, что не доверяю Днепропетровскому прокурору. По-моему, в самой Днепропетровской области дела обстоят не лучше. Поэтому он и не хочет вскрывать у соседей то, что прячет у себя. Я прошу назначить кого-нибудь другого.
— А вы, может, и другого потом забракуете. Тогда уж лучше давайте свою кандидатуру, — иронически усмехнулся он.
— Я могу дать. Я лично отнесся бы с большим доверием, если бы на расследование поехал товарищ Реутов.
— Ну кандидатуру мы как-нибудь найдем сами. Что у вас еще?
— Все.
Я открыл двери и в это время прозвучал звонок в приемной. Девушка, взяв папку, пошла мне навстречу и скрылась в кабинете. Через некоторое время вышла. Сделала какой-то знак «спортивным» людям и они оба удалились из приемной. Девушка открыла папку, достала мой пропуск, поставила на него штамп, расписалась и вручила мне.
Вскоре я получил письмо от Ивана. Без всякой шифровки.
В этом письме Иван сообщал, что прибыла новая поверочная комиссия, которая работает в помещении Городской прокуратуры. Его вызывали, очень любезно разговаривали. Возглавляет комиссию Реутов из прокуратуры СССР. Все следователи, участвовавшие в пытках, арестованы. Арестован Запорожский городской прокурор и областной прокурор Днепропетровской области. Начали освобождать тех, кого я перечислил в своем заявлении. Иван уже встречался кое с кем из них, в частности, с инженером из «Запорожстали».
Я был доволен и окончательно «убедился», что партия произвола не допустит. Все дело в нас, рядовых коммунистах. Надо, чтобы мы не проходили мимо местных безобразий и своевременно сообщали о них в центр. Только много лет спустя, я понял, что дело кончилось к моему полному удовлетворению только благодаря тому, что мое заявление по времени совпало со сменой верховной власти в НКВД. Это уже действовала бериевская метла. И мела она в первую очередь тех, кто «нечисто» работал, кто допустил разглашение внутренних тайн НКВД. Я не понимал также того, что сам ходил в это время по острию ножа. Я даже не догадывался какой опасности подвергаюсь. Но мне об этом напомнили. Из добрых или иных побуждений, я этого не понимаю и до сих пор.
На втором этаже основного нашего здания, на Кропоткинской улице 19, имелось относительно большое фойе. Его превратили в проходной зрительный зал, соорудив здесь сцену. В день, о котором я рассказываю, оба курса были собраны здесь на лекцию «Коварные методы иностранных разведок по разложению советского тыла». Читал какой-то чин (с двумя ромбами) из наркомата внутренних дел. Во время перерыва я вышел в тыльную часть зала, начал закуривать и вдруг за своей спиной слышу:
— Вы не могли бы мне показать майора Григоренко?
Я обернулся. Увидел, что вопрос этот задает сегодняшний лектор.
— Я Григоренко, — взглянул я на него.
— Вы не возражаете, если я задам вам несколько вопросов?
После паузы он спросил:
— Вы хорошо помните ваш прием у Роговского?
— Да, конечно.
— И Рогинский там был? С самого начала или потом пришел?
— Нет, был уже там, когда я вошел.
— А в приемной кто был?
— Девушка — секретарь Роговского и еще два каких-то в гражданском.
— А пропуск у вас при входе отбирали?
— Да, девушка взяла его и положила в свою папку.
— Так, все правильно. А как вы думаете, почему вас не арестовали?
— А я не знал, что меня кто-то хотел арестовывать. И не понимаю, за что меня могли бы арестовать.
— Ну, арестовывали же и ни за что. Вы же сами об этом писали. Вот и вас должны были арестовать в тот день. Для этого и Рогинского пригласили. Он должен был ордер подписать, как главный военный прокурор. Вопрос об аресте был решен твердо. Не договорились только о том — принимать вас или забрать прямо из приемной. Потом, видимо, решили принять и арестовать по выходе в приемную. Но что-то им помешало. Что-то напугало их. Но что?!
— А почему бы вам не спросить об этом у них самих?
— Поздно. В свое время не спросили, а теперь поздно. Расстреляны.
— Может их сбило с толку мое смелое поведение. Я об аресте не думал. Я был уверен в правдивости моих фактов и не побоялся бы в любом другом месте, в любой инстанции защищать свои требования. А они, может, приписали мою смелость тому, что за мной стоит кто-то очень сильный.
— Да, это, конечно, возможно. Вели вы себя действительно... как бы это помягче сказать... неосторожно... Так, как будто за вами сила. А были-то вы один одинешенек. Хоть вы и не помогли мне разрешить интересующий меня вопрос, но я хочу вам дать разумный совет. Не вмешивайтесь в те дела, где головы летят, если не имеете прочной подпоры за собой. Да и подпора... Сегодня подпора, а завтра... Обдумывайте, Петр Григорьевич. Характер у вас беспокойный. Сдерживайте его.
Что это было — дружеский совет честного, симпатизирующего мне лица, или серьезное предупреждение могущественной организации?
Осенью 1938 года я по партийной линии был направлен руководителем агитколлектива на строительство Дворца Советов. Известно, что Дворец этот так и не построили. Почти два десятилетия на этом деле был занят многотысячный коллектив, пущены на ветер многие миллиарды народных средств, а в итоге — вместо полукилометровой высоты Дворца Советов, родился плавательный бассейн Москва.
Этим я не хочу опорочить доброе имя трудившихся там людей. Все они верили в то, что делают полезное дело. Эти люди способны были на великое, но система не способна была на это. У нее хватило ума только на то, чтобы взорвать чудо архитектуры Храм Христа Спасителя, стоявший на том месте, где «гениальному вождю» вздумалось поставить Дворец — памятник Ильичу.
Когда я пришел на строительство Дворца, люди еще не видели тупика и с энтузиазмом трудились, мечтая о воплощенном в сталь и бетон великом творении архитектуры. Этим же энтузиазмом проникся и я.
Агитколлектив, которым я руководил, был относительно стабильным, но все же нередко он пополнялся новыми людьми и производились замены. Однажды на занятии появилась одна новенькая. Очень красивая девушка. Во время занятий она очень внимательно слушала. Мое внимание привлекла в ней не eе красота... Мало ли красивых девушек встречалось в жизни. Меня поразили ее глаза. Полные печали, несмотря на внешнюю веселость. Не в этот раз, а позже я пошел с занятий агитколлектива с группой моих слушателей. В компании была и та девушка — Зинаида Егорова. Теперь я уже знал ее имя. Шли мы по Кропоткинской улице. Компания постепенно таяла. Кто садился в трамвай, у кого дом был по пути или в стороне — недалеко. В конце-концов мы остались вдвоем. Нам оказалось по пути.
Разговор как-то непроизвольно перешел в тон откровенности. Начали рассказывать друг другу о себе. И я узнал, что она недавно потеряла мужа, который был арестован как «враг народа», что и она сидела за мужа и только недавно освобождена из «Бутырок». Мы долго гуляли. И еще несколько раз мы возвращались вместе. И от нее я начал набираться новых знаний. Она не говорила о пытках; и в этом отношении я мог оставаться в приятном для меня заблуждении, что Москва этим не больна. Зина рассказала, что среди арестованных было много матерей; отнятых от детей, в том числе от грудных. В частности, ее уводили, когда ее сын лежал с минингитом при температуре 40. Зинаида рассказывала об ужасающих условиях размещения более 200 заключенных женщин в камере, рассчитанной на 30 человек. Рассказывала о том, что тема «дети» была сделана самими женщинами запретной, и о том, как нарушение этого запрета приводило к массовым истерикам. Но это было не все что она знала. Мы еще были чужие и полного откровения быть не могло. Лицо бесчеловечья наша власть показала на этих женщинах не менее ярко, чем в запорожских пытках. «За что так страшно наказаны эти женщины?» — не раз возникала у меня мысль. — «Испокон веков, от времен дикости человек отвечал только за им самим совершенные преступления. И вот наша «гуманная» рабочая власть додумалась за преступление одного человека карать всю семью — жену, детей, родителей». В сердце у меня кипело. Но... я уже приобрел опыт. В душе рядом с кипением возмущения накапливался страх. Я еще не до конца понимал, но уже чувствовал, что против страшной машины подавления с палкой не пойдешь. И я начал давить в себе чувство возмущения, искать оправдания происходящему и бороться не против зла как такового, а против частных его проявлений. Этим и успокаивал душу.
Как-то я попросил Зинаиду познакомить меня с семьей. Когда я увидел этот коллектив беспомощных людей, у меня заныло под ложечкой. Двое стариков (отец и мать), больной сын, который даже разговаривает так, что понимает его только мать, двое племянников от сестры, арестованной в 1937 году. Среди них работающая только Зинаида. А работает она, несмотря на свое высшее образование, техническим секретарем и получает гроши. После ареста, до преподавательской и другой высокооплачиваемой работы ее не допускали.
— Как же вы живете? — спросил я у матери, когда Зинаида вышла.
— А Зина по ночам стирает и шьет, — ответила она. Еще с одной стороны открылась мне эта женщина. Выходит, что и я своими долгими вечерними провожаниями отнимаю у нее время и ей просто спать некогда. Я стал уклоняться от встреч с нею. И тут понял, что пришла любовь. Та единственная, что на всю жизнь. Та, о которой мечтал в юности. Поздно пришла. Нет, духовной связи ни с одной из женщин в мире нет у меня. Но ведь дети... дети... Мы стали редко видеться, но тем ярче отдельные воспоминания. Помню собрание в клубе в Лужниках. Теперь этого клуба и рабочего поселка строителей Дворца Советов нет. На том месте вырос стадион Лужники. Но тогда, мы, хлюпая грязью из-под раскачивающихся деревянных тротуаров, собрались в клубе. Не помню точно, что обсуждалось, кажется, тезисы Жданова, но помню выступление Зинаиды, вернее, его концовку. Выступила она горячо и убежденно, хорошо аргументированно, а закончила так:
— Когда я шла на трибуну, кто-то в зале сказал: «Обиженная пошла». Но это неправда. Я не обиженная. Я обозленная. Я обозлена на атмосферу всеобщей подозрительности, на избиения честных людей, творимые в этой атмосфере, в частности, на избиение моей собственной семьи. Обозлена я и на тех, кто помогает этим избиениям, кто творит атмосферу подозрительности. Некоторые из этих людей и здесь у нас в президиуме сидят.
Зал покрыл ее слова бурными аплодисментами. Возвращаясь с трибуны, она проходила и мимо меня, не замечая, конечно. Я на ходу схватил ее руку, слегка пожал ее и сказал:
— Молодец! Умница!
В ответ она смущенно улыбнулась. Так узнал я ее и с еще одной стороны — как блестящего аналитика и смелого человека.
Но встречи наши почти полностью прекратились. Думал же я о ней всегда. Фото ее у меня не было. Но я увидел как-то среди дешевых скульптурных поделок фигурку спортсменки, которая, по-моему, была копией Зинаиды. Я ее купил и с тех пор она постоянно была со мной, почти четыре года, пока ее не разбили. Случайно или умышленно — это другой вопрос, но плакал я над ней, как ребенок.
Но то был уже 43-й год. А сейчас, весной 1939 года, я начал работать над дипломной темой. Но делать ничего не мог. Сосредоточиться не удавалось. Не выходила из головы Зинаида. И тогда я решился на явно глупый шаг. Я пошел к ней домой и сказал ей примерно следующее:
— Я тебя люблю. Все время думаю о тебе и не могу работать. А период у меня ответственный — дипломная работа. Поэтому я пришел сказать тебе; я знаю, что взаимной любви у нас не может быть и я взаимности не жду. Я надеюсь, что высказав это, я смогу начать работать. Отвечать ничего не надо. Я ухожу.
И ушел. И главное, начал работать. Да еще как! Так, что закончил раньше срока почти на месяц. И это было очень кстати. Я получил назначение туда, где велись бои — на р. Халхин-Гол. Надо было выезжать. Я сдал дипломную работу научному руководителю комбригу Кирпичникову, и он ее докладывал государственной комиссии в мое отсутствие. Работа была оценена «отлично». Мне был прислан диплом с отличием. Не закончи я дипломную работу, этого я получить не смог бы.
Времени было дано на сборы очень мало. Но я все же забежал к Зинаиде буквально на несколько минут. Я ей снова сказал, что очень ее люблю, но взаимность нам, очевидно, не суждена. На этом мы и расстались, и пробыли в разлуке почти четыре года.
Закончился еще один очень важный этап моей жизни. Но прежде чем перейти к следующему, я хотел бы отдать долг памяти одному человеку. Мне хотелось написать о нем отдельно.
Дмитрий Михайлович Карбышев, всемирно известный русский военный инженер, отдал всю жизнь военно-инженерному делу. Как саперный офицер участвует в Русско-Японской войне, затем в Первой мировой и в Гражданской. Колоссальный опыт и ищущий ум делают его известным всей Красной Армии и его посылают в Военную Академию им. Фрунзе, где он становится во главе военно-инженерной кафедры. Он с головой уходит в теоретическую и в учебную работу. Одна за другой выходят его книги — учебные пособия, исследования и его знаменитые рассчетные таблицы. Карбышев сделал военно-инженерное дело наукой. Он, можно сказать, первый и в то время единственный теоретик полевого военно-инженерного дела.
Самого Дмитрия Михайловича я впервые увидел летом 1934 года. Он приехал к нам в сапбат 4СК на инспектирование. Но мы с Павлом Ивановичем его, как инспектора, так и не почувствовали. Он вывернул батальон, что называется, наизнанку. Он все проверил, докопался до всех наших недочетов. Но он не инспектировал, а учил, советовал, как добрый старший друг. Весь его вид был приятен. Сухой и жилистый, невысокого роста, он был живым воплощением того, что принято называть военной косточкой. Сухощавое лицо обветрено и загорело до темной коричневости. Даже редкие оспины как-то идут к этому лицу. Но особенное впечатление производят глаза. Они прямо-таки горят. Ум и энергию изливают они на вас. Я просто влюбился в этого человека и, видимо, не без взаимности, потому что когда мы встретились более трех лет спустя в вестибюле академии Генерального Штаба, он безо всякого напряжения узнал меня. Еще издали он слегка улыбнулся и произнес:
— А, начальник штаба 4-го сапбата, Григоренко, кажется! Какими судьбами?!
С тех пор мы были довольно частыми собеседниками. Бывал я несколько раз и у него дома. Свои замыслы и проекты, которыми был буквально нафарширован его мозг, он выкладывал в любой обстановке, если появлялся собеседник. Я любил его послушать и подискутировать с ним. Он тоже ко мне относился как к своему соратнику по делу. Поэтому наши беседы были довольно частыми. Лекции он читал прекрасно. Тактические занятия проводил безукоризненно. Слушатели, как правило, встречали его появление на трибуне аплодисментами. Провожали с трибуны также. Он морщился и махал рукой, выражая неудовольствие, но слушатели только улыбались. Его любили.
Уехав по окончании академии на Дальний Восток я, оказывается, простился с Карбышевым навсегда. Вскоре после начала войны стало известно, что Карбышев взят в плен немцами. Весть эта потрясла меня. Мне было абсолютно непонятно, как мог профессор Академии Генерального Штаба оказаться на переднем крае внезапно начавшейся войны. Только позднее я узнал, что он поехал в составе комиссии проверять строительство укрепленных районов на новой границе. По пути он решил взглянуть на то, как содержатся старые укрепления. Это чисто по-карбышевски — делать не только то, что поручено, а все, что относится к делу. И эта поездка, по-моему, решила его судьбу. Он увидел взорванные УР'ы и послал телеграмму об этом в Генштаб, назвав взрыв изменой. Ему ответили в резкой форме, чтоб он занимался тем, что ему поручено. Но он не мог успокоиться. И за это его «сдали» в плен. Тайна его пленения до сих пор не раскрыта. Но своим друзьям по плену он неоднократно говорил, что в плен его «сдали» свои». В плену он всем, кого встречал, говорил:
— Я старик, плен не переживу, но вы молодые, вернетесь домой, обязательно добейтесь, кто взорвал УР'ы. Надо покарать преступников.
Но покарали его, превратив в ледяной столб. И это, думаю, сделали тоже «свои», хотя и в фашистской форме. Тайна взрывов УР'ов народу не раскрыта. Преступники продолжают править нашей страной.