Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

10. Новый котел

При отъезде из Сталинo мы получили в вербовочной комиссии адрес студенческого клуба в Харькове на Пушкинской улице. Комендант клуба, превращенного в общежитие, выдал нам матрасы и дал очень «ценные указания»: «Ищите место в зрительном зале». Когда я вошел, зал гудел, как улей и был набит людьми до отказа. Несмотря на это я сумел приткнуть свой матрас к стене зала, почти у самой сцены. Первый интересовавший меня вопрос: «где поесть?» удалось выяснить, не сходя с места. Мне сказали, что единственная из действующих в Харькове студенческих столовых находится неподалеку, на этой же улице. «Но, — добавили при этом — там ничего нет». Я понял это замечание не буквально, а как то, что нет выбора — бери, что осталось. Оказалось, однако, что действительно там нет ничего. Даже хлеба. Оставалось непонятным, для чего она открыта?

Я пошел в ближайший ресторан. Рестораны еще действовали, как открытые для всех предприятия питания, но цены были совершенно невероятные. В 5-6 раз дороже, чем в столовых, в которые теперь допускались только «свои», по пропускам. На следующий день я снова попытался поесть в столовой. Результат отличался от вчерашнего только тем, что вчера я узнал, что «ничего нет» вне всякой очереди, а сегодня, после того, как выстоял в длиннейшей очереди. Снова пошел в ресторан. После подсчитал свои ресурсы и решил: буду один раз в день ходить в ресторан, а завтракать и ужинать в общежитии хлебом с кипяточком. Денег хватило на ресторан примерно на месяц. Потом пришла пора, когда и я, как все, вырывался с последнего урока и, размахивая портфелем, мчался по улицам Харькова к заветной цели — столовой. Призом был обезжиренный и невкусный студенческий обед. Но приз этот, как и всякий приз, доставался далеко не всем. Я совершенно отощал. Все больше одолевало желание вернуться в цех. Сдерживали два обстоятельства. Первое. Боязнь стала объектом насмешек товарищей по цеху. Я был уверен, что никто не поверит моему рассказу о причинах возвращения. Все будут думать, что меня исключили по недостатку знаний. Думая об этом, я уже и кличку себе примерил: «Ученый». С этим я, в конце концов, смирился бы.

Но была вторая, более серьезная причина. Институт, как и завод, тоже был котлом с крышкой. Чтобы выйти из него требовалось «приподнять крышку». А это мне было не под силу. Когда я сказал первый раз секретарю парткома о своем желании покинуть институт, он сказал:

— Можешь. Но только твой партийный билет мы оставим здесь. Таким образом крышка на «котле» защелкнулась, но этого я никогда не понимал. Считал, что своим добровольный вступлением в партию я дал ей право распоряжаться моей судьбой, моей жизнью как ей заблагорассудится. Соблюдение партийной дисциплины, беспрекословное подчинение решениям партии были для меня абсолютно естественными. И я смирился. Тем более, что в первых днях 30-х годов кончилось и безобедье. Открылась столовая нашего института. И хотя кормили отвратительно-невкусно и в мизерных количествах, и каждый раз требовалось совершить унизительную процедуру — при входе в столовый зал получить ложку, а при выходе сдать ее — жить неделями без горячего теперь не приходилось.

К этому времени отрегулировался и вопрос с учебой. На следующий же день по прибытии я пошел на занятия. Первый мой урок по высшей алгебре вызвал у меня, очевидно, такое же чувство, какое бывает у быка, на голову которого обрушился молот убойщика. Я был оглушен и, ничего не понимая, автоматически списывал все с доски. Мне, как и всякому, кто от конечных величин средней школы внезапно переходит в мир бесконечностей, все казалось нереальным. Это чувство, очевидно, было бы не менее острым и в том случае, если бы я начал учебу нормально. Но у меня оказалось еще осложняющее обстоятельство — мы более, чем на месяц опоздали в институт и теперь начинали не с начала. Ссылки на прошлые уроки были для нас пустым звуком. Некоторой отдушиной являлись отступления в лекциях к средней математике. Но и в ней я многого не понимал. Ведь у меня еще оставался год учебы на рабфаке.

Пришло само собой решение начать с тех разделов алгебры, геометрии, тригонометрии, физики, химии, которые я не успел пройти а рабфаке. На урок ходить и записывать все, что преподавалось — авось что-то в голове останется к тому времени, когда я, закончив программу средней школы, возьмусь за нынешние курсы. Задача, за которую я брался, была невероятно тяжелой. Меня и до сих пор страх охватывает, когда я вспоминаю о том времени. Но тяжесть этой задачи еще больше возрастала от условий. В зрительном зале клуба (на 500 сидячих мест) поселили не менее 200 студентов. Каждый из них занимался чем угодно, но только не уроками. Поэтому непрерывно, почти круглосуточно, в зале совершалось коловращение. Он бурлил, как кипящий котел. Скрючившись на своем свернутом матрасе я решал задачи и так увлекался, что переставал замечать творящееся в зале, жил своей жизнью. Эта выработанная тогда привычка сосредоточиваться, уходить в себя очень помогла мне потом, в моей последующей жизни, особенно во время пребывания в психиатричке.

Один раз, когда я «застрял» на задачке из физики, кто-то тронул меня за плечо: — «Вы сделали ошибку» — И чья-то рука поправила одну из цифр, в моих предыдущих выкладках. Я проверил. Верно, ошибся. Доведя задачу до конца, посмотрел на парня, оказавшего мне помощь. Длинный (еще длиннее меня), очень нескладный, с хорошими, добрыми глазами, еще по-детски глядящими, но с очень серьезной миной на лице. Мы познакомились. Разговорились. Это был Анатолий Заварзин, сын рабочего из Луганска. Он поступил в институт непосредственно из семилетки. Причем в течение лета занимался изучением того, что семилетка недодала для ВУЗа. Знания его были покрепче моих, да и ум поухватистее. И хотя он был на два года моложе меня, что в такие годы очень заметно, я проникся к нему уважением с нашей первой встречи. Он избрал для себя примерно такой же метод учебы, как и я.

С ним вместе занимался его товарищ, тоже из Луганска. Познакомился я и с ним. Андрей Снаговский значительно ниже ростом, чем Анатолий и вообще ограниченнее во всех смыслах. Он на год моложе его и ему нередко охота просто пошалить. Любил он, например, обувшись в ботинки с галошами, продемонстрировать, что его ноги свободно входят в галоши Анатолия.

Мы начали заниматься втроем, затем к нам присоединился еще один полтавчанин — Николай Леличенко. Мы настолько сработались за месяцы пребывания в клубе, что когда, наконец, вошло в строй общежитие, мы пожелали остаться вместе и получили четырехместную комнату. Занимались мы всегда вместе, но за пределами этого одной компании не держались. Коля предпочитал компанию более взрослых, чем мы — он был на два года старше меня. Андрей Снаговский, очень скучавший по маме и часто говоривший о ней, привязался ко мне. Настолько привязался, что это стало предметом шуток на факультете. Когда Андрей носился один по территории института, ребята, указывая на него, смеялись: «Посмотри, Андрей маму потерял» и кричали ему: «Андрюша! Что, маму потерял?»

Но Андрей был не из тех, кого можно «задразнить». Умный и острый на язык он мог так отбрить, что другой раз не тронешь. Вообще Андрюша из нашей четверки был, пожалуй, наиболее способным к учебе. Все ему давалось легко. Он быстрее всех схватывал новые явления и толково объяснял другим. Со мной он вел себя, как с любимым старшим братом. Любил оставаться со мной вдвоем. И тут уже все новости выложит. Рассказывает взахлеб, забегая вперед и, заглядывая в глаза. Любил также слушать меня, особенно мои политические суждения.

Следующим по способностям за Андреем, как мне тогда казалось, шел Толя Заварзин. Но может это и неверная оценка. Анатолий соображал (или реагировал) медленнее Андрея, но все, что он знал — знал основательно. И если ему было что-то неясно, он не оставлял это дело, пока не докопается до сути. И я любил подбрасывать ему задачи, на которые ни у кого из остальных троих терпения не хватило бы. Коля Леличенко соображал еще медленнее меня. Бывало что, даже Андрюша не выдерживал:

— Ну, уж лучше я объяснить не могу! Дальше докапывайся сам. Но в целом наша четверка, помогая друг другу, сумела к весне выровняться с теми, кто начал учебный год нормально, и все четверо оказались в числе сильных студентов. Но утомился (умственно) я так страшно, что когда пришли каникулы, отбросил книги и до следующего учебного года не притрагивался ни к какой печатной продукции. Вид бумаги, покрытой типографскими значками вызывал у меня чувство тошноты. Так как в том году, я больше никогда не утомлялся. А может привык к умственным перегрузкам? Кто знает?

Иначе обстояло с основной массой спецнабора. Почти весь период жизни в клубе они вне уроков не занимались, а на уроки почти не ходили, мотивируя тем, что ничего не понимают. Предпринимался ряд мер, чтобы помочь им. В частности, организовывались дополнительные занятия. Но что они могли дать тем, кто не участвует в основных занятиях. В конце концов было принято решение: из спецнабора рабочих создать параллельные группы и вести их по особой программе, сориентировав ее на их фактические знания. Работать эти группы начали с марта 1930 года. Мы четверо и еще десятка полтора отказались от участия в таких группах. Мы уже не чувствовали себя отстающими. Мне не удалось даже использовать для самоотвода то обстоятельство, что я из спецнабора рабочих. Когда меня вызвали в партком института и сообщили, что есть мнение рекомендовать меня секретарем комитета комсомола, я попросил хотя бы год ничем меня не нагружать, так как я из спецнабора рабочих и мне надо сосредоточиться на учебе. Секретарь парткома, студент второго курса Топчиев, в ответ на это заметил:

— А мне не надо? Я парттысячник, меня партия сюда прислала специально для того, чтобы я учился. Придет время, пришлют платных секретарей, а пока придется нам совмещать это дело с учебой. Ну, а ты учиться умеешь. Это парткому известно. И мы уверены, что и дальше в отстающих ходить не будешь.

И снова я воспринял эти слова, как приказ партии. В марте 1930 года общее комсомольское собрание института избрало меня секретарем комитета комсомола и делегатом на 8-ой съезд комсомола Украины. Теперь я сам вошел в состав аппарата управления «котлом». Шла большая реорганизация. То, что мы называли в это время институтом, в действительности таковым не было. Практически наш инженерно-строительный факультет Харьковского технологического института выделили из состава последнего и наименовали Харьковским инженерно-строительным институтом. Но чтобы он стал таковым, надо еще было организационно оформить его: определить и сформировать факультеты, разработать программу, разместить студентов и институт, оборудовать последний. Ну и, конечно, «переварить» людей в общеинститутском котле. Состав студентов представлял собой конгломерат возрастов, знаний, политической подготовки и воззрений.

Более половины студентов первого курса составлял наш спецнабор, это была наиболее компактная группа, в сравнении с другими. По преимуществу в ней были люди очень малых знаний, не приученные к умственному труду. Большинство, будучи зачислены вербовочными комиссиями в число студентов, выезжать в институт не торопились, гуляли по родным весям, потрясая своим «студенчеством» и срывая на этом розы незаслуженного почета. Приехав в Харьков с деньгами они продолжали гулять уже в компании таких, как сами. На вызовы и предупреждения не обращали внимания, не без основания считая, что раз набрали, то уже не выгонят, а попробуют найти путь, как подать им знания «на блюдечке с голубой каемочкой». И вот нашли. Комитет комсомола, обсуждавший этот вопрос, поручил только что назначенному начальнику учебного отдела института, выпускнику этого года Васе Фетисову разработать конкретные предложения с учетом высказываний на комитете. Он прекрасно справился с этим. Всю массу студентов спецнабора, которые почти полгода болтались без дела, переопросили добросовестные преподаватели, разбили на группы, соответственно уровню знаний и начали занятия в каждой группе от этого уровня. Программа была составлена так, чтобы к середине второго курса все группы спецнабора догнали основной курс и далее шли по общей программе.

Чтобы выполнить эту задачу предполагалось использовать не только оставшееся плановое учебное время, но и весь летний перерыв (за исключением двухнедельного отпуска), занятия вести по интенсивному графику: 6 часов классных занятий, 4 часа внеклассной работы под руководством преподавателя и 2 часа самоподготовки.

Я понимал, что люди вообще непривычные к напряженной умственной работе, да еще разболтавшиеся за последние полгода, не выдержат такого напряжения и все дело провалится, если его не возьмет в свои руки комсомол. Никакой административный нажим не поможет. Они будут, утомившись, покидать занятия или совсем не придут. Так именно и происходило, не единожды. Здесь не место подробно рассказывать как боролись мы против этого. Скажу только, что главную роль сыграли не призывы к сознанию и энтузиазму, а пристыживание, упрек и угроза наказания. Я с первого выступления перед ними, в связи с началом занятий по-новому, не стал распространяться о том, что стране нужны кадры, и мы, как сознательные рабочие, обязаны отдать все силы на решение этой задачи. Я сказал об этом, но не как призыв, а как мимоходное напоминание о всем известном, затем заговорил по иному:

— Полгода вы болтались по Харькову, тянули деньги с родителей на свои гулянки, и ни разу ни ваша рабочая, ни комсомольская совесть не заговорила. А должна была. Вы же видели, что многие ваши товарищи добросовестно трудились. Я прочел список тех, кто влился в общий поток, кроме себя. Но они то все прекрасно знали, что я в том числе. Поэтому мои слова били особенно остро. Дальше я говорил о том, что комитет комсомола решил ни с кем не церемониться. Он будет просить дирекцию исключать особенно нерадивых, а мы им дадим характеристики, от которых не поздоровится. Будем просить общественные организации у них на родине судить разгильдяев товарищеским судом на широких рабочих собраниях. Судить за то, что полгода бездельничали, вынуждали государство без пользы тратить деньги на преподавателей и занимали места, на которые могли придти другие, более добросовестные люди.

Забегая вперед, скажу, что угроза исключения не была применена ни разу, но в течение по крайней мере полугода, не было дня, чтобы мне лично или кому-то из членов бюро комитета не приходилось заниматься учебой спецнаборцев. Когда спецнабор переходил на общую программу состоялось торжественное собрание и Топчиев сказал, что без той настойчивости, которую проявил комитет комсомола, без его абсолютной непримиримости к отставаниям и пропускам занятий решить эту задачу не удалось бы. И сами спецнаборовцы устроили бурную овацию в честь комитета комсомола. Без ложной скромности скажу, что и сам считаю свое участие в приобщении более 300 человек к учебе в ВУЗе одним из наиболее полезных дел своих.

Но не только этими делами занимались комитет комсомола и я лично. Хотя спецнабор и имел значительный удельный вес, но не он один представлял всю массу студентов. Почти половина первого курса и все остальные курсы укомплектованы, в основном, по конкурсному набору, из различных социальных слоев, преимущественно из интеллигенции. Этому способствовали, разумеется, симпатии преподавателей института, но больше всего влияла неправильная система образования. Семилетняя трудовая школа знаний для высших учебных заведений не давала, а рабфаки и профтехшколы удовлетворяли лишь незначительную часть потребности ВУЗов. Интеллигентные родители организовывали для своих детей, окончивших семилетку, подготовку в ВУЗы частным образом, и они шли затем по свободному конкурсу, то есть по сути без конкурса, поскольку абитуриентов было меньше, чем мест в ВУЗе. Таким образом и создалось устойчивое большинство студентов из интеллигентной среды.

На втором курсе было несколько парттысячников из числа той тысячи старых коммунистов, которых ЦК направил в 1928 году во все основные ВУЗы страны. На первом и втором курсах учились несколько десятков профтысячников, на всех курсах имелось небольшое число рабфаковцев. Они имели наиболее систематизированную подготовку к учебе в ВУЗе. Парттысячники — Топчиев, Максимов, Малер — люди серьезные. К учебе относились с усердием и потому пользовались среди студентов авторитетом, уважением. Топчиев был избран секретарем парткома. Когда он находился на 3-ем курсе, должность стала платной, но его утвердили в этой должности и предоставили право прервать учебу. Но он не пошел на это и вместе со своим курсом закончил институт. Диплом, как мне рассказывал человек, которого нельзя заподозрить в необъективности, он защитил блестяще. Малер, с организацией Инженерно-строительного института, был назначен его директором, и он не оставил учебу. Правда, институт закончил на год позже своего курса. Из всех троих, после сталинского лихолетья, я видел только Малера. Он руководил небольшим стекольным заводом. Судьба Топчиева и Максимова мне неизвестна.

Профтысячники произвели на меня куда худшее впечатление. Не знаю, чем объяснить, но все, кого я знал из них — люди страшно ограниченные, тупые и зазнайки. Приведу один пример. Был такой студент — профтысячник Загребельный. Ему было повидимому 32-33 года. Но нам 18-20-летним юношам он казался довольно старым. Рост около 190 сантиметров. Косая сажень в плечах. Тупое и наглое его лицо было полно высокомерия. Но чего нет, того нет — знаний никаких. Он и таблицу умножения не знал. По-моему не хотел или ленился запомнить. В нашу учебную группу попал он на втором курсе. По принятой тогда практике к нему, как отстающему, прикрепили сильного ученика Юрка Пасютинского, из числа поступивших в институт по свободному конкурсу. Небольшой ростом, с детским нервным личиком, интеллигент до мозга костей — грубое слово не только что произнести, слышать не может. Когда нервничает — переходит на украинский и так частит, что даже мне бывает трудно понять. Тем же, для кого украинский не родной или вышел из употребления в семье, вовсе непонятно.

И вот началась история. Загребельный ничего не понимает. Не может ответить преподавателю даже на вопросы относящиеся к заданию, которое он выполнил дома. Комсомольская организация группы обвиняет во всем Пасютинского. Тот нервничает, частит по-украински, а Загребельный с наглой улыбочкой говорит, что Юрко ему не помогает. И это не один раз. Юрко уже получил несколько предупреждений. Комсорг просит меня поговорить с ним. Остаюсь с Юрком после урока. Он нервничает от того, что комсомольское начальство, хоть и его согруппник, но секретарь комитета всего института собирается прорабатывать его. Сели. Я, обращаясь по-украински, прошу рассказать о взаимоотношениях с Загребельным. И я узнаю, что тот на занятия с Юрком не ходит. Требует, чтобы Юрко выполнял все его домашние задания, и писал объяснения, как он это делает. Каждый раз грозится, что пожалуется в комсомол и что ему, как члену партии, поверят.

Мы долго проговорили. Юрко успокоился, перестал частить, и мы затронули много вопросов. Спросил я его, и частности, и о том, что думает он о Загребельном, стоит ли его учить.

Он ответил:

— Не стоит, но учить его будут и из института выпустят.

В ответ на это я задал риторический вопрос:

— А на что нужен такой инженер, что он будет делать? Но Юрко ответил абсолютно серьезно:

— Моим начальником будет.

Ответ был, конечно, символический, но по иронии судьбы оправдался дословно. В 1934 году Загребельный и Пасютинский закончили учебу и были оба выпущены из института. Загребельный назначен начальником дорожно-строительного управления, Пасютинский — главным инженером в то же самое управление. Так судьба свела их вторично, после того, как я в конце 1930 года развел их. Тогда я сам взялся быть прикрепленным к Загребельному. Дважды вытянул его на партком для ответа за уклонение от учебы. И он не выдержал — ушел из нашей группы. Мучил кого-то другого. Но двигался с курса на курс, пока не перешагнул институтский порог с дипломом в руках. Сколько видел я их, таких дипломированных бездарностей! Всех их выпускали, идя на всевозможные ухищрения — я помню даже случай, когда одному особо «дубовому» устроили закрытую защиту, не допустив на нее не только слушателей, но и тех членов госкомиссии, которые могли бы высказаться против. И все такие люди шли на пополнение рядов начальства и что особенно интересно, почти никто из них не пострадал во времена сталинских чисток.

Загруженные до предела своей личной учебой и внутри-институтскими делами, мы не забывали и о жизни страны. Однако шла она как-то стороной. Виделась как бы издалека. Я, например, из Борисовки не получал почти никаких вестей, от друзей и от жены из Сталинo — только о личных делах. Информация о жизни в общем — только из газет и радио. Эти сведения перерабатывались в институте применительно к задачам воспитания студентов и преподавателей, то есть использовались как горючее для нашего котла. Из событий политической жизни наиболее сильное впечатление произвела статья Сталина «Головокружение от успехов».

Я, да и подавляющее большинство студентов не знали о прокатившейся тогда волне антиколхозных восстаний. Очень слабые слухи о них дошли до нас, как рассказы об отдельных «бабских бунтах». Женщины, мол, поверили кулацким россказням о том, что спать будут все под одним одеялом и есть из одного котла и... пошли громить колхозы. Мужчины их урезонили, где словом, а где и кулаком, и все успокоились. Теперь-то я знаю от очевидцев, что тактика тех восстаний была такова: громить колхозы начинали женщины, а если против них выступали коммунисты, комсомольцы, члены советов и комитетов бедноты, то на защиту женщин бросались мужчины. Это была тактика, рассчитанная на то, чтобы избежать вмешательства войск и кровопролития. Тактика оказалась успешной. На юге Украины, на Дону и Кубани колхозный строй был ликвидирован за несколько дней. Пришлось ввести в дело войска.

Мы этого не знали. Поэтому, насквозь лживая и лицемерная статья Сталина была воспринята как проявление гениального провидения в политике: «Сталин увидел то, что никому еще не видно — то, что погоня за высоким процентом коллективизации может привести партию к отрыву от масс». На самом деле партия уже давно стала во враждебные отношения с крестьянством. И сейчас Сталин прибег к демагогии, выигрывая время для подготовки нового удара по крестьянству. Но мы, повторяю, о прокатившейся волне восстаний не знали, и указания Сталина для нас выглядели как гениальные провидения. Когда же через несколько недель появилась в газетах статья «Ответ товарищам колхозникам» нас охватил подлинный энтузиазм: «Вот истинная мудрость вождя — предупредить от поспешности и забегания вперед и одновременно указать, что отступать от достигнутого нельзя. Достигнутые рубежи надо закреплять».

Сейчас можно сотни раз повторять и немало современников тех событий повторяют: «Как ловко нас всех обманули, как за завесой «мудрых» слов «Ответа» скрывали подготовку страшнейшего преступления против крестьянства — искусственного голода». Я для себя этого оправдания не приемлю. Нас обманули потому, что мы хотели быть обманутыми. Мы так верили в коммунизм и нам так хотелось в него поскорее протиснуться, что мы готовы были оправдывать любые преступления, если они хоть немного подлакировывались коммунистической фразеологией. Мы не хотели охватывать происходящие события широким взглядом. Нам больше нравилось упереть взгляд в конкретное явление и заставить себя поверить, что это единичное явление, а в целом дело обстоит так, как его партия освещает, то есть так, как это и положено по коммунистической теории. Так было спокойнее для души и... признаемся честно, БЕЗОПАСНЕЕ.

Скажу о себе. Я мог, я обязан был видеть, сколь страшная опасность нависла над нашим народом. Я своими ушами слышал, как секретарь ЦК КП(б)У Станислав Косиор-коротышка, в прекрасном отутюженном костюме, с бритой, до блеска, большой круглой головой — летом 1930 года инструктировал нас, отъезжающих в качестве уполномоченных ЦК на уборку урожая:

«Мужик перешел к новой тактике. Он отказывается убирать урожай. Он хочет, чтобы погиб хлеб, чтобы можно было костлявой рукой голода задушить советскую власть. Но враг просчитается. Мы его самого заставим узнать, что такое голод. Ваша задача — сорвать кулацкую тактику саботажа уборки урожая. Убрать все до зернышка и собранное немедленно вывозить на хлебосдачу. Степняки не работают, надеясь на спрятанное в ямах зерно прошлых лет уборки. Надо заставить их раскрыть ямы».

Помню, какое гнетущее впечатление произвело это на меня. С. Косиор пал одной из жертв сталинского террора, но сочувствия у меня к нему нет. То, что он нам говорил на инструктаже свидетельствует, что он один из организаторов искусственного голода. Но тогда я так не думал. У меня вызвал отвращение лишь сам Косиор. Все, что мне впоследствии становилось известно об искусственном голоде на Украине я невольно относил к Косиору. И когда его арестовали в 1937 году — расценил это как справедливое возмездие за его антинародную деятельность.

Теперь мне ясна и узость и однобокость моих оценок, и неумение поставить все точки над "i" в инструктивной речи С. Косиора. Другие ведь могли. Когда мы вышли с инструктажа и остались вдвоем с Яшей Злочевским, я спросил его:

— Ну, что скажешь?

Он пожал плечами. Лицо его было печально. В голубых глазах — тоска.

— Мне кажется Косиор — дурак или вредитель! — произнес я.

— А что тебе не нравится?

— Да он же фактически голод хочет организовать.

— Ага! Ты, значит, тоже заметил это? — как-то внезапно оживился Яша.

— Ну как же не заметить? Я же сам из села и твердо знаю, что сегодня ямы с зерном — миф. Они были в начале 20-х годов, а в НЭП с ними покончено.

— Косиор это тоже прекрасно знает.

— Ну тогда он подлец, враг народа, — резко бросил я.

— Не он один. Все они растленные типы. Для них человек — ничто. Власть им нужна любой ценой. Ради нее они никого не пожалеют, даже друг друга, — он говорил, как рубил, бросая слово за словом, лицо его заострилось, сделалось злым, глаза сверкали. Яша был старше меня почти на три года, но выглядел примерно так же, как и я. Он среднего роста, стройный, сухой и сухощавый, лицо удлиненное, глаза голубые, с постоянным выражением грусти в них. Рыжие волосы уже изрежены, причесаны на боковой пробор.

Яша был избран заворгом комитета комсомола. И это была одна из моих удач. Он перевалил на себя львиную часть работы по комитету и тем дал мне возможность нормально заниматься. Он сам справлялся с учебой, так как имел систематическую подготовку к институту — поступил в него по окончании Рабфака. В Яшу я буквально влюбился. Без него мне было тоскливо. Мне казалось, что и он отвечал мне взаимностью. И в то же время у меня было чувство, что он не раскрывается передо мной, что он что-то недоговаривает. Сейчас это чувство пропало. До самой глубины души моей дошло, что сейчас он говорит свое самое сокровенное. Даже вид у него стал иной, чем обычно. Он выглядел значительно старше чем всегда, умудренным жизнью человеком. И я, подаваясь настроению, воскликнул:

— Надо немедленно написать Сталину об инструктаже!

— Ни в коем случае, — тихо, но как-то очень твердо произнес он. — Ты что, думаешь он лучше? Давай честно делать свое дело. Вот встретимся с крестьянами и постараемся помочь им понять, что сейчас воевать с властью невыгодно. Хлеб надо убрать, но так, чтоб и себе осталось. И не в поле, а в закромах.

Вернувшись в институт, я зашел к Топчиеву. Разговор с Яшей меня не успокоил. И я рассказал об инструктаже Топчиеву. Этого человека я тоже любил. Он был полной противоположностью Яше. Брюнет со жгучими черными глазами и благородным, умным лицом. Говорил он негромко, но это было не врожденное. Чувствовалось, что он всегда сдерживает себя. Ко мне он относился с теплотой, и я не стеснялся делиться с ним сомнениями. Свой рассказ об инструктаже я завершил словами: «Хочу написать об этом Сталину».

Он долго, молча смотрел в стол, затем произнес:

— Я бы не советовал торопиться. Поедешь в село, увидишь обстановку на месте, вернешься и тогда поговорим, надо ли писать. А если надо, то о чем?

— Ну что ж, теперь придется согласиться. Я уже говорил с Яшей. Так он тоже не советовал писать. Но он меня не убедил...

— А напрасно! Яков — человек умный. Ты с ним советуйся. Тебя может смущать то, что он бывший троцкист. Так на это не обращай внимания. Важно не то, кем или чем он был, а что он есть.

Но я и не помнил прошлого Яши. Тут Топчиев поучение дал не по адресу. Я, разумеется, знал о минувшем троцкизме Якова. Он об этом рассказывал во время выборов. Но я об этом больше не вспоминал. Теперь мне захотелось возвратиться к этому вопросу. И когда мы вскоре снова остались вдвоем я спросил его:

— Яша! А как у тебя с троцкистским прошлым? Что твой отказ от троцкизма — тактика или действительный отход?

— Видишь ли, я вообще ничего не могу делать неискренне. В троцкизме я, действительно, разочаровался и никогда к нему не вернусь не только организационно, но и идейно. В главном — троцкизм не отличается от ленинизма, а следовательно, и от теперешней идеологии и тактики партии. Но у троцкистов я многому научился. Анализ бюрократизма и диктатуры партийного аппарата троцкисты сделали классически. Благодаря этому я, идя с партией, придерживаясь ее идеологии, стратегии и тактики, вижу те извращения, которые на них накладывает советская бюрократия и партийный аппарат, особенно борьба за местечки. Делай все честно. В меру своих сил препятствуй аппаратчикам, бюрократам душить партию и народ, но не лезь со своими жалобами в верха. А то тебя примут за одного из тех, кто тоже хочет пробраться к теплому местечку и сомнут.

Яша заявлений и жалоб не писал, но это не спасло его. Последний раз встретился я с ним в 1933 году на вокзале в Харькове. Я возвращался из Крыма и телеграфировал ему, без указания точного адреса (мы утратили связь), но телеграмма дошла. И он меня встретил. Мы долго гуляли. Немного посидели в ресторане. Затем я уехал. Он остался. Обоим нам оставалось до конца учебы — мне в Военно-инженерной академии, ему — в Инженерно-строительном институте — по одному году. У него было очень подавленное настроение. Ему снова предстояло ехать на хлебозаготовки. Это в послеголодовочное село. Он высказывал опасение, что может не вернуться:

— Ты, говорил он мне, — не видел, что творилось в селах, а я знаю. И теперь у меня нет никаких иллюзий — нами правит банда. Если мы не встретимся, не жалей обо мне. В таких условиях я все равно жить не могу. Не прикончат — сам себя решу...

Я, как водится, отговаривал его, но без успеха. На прощание обнялись и впервые горячо поцеловались. В глазах у него стояла всегдашняя тоска и, ранее никогда мной не виденные, слезы. Я, высунувшись из окна, смотрел в хвост поезда. Яша неподвижно стоял на перроне, глядя вслед поезду. Так я его и запомнил навсегда.

В конце 50-х годов я встретился с Николаем Леличенко. Он занимал на Украине министерский пост. Я спросил его о Яше. Он ответил, что тот, как враг народа арестован и расстрелян в 1937 году. На это я заметил: «Ну, это понятно. Знаем тех врагов». Но Николай начал горячо, слишком горячо, доказывать, что Злочевский был действительно врагом. Доводов он, конечно, не приводил. И я подумал, что, видимо, сам он приложил руку к его гибели.

Но это все было потом. Тогда же сразу, после инструктажа, я мог значительно большему научиться у Якова. Но мне явно не хотелось додумывать до конца. А думать было над чем. Еще весной 1930 года, где-то в конце мая, я побывал в Борисовке. Тяжело заболел мой первый полуторагодовалый сын. И врачи рекомендовали отвезти его в деревню — на молоко, свежие овощи и фрукты. Звало в село и письмо Мити Яковенко, который вступил в должность председателя колхоза, после осуждения Максима Махарина. Митя писал, что отец мой вышел из колхоза, не стерпев тяжелую, незаслуженную обиду от «неумного начальства».

Что же фактически произошло? Колхоз крепкий, со значительным опытом коллективной работы. Он организовался еще в 1924 году на строго добровольных началах. Поэтому, колхозники в нем (в то время, как кругом громили колхозы) не бунтовали и работу не бросали. Но так как после начала массовой коллективизации выдача на трудодень фактически прекратилась, то взрослые мужчины старались что-то заработать вне артели, а на работу в колхоз посылали вместо себя мальчиков-подростков и женщин.

Отец, объезжая поля (он был полеводом) увидел, как один из подростков, работая вместо отца, вел вспашку с большими огрехами. Он соскочил с линейки, на которой ехал и, как был с кнутом в руках, бросился по пахоте к бракоделу, крича: «Останови лошадей! Не порть землю!» Но тот, как ни в чем ни бывало, продолжал творить все новые огрехи. Отец подбежал, выхватил у паренька вожжи и остановил лошадей, хлестнув кнутом пахаря при этом.

— Что же ты делаешь, сукин ты сын?! Зачем землю портишь?! — кричал он на хлопца. Тот отскочил в сторону и с обидой проговорил:

— Так разве оно твое?

— Да если бы оно было мое, — крикнул еще не успокоившийся отец, — то я бы тебя убил вот здесь и в огрех закопал...

Потом поле перепахали и конфликт, казалось, был исчерпан. Но вдруг, на второй или третий день после описанного события, уполномоченный райкома партии (таковые в то время постоянно жили в каждом колхозе) выступая перед колхозниками, заявил:

— В колхозе, несмотря на осуждение Махарина, не изжиты кулацкие настроения. Даже уважаемый всеми полевод — Григорий Иванович Григоренко — в разговоре с комсомольцем (имярек) — тот паренек, оказывается был комсомольцем — заявил: «Если бы всю эту землю дали мне, то я бы навел на ней порядок». Отец не стал слушать дальше, поднялся и сказал:

— Ну, если за все добро, которое я сдал в артель добровольно, да за мой честный труд в артели, меня еще и охаивать будут, то пусть все мое имущество вам достается, а я свою семью прокормлю и собственными голыми руками. И ушел с собрания, и из колхоза. Вот меня и позвали развязывать этот конфликт. В конце концов отец вернулся в колхоз. Перед ним, разумеется, извинились. Но дело не в этом. Вся суть в том, что даже в добровольно организованном и дружном колхозе убита любовь к труду. При чем даже у комсомольцев. Суть так же в разговорах, которые мы вели в течение нескольких дней, многими часами.

Отец давал очень глубокий анализ происходящему в сельском хозяйстве и рисовал отнюдь не радостную перспективу, в которую я верить не хотел. Однако и возразить ничего не мог. Отец стоял на почве фактов. Он утверждал — урожайность катастрофически падает. Я протестовал, ссылаясь на газетные данные, но он едко, с чисто украинским юмором высмеивал мои возражения.

— Не знаю, не знаю! Может и научились выращивать хлеб на московском асфальте, только у нас хлеба нет. Припомни. Ты ж немного помнишь довоенное время. У нас на побережье Азовского моря были пристани: в Приславли — 2, у Голикова (помещик) — 1, у Шоля (помещик) — 1, в Ногайс-ке — 2, в Денисовке — 1, у Жуковского (хлебный купец) — 1. Всего — 8. И на всех принимали хлеб. Да еще принимали в порту Бердянска и на станции Нельговка. И везде, чтобы сдать бричку пшеницы во время уборки, надо было два дня в очереди простоять. Теперь из тех 8 пристаней осталась одна в Ногайске, но на ней хлеб не принимают. Приемка хлеба происходит только в порту Бердянск и на станции Нельговка. И ни тут, ни там никаких очередей никогда не бывает.

Отец и причины разъяснил очень убедительно. Главные — потеря заинтересованности в результатах труда и систематическое умерщвление инициативы. Попасть под суд, говорил он, ничего не стоит. И попадает не тот, кто ничего не делает, а тот, кто хочет сделать лучше и вступает в противоречие с глупыми директивами. Как например, он указывал на осуждение их председателя колхоза Максима Махарина и на судебное дело против него самого. Дело это, правда, удалось закрыть, хотя и с огромным трудом. Об этом деле говорил, что ему просто повезло. Его поддержали партийные и советские руководители района, и дело в суд не попало. Если бы попало, — добавлял он, — сидеть бы мне, так как директиву я нарушил: посеял черный пар до получения указаний о времени начала сева.

То, что от этого нарушения получился урожай вдвое, никого не интересовало. С возмущением отец говорил:

— Ну кому и зачем нужно, чтоб сроки сева указывала Москва? Да сколько я хозяйничал, я никогда не сеял в одно время в первом и четвертом поделе. А кому помешал «букер»? Почему запретили его использовать для пахоты и сева? Ведь в засушливый год это наше спасение. А люди почему не работают? Наша артель дружная, работали хорошо, а соседи ничего не делали. Хлеб не обмолотили. Так район и за них выполнил хлебосдачу нашим хлебом. В результате мы остались без хлеба, а соседи свой молотили и ели после хлебосдачи. Кто же станет работать после этого? А вообще система: за все отвечает добросовестный труженник, ответа за государственные дурости спросить не с кого. Не выполнил дурацкую директиву — под суд за невыполнение, выполнил и тем вред большой нанес — отвечаешь за ущерб государству.

Много еще было разговоров. Во всех я терпел полное поражение. Но это меня не только не убеждало, не отвращало от сложившихся коммунистических взглядов, но злило, понуждало к поискам возражений, к отпору любым способом. Однако отцовские доказательства были настолько убедительны, что, несмотря на их неприемлемость для меня, непроизвольно проникали в какие-то далекие уголки моей души и, потом, с течением времени, с появлением новых фактов вдруг всплывали и прочно ложились в фундамент моих новых мировоззрений.

Вспомнил я и отцовский разговор о букере, когда в хрущевские времена Академия сельскохозяйственных наук провела научную сессию с докладом сибирского колхозного полевода Терентия Мальцева о безотвальной пахоте. Терентий оказался хитрее моего отца. Именно хитрее, а не умнее. Он не защищал букер, так как это было бы выступлением против партии, «мудро» угробившей его несколько десятилетий тому назад. Он обращался к ученым с просьбой разработать сельскохозяйственные орудия для безотвальной пахоты. Ученые, безусловно знавшие, что такое букер, если они ученые, конечно, ни единым словом не заикнулись о букере и практике безотвальной пахоты в дореволюционной России. Никто не сказал, что нечего «изобретать порох», что в царские времена во всех засушливых степных районах такие орудия (букера) были основными.

Только жил дореволюционный крестьянин экономнее. Он не мог отдельно иметь одно орудие для безотвальной и другое для отвальной пахоты. Букер был пригоден для того и другого. Требовалось не более получаса, чтобы перейти от безотвальной пахоты к отвальной или наоборот.

Оглядываясь на прошлое, я вижу, что влияние отцовских бесед в расчете на перспективу, оказало на меня огромнейшее влияние. Посеянные им зерна не погибли, а проросли с новой силой в иных условиях. В 1963 году я написал листовку — ответ на письмо ЦК о необходимости экономить хлеб. Листовка называлась: «Почему нет хлеба». Она произвела впечатление разорвавшейся бомбы в ЦК и КГБ. С поисков ее автора и началось раскрытие меня, как «антисоветчика». Хотя впоследствии она была использована при подготовке доклада Брежнева о сельском хозяйстве на мартовском пленуме ЦК, в 1965 году. Большой моей заслуги в ее создании нет. Она написана на основе отцовских бесед со мной.

Очевидно, что имея столь основательную предварительную подготовку, в виде отцовских бесед, я уже мог воспринимать косиоровский инструктаж с известной долей критичности. Что ждало меня в селе, где мне предстояло быть уполномоченным ЦК, я тоже представлял примерно правильно. Но то, что я увидел, превзошло все мои, самые худшие ожидания. Огромное, более 2000 дворов, степное село на Херсонщине — Архангелка — в горячую уборочную пору было мертво. Работала одна молотарка, в одну смену (8 человек). Остальная рать трудовая — мужчины, женщины, подростки — сидели, лежали, полулежали в «холодку». Я прошелся по селу — из конца в конец — мне стало жутко. Я пытался затевать разговоры. Отвечали медленно, неохотно. И с полным безразличием. Я говорил:

— Хлеб же в валках лежит, а кое где и стоит. Этот уже осыпался и пропал, а тот, который в валках, сгинет.

— Ну известно сгинет, — с абсолютным равнодушием отвечали мне.

Я был не в силах пробить эту стену равнодушия. Говоришь людям — у них тоска во взгляде, а в ответ — молчание. Я не верю, чтобы крестьянину была безразлична гибель хлеба. Значит, какая же сила протеста взросла в людях, что они пошли на то, чтобы оставить хлеб в поле. Я абсолютно уверен, что этим протестом никто не управлял. По сути это и не было протестом. Людьми просто овладела полная апатия. Значит, как же противно было народному характеру затеянное партией объединение крестьянских хозяйств.

Это было противонародное действие. Если бы у крестьянина тогда нашелся вождь, партийная диктатура на этом и закончилась бы. Но вождя не было, понятной программы тоже, и народом завладела апатия. Именно такой вывод следовал из того, что я увидел в Архангелке. Но я такого вывода тогда не сделал. Объяснил все несознательностью крестьян и в одиночку стал бороться с народной апатией. И кое что сделал. Примерно то, что делает камень, брошенный в озеро с абсолютно гладкой поверхностью. За полтора месяца, которые я там пробыл, темпы обмолота увеличились почти втрое — начали убирать кукурузу, подсолнухи, пахать зябь. Но это не благодаря мне. Людям просто надоело сидеть без дела. И они — сегодня один, завтра другой — выходили на работу. Что касается меня, то втиснуться в их среду мне так и не удалось. Они вежливо слушали, но не воспринимали моих убеждений.

Только возвратился из Архангелки — новая командировка: Уполномоченным ЦК Комсомола Украины в Донбасс, на уголь. Стране не хватает угля. Чтобы увеличить его добычу не машины дают, не организацию труда улучшают, а шлют уполномоченных. На комбинат «Юный коммунар» ехали мы двое уполномоченных ЦК КП(б)У — нарком (министр) коммунального хозяйства Украины — старый коммунист Владимирский и я — уполномоченный ЦК комсомола. Ни он, ни я в шахте никогда не работали, а шахту с крутопадающими пластами, каковой был «Юнком» я даже не видел. Понятно, какую пользу мы могли принести. Но от нас это наверное, и не нужно было. Бюрократа вполне устраивала цифра в отчете: количество посланных уполномоченных. Я тогда в этих тонкостях не разбирался и изо всех сил старался что-то делать: спускался в шахту, обходил комсомольцев в лавах и штреках, выступал с докладами и беседами. Но в целом похвалиться чем-то положительным невозможно. Из всей этой поездки только и запомнилось, что на обратном пути у нас на подъезде к станции Изюм унесли чемоданы. Я выпрыгнул вслед за ворами и с помощью пистолетика «Смит-Вессон» (тогда коммунистам ношение оружия еще разрешалось) задержал их и сдал железнодорожной охране. Затем догнал Владимирского, который ожидал меня на станции Лозовая.

Езда по железной дороге в те годы была истинным мучением. Поезда ходили не по расписанию и были переполнены. На станциях битком набито людей. Такое впечатление, что вся страна тронулась с места. Оборванные, голодные и полуголодные люди, нагруженные мешками, чемоданами, баулами, куда-то торопятся, едут, бегут, сидят на станциях и около них. Воровство, что называется, непрерывное. То и дело слышишь захлебывающийся плачущий голос: «Ой, лышенко, укралы! Останне укралы» Так украли и у нас. Хоть и не последнее, но тоже необходимое, то что везли мы для семей. В те времена, при поездке в село или рабочий район, городские жители стремились достать дефицитное продовольствие и промтовары. Я, например, вез в тот раз такую величайшую для того времени ценность как примус.

Но бывали потери и похуже. В октябре 1931 года мы с зав. учебным отделом института комсомольцем Васей Фетисовым возвращались в Харьков из Донбасса тем же путем, каким ехали мы с Владимирским, ровно год назад. Нам удалось захватить две третьих полки, и мы пристроились поспать. Довольный удачей Вася расшутился:

— Как в первом классе! С удобствами! Разувайся. Нечего парить ноги.

— Нет, я предпочитаю без удобств, но вернуться домой в ботинках...

— Ну, а я с удобствами, — и Вася разулся, поставив ботинки рядом с головой.

Утром их не оказалось. До самого Харькова, до момента выхода из вагона, Вася, сбитый с толку тем, что я потешаюсь над сном «с удобствами», думал, что ботинки прячу я, но в последний момент отдам. В Харькове погода была препакостной. Моросил холодный дождь со снегом. И только тут Вася понял, что шуток не предвидится. Странный вид имела эта фигура — худой, почти двухметрового роста мужчина в дорогом плаще, в галстуке, в шляпе, с портфелем в руках, а ноги в носках.

Я сжалился над ним. Усадил в зал ожиданий и съездил за ботинками к нему на квартиру. Благо у него дома были запасные. Крали же и у тех, кто в запасе ничего не имел — ни ботинок, ни нужных денег.

В общем, что же мы имели в 1930-1931 годах, если оценивать положение объективно. Полностью разрушенное сельское хозяйство и дезорганизованный транспорт. Но такие, как я, этого не видели. Они были загипнотизированы старыми идеями и новыми великими стройками. На стройках тоже было далеко не так блестяще, как писалось в газетах, но мы этого не знали, да и знать не хотели. Я, например, кое-что увидел, но обобщить виденное не мог. В 1930 году я был на строительной практике в Сталинo. Мне поручили продолжить стройку бани-проходной на заводе. Когда я разобрался, то увидел, что между выстроенной частью бани и чертежами нет ничего общего. Прораб просто-напросто не мог читать чертежи. Пришлось все переделывать. На следующий год повторилось подобное, но в больших масштабах. Меня послали на практику на строительство Енакиевского химического завода — прорабом газгольдерного цеха. Какой это цех в действительности — покрыто тайной, все наименования на той стройке были условные. В цехе шло строительство фундаментов под какие-то машины. Каждый фундамент — стройка, величиной с четырех или пятиэтажный дом. 9 фундаментов закончены, отдельные частично подготовлены к бетонированию, частично ведется опалубка. Имея опыт прошлого, я внимательно сверил законченное с чертежами. Возникло много вопросов и сомнений. Чтобы разобраться окончательно надо было смотреть монтажные чертежи. Мне их дать отказались — они секретные. Тогда я отказался принять назначение. Вызвали к главному инженеру, и я легко доказал, что мне те чертежи необходимы. И получил их. Что же оказалось? Монтажные и строительные чертежи во многом не совпадают. Построенные фундаменты пришлось переделывать, опалубку менять. Главный инженер, хватаясь за голову, говорил: «Разве за всем уследишь? Если у меня б прорабом были нынешние практиканты, я бы горя не знал». Выходит, даже мы, студенты 2-го курса института, были квалифицированнее тех, кто работал «на великих стройках».

Во время работы на этой стройке я в последний раз общался с дядей Александром. После изгнания его из села, с маленькими детишками, он устроился в Енакиевском животноводческом совхозе. К нему приехала старшая сестра его умершей жены и взяла на себя уход за детишками. Жили они — беднее невозможно. Ни постелей, ни одежды, ни хлеба в достатке. Я несколько раз ходил к нему в семью, носил туда свой паек, а сам обходился столовой (без хлеба). Мы много говорили. После пережитого мы как-то незаметно отбросили, сложившийся под конец в Борисовке, острый и раздраженный тон. Дядя говорил тихо, раздумчиво, медленно. Я хотя и не соглашался с ним, но как-то у меня нечего было возразить, и я больше слушал.

Он говорил о своем совхозе, как о ярчайшем примере полной безхозяйственности советской системы. Он показывал мне, как содержатся свиньи и говорил:

— Ведь это ж чудо, что они еще не дохнут. Но они обязательно начнут болеть и дохнуть. И директор, который один ответственен за такое состояние, не будет привлечен к ответственности. Отыграются на «подкулачниках», на мне и других свинарях. Обзовут нас врагами и ничего не докажешь, не оправдаешься.

Я советовал дяде уйти из совхоза. Но он резонно отвечал:

— Меня тогда тем более арестуют, скажут, что хотел скрыться от ответственности. Пока я здесь, то буду хоть свиней своих спасать, и с директором воевать. Хотя, — добавил он, много не навоюешь. Они все такие — друг за друга держатся. Вот ты, помнишь, говорил, что я на советскую власть за кобылу рассердился (речь о том, что у дяди в 1920 году «красные» забрали жеребую — на сносях — кобылу). Я тогда обозвал тебя дураком. Ну, а теперь я тебе расскажу, что тогда случилось. Кобылу я нашел, и мне ее вернули, да только она уже подняться не смогла. Сдохла и кобыла, и погиб лошонок. Но это ничего еще. Это война. А на войне и люди гибнут. Самое страшное, что я увидел, так это то, что эти люди человеческого языка не понимают.

Я пожаловался. Но не наказание мне надо было для кого-то и не компенсацию для себя. Я хотел, чтобы они поняли, что хозяйство нельзя рушить и разъяснили бы это своим подчиненным. Но они меня так и не поняли, хотя я дошел до самого высокого начальства.

— Вот тогда, придя домой, я и сказал — нет, это не хозяева. Хватим мы с ними горя. — Я, продолжал он, — посмотрел как брали заложников. Потом в 1925-26 году восемь месяцев просидел в мелитопольской тюрьме — «спасиби тоби, вытяг ты мэнэ видтиль». Разъясню: Дядю обвинили в поджоге дома одного сельского жулика, который воспользовался новым тогда делом — государственным страхованием — и заработал на этом. Застраховал свою хату, а затем сжег. Дядя был освобожден благодаря моему вмешательству. Кстати, допрашивали его меньше всего о поджоге. В основном разбирали его разговоры. Первую встречу следователь начал словами:

— Ну, так что, Александр Иванович, «кось, кось! — пока на уздечку».

— Потом видел, как раскулачивали, да и меня из моей собственной хаты с детками несчастными выбросили. А теперь вот здесь вижу этого директора и уже не скажу: «Не хозяева» Нет! Это хуже — грабители и палачи.

Я ничего не мог возразить, но и согласиться с его выводами не мог. Мы расстались, когда я уезжал, закончив практику. Я еще не знал, что меня ждет новая жизнь, что предсказание цыганки уже сбывается. Не знал я так же, что над дядей уже висит арест и, что сразу после этого его семья, в декабрьские морозы, будет выброшена из той лачуги, в которой они жили в совхозе. Страшно подумать, что было бы с ними, беспомощными, если бы мой младший брат Максим не разыскал их и не приютил у себя.

Я узнал об аресте дяди месяцев через шесть. Бросился разыскивать. Прошел по его тюремному пути, начавшемуся в Енакиево и, затем, через Сталинo, Харьков, Москву дошел до Омска. Там этот путь и оборвался навсегда. Арестован он был за экономическую диверсию. Но затем почему-то стал проходить, как антисоветчик, а в Омске оказался владельцем золота. Умер, сообщалось из Омска, от сердечного приступа. Но если верно то, что его обвинили в хранении золота, то он попросту убит на допросах.

32 года спустя я проходил психиатрическую экспертизу в институте им. Сербского. Одновременно там проходил экспертизу уголовник с 34-летним стажем заключения. Ему больше всего запомнились золотовладельцы. Он говорит, били их валенками, наполненными кирпичем. Били тех, у кого золота не было или кто не сознавался — до смерти. Тех, кто признавался прекращали бить, пока не забирали золото. Потом говорили, что он не все отдал, и начинали снова бить. Если человек опять сдавал что-то, история повторялась. В конце концов каждый доходил до того, что выдавать больше нечего и его били до смерти. Так, наверное, забили и моего дядю Александра.

Таким образом, жизнь подставляла мне все новые уроки. В декабре 1931 года, уже будучи слушателем Военно-технической академии в Ленинграде, я получил телеграмму, подписанную мачехой: «Приезжай, тяжело болен отец». В тот же день я оформил краткосрочный отпуск и выехал. Не успел получить только паек. Вместо него взял аттестат.

Когда поезд стал подъезжать к Белгороду, у меня закралась в сердце тревога. Станции были забиты полураздетыми людьми и худющие детишки буквально осаждали вагоны: «Хлеба, хлеба, хлеба!» И чем дальше на Украину шел наш поезд, тем больше голодных рвалось к нему. Поэтому, прибыв в Бердянск я первым долгом помчался в военкомат, обменять аттестат на продукты. Но не тут-то было. Меня направили лично к военкому. Тот удивленно посмотрев на меня, сказал:

— Да ты, наверное, с ума сошел. Из Ленинграда ехал сюда с бумажкой, вместо продуктов. Я своим пайки не выдаю, а ты хочешь, чтобы я тебе выдал...

После долгих уговоров он разрешил за двухнедельный аттестат на курсантский паек, предусматривающий белый хлеб, масло, рыбу, икру, сыр, печенье, конфеты, папиросы... выдать две буханки неизвестно из чего сделанного, совершенно сырого хлеба.

После всего этого я уже не удивился увиденному в Борисовке. А увидел я совершенно пустынные улицы села. Несколько человек попавшихся навстречу, равнодушно прошли мимо, даже не ответив на приветствие (случай совершенно невероятный для прежнего украинского села). Отец был дома. Он с большим трудом мог встать на ноги. У него явно начинался безбелковый (голодный) отек. Из съедобного в доме оставалась одна небольшая тыква. Это в середине декабря 1931 года.

Мне было ясно, чтобы спасти отца, его надо немедленно вывезти. Поэтому я сказал: «Иду в колхоз за подводой. А вы соберитесь, чтобы сразу грузиться и ехать». Отец возражал, впрочем довольно безразлично, что нужно бы отобрать необходимое и упаковаться. Я ответил, чтобы брали лишь то, что нужно в дороге. Все остальное — бросить.

В правлении колхоза сидел один единственный человек. Это был Коля Сезоненко — первый секретарь нашей Борисовской ячейки комсомола. Теперь он был колхозным счетоводом. Сидел он за совершенно пустым столом, если не считать старенькие канцелярские счеты, чуть опустив голову и уставившись взглядом в стол.

— Здравствуй, Микола! — приветствовал я его.

— А-а, Пэтро! — не глядя на меня и не двинув ни одним членом, произнес он. — За отцом приехал. Спасибо, что не забыл. Забирай, вывози, может и спасешь. Ну, а нам уже не спастись. — Он продолжал говорить, сидя по-прежнему совершенно неподвижно, ровным голосом, тоном абсолютного безразличия.

— Мне бы подводу, Микола.

— Да ты иди на конюшню. Скажи, что я велел. Да они и сами тебя послушают.

Я подошел проститься. Он задержал мою руку: «Постой. Тебе же еще нужна справка, что колхоз отпустил твоего отца на заработки, а то ж в городе его не пропишут. — И он написал мне справку, подписав за председателя и за себя, и пристукнул гербовой печатью.

— Ну, а теперь иди, а то можешь живым не довезти своего «заробитника».

— Спасибо, Микола. Я о вашей беде ничего не знал и приехал без продуктов. Как возвращусь в Ленинград, то сразу же напишу в ЦК. И я думаю, вам помогут. Так что, Миколa, постарайся продержаться еще немножко.

Я говорил вполне искренне и верил в то, что партия поможет. Но Коля уже ни во что не верил. В ответ он сказал:

— Да ты что, думаешь, что там не знают? Хорошо знают. Это же начальство и создало этот голод. Нас еще в прошлом году довели почти до голода. Мы собрали весь хлеб, а у нас его забрали под метелку. Соседи, которые все оставили в валках тянули те валки потом домой и молотили, а мы перебивались чем попало, да кое что осталось от прошлых лет. А в этом году мы снова все обмолотили и сдали. Теперь и у соседей все под чистую замели. А валки, которые остались в поле — пожгли. Но у соседей кое-что осталось от прошлых лет, а у нас все закончено в зиму прошлого года. Это, Петро, страшно что делается. Правду твой дядя Александр говорил, когда его из его хаты выгоняли: «истребляют трудящихся крестьян нашими же руками».

Это была моя последняя встреча с Колей. Подводу снарядили мне быстро. Все эти умирающие люди радовались тому, что одного из них кто-то спасает. На обратном пути я видел на улице два трупа. А это же был еще только декабрь.

Письмо в ЦК я написал, приложил к нему кусочек хлеба, полученного в Бердянском райвоенкомате. Письмо большое, основательное. Я описал историю возникновения артели в 1924 году, ее развитие, ведущее участие в организации массовой коллективизации. Написал о том, какой дружный, трудовой и организованный коллектив создался и как благодаря именно этим качествам этот коллектив остался без хлеба, отдав все до зернышка на выполнение районного плана. Письмо было отправлено через политотдел Военно-технической академии. Месяца через два пришел ответ: «Факты подтвердились. Виновники неправильной организации хлебозаготовок наказаны. Артели «Незаможник» оказана продовольственная помощь». Это сообщение подтвердилось перепиской отца. И я ликовал. Как же, к сигналу коммуниста прислушались в ЦК и справедливость восстановлена. Разве мог я подумать о том, что помогая одному единственному колхозу избавиться от голода весной 1932 года, ЦК готовил на зиму 1932-33 годов сплошной голод для колхозов Украины, Дона, Кубани, Оренбуржья и ряда других районов.

В конце ответа ЦК была приписка, которой я долгие годы очень гордился. В ней говорилось: «ЦК отмечает, что тов. Григоренко поступил как зрелый коммунист. На основе частного факта, он сумел сделать глубокие партийные выводы и сообщил их в ЦК».

Прошли годы. Прошел 20-й съезд партии. Мои взгляды уже стали далеко не теми наивно-коммунистическими, какими они были в 30-х годах. Я уже знал о том, как ломали противоколхозное сопротивление крестьянства с помощью искусственно организованного голода. И мне вспомнилась та приписка. Мне не давала покоя мысль: «За что же меня тогда похвалили? Ведь я же срывал покров с того, что хотели держать в тайне». Долго думал и, наконец, понял — я представил голод в «Незаможнике» как единичный факт, который возник в результате неправильных действий районного начальства и из-за того (это было главным для ЦК), что окружающие колхозы саботировали хлебоуборку. Это было выгодное для ЦК освещение событий. Этот пример можно было использовать при инструктажах, обосновывая голод, как способ ликвидации саботажа. В общем, моя жалоба помогла готовить искусственный голод против всей массы крестьянства, обвинив ее в саботаже.

Такова была жизнь, тот общий политический климат, в котором жил наш институтский коллектив. Но кроме этого климата был микроклимат самого института, того котла, в котором варились мы. И этот микроклимат для нас, как индивидуумов, был главным. Постоянно, повсечасно вокруг нас кипела учебная жизнь. А извне доходило только то, что можно было увидеть и услышать сквозь крышку котла, то есть через газеты и радио. А они нам подавали только бодрые вести. Наша молодость и успехи в учебе тоже не давали оснований для уныния. Мы привыкли к этой бодрой атмосфере, поэтому не очень-то рвались во внешний мир. Помню, например, как весной 1930 года во время процесса над СВУ (Спилка Вызволення Украины), мы с трудом распределили присланные к институт десятка полтора пропусков на процесс. Но и те, кто согласился взять эти пропуска, не очень-то посещали.

Я, например, был только один раз. Да и то, не весь день, а лишь до обеденного перерыва.

Процесс произвел на меня какое-то неопределенно-тягостное впечатление. Подсудимые какие-то пришибленные, приниженные, жалкие. Обвинения расплывчатые, неуловимые. Все выглядит как плохо отрепетированный спектакль с плохими актерами. Если это жизнь, то она очень скучная. У нас же она бьет ключом.

Особенно это относится к комсомолу. Это не тот анемичный комсомол нынешних вузов, весь пропахший мертвечиной, скукой, канцелярщиной. На нас в то время фактически лежала вся политико-воспитательная и организационная работа среди студенчества. Учеба комсомольцев и вcесоюзного студенчества, дискуссии, обсуждения, военные игры, походы, агитационная работа среди сезонников Харьковского тракторного, строительство нашего института и других строек — все это возглавлял наш комитет комсомола. Партком никогда непосредственно в эти дела не вмешивался, руководил через нас коммунистов-комсомольцев.

Наш институт почти стопроцентно мужской. На всем нашем курсе (около 600 человек) всего четыре девушки. Институт военизирован. К концу второго курса мы должны стать командирами запаса. Военные занятия и походы в учебном году, лагерные сборы в войсковых частях после первого и после второго курсов вносили дух воинственности во весь уклад нашей жизни. Военные песни и вообще песни были постоянными нашими спутниками.

И студенческая рота

Комсостав стране лихой кует,

В бой идти всегда готовый

За трудящийся народ.

Это припев к произведению (коллективному) которое создано специально для нас, как марш. Надо было слышать как это могуче гремело и разливалось: «Ребята, а ну, давай, нашу!» И песня гремела, и людей как воздух нес. Усталость исчезала. Или вот другая:

Вперед же по солнечным реям—

На фабрики, шахты, суда!

По всем океанам и странам

Развеем мы алое знамя труда!

«По всем океанам и странам»...и никак иначе. Так воспитывались и так воспитывали мы.

А вот и специально для Украины. Чтоб никто не вздумал вдруг заговорить о ее самостийности, соборности, суверенности:

Мы дети тех, кто выступал

На бой с Центральной Радой,

Кто паровозы оставлял

И шел на баррикады...

А вот и наша «идеология»:

О чем толкует Милюков (2 раза)

Не признаю большевиков (2 раза)

Так к черту всех кадетов,

Пусть гремит же гром борьбы!

Эй, живей, живей на фонари кадетов вздернем!

Эй, живей, живей, хватило б только фонарей!

О чем толкует меньшевик (2 раза)

Я к диктатуре не привык (2 раза)...

Ну и так далее, вплоть до фонарей, для тех кто не любит диктатуру. Вот так с веселой песней и с легким сердцем мы «отправляли» на фонари всех, от буржуев до меньшевиков, кулаков, троцкистов, пока пошли и сами. Но не на фонари. Новые сторонники расправ с противищимися власти не стали себя утруждать заботой, хватит ли фонарей — успешно обошлись без них.

И еще много столь же «гуманных» песен исполняли мы. Всех не перескажешь. В заключение приведу один куплет несколько иного плана:

Мы раздуем пожар мировой —

Церкви и тюрьмы сравняем с землей.

Что касается церквей, то кажется обошлось как замыслили. Насчет тюрем сложнее. Об успешности их разрушения ходят противоречивые слухи. Некоторые злые языки даже утверждают, что после разрушения их число увеличилось. И к тому же, рядом с ними, прочно вошли в советскую жизнь концентрационные лагеря. В общем с тюрьмами получилось то, что происходит с мифической гидрой, которой рубят головы.

Однако мы еще в 30-х годах орали, что «сравняем тюрьмы с землей». Однако уже появились мудрецы, которые начали совершенствовать песню. Вместо «церкви и тюрьмы» они вдруг запели: «Церкви, синагоги сравняем с землей». С тюрьмами повременим.

Но это рассуждения сегодняшнего дня. Тогда я даже не заметил, вернее, не придал значения тому, что нахальные сионистские храмы заняли законное место тюрем. Для нас тогда был важен не столько смысл, сколько веселье, бодрость. Жизнь была увлекательной и даль ясна. Что стоили все рассуждения отца, дяди и разных нытиков рядом с нашим марксистско-ленинским ясным и «единственно верным» учением. Подкупает в нем всеобщая доступность, предельная простота. Люди есть такими, какими их создала окружающая среда. Чтобы изменить людей надо изменить материальные условия. Все понятно и приятно. Ведь ты, лично, ни в чем не виноват. Даже если ты хапуга, грабитель, то это потому, что таким тебя сделали условия. Всякие ученые-социологи старого мира умышленно запутывают вопрос рассуждениями о морали, нравственности, влиянии культуры. Но мы, марксисты, твердо знали, что основа всего — материальное бытие. Сознание зависит от него. Сознание вторично.

С этим убеждением мы, такие как я, еще очень долго шли (а многие и сейчас идут) по жизни. Когда мы вдруг, волею Сталина, неожиданно для нас самих, однажды проснулись уже в социализме, то это чудо объяснялось тем, что мы в результате пятилеток создали иной материальный мир, правда, чуда с человеком почему-то не произошло. Но Сталин и этo объяснил — «пережитки капитализма в сознании людей». И всех это удовлетворило. Никто даже не обратил внимания на то, что, чем дальше мы входили в коммунизм, тем больше становилось у людей тех самых пережитков.

Сейчас, с позиции сегодняшнего понимания, можно как угодно и сколь угодно иронизировать на сию тему, но нельзя забывать, что и ныне эта простота марксизма увлекает миллионы. Люди, чем менее они культурны, любят простые и даже наивные объяснения. А стран с низким уровнем культуры немало. Но и в странах культурных, марксистская простота находит пути для проникновения в сознание людей. Недавние вспышки студенческого левачества, рождение «еврокоммунизма», увлечение «чегаваризмом», «маоизмом» и другими измами свидетельствуют о живучести марксистских догм и указывают на то, что борьбу с ними надо вести серьезно, а не так как те кто, основываясь неизвестно на чем, твердят, что в СССР марксизм уже умер.

Про себя я, во всяком случае, могу сказать, что к концу двух лет учебы в институте подходил убежденным марксистом-ленинцем-сталинцем, активным борцом за победу социализма в мировом масштабе. А нужно сказать, что этими двумя годами завершался очень важный этап в моей жизни.

В плане общественном: власть, которой я отдал весь жар своего юношеского сердца, к этому времени полностью вскрыла себя, как антинародная. Я этого не понял. Увлечения юности, кипучая общественная деятельность и инерция в сочетании с государственно-организованным обманом держали мой умственный взор в шорах. Я не способен был видеть картину в целом и без сопротивления отдавался тому потоку, в который угодно было бросить меня господину Случаю.

Мне часто задают вопрос, да и я сам нередко задумываюсь, что было бы, если б я понял все еще в студенческие годы. Думаю честный ответ лишь один: если бы это произошло, этих мемуаров не было бы. Я никогда не умел молчать и приспосабливаться. Делал и говорил все и всегда только искренне. Всякому новому явлению, которое произвело на меня отрицательное впечатление, искал объяснение. А так как поиски велись с позицией марксизма-ленинизма, то ответ приходил чаще всего ортодоксальный. В общем не дал мне Господь слишком больших способностей к глубокому анализу, и тем, вероятно, уберег меня от преждевременной гибели.

В плане личном: заканчивались поиски жизненного пути и начиналась взрослая жизнь. После практики 1930 года, которой завершился 1-й курс, я вернулся в институт с опозданием почти на месяц. В институте кипела реорганизация. И первая, ошеломившая меня новость — наше мостовое отделение приказало долго жить. Перешло в Киевский автодорожный институт. А со студентами поступили так: перешедшие на 4-й курс (последний) будут заканчивать учебу в нашем институте, перешедшие на 3-й курс уезжают в Киев. Наш же курс, как не получивший никакой специализации распределяется по другим факультетам данного института. И вот человеческое сознание! Первая мысль: вот и сбылось гадание: «чем быть хотел — не будешь». Правда, о военном речи пока нет, но невольно думаешь — сбылась часть, может и остальное придет.

После того как от меня ушли мосты, я уже не прельщался никакой специальностью. Поэтому, узнав, что на факультет прорабов не записался ни один человек, пошел в учебный отдел и попросил перевести меня на этот факультет.

Возвращение с практики в 1931 году (после 2-го курса) ознаменовалось новым сюрпризом. В институте работала комиссия ЦК ВКП(б) под председательством начальника политотдела Военно-технической академии Субботина. Он отбирал студентов для учебы в Академии. Комиссии были предоставлены неограниченные права. Она могла брать любого студента, независимо от его желания и интересов института. Когда я вернулся — меня вызвал Топчиев.

— Субботин на тебя нацелился. Намереваюсь отбить, но если ты хочешь идти в Академию, то я поднимать вопроса не буду.

— Поднимай! Никуда я не хочу уходить из института. Прижился.

— Ну, хорошо! Тогда я сконтактуюсь с ЦК комсомола Украины и через него попробую получить покровительство ЦК КП(б)У.

На второй день вызвал меня Субботин, сказал, что у него есть право не считаться с желанием, но ему хочется, чтобы я пошел добровольно и потому он спрашивает, согласен ли я. Я попросил разрешения обдумать его предложение, рассчитывая, что тем временем Топчиев выяснит возможность отбиться. Но Субботину понравилось, что я не дал немедленного ответа. Он это расценил как серьезность моего отношения к поступлению в армию.

В тот же день мы встретились с Топчевым. И он сказал:

— Обстановка изменилась. Тебя ожидает моя судьба.

— Не понимаю.

— Сейчас поймешь! Меня берут зав. строительным отделом в ЦК КП(б)У. Я не хотел, чтобы тебя взяли в армию, имея в виду предложить твою кандидатуру на секретаря парткома. Но когда я обратился за поддержкой в ЦК ЛКСМУ они прямо взвились. Ни в какую армию, — говорят, — он у нас намечен на зав. строительным отделом ЦК. За этим его и в ЦК избирали. Так что я теперь вмешиваться не буду. Пусть сами отбивают. А нам, как видишь, судьба снова вместе работать. Вот только не знаю, удастся ли институт закончить.

— Знаешь что? Раз уж ты уходишь из института, то я тебе скажу: лучше в академию, чем недоучкой в аппарат ЦК. Я пойду сейчас к Субботину и дам согласие.

— Ну что ж, поступай как знаешь. Я тебе мешать не буду...

Я пошел к Субботину и сказал, что хочу в Академию, но меня не отпустят.

— Ну, это в наших силах преодолеть...

— Нет, речь идет не об институте. Здесь меня держать не будут. Не отпустит ЦК комсомола. — И я рассказал, какие на меня виды.

— И это тоже преодолимо, — сказал он. Потом задумался и после паузы спросил:

— Сколько тебе надо времени, чтобы собраться для выезда в Ленинград?

— Да хоть сегодня!

— Ну и поезжай! Пусть они попробуют вернуть тебя обратно!

Так я стал слушателем Военно-инженерного факультета Военно-технической Академии в Ленинграде. И так случайно избежал огромной опасности. Ибо попади я на столь высокий пост в аппарат ЦК в 1931 году, к 1936-37 годам мог достичь самого высокого положения в этом аппарате. А это верный арест и верная смерть, если не от побоев или пули чекистов, то в «Архипелаге ГУЛАГ». Случайно обошла меня и другая опасность. Субботин, оказывается, ухватился за меня потому, что рассчитывал как на секретаря комсомола Академии.

Если бы это произошло, стать бы мне штатным политработником и наверное финал был бы тот же. Но я, прибыв раньше, смог принять участие в перевыборах парторганов и меня избрали секретарем парторганизации отделения. По тогдашним правилам, я тем самым выбывал из комсомола. Возвратившись в Академию примерно через месяц, когда я уже был утвержден секретарем парторганизации, Субботин очень ругался, но нарушать установленного порядка не стал. Попало от него и мне, но я сказал, что о его намерениях осведомлен не был, хотя в действительности Топчиев мне говорил.

Я основательно вошел в жизнь Академии. Стал кадровым военным. Полностью сбылось гадание цыганки и в отношении меня. Чтобы больше не возвращаться к этому гаданию, скажу, что летом этого же года оно сбылось и в отношении третьего участника. Идя ночью в пьяном виде, он споткнулся, упал лицом в грязную лужу и захлебнулся. Нашли его мертвым только утром. Я узнал об этом во время своего кратковременного пребывания в Сталинo в 1934 году от его жены.

Дальше