Так было
В один из весенних дней 1937 года, развернув газету, я прочитал, что органы государственной безопасности «вскрыли военно-фашистский заговор». Среди имен заговорщиков назывались крупные советские военачальники, в их числе Маршал Советского Союза М. Н. Тухачевский.
Это известие меня прямо-таки ошеломило. «Как могло случиться, — думал я, — чтобы люди, игравшие видную роль в разгроме иностранных интервентов и внутренней контрреволюции, так много сделавшие для совершенствования нашей армии, испытанные в дни невзгод коммунисты, могли стать врагами народа?» В конце концов, перебрав различные объяснения, я остановился на самом ходком в то время: «Как волка ни корми, он все в лес смотрит». Этот вывод имел кажущееся основание в том, что М. Н. Тухачевский и некоторые другие лица, вместе с ним арестованные, происходили из состоятельных семей, были офицерами царской армии... «Очевидно, — говорили тогда многие, строя догадки, — во [117] время поездок за границу в командировки или на лечение они попали в сети иностранных разведок».
На Киевской окружной партийной конференции мы, делегаты, заметили, что И. Э. Якир, всегда веселый и жизнерадостный, выглядел за столом президиума сосредоточенным и угрюмым. Мы объясняли себе эту мрачность тем, что, по слухам, его переводили командующим в Ленинградский военный округ, меньший, чем Киевский.
А через несколько дней нам стало известно, что в поезде, где-то под Москвой, Якир был арестован как участник «заговорщицкой группы Тухачевского». Для меня это был ужасный удар. Якира я знал лично и уважал его. Правда, в глубине души еще теплилась надежда, что это — ошибка, что разберутся и освободят. Но об этом говорили между собой только очень близкие люди.
Вскоре в Киевский военный округ прибыло новое руководство. Член Военного совета Щаденко с первых же шагов стал подозрительно относиться к работникам штаба. Приглядывался, даже не скрывая этого, к людям, а вскоре развернул весьма активную деятельность по компрометации командного и политического состава, которая сопровождалась массовыми арестами кадров. Чем больше было арестованных, тем труднее верилось в предательство, вредительство, измену. Но в то же время как этому было и не верить? Печать изо дня в день писала все о новых и новых фактах вредительства, диверсий, шпионажа...
Когда в начале августа 1937 года командир нашего 7-го кавкорпуса Петр Петрович Григорьев был срочно вызван в Киев, командиры дивизий насторожились. Узнав, что он возвращается в Шепетовку в субботу вечером, я позвонил его жене, Марии Андреевне, и сказал, что приеду к ним в воскресенье.
Приехав к Григорьевым с женой, я застал их в грустном и подавленном настроении. На вопрос, зачем его вызывали в Киев, Петр Петрович ответил, что в окружной партийной комиссии ему предъявили обвинение в связях с «врагами народа».
Мы собрались уезжать. Мария Андреевна заплакала, а Григорьев, пожимая нам руки, сказал:
— Кто знает, увидимся ли еще?
Желая как-то успокоить Григорьевых, я сказал Петру Петровичу: [118]
— Ну уж тебе, потомственному рабочему, беспокоиться нечего! Выкинь мрачные мысли из головы. Там разберутся.
Но мы сами уехали от Григорьевых грустные и весь путь до Староконстантинова молчали, думая, конечно, об одном.
Назавтра мы узнали, что Григорьев арестован. В тот же день во 2-й дивизии был собран митинг, где во всеуслышание объявили, что командир корпуса «оказался врагом народа».
«Оказался» — это было в то время своего рода магическое слово, которое как бы объясняло все: жил, работал — и вот «оказался»...
На митинге было предоставлено слово и мне. Я сказал, что знаю товарища Григорьева более четырнадцати лет. За это время мы вместе боролись с антипартийными уклонами. Никаких шатаний у Григорьева в вопросах партийной политики не было. Это — один из лучших командиров во всей армии. Если бы он был чужд нашей партии, это было бы заметно, особенно мне, одному из ближайших его подчиненных в течение многих лет. Верю, что следствие разберется и невиновность Григорьева будет доказана.
Выступавшие после меня ораторы подчеркивали чрезмерную, как они говорили, придирчивость Григорьева, то есть его деловую требовательность, и выискивали недостатки в его работе. Мой голос как бы потонул в этом недобром хоре.
А дня через два до меня дошли слухи, что командир 7-го кавалерийского полка нашей дивизии отдал своего прекрасно выезженного коня, завоевавшего первенство на окружных соревнованиях, уполномоченному особого отдела, который почти не умел ездить на лошади. Никогда не мог бы я прежде подумать, чтобы этот командир мог унизиться до такого поступка.
Вызвав его в штаб, я сказал:
— Вы, по-видимому, чувствуете за собой какие-то грехи, а потому и задабриваете особый отдел? Немедленно возьмите обратно коня, иначе он будет испорчен не умеющим с ним обращаться всадником!
На другой день комполка доложил мне по телефону, что мое приказание выполнено.
Прошел еще месяц. Приказом командующего округом я был освобожден от командования дивизией, а вскоре и исключен из партии штабной парторганизацией «за связь [119] с врагами народа». Меня отчислили в распоряжение Главного управления кадров Наркомата обороны.
Все мои попытки отстоять себя в окружной парткомиссии оказались безуспешными. Посоветовавшись с женой, мы решили уехать из Староконстантинова в Москву. Прибыв туда, мы на первых порах устроились в гостинице ЦДКА. После того как пришли наши вещи, мы их сдали на склад НКО, а сами с разрешения Главного управления кадров уехали в Саратов к родителям жены, так как жить в гостинице нам было не по карману.
Мой тесть Александр Васильевич Веселов и его добрейшая жена Любовь Сергеевна встретили нас очень радушно. Александр Васильевич был в то время начальником службы движения в управлении Рязано-Уральской железной дороги. Вместе с ними жили дочь Лена — студентка мединститута и сын Сережа — ученик средней школы. Семья занимала трехкомнатную квартиру и одну из комнат любезно предоставила нам.
Положение мое продолжало оставаться неясным, и, конечно, настроение было невеселым. Мы прожили в Саратове несколько месяцев. Наконец в первых числах марта 1938 года я был вызван в парткомиссию Главного политуправления и восстановлен в партии. В связи с этим ко мне резко изменилось отношение и в Главном управлении кадров. Через два с половиной месяца, 15 мая, мне был вручен приказ о назначении на должность заместителя командира 6-го кавкорпуса, которым командовал Жуков, а комиссаром корпуса был старший политрук Фоминых. Радости нашей не было конца. Правда, я с гораздо большим удовольствием пошел бы командовать дивизией, так как по своему характеру предпочитаю самостоятельную работу, но мне ее не дали.
«Видимо, — подумал я, — опала с меня не совсем снята. Ну, ничего...»
Мы отправились в город, где в то время находился штаб 6-го кавкорпуса. Командир корпуса принял меня хорошо и поселил нас во втором этаже особняка, где жил сам.
Я очень соскучился по работе и быстро включился в дело.
Вскоре Г. К. Жуков получил назначение на должность помощника командующего округом по коннице и уехал с Смоленск, оставив меня временно командовать корпусом. Я предполагал, что буду утвержден в этой должности, но моя надежда не сбылась. «Значит, мое [120] подозрение, что опала с меня не снята, подтверждается», — подумал я.
Вскоре прибыл новый комкор А. И. Еременко. Он оказался энергичным командиром и хорошим хозяином. Я его знал еще но Новоград-Волынскому, где он в 1937 году был заместителем командира дивизии, и мы быстро нашли с ним общий язык. Жизнь налаживалась.
В сентябре кладовщик штаба корпуса напомнил мне, чтобы я получил причитающееся по зимнему плану обмундирование; когда же я прибыл к нему на другой день, он со смущенным видом показал мне телеграмму от комиссара корпуса Фоминых, находившегося в это время в Москве: «Воздержаться от выдачи Горбатову планового обмундирования». Вслед за этой странной телеграммой пришел приказ о моем увольнении в запас...
15 октября 1938 года я выехал в Москву, чтобы выяснить причину моего увольнения из армии. К Наркому обороны меня не допустили. 21 октября начальник ГУКа Е.А. Щаденко, выслушав меня в течение двух-трех минут сказал: «Будем выяснять ваше положение», а затем спросил, где я остановился.
Днем я послал жене телеграмму: «Положение выясняется», а в два часа ночи раздался стук в дверь моего номера в гостинице ЦДКА. На мой вопрос: «Кто?» — ответил женский голос:
— Вам телеграмма.
«Очевидно, от жены», — подумал я, открывая дверь. Но в номер вошли трое военных, и один из них с места в карьер объявил мне, что я арестован. Я потребовал ордер на арест, но услышал в ответ:
— Сами видите, кто мы!
После такого ответа один начал снимать ордена с моей гимнастерки, лежащей на стуле, другой — срезать знаки различия с обмундирования, а третий, не сводя глаз, следил за тем, как я одеваюсь. У меня отобрали партийный билет, удостоверение личности и другие документы. Под конвоем я вышел из гостиницы. Меня втолкнули в легковую машину. Ехали молча. Трудно пе — редать, что я пережил, когда меня мчала машина по пустынным ночным улицам Москвы.
Но вот закрылись за мной сначала массивные ворота на Лубянке, а потом и дверь камеры. Я увидел каких-то людей, поздоровался, и в ответ услышал дружное: «Здравствуйте!» [121] Их было семь. После недолгого молчания один из них сказал:
— Товарищ военный, вероятно, думает: сам-то я ни в чем не виноват, а попал в компанию государственных преступников... Если вы так думаете, то напрасно! Мы такие же, как вы. Не стесняйтесь, садитесь на свою койку и расскажите нам, что делается на белом свете, а то мы давно уже от него оторваны и ничего не знаем.
Мои товарищи по несчастью особенно интересовались положением в гитлеровской Германии. Позднее я узнал, что все они в прошлом ответственные работники. Произвели они на меня впечатление культурных и серьезных людей. Однако я пришел в ужас, когда узнал, что все они уже подписали на допросах у следователей несусветную чепуху, признаваясь в мнимых преступлениях за себя и за других. Одни пошли на это после физического воздействия, а другие потому, что были запуганы рассказами о всяких ужасах.
Мне это было совершенно непонятно. Я говорил им: ведь ваши оговоры приносят несчастье не только вам и тем, на кого вы лжесвидетельствуете, но также их родственникам и знакомым. И наконец, говорил я, вы вводите в заблуждение следствие и Советскую власть. Ведь некоторые подписывались под клеветой даже на давно умершего Сергея Сергеевича Каменева!
Но мои доводы никого не убедили. Некоторые придерживались странной «теории»: чем больше посадят, тем лучше, потому что скорее поймут, что все это вреднейший для партии вздор.
— Нет, ни при каких обстоятельствах я не пойду по вашей дороге, — сказал я, и, так как они доказывали мне свою правоту, у меня сначала пропало к ним сострадание, а потом я почувствовал даже отвращение к этим трусам. Я так рассердился, что сказал им:
— Своими ложными показаниями вы уже совершили тяжелое преступление, за которое положена тюрьма... На это мне иронически ответили:
— Посмотрим, как ты заговоришь через неделю!
Трое суток меня не вызывали.
Обдумывая в эти дни свое положение, я пришел к мысли, что, вероятно, некоторые из моих соседей по камере действительно замешаны в каких-то нехороших делах, а другие нарочно подсажены, чтоб «обрабатывать» новичков, психологически подготовлять их к подписыванию [122] любой чепухи, тем самым облегчая задачу следователю.
На четвертый день вечером меня отвели к следователю. Своей фамилии он не назвал. Сверив мои анкетно-биографические данные и посадив меня напротив себя, он дал мне бумагу, ручку и предложил «описать все имеющиеся за мной преступления».
— Если речь идет о моих преступлениях, то мне писать нечего, — ответил я.
— Ничего! — сказал он. — Сначала все так говорят, а потом подумают хорошенько, вспомнят и напишут, У тебя есть время, нам спешить некуда. Кому писать нечего — те на свободе, а ты — пиши.
Он вышел из комнаты.
Прошло много времени, пока он вернулся. Увидев, что я ничего не написал, удивился:
— Ты что, разве не понял, что от тебя требуется? Имей в виду, мы шутить не любим! Так изволь выполнять! Тебе не выгодно портить со мной отношения. Не было еще случая, чтобы кто-нибудь у меня не написал. Понятно?
И снова он вышел из комнаты.
Приблизительно через час, увидев, что я не пишу, следователь сказал:
— Ты плохо себя повел с самого начала. Жаль! Ну , что ж, подумай в камере.
Два дюжих охранника, скрутив мне руки назад, водворили меня в камеру. Как только за мной захлопнулась дверь, меня засыпали вопросами: «Что спрашивали? Как отвечал? Что показал?»
Выслушав меня, товарищи пришли к выводу, что метод допроса не изменился. Мне нужно ждать следующих вызовов, на которых я начну писать, или меня повезут в Лефортово.
Прогноз подтвердился. Через сутки повторилось то же, что на первом допросе. На этот раз следователь вел себя крайне грубо, ругался и угрожал отправить меня в Лефортово. В этот же день он меня вызвал еще раз на короткое время. Разговаривал со мной уже более «высокий чин». Предложил мне писать показания, а услышав мое твердое «не буду», тоже начал ругаться и закончил угрозой:
— Пеняй на себя.
На следующий день открылась дверь камеры, вошедший спросил: «Чья тут фамилия на букву «Г»? Я назвал [123] свою фамилию. Мне было приказано готовиться на выход с вещами.
Всем стало ясно: меня повезут в Лефортовскую тюрьму. Мне неподдельно сочувствовали, давали советы и желали всего хорошего. Нет, напрасно я плохо думал об этих людях.
Сев в черную машину, я услышал, как зашумел мотор, как захлопнулись ворота. До моих ушей иногда долетал говор и смех на улицах. Потом я слышал, как открылись и захлопнулись ворота Лефортовской тюрьмы. И вот я оказался в маленькой, когда-то, наверное, одиночной камере. Там уже были двое. Три койки стояли буквой «П».
Моими соседями оказались комбриг Б. и начальник одного из главных комитетов Наркомата торговли К. Оба они уже написали и на себя, и на других чепуху, подсунутую следователями. Предрекали и мне ту же участь, уверяя, что другого выхода нет. От их рассказов у меня по коже пробегали мурашки. Не верилось, что у нас может быть что-либо подобное.
Мнение моих новых коллег было таково: лучше писать сразу, потому что все равно — не подпишешь сегодня, подпишешь через неделю или через полгода.
— Лучше умру, — сказал я, — чем оклевещу себя, а тем более других.
— У нас тоже было такое настроение, когда попали сюда, — отвечали они мне.
Прошло три дня. Начались вызовы к следователю. Сперва они ничем не отличались от допросов, которые были на Лубянке. Только следователь был здесь грубее, площадная брань и слова «изменник», «предатель» были больше в ходу.
— Напишешь. У нас не было и не будет таких, которые не пишут!
На четвертый день меня вызвал кто-то из начальников. Сначала он спокойно спросил, представляю ли я, к чему себя готовлю, хорошо ли это продумал и оценил? Потом, когда я ответил, что подумал обо всем, он сказал следователю: «Да, я с вами согласен!» — и вышел из комнаты.
На этот раз я долго не возвращался с допроса.
Когда я с трудом добрался до своей камеры, мои товарищи в один голос сказали:
— Вот! А это только начало.
А товарищ Б. тихо мне сказал, покачав головой: [124]
— Нужно ли все это?
Допросов с пристрастием было пять с промежутком двое-трое суток; иногда я возвращался в камеру на носилках. Затем дней двадцать мне давали отдышаться.
Больше всего я волновался, думая о жене. Но вдруг я получил передачу — пятьдесят рублей, и это дало мне основание верить, что она на свободе.
Мои товарищи, как ни были они мрачно настроены, передышку в допросах считали хорошим предзнаменованием.
Но вскоре меня стали опять вызывать на допросы, и их было тоже пять. Во время одного из них я случайно узнал, что фамилия моего изверга-следователя Столбунский. Не знаю, где он сейчас. Если жив, то я хотел бы, чтобы он мог прочитать эти строки и почувствовать мое презрение к нему. Думаю, впрочем, что он это и тогда хорошо знал...
До сих пор в моих ушах звучит зловеще шипящий голос Столбунского, твердившего, когда меня, обессилевшего и окровавленного, уносили: «Подпишешь, подпишешь!»
Выдержал я эту муку во втором круге допросов. Дней двадцать меня опять не вызывали. Я был доволен своим поведением. Мои товарищи завидовали моей решимости, ругали и осуждали себя, и мне приходилось теперь их нравственно поддерживать. Но когда началась третья серия допросов, как хотелось мне поскорее умереть!
Мои товарищи, потеряв надежду на мою победу, совсем пали духом. Однажды товарищ Б. меня спросил:
— Неужели тебя и это не убеждает, что твое положение безвыходно?
— Нет, не убеждает, — ответил я. — Умирать буду, а все буду повторять: нет и нет!
Наконец меня оставили в покое и три месяца не вызывали. В это время я снова поверил, что близится мое освобождение, и мою уверенность разделяли и товарищи по камере. Случалось, что я стучал в дверь и требовал начальника тюрьмы или прокурора. Разумеется, эта дерзость не всегда оставалась безнаказанной.
Много передумал я за эти три месяца. В первый раз я не жалел, что родители умерли (отец в 1935, а мать в 1938 году). Эти простые, трудолюбивые, честные люди так гордились своим Санькой. Какое горе свалилось бы на них, если бы они дожили до моего арест! Много [125] думал я о жене. Ее положение было хуже, чем мое. Ведь я находился среди таких же отверженных, как сам, а она — среди свободных людей, и как знать, может быть, среди них найдутся такие, что отвернутся от нее, как от жены «врага народа»... Эта мысль не давала мне покоя.
Помню — это был предпоследний допрос, — следователь спросил меня, какие у меня взаимоотношения с женой. Я ответил, что жили мы дружно.
— Ах, вот как. Ну тогда мы ее арестуем и заставим ее писать на себя и на тебя, — заявил следователь.
Как я ругал себя за откровенность! Но меня успокаивало то, что я продолжал ежемесячно получать передачу по пятьдесят рублей. Это был верный признак, что жена на свободе.
Позднее я узнал: последнюю мою телеграмму, отправленную в день ареста, она получила. Прошло несколько дней — от меня вестей не было. С каждым днем ее беспокойство росло. Наконец она пошла к командиру корпуса.
— Вероятно, его куда-нибудь послали, — сказал А. И. Еременко.
8 ноября жена решила ехать в Москву. Перед отъездом снова зашла к Еременко.
— Если бы Александра Васильевича арестовали, я бы об этом знал, — сказал Андрей Иванович. Однако он пригласил к себе начальника особого отдела и в присутствии моей жены высказал опасение, не арестован ли я.
— Если бы это случилось, мы об этом знали и давно сделали бы на квартире обыск, — взглянув на Нину Александровну, ответил начальник особого отдела.
9 ноября жена приехала в Москву. Знакомые сказали ей, что с 20 октября они меня не видели и думали, что я уехал домой, в Осиповичи. В гостинице ЦДКА ей ответили только, что я убыл 22 октября. Но когда жена уходила, ее обогнала в коридоре девушка и, не останавливаясь, тихо сказала:
— Его арестовали в ночь на двадцать второе.
Выйдя в сквер, что напротив гостиницы, жена опустилась на скамейку, долго там сидела, плакала и обдумывала, что же ей делать. Решила идти на Лубянку. Оттуда ее послали в справочную. Дождавшись своей очереди, она спросила:
— Где мой муж? [126]
— А почему вы думаете, что ваш муж арестован? — задали ей встречный вопрос.
— Потому что долго не имею от него никаких известий, — ответила она.
— У нас вашего мужа нет.
Однако ей дали адреса всех тюрем, кроме Лефортовской, и сказали:
— Ищите сами, нам о нем ничего не известно.
В тюрьмах и на пересыльных пунктах ей давали тот же ответ.
Наконец, обойдя весь круг, она снова пришла в справочную НКВД и встала в очередь. Здесь она случайно встретила женщину, с которой когда-то познакомилась в Сочи, и поделилась с ней своим горем. Женщина посоветовала ей ехать в Лефортовскую тюрьму и научила, как все разузнать.
Войдя во двор тюрьмы, жена подошла к окошечку в обратилась к дежурному с просьбой принять передачу для ее мужа Горбатова. Окошечко захлопнулось. Через некоторое время тот же дежурный спросил у жены паспорт и взял пятьдесят рублей. Так она узнала, что я нахожусь в Лефортовской тюрьме.
После этого зашла к нашим хорошим московским знакомым, обо всем рассказала и поохала в Осиповичи.
В дороге она надумала уехать из Осиповичей в Саратов, к своей матери, чтобы вместе с ней мыкать горе: дело в том, что 30 апреля 1938 года был арестован отец моей жены, а несколько раньше, в 1937 году, и ее брат, инженер. «Да и работу в Саратове, — думала она, — найти будет легче, чем в Осиповичах».
Возвратясь домой, она сказала о своем намерении командиру корпуса. Он одобрил ее решение, помог с переездом — это было редкостью в то время! Мы в сейчас с большой благодарностью вспоминаем благородный поступок товарища Еременко и его гражданское мужество, едва ли не более трудное, чем мужество на поле боя.
В ночь перед отъездом жены, около двух часов, в дверь квартиры кто-то громко застучал. Домработница, плача, сказала:
— Это за вами, Нина Александровна, — и не хотела открывать дверь.
Собравшись с силами, жена быстро сбежала по лестнице и спросила: «Кто там?» В ответ два полупьяных голоса наперебой спросили: «Где здесь гостиница?» Опустившись [127] на ступеньки лестницы, жена горько зарыдала. Тем временем работница, проклиная ночных гуляк, указывала им дорогу в гостиницу.
Прибыв в Саратов, Нина Александровна нашла свою мать на окраине города, где та снимала комнату и жила с дочерью и сыном, так как после ареста мужа ее выселили из квартиры. Об арестованном брате ничего не было известно, а отцу «особое совещание» определило пять лет концлагеря.
Продавая вещи, посланные багажом из Осиповичей, жена получала скудные средства на жизнь и на помощь мне и отцу. Ежемесячно она устраивалась на работу, но через несколько дней, узнав, что ее муж, отец и брат «враги народа», ее увольняли без объяснения причин.
Все это я узнал впоследствии, когда вышел на волю.
После трехмесячного перерыва в допросах, 8 мая 1939 года, в дверь нашей камеры вошел человек со списком в руках и приказал мне готовиться к выходу с вещами!
Радости моей не было конца. Товарищ Б., уверенный, что меня выпускают на свободу, все спрашивал, не забыл ли я адрес его жены, просил передать ей, что он негодяй, не смог вытерпеть, подписал ложные обвинения, и просил, чтобы она его простила и знала, что он ее любит. Я ему обещал побывать у его жены и передать ей все, о чем он просит.
Безгранично радостный, шел я по коридорам тюрьмы. Затем мы остановились перед боксом. Здесь мне приказали оставить вещи и повели дальше. Остановились у какой-то двери. Один из сопровождающих ушел с докладом. Через минуту меня ввели в небольшой зал: я оказался перед судом военной коллегии.
За столом сидели трое. У председателя, что сидел в середине, я заметил на рукаве черного мундира широкую золотую нашивку. «Капитан 1 ранга», — подумал я. Радостное настроение меня не покидало, ибо я только того и хотел, чтобы в моем деле разобрался суд.
Суд длился четыре-пять минут. Были сверены моя фамилия, имя, отчество, год и место рождения. Потом председатель спросил:
— Почему вы не сознались на следствии в своих преступлениях? [128]
— Я не совершал преступлений, потому мне не в чем было и сознаваться, — ответил я.
— Почему же на тебя показывают десять человек, уже сознавшихся и осужденных? — спросил председатель.
У меня было в тот момент настолько хорошее настроение, и я был так уверен, что меня освободят, что осмелился на вольность, в чем впоследствии горько раскаивался. Я сказал:
— Читал я книгу «Труженики моря» Виктора Гюго. Там сказано: как-то раз в шестнадцатом веке на Британских островах схватили одиннадцать человек, заподозренных в связях с дьяволом. Десять из них признали свою вину, правда не без помощи пыток, а одиннадцатый не сознался. Тогда король Яков II приказал беднягу сварить живьем в котле: навар, мол, докажет, что и этот имел связь с дьяволом. По-видимому, — продолжал я, — десять товарищей, которые сознались и показали на меня, испытали то же, что и те десять англичан, но не захотели испытать то, что суждено было одиннадцатому.
Судьи, усмехнувшись, переглянулись между собой. Председатель спросил своих коллег: «Как, все ясно?» Те кивнули головой. Меня вывели в коридор. Прошло минуты две.
Меня снова ввели в зал и объявили приговор: пятнадцать лет заключения в тюрьме и лагере плюс пять лет поражения в правах...
Это было так неожиданно, что я, где стоял, там и опустился на пол.
В тот же день меня перевели в Бутырскую тюрьму, в камеру, где сидели только осужденные, ожидавшие отправки. Войдя, я громко поздоровался и представился по-военному: «Комбриг Горбатов». После Лефортовской эта тюрьма показалась мне санаторием. Правда, в камере, рассчитанной на двадцать пять человек, было более семидесяти, но здесь давали ежедневно полчаса прогулки вместо десяти минут через день в Лефортове.
Староста указал мне место у двери и параши. Когда я занял свои пятьдесят сантиметров на нарах, сосед спросил:
— Сколько дали, подписал ли предложенное?
— Пятнадцать плюс пять. Ничего не подписал.
— Репрессии применяли?
— В полном объеме. [129]
— Да, не скупятся в таких случаях.
По мере того как одни уходили, а другие приходили, я становился уже старожилом и продвигался от параши и двери ближе к окну.
Староста камеры — лицо выборное. Его выбирают из числа тех, кто пробыл тут долго. Уходя, он рекомендует преемника. Обязанности его немалые: он следит за правильной раздачей хлеба, сахара и другой пищи, разбирает ссоры, разнимает драки (они были редки). Он несет какую-то долю ответственности перед администрацией тюрьмы и в некоторой степени отстаивает интересы заключенных.
В нашей камере собрались люди образованные, различных профессий и специальностей. Они много знали и, сходясь кучками, вели интересные беседы на различные темы. Никто не знал, в какой уголок нашей необъятной Родины он попадет. Предполагали, что на Крайний Север или Дальний Восток. Поэтому особенно мы прислушивались к тем, кто когда-то работал в отдаленных местностях Союза, кто лучше знал географию.
Среди моих сокамерников опять оказалось много людей, которые на допросах сочиняли, как они говорили, «романы» и безропотно подписывали протоколы допросов, состряпанных следователем. И чего только не было в этих «романах»! Один, например, сознался, что происходит из княжеского рода и с 1918 года живет по чужому паспорту, взятому у убитого им крестьянина, что все это время вредил Советской власти и т. д. Многие, узнав, что мне удалось не дать никаких показаний, негодовали на свои вымыслы и свое поведение. Другие успокаивали себя тем, что «всему одна цена — что подписал, что не подписал; ведь вот Горбатов тоже получил пятнадцать плюс пять». А были и такие, что просто мне не верили...
И вот наконец большинству из нас было приказано подготовиться к выходу с вещами. Потом нас в специальных крытых машинах повезли по улицам Москвы на платформу одной из дорог в усадили в товарные вагоны. Все молчали и думали в это время кто о чем. Я все еще почему-то верил, что правда восторжествует и я буду на свободе.
Когда миновали Волгу, стало ясно — везут в Сибирь. В Свердловске нас направили в пересыльную тюрьму. По городским улицам мы шли понурив головы, окруженные охраной с овчарками, как опасные преступники. Нам [129] стыдно было взглянуть в лицо советским людям, идущим по тротуарам, а люди смотрели на нашу разношерстную колонну — одни с презрением, другие с недоумением и жалостью. Как хотелось громко крикнуть: мы не преступники, нет, нет, мы жертвы преступления! Но этого никто не осмелился сделать. Мы, глядя под ноги, шли медленным шагом. Вероятно, некоторые граждане, идущие навстречу, хотели кому-то что-то подать, так как время от времени были слышны резкие оклики: «Не подходи, не передавай!» — да рычание четвероногих помощников конвоя.
В тюрьме нам впервые было разрешено купить бумагу и написать письма — «только чернилами и ничего лишнего». Я написал в Саратов по сохранившемуся в памяти адресу матери моей жены, уверенный, что если Нина Александровна и не вернулась к родителям, так письмо ей все равно перешлют. Сообщил, где я и что, вероятно, через несколько дней мы тронемся дальше. Просил не горевать, заботиться о себе и не ехать в Свердловск — все равно меня там не застанет.
Многие из нашей группы написали близким, чтобы они приехали в Свердловск повидаться. К некоторым из них родные приехали: но свидания им не разрешили, взяли только передачу. А именно этого не хотели я и те мои товарищи, которые просили близких не приезжать: мы догадывались, в каком бедственном положении они находятся сами.
Моя жена, удрученная тем, что очередные пятьдесят рублей, посланные в адрес Лефортовской тюрьмы, вернулись обратно, поехала в Москву. В справочной НКВД на Лубянке ей сообщили, что я осужден, как не раскаявшийся и не разоружившийся преступник, но с правом переписки, и что, когда доеду до одного из лагерей в районе Магадана, вероятно, ей напишу.
Она отправилась к юристу, составила и послала жалобу в Верховный суд. Добилась свидания с Главным военным прокурором. Тот развел руками, но подачу жалобы одобрил.
Возвратясь в Саратов, жена получила мое письмо из Свердловска, написанное десять дней тому назад. Но меня эта возможность дать о себе весть не могла удовлетворить. Я был уверен, что жена не знает о моем поведении на следствии и о направлении на Колыму. Я искал случая отправить нелегально письмо с описанием существа моего дела. [131] У одного из пяти уголовных, ехавших с нами в вагоне, был небольшой кусочек карандашного графита, который он утаил при обыске; он согласился продать его за две пачки махорки. Выписав из лавочки эти две пачки и две книжечки папиросной бумаги, я отдал ему махорку, взял карандаш и написал на тонких листиках письмо, пронумеровав каждый листок. Конверт я сделал из бумаги, в которую была завернута махорка, и заклеил его хлебом. Чтобы письмо не унесло ветром в кусты при выброске из вагона, я привязал к нему корку хлеба нитками, которые вытащил из полотенца, а между конвертом и коркой вложил рубль и четыре листочка с надписью: «Кто найдет конверт, прошу приклеить марку и опустить в почтовый ящик». Проехав какую-то большую станцию, я устроился у окна вагона и незаметно выбросил письмо, когда миновали последнюю стрелку; я опасался, что, если письмо поднимут при свидетелях, оно не будет отправлено по адресу, а попадет туда, куда оно менее всего должно было попасть.
Поезд медленно увозил нас на восток. Для санитарной обработки наш печальный эшелон останавливался в Новосибирске, Иркутске, Чите. Боясь, как бы в бане меня не обокрали «уркаганы», я мылся правой рукой, а в левой держал деньги. Помню — это было в Иркутске, — вымывшись, мы шли одеваться. Неожиданно один из уголовных подножкой повалил меня на пол, а двое других разжали мой левый кулак и отняли деньги под громкий смех одних и гробовое молчание других заключенных. Протестовать и жаловаться было бесполезно.
В пути и на остановках мы видели много воинских эшелонов с войсками, артиллерией, танками и машинами на платформах. Мы не знали, куда эти эшелоны следуют: может быть, началась война с Японией? Я думал, что, если японцы прикуют наши силы к Востоку, немцы ударят с запада...
Все эти возможные события мы как-то связывали с нашей судьбой. Одни говорили: если начнется война, будет недоставать продовольствия, и мы, заключенные, погибнем; другие говорили; нет, тогда нужны будут люди, умеющие воевать, и нас освободят; третьи уверяли, что теперь нас на Колыму не повезут, так как путь туда закрыт... Больше, чем собственная судьба, военных в нашей среде волновал вопрос: если действительно началась война, то сколько будет излишних потерь в частях и соединениях, [132] которые в связи с арестами лишились опытных командиров!
Миновав Нерчинск, мы уже воинских эшелонов не видели. Я подумал: вероятно, войска передвигаются в Монголию. Действительно, в это время начались военные действия на Халхин-Голе. О них я узнал много позже.
Наконец в начале июля 1939 года нас привезли во Владивосток и разместили за городом в деревянных бараках, обнесенных колючей проволокой. Там было много заключенных, прибывших ранее. Нас продержали здесь дней десять. Стало ясно, что, во-первых, войны с Японией нет, а во-вторых, нас везут на Колыму. Задерживали же нашу отправку потому, что поджидали другие эшелоны, чтобы заполнить большой корабль.
Однажды я услышал голос дежурного по лагерю: «Кто хочет пойти на работу, носить воду в кипятильники?» Соскучившись по работе, я немедленно изъявил желание и боялся, как бы кто не перехватил эту работу; на мое счастье, конкурентов не оказалось.
Воду для заключенных кипятили в двенадцати походных военных кухнях старого образца, стоящих неподалеку от бараков, а водопроводная колонка была оттуда примерно в ста метрах. Очутившись в стороне от общей сутолоки, не видя грустных лиц и не слыша охов и вздохов, я, насколько можно, успокоился, расправил плечи и с большим удовольствием стал трудиться. Погода была хорошая, светило солнце, дул приятный ветерок. Рас — стегнув ворот гимнастерки, я подставлял ветру грудь, с упоением вдыхал свежий воздух и думал: спасибо вам, солнце и ветер, за то, что вы милостивы к нам, невинно осужденным.
Осужденный по «бытовой» статье бригадир рабочих у кипятильников, видя мое усердие, сказал, что всегда будет звать меня на работу. Я был рад — мне здесь нравилось, и я старался вовсю, работал днем и ночью и уходил в барак лишь на поверку и поесть.
Как-то утром пришла за кипятком большая группа женщин. У каждой было в руках по два ведра. От них я узнал, что прибыл эшелон женщин, осужденных по статье 58. Командир 7-го кавкорпуса Григорьев был арестован год назад; не исключено было, что среди арестованных находится и его жена. Еще будучи на свободе, я слышал о том, что часто арестовывали сперва мужа, а [133] потом жену. Спросил женщин, нет ли среди них Марии Андреевны, жены командира корпуса Григорьева.
— Нас так много... Мы не знаем, есть ли среди нас такая, — сказала одна из женщин. — А что ей передать, если ее увидим?
— Скажите, чтобы пришла за кипятком завтра утром, что ее хочет видеть Горбатов, командир дивизии.
— Хорошо, поищем, спросим, — раздались голоса. Когда на следующий день утром женщины снова при шли за кипятком, среди них оказалась не жена Григорьева, а ее племянница, которая воспитывалась у них с малых лет, а затем вышла замуж за начальника особого отдела дивизии Бжезовского. Сперва арестовали ее мужа, а потом вскоре и ее.
— Вот где встретились, Александр Васильевич, — сказала она.
— Да, Любочка. Не ожидал увидеть вас когда-нибудь в такой обстановке.
Ее обвинили в шпионаже, осудили, и она следовала на Колыму.
Нам удалось поговорить через проволочный забор еще один раз.
Наш пересыльный лагерь пополнялся все новыми людьми, прибывавшими с очередными эшелонами. Затем нас перевезли в бухту Находка, на пароход «Джурма», и мы отплыли в Магадан.
Тоска, безысходное горе еще сильнее придавили несчастных людей, когда корабль удалился от материка. Даже меня, ни на минуту не терявшего надежды на освобождение, временами охватывало чувство обреченности.
На пароходе нас было около семи тысяч. Сидели мы в трюме, в отдельных отсеках. Время от времени нас выводили на палубу подышать свежим воздухом. Однажды во время прогулки мы увидели, что наш пароход идет через ворота Лаперуза, Справа виднелся японский берег, а слева — южная оконечность Сахалина, захваченная японцами в 1904-1905 годах. Нас охватила какая-то тревога, мы даже говорили от волнения тихо. Я думал в то время: если нас не освободят до войны с Германией и Японией, то нам отсюда уже не вырваться: эти ворота закроются для наших судов, и останется единственный маловероятный путь — по воздуху...
До ворот Лаперуза погода стояла хорошая, а когда вошли в Охотское море, начались штормы, качка была [134] невероятной, наш океанский пароход бросало как щепку. Хотя меня мутило меньше, чем других, я тоже страдал, потому что в трюме было очень душно, а в шторм на палубу нас не выпускали: капитан и начальник конвоя опасались, как бы кого из нас не смыло волной, потом отвечай, если счет не сойдется!
В Охотском море со мной стряслось несчастье. Рано утром, когда я, как и многие другие, уже не спал, ко мне подошли два «уркагана» и вытащили у меня из-под головы сапоги. Сильно ударив меня в грудь и по голове, один из уголовных с насмешкой сказал: «Давно продал мне сапоги и деньги взял, а сапог до сих пор не отдает». Рассмеявшись, они с добычей пошли прочь, но, увидев, что я в отчаянии иду за ними, они остановились и начали меня снова избивать на глазах притихших людей. Другие «уркаганы», глядя на это, смеялись и кричали: «Добавьте ему! Чего орешь? Сапоги давно не твои». Лишь один из политических сказал: «Что вы делаете, как же он останется босой?» Тогда один из грабителей, сняв с себя опорки, бросил их мне.
Я не раз слышал в тюрьме рассказы о скотской грубости уголовных, но, признаться, никогда не думал, что в присутствии других заключенных могут вот так безнаказанно грабить.
Как бы там ни было, я лишился сапог, а жаловаться было бесполезно. Охрана во главе с начальником ладила с «уркаганами», поощряя склонность к насилию и пользуясь ими для издевательства над «врагами народа».
Моим соседом по нарам был крупный инженер, не раз бывавший за границей, — Л. И. Логинов. С ним мы быстро сошлись и частенько беседовали на различные темы. Самым приятным временем суток были те полчаса, когда нас выводили на палубу подышать свежим воздухом.
Все эти изнурительные семь суток плавания мы питались сухим пайком, который доходил до нас в сильно урезанном виде, да получали немного кипятку. Многие не выдержали такого режима и заболели.
По уменьшившемуся ходу судна, ослабевшей работе двигателей, беготне по палубе и крикам мы догадались, что подходим к берегу. Вот застопорились машины, слышен был топот ног над головой. Через час открылся наш люк и раздалась команда: «Выходи на палубу!» Началось обычное построение по пятеркам и передача человеческого груза новому конвою. [134]
Перед нами виднелся небольшой новый город, за ним теснились горы.
Опять команда «Шагом марш!» — и заключенные двинулись колонной в неизвестный путь, бросая последний взгляд на море, на пароход. Вероятно, у каждого было на душе одно и то же: увидим ли море еще раз, придется ли плыть на пароходе при более счастливых обстоятельствах?
Мы пришли в Магадан, в центр Колымского края. Кто-то, по-видимому уже знавший эти места, тихонько пропел:
Колыма, ты Колыма,
Дивная планета!
Десять месяцев зима,
Остальное — лето.
Магадан нас встретил неприветливо: моросил дождь, было холодно, выбоины на дороге полны воды. Шли молча, каждый думал о своем. Прохожие не обращали внимания на нас: вероятно, эта картина магаданцам уже примелькалась.
В луже остался мой опорок. Я наклонился, стал его искать, этим затормозил движение. Получил увесистый тумак и упал боком в лужу. Соседи помогли встать, порядок в колонне был восстановлен. Я мог ответить конвоиру только укоризненным взглядом, который он и не заметил. После кое-какой санобработки и разбивки по группам всех нас, кроме явно больных, направили на отдаленные прииски, в пятистах — семистах километрах от Магадана.
Нет сомнения, что большая роль в первоначальном развитии и эксплуатации. Колымского края принадлежала заключенным — с тех пор, конечно, как сюда стали посылать так называемых «врагов народа» — людей высокой квалификации в самых различных отраслях труда, привыкших трудиться не за страх, а за совесть.
По нет сомнения и в том, что эти же люди могли бы принести пользу неизмеримо большую, если бы они не были удручены неотвязной мыслью о своем незаслуженном унижении, если бы их не терзала тревога за судьбу близких, если бы они жили в человеческих условиях и если бы их трудовыми усилиями распоряжались знающие [136] и добросовестные руководители, а не «надзиратели», упоенные случайно доставшейся бесконтрольной властью.
Цель моего рассказа — поведать молодому поколению о людях, не потерявших даже в этих условиях веру в справедливость, в нашу великую ленинскую партию и родную Советскую власть, хотя многие из них потеряли надежду вернуться когда бы то ни было на свободу.
Но встречались среди нас и такие, которые утратили веру во все самое дорогое для советского человека и, думая лишь о том, как бы выгородить себя, шли на все, что угодно было негодяям, действительным врагам коммунизма и советского народа. Свое отступничество некоторые из этих трусов прикрывали всякими «философиями».
Невинно осужденных я видел много: на пересыльном пункте во Владивостоке, в Магадане и других местах. Большинство этих несчастных считали себя обреченными. Против своей воли они были вынуждены подписать протоколы допросов, где говорилось об их несуществующих преступлениях, и клеветать на других невинных людей. Товарищи искренне и тяжело переживали эту трагедию. В разговорах между собой они не скрывали своей подавленности и откровенно рассказывали о своем вынужденном поведении на следствии. Почти все, кто ставил подпись под протоколами допроса, шли на это после того, как перенесли физические и нравственные муки и больше вынести не могли; многие из них после безрезультатно пытались отречься от своих показаний, которые давали в надежде, что все разъяснится, когда дело дойдет до суда. Какой суд их ждал, это я знал по своему опыту, а ведь большинство не дождалось и такого суда — их приговаривали заочно «особые суды», «тройки»... И все-таки эти несчастные продолжали писать заявления, годами не получая ответа, они хотели исправить против воли сделанное ими зло и верили, что партия коммунистов искоренит преступников, прикрывающихся ее именем, что народная, подлинно коммунистическая советская правда восторжествует.
Я знал, что было немало людей, отказавшихся подписать лживые показания, как отказался я. Но немногие из них смогли пережить избиения и пытки — почти все они умерли в тюрьме или тюремном лазарете. От этой участи меня избавило крепкое здоровье, выдержав все испытание. Очевидно, суровые условия моего детства и юности, а потом долгий боевой опыт закалили [137] нервы: они устояли против зверских усилий их сломить. Люди, психически (но не морально) сломленные пытками, в большинстве своем были людьми достойными, заслуживающими уважения, но их нервная организация была хрупкой, их тело и воля не были закалены жизнью, и они сдались. Нельзя их в этом винить...
Встречались, правда, настолько малодушные и трусливые люди, что подписывали клеветнические материалы после первого же допроса с пристрастием или клеветали на себя и других, только наслушавшись в камере рассуждений о том, что «все равно подпишешь». Эти падали духом и начинали болезненно фантазировать, придумывать небылицы, даже еще не увидев резиновой дубинки. Конечно, об уважении к ним говорить не приходится.
Однако не каждый из потерявших себя людей мог жить на такой «основе».
Моим соседом по нарам был в колымском лагере один крупный когда-то работник железнодорожного транспорта, даже хвалившийся тем, что оклеветал около трехсот человек. Он повторял то, что мне уже случалось слышать в московской тюрьме: «Чем больше, тем лучше — скорее все разъяснится». Кроме того. в массовых арестах он видел какую-то «историческую закономерность», приводил примеры из времен Ивана Грозного и Петра Первого... Хотя я не скрывал крайнего нерасположения к этому теоретизирующему клеветнику, тот почему-то всегда старался завести со мной разговор. Меня это сначала злило; потом я стал думать, что он ищет в разговорах успокоения своей совести. Но однажды, будучи выведенным из терпения, сказал ему:
— Ты и тебе подобные так сильно запутали клубок, что распутать его будет трудно. Однако распутают! Если бы я оказался на твоем месте, то давно бы повесился...
На следующее утро его нашли повесившимся. Несмотря на мою большую к нему неприязнь, я долго и болезненно переживал эту смерть.
Среди заключенных ходил слух, будто некоторые из арестованных, давшие нужные следователям показания, освобождались даже без суда, хотя и признали себя участниками «заговора». Но этому слуху верили немногие, не верил ему и я. Лишь позднее пришлось убедиться в том, что это правда и такие случаи бывали. [138] В июле 1939 года я попал на прииск Мальдяк, что в шестистах пятидесяти километрах от Магадана. Везли нас на машинах пять суток, первые четыреста пятьдесят километров по выбитому шоссе, а остальные двести — по грунтовой дороге. Дорога проходила по сильно всхолмленной местности, поросшей лиственницей, осиной, березой и кедром. Во время остановок мы с жадностью набрасывались на спелые кедровые шишки и запасались ими на дорогу. Углубляться в лес не разрешалось под угрозой смерти.
Машины удалялись от Магадана, увозя нас в глубины неизвестного нам края. Поднимаясь все выше, мы все реже видели человеческое жилье. На перевале невольно залюбовались красивым нагромождением гор. Один из осужденных даже воскликнул, странно смешивая восхищение с горькой иронией:
— Смотрите, как высоко вознесла нас судьба! Когда бы мы еще увидели такую красоту?
— Судьба? — ответил ему другой. — Ну что ж, можно сказать и так. Как в песне: «То вознесет его высоко, то бросит в бездну без стыда...»
Глядя на низкие искривленные деревья, третий нашел грустное сравнение:
— Вот так и нас согнут там, куда везут.
— Да нет, худшее осталось позади, — ответили ему без особой уверенности.
На перевале дул такой сильный ветер, что на поворотах мы чуть не вылетали из машины. Я заметил, что, видно, вольному хозяину гор не нравится приезд невольников.
— Да, — ответил сидящий рядом, — но ведь и мы когда-то были вольными, как ветер...
Строили догадки, кто были первые, что шли пешком по этим местам в поисках золотого клада. Гибли одни, за ними шли другие. И вот пришла наша очередь,
Поселок при золотом прииске Мальдяк состоял из деревянных домиков в одно — три окна. В этих домиках жили вольнонаемные служащие. В лагере, огороженном колючей проволокой, было десять больших, санитарного образца двойных палаток, каждая на пятьдесят — шестьдесят заключенных. Кроме того, были деревянные хозяйственные постройки: столовая, кладовые, сторожка, а за проволокой — деревянные казармы для охраны, и там же шахты и две бутары — сооружения для промывки грунта. [139] Нас пересчитали, завели за проволоку. Первый раз за пять суток дали горячую пищу.
В нашем лагере было около четырехсот осужденных по 58-й статье и до пятидесяти «уркаганов», закоренелых преступников, на совести которых была не одна судимость, а у некоторых по нескольку, даже по восьми, ограблений с убийством. Именно из них и ставились старшие над нами.
Грунт для промывки золота добывался на глубине тридцати — сорока метров. Поскольку вечная мерзлота представляет собой крепкую, как гранит, массу, мы работали шахтерскими электрическими отбойными молотками. Вынутый грунт подвозился на тачках к подъемнику, поднимался по стволу на-гора, а затем доставлялся вагонетками к бутарам.
Наш прииск был на хорошем счету, там добывали за сутки до нескольких килограммов, а то и десятков килограммов золота. Попадались и довольно крупные самородки; сам я их не видел, а только слышал о них; мне удалось найти лишь три маленьких самородка, самый крупный весил сто пятьдесят граммов.
Некоторые из старожилов-заключенных были настоящими старателями. Они спускались в шахту с водой и лотком для промывки грунта и редко когда не намывали двадцати пяти — тридцати граммов золота. Я часто наблюдал, как они осматривают стены шахты, иногда освещая их дополнительно карманным фонариком. Найдя подходящее место, эти мастера своего дела начинали отбивать грунт и промывать его в лотке. Был случай, когда один из таких старателей не выходил из шахты семьдесят часов. Еду и воду ему приносили в шахту. В результате за это время он намыл почти два килограмма золота.
Работа на прииске была довольно изнурительная, особенно если учесть малокалорийное питание. На более тяжелую работу посылали, как правило, «врагов народа», на более легкую — «уркаганов». Из них же, как я уже говорил, назначались бригадиры, повара, дневальные и старшие по палаткам. Естественно, что то незначительное количество жиров, которое отпускалось на котел, попадало прежде всего в желудки «урок». Питание было трех категорий: для невыполнивших норму, для выполнивших и для перевыполнивших. В числе последних были уголовники. Хотя они работали очень мало, но учетчики были из их же компании. Они жульничали, приписывая [140] себе и своим выработку за наш счет. Поэтому уголовники были сыты, а мы голодали.
На зиму палатки, где мы жили, утеплялись толстыми стенками из снега. Топка железных печей не лимитировалась — сколько принесем дров из леса после рабочего дня, столько и сожжем. Морозы в сорок — пятьдесят градусов в этих местах — обычное явление. Бежать было некуда, поэтому выход за проволоку особенно не контролировали. Пойдешь, бывало, к охраннику, скажешь: «Иду за дровами» — и выходишь за проволоку свободно. Если хочешь поесть сверх того, что дадут в столовой, сначала принесешь дров хозяину какого-нибудь деревянного домика — за это получишь кусок хлеба, больший или меньший в зависимости от объема твоей вязанки. Но так как вольнонаемные приезжали туда за длинным рублем, то они не особенно были щедры и лишней корки хлеба не давали. Конечно, в этой среде были добрые люди, работой на них мы дорожили как единственной возможностью подкормиться; но у них почти всегда уже были свои постоянные носильщики и пильщики дров.
Бывали и такие случаи. Нас и «уркаганов» наряжали за дровами. Мы шли в лес, а уголовные поджидали нас недалеко от лагеря, отбирали дрова, в лучшем случае со словами: «Мы вам поможем поднести». А мы, не имея права возвращаться без дров, снова шли в лес за три километра. Но бывало и хуже (на кого попадешь!); и дрова отнимут, и вдобавок изобьют!
Моим соседом по нарам оказался Михаиле Иваныч с Украины. Он был архитектором, в лагерь прибыл раньше меня на год. Однажды вечером он сказал мне:
— Смотрю на тебя, Васильевич, и вижу, что ты не правильно, горячо взял с места, тебя ненадолго здесь хватит. Имей в виду — сколько бы ты ни работал, все равно у тебя ста процентов не будет, баланду будешь есть третьего сорта, а уркаганы, не работая, будут получать первого сорта. Они твою выработку запишут себе, а свою — тебе. Здесь так было и так будет. А еще я вижу, ты слишком строптив, часто указываешь уркам на их неправду и споришь с ними. Поверь мне, это к добру не приведет, ты этих ублюдков не перевоспитаешь, а только ожесточишь против себя и причинишь себе большой вред. Уркаганы здесь крепко спаяны между собой, охрана и администрация на их стороне. — И еще тише он добавил: — Наш бригадир — отъявленный бандит, [141] он у них за главного. Что он скажет своим, то с тобой и сделают.
— Я вижу, мне здесь будет плохо, — ответил я. — Главное, я не могу примириться с этим издевательством.
— А ты и не примиряйся, но и не вступай с ними в ссоры, а то — могила. Это ведь еще хуже.
— Не могу, поверь мне. Я только уступаю силе.
— Так это и есть сила. Я тебя предупредил, — сказал Михаиле. — А там делай, как хочешь.
Прошла осень, наступила суровая зима. Слова Михаилы Ивановича подтвердились. Работавшие со мной вырабатывали меньше, чем я, но с наружных работ были переведены в шахту, где не было ветра и было относительно тепло. Я и мне подобные остались наверху.
Мороз с сильным ветром делал свое дело. Сил оставалось все меньше, работать становилось труднее — еле дотягивали вагонетку до отвала. Заветной и постоянной мечтой было скорее добраться до палатки, под свое дырявое одеяло. Но и на нарах холод находил меня, хватал то за грязные ноги, то за бока и спину и не давал уснуть. Не только холод мешал заснуть, а еще и сонное бормотание, несшееся со всех сторон. Чего не наслушаешься: «Коленька, спи, сынок», «Дорогая, ты пришла...». А другие, тяжело вздыхают или вскрикивают; «Я не враг, не враг!»
Вскоре со мной приключилось несчастье: начали пухнуть ноги, расшатались зубы. Ноги у меня стали как бревна. Я думал, мой организм железный, но вот начал сдавать. Если сляжешь, как больной, тогда беда; исход один... Я пошел к врачу. Обязанности врача выполнял фельдшер, осужденный за какую-то безделицу на десять лет. Человек он был порядочный. Фельдшер записал меня в инвалиды и устроил сторожем для охраны летней бутары. Эта работа считалась привилегированной, там не нужно было гонять тяжелую тачку и вагонетку — только посматривай, чтобы не растащили сухой лес на отопление палаток.
В сторожах я пробыл две недели. Сидя в сделанном из снега шалаше, жег в нем небольшой костер. У меня были кирка и топор, я ими откалывал куски от пеньков, стаскивал их в свою снежную землянку и поддерживал огонь.
Часто, сидя у костра в этом снежном доме с лазом [142] вместо двери, я чувствовал, как приятное тепло пробирается за бушлат, и думал. О чем же мог думать полуживой человек, спрятавшийся в снегу от пятидесяти — шестидесятиградусного мороза? Конечно, как у всех моих товарищей по несчастью, думы мои были о прожитой жизни, о семье и близких, о том, удастся ли когда-нибудь выйти на свободу.
Мысленным взглядом я окидывал всю свою жизнь. Пять лет службы солдатом в царской армии, потом комбед и сельсовет, служба в Красной Армии — от солдата до командира дивизии. Разные бывали у меня начальники, но почти каждый из них оставался доволен моей работой, несмотря на мой, как говорили, непокладистый характер. Партийная организация всегда меня поддерживала, считая, что я правильно понимаю свои обязанности коммуниста. И я, полный благодарности Коммунистической партии и Советскому правительству на их доверие ко мне, отдавал все свои силы на благо социалистической Родины, много раз рискуя при этом жизнью. И в сотый раз я спрашивал себя: за что я здесь? Но я думал не только о себе. На сколько лет замедлится теперь рост нашей страны, лишившейся большой части агрономов, ученых, врачей, архитекторов, инженеров, партийных и советских работников, которых с таким трудом и заботой выпестовала наша партия и которые теперь сидят в тюрьмах или гоняют тачки и вагонетки...
Из лагеря я много раз писал в прокуратуру, в Верховный суд и Сталину. Первые две инстанции отвечали: «Оставлено без последствий». Сталин не отвечал вовсе.
Был у нас в лагере некто Султанов, малосильный и замкнутый человек. Своими думами и переживаниями он ни с кем не делился. К тяжелому труду был плохо приспособлен. К нему часто придирался, а иногда и прикладывал свою увесистую пятерню негодяй бригадир. Как-то раз я, увидев Султанова вдалеке от палаток, подошел к нему и спросил:
— Почему слезы на глазах?
— Там, в тюрьме, над нами издевались ученые обезьяны, здесь издеваются шакалы. Как подумаешь... — Он помолчал и добавил: — Получил письмо. Родные уведомляют, что навестили в детдоме моих детей, чувствуют себя хорошо. А от жены вестей нет.
Из палатки вышел бригадир и грубо крикнул:
— Чего уединились, что у вас там за секреты? Жалуешься комдиву? — желчно спросил он Султанова, [143] — Бесполезное занятие! Он свое откомандовал, кончилась его власть. Мы здесь командуем и будем командовать.
Султанов и я продолжали ходить.
— Одному, без друзей, здесь быть нельзя, — уговаривал я его. — Посмотри вокруг: никому не сладко, но каждый старается держаться с кем-нибудь вместе — вдвоем, в малой или большой группе. А ты все один и один. Одиночество — не поддержка.
В один из зимних холодных дней ветер вдруг завыл, загудел, закрутил снег так, что в десяти шагах ничего не было видно. Наружные работы были прекращены: людей сбивало с ног. Султанов еще до того, как поднялся ветер, ушел в лес за дровами. К ночи он не вернулся, а наутро его нашли в пятидесяти шагах от лагеря замерзшим; недалеко от него лежали дрова, которые он нес. Вместе с ним похоронили и другого замерзшего.
На похоронах присутствовали пятеро заключенных, считая тех, кому приказали отрыть и зарыть могилу; из охраны и администрации не было никого.
Над могилой кто-то сказал:
— Отмаялся, бедняга.
Другой добавил:
— Он был всегда один, теперь они вдвоем и останутся вместе неразлучно.
Грустными возвращались мы с похорон. Кто-то нарушил молчание:
— Люди у нас тут разные бывают. Одни замкнутые, как на замок, страдают в одиночестве. Другие, хотя ни с кем близко не дружат, — не унывают, у них душа нараспашку, им со всеми легко. Третьи живут в группах. Хуже всех тут первым, а лучше всего последним; всегда найдется кто-нибудь, кто их поддержит...
До нас дошел слух, будто арестован Ежов со своими «опричниками». Многие этому сразу поверили и говорили, что Ежов и его приближенные просто куплены нашими врагами. В связи с этим слухом поднялось настроение у лагерников. Говорили даже, что скоро начнется массовый пересмотр дел. В числе многих и я уже предвкушал свое освобождение.
Лишь меньшая часть заключенных не придавала никакого значения этим слухам.
К сожалению, они оказались правы. Изменений никаких не последовало.
Прошла зима, морозы стали слабее. Но мы уже недосчитывались многих товарищей. [144] Я получил посылку, правда изрядно опустошенную; все, что в ней оставалось съестного, мы съели коллективно, нашей небольшой сплоченной группой. Получил и письмо. Жена скрывала горе, но я читал между строк; никаких перемен в нашей судьбе не предвиделось.
Не раз и не два «уркаганы» делали на мой снежный домик налеты, забирали мои запасы дров, с таким трудом расщепленные пеньки, а в благодарность ругали на чем свет стоит или избивали до полусмерти.
Работа моя была нетрудная, и я не раз благодарил в душе моего доброго фельдшера. Но ноги мои продолжали пухнуть, стали как бревна, а колени перестали сгибаться. Пришлось снова идти к фельдшеру. Теперь он полностью меня «актировал» как инвалида и написал заключение, что необходимо отправить меня ив Мальдяка в другой лагерь, расположенный в двадцати трех километрах от Магадана.
Теперь все зависело от начальника лагеря. На мое счастье, он утвердил акт, и в конце марта 1940 года я оказался под Магаданом. Это, и только это, спасло меня от неминуемой гибели.
К моему великому сожалению, я забыл фамилию фельдшера, который работал в то время на Мальдяке. Но чувство благодарности к нему я сохранил навсегда.
Когда я в первый раз прибыл из Владивостока в Магадан, его окрестности показались мне дикими. Но теперь — после того, как я пожил в Мальдяке, — район Магадана показался мне уютным, и воздух там был со всем другим — как будто я попал в ноябре из северных окраин в Сочи.
Разместили нас в большом барачном лагере, у подножия гор. Четыре дня нас, обессиленных болезнью и долгим, трудным путем, на работу не посылали.
Лежа на нарах, мы, прибывшие из Мальдяка, вспоминали своего бригадира, имевшего шесть судимостей, из которых четыре за убийства. Он часто, как попугай, кричал нам; «Грузи, быстрей, гони быстрей!» — и угрожал: «За такую работу начальник баландой и хлебом не накормит!» Никогда в жизни не работавший, он заставлял нас работать. Он ставил нам в вину, что мы учи — ли людей жить по советским законам, и с важностью говорил, что теперь он над нами царь и бог, что его приказ заменяет здесь и конституцию, и закон, а потом цинично заключал; «Подохнете — не беда, других пригонят, Таких [145] врагов, как вы, в России много!» Здесь, под Магаданом, мы отдыхали от него.
Но быстро как сон промелькнули четыре дня отдыха. Потом мы снова взялись за работу — носили на себе или стаскивали волоком с гор древесину,
Читателям будет трудно представить себе картину — как по склонам гор, растянувшись на четыре километра, вереницей бредут исхудалые люди, не люди, а тени, вытянув, как журавли в перелете, шеи вперед и напрягая последние силы, тянут бревна. Тяжело тащить груз с горы, еще тяжелее по ровной местности, а при самом незначительном подъеме его и вовсе не сдвинуть. Люди спотыкаются, падают, встают и снова падают, но груз трогается с места лишь тогда, когда приходит на помощь кто-нибудь, сзади идущий. Так доставляется древесина в лагерь.
День ото дня работать становилось тяжелее. Вечерами судили и рядили: почему это? Одни говорили: «Доходим, братцы». Другие уверяли: «Всему причиной долгожданная весна, она влагой снег пропитала, из-за этого и тянуть древесину стало труднее, от этого и ноги так болят». «Всему причиной, братцы, плохой харч, — авторитетно замечал третий. — Он не лучше, чем на Мальдяке, а работа одинаково тяжелая».
Так что же делать? Объявить, что болен, нельзя: урежут хлеб, а чем будут лечить? От всех болезней одно лекарство — настой хвои. Тогда уж одна дорога — под бугор! Значит, тяни, пока можешь...
Как-то во время короткого отдыха мы рассказывали друг другу свою прошлую жизнь. Рассказывал и я свою. Один из моих знакомых по пароходу, квалифицированнейший инженер Л. И. Логинов, спросил меня:
— А теперь, Александр Васильевич, не бранишь себя за честный труд, за то, что столько в жизни старался? Не настроило тебя по-другому решение «Шемякина суда»?
— Нет, Леонид. Если бы пришлось начать жизнь сначала, я бы повторил ее, хотя бы и знал, что окажусь на Колыме. Если окажусь на воле, то снова буду служить, хоть сверхсрочником в роте или эскадроне. А суд, что с него взять? Ему так кто-то приказал...
— Иного ответа я от тебя и не ожидал, — сказал Леонид Игнатьевич и добавил: — Я тоже так. Согласился бы всю жизнь быть простым рабочим, но только на воле и чтобы знали, что я ни в чем не виноват. [146] Однажды мне снилось, что пришел приказ о моем немедленном освобождении, что все знают об этом приказе, но проходят дни, недели, а его мне не объявляют. Как я поносил начальство! После оклика «Поднимайсь!» был рад, что это только сон. Иначе за мои речи не избежать бы мне прибавления срока.
В тот же день мне пришлось пережить прискорбный случай. Получив от жены очередной денежный перевод, я решил полакомиться и соблазнился на покупку у одного из «уркаганов» коробки рыбных консервов. В то время как я доставал из платка деньги, к нам подошли еще два «уркагана», выхватили у меня платок с деньгами и под смех остальных спрятались в толпе людей, шедших в столовую.
Обида страшная. И не так было жалко денег, как пачки писем от жены и ее фотографии: их вместе с деньгами выхватили у меня из рук эти мерзавцы. А я ведь каждое письмо перечитывал множество раз, а оставаясь один, глядел на фото... Этих злодеев я встречал не раз, просил их вернуть хотя бы фотографию, но они лишь смеялись в ответ.
Когда я вскрыл банку, то вместо рыбы обнаружил песок.
Люди по-разному реагируют на тяжелый труд. Одни, едва добравшись до нар, сразу же отдавался сну, хотя и тревожному; другие, ворочаясь с боку на бок, долго не засыпают. Я спал плохо. На работе не было времени отдаваться думам; а ночью, при тусклом освещении, думаешь о прошлом, настоящем и будущем.
Вспоминал я и Лефортовскую тюрьму. Как тогда мечталось поскорее попасть в какой-либо лагерь, работать, дышать свежим воздухом! Но я никогда не предполагал, что есть такие лагеря, как наш. Теперь, голодный, лежа на нарах, я мечтал: как было бы хорошо попасть в тюрьму, хоть дней на пять, отлежаться, отдохнуть в тепле, досыта поесть хлеба!
Много думал о жене — как трудно ей, многострадальной: сразу лишилась отца, брата и мужа. Вспоминал о том, как мы с ней жалели арестованных наших знакомых, не подозревая, что и наше горе стоит уже за дверью.
Но больше всего мои думы были заняты судьбами моей Родины. «Если бы, — думал я, — арестовали только меня, это было бы мое личное горе. А то ведь арестовано столько преданных и ответственных работников всех специальностей. Это уже горе всей страны». Считая неизбежной [147] и близкой войну, я думал, как будут вести бои и операции только что выдвинутые на высокие должности новые, не имеющие боевого опыта командиры. Пусть они люди честные, храбрые и преданные Родине, но ведь дивизией будет командовать вчерашний комбат, корпусом — командир полка, а армией и фронтом — в лучшем случае командир дивизии или его заместитель... Сколько будет лишних потерь и неудач! Что предстоит пережить стране в связи с этим!
И опять вставал проклятый вопрос: так что же случилось? На этот вопрос я ответа не находил...
Уголовников в нашем лагере было много, и, как на Мальдяке, они работали мало, а жили хорошо. Один из этих субъектов давно приставал ко мне, чтобы я продал ему свою шерстяную гимнастерку. Этот «уркаган» был старостой в одной из палаток, он получал и раздавал заключенным хлеб, так что у него всегда были «излишки». Однажды я, получил от жены письмо. Она уведомляла меня, что мне отправлена вещевая посылка, в которой я получу гимнастерку, брюки, белье и сапоги, а также и сухую колбасу. Это письмо я показал «уркагану» и сказал:
— Ту гимнастерку, что на мне, я продать не могу, а продам тебе ту, которую получу, но при условии, что ты будешь снабжать меня дополнительным хлебом.
— Хорошо, буду давать пайку по 600 граммов в день, — ответил он и, надо отдать ему справедливость, добросовестно выполнял обещание.
Но я знал по длительному опыту, что хорошие вещи до меня не доходят — всегда я получал не те, о которых писала жена, а некоторые посылки не получал совсем. Поэтому, не очень-то надеясь получить и на этот раз то, о чем писала жена, я был уверен, что и лишний паек хлеба, позволяющий держаться на ногах, я буду получать недолго. Надо было заблаговременно искать какой-либо работы полегче. При содействии заключенного М. М. Горева, который имел здесь некоторый служебный вес, заведуя частью мастерских, я устроился колоть дрова и греть воду в кипятильнике. Эта работа была мне по силам, да и работать можно было в тепле.
По соседству с кипятильником находилась хозчасть лагеря, бухгалтером в которой работал некто И. Егоров, бывший финансовый работник из Ярославля; я с ним познакомился и предложил постоянно убирать и подметать его канцелярию в надежде получить за это лишнюю корку [148] хлеба. Егоров согласился и был не в накладе. Не ошибся и я: сметая со столов крошки, корочки, а иногда и кусочки хлеба в свою торбу, я в какой-то степени стал лучше утолять свой голод.
Недалеко от места моей работы были расположены землянки с картофелем, морковкой и луком, находившиеся в ведении Егорова. Я и здесь работал (голод — не тетка!), помогая перебирать овощи. Так как у меня шатались зубы и невозможно было грызть сырую картошку и морковь, я смастерил себе терку: нашел кусочек белой жести и пробил в нем гвоздем дырочки. Теперь я мог есть сырые овощи, и мои зубы стали укрепляться, а опухоль ног пошла на убыль. Я мог даже кое-чем помочь своим товарищам по несчастью, в том числе Л. И. Логинову.
В одном из писем жена мне писала, чтобы я не беспокоился о ней — она здорова, получила нетрудную, хорошо оплачиваемую работу на заводе, с работой уже освоилась, товарищи по работе и начальство ею довольны. (На самом деле, как потом стало мне известно, все это было только фантазией. Была она в это время без работы.) Но все-таки она решила приехать в Магадан, что бы поступить на работу здесь, быть ближе ко мне, и ей уже обещали дать пропуск.
Меня это испугало. Немедленно я написал жене два почти одинаковых по содержанию письма и послал их с промежутком в семь суток, надеясь, что хоть одно из них дойдет. Радуясь, что она получила хорошую работу, я категорически возражал против ее приезда в Магадан и, пойдя на ложь, в свою очередь сообщил, что я уезжаю на дальний прииск. Я убеждал ее — и в деловом смысле это была правда, — что она нужнее мне там, вблизи от Москвы.
Когда в конце концов я поправился и набрался сил, наступило короткое колымское лето. И больных, и здоровых, жаждущих занять мое теплое местечко у кипятильника, было очень много. А в это время происходил набор на рыбные промыслы — туда я и записался одним из первых. Через неделю, распрощавшись со своими приятелями, я оказался в поселке Ола, на берегу моря. Там я встретил своего товарища, бывшего командира 28-й кавдивизии Федорова, который работал, как когда-то его отец, кузнецом. Обнялись, расцеловались и обменялись новостями. В Оле было неплохо, режим там был более [149] слабым, заключенные свободно ходили по поселку, мы часто виделись с Федоровым.
Через несколько дней начальство кликнуло клич: кто хочет ехать в тайгу, косить траву сроком на месяц?
Я изъявил желание не раздумывая.
Четыре человека — я и три «уркагана» — получили косы, грабли, принадлежности для отбивки кос, продовольствие на неделю — хлеб, крупу и соль, — а также рваную сеть. Уложили все это добро на повозку и тронулись лесом вверх по реке Ола. Через двое суток мы нашли большую поляну с высокой густой травой и на ней обосновались. Построили из веток шалаш, покрыли его накошенной травой, сделали загон для лошади недалеко от шалаша, заготовили дров и разожгли в шалаше дымный костер, чтобы изгнать тучи комаров и мошек. Затем закинули рваную сеть в ручей и расположились на ночевку.
Рано утром я был разбужен фырканьем лошади. Полагая, что она отбивается от гнуса, я уснул снова. Но проспал недолго, а когда вышел из шалаша, то обнаружил пропажу трех караваев хлеба, которые лежали в повозке; мы потеряли три четверти хлебных запасов... Следы — примятая трава — вели от повозки к лесной опушке. У самой опушки трава была сплошь примята, и здесь же валялись хлебные крошки. Кто же здесь был? Сначала я заподозрил бежавших заключенных, но увидел свежий помет какого-то зверя. Разбудив своих товарищей, я рассказал им о происшествии. Пришли к выводу, что это не иначе как проказы Михаила Ивановича Топтыгина. Мои товарищи были озабочены — чем же мы будем питаться целую неделю? А я думал о другом: Топтыгин хорошо позавтракал сегодня, теперь он знает адрес и обязательно придет завтра; не обнаружив хлеба, как бы он не принялся за нашего коня, а потом и за нас.
Наше настроение резко понизилось. Но делать нечего, нужно было приниматься за работу. Я пошел к ручью за водой, а попутно заглянул в сеть. Радости моей не было конца: в сети я нашел с десяток рыб — горбуши и кеты. На мой радостный крик прибежали товарищи и вытащили сеть с неожиданно большим уловом. Рыбу забрали, а сеть снова забросили в ручей.
Завтрак получился у нас на славу, необычно сытный. Особенно вкусной показалась уха, в которой вместо крупы [150] плавала икра. К хлебу мы даже и не прикоснулись. После сытного завтрака принялись за работу уже в хорошем настроении. Погода нам тоже благоприятствовала, и мы забыли о страшном соседе.
Обязанности повара, уход за лошадью и разведка покосных угодий — все это было возложено на меня.
На рассвете следующего дня меня сноба разбудила лошадь. Она храпела и била ногами о землю. С трудом разбудив своих молодых товарищей, я выскочил из палатки и увидел медведя. Он на задних лапах поспешно уходил к опушке леса, а в передних, прижав к груди, уносил мешок с отрубями.
Он часто оглядывался на наш шалаш. Увидев меня, мишка остановился, повернулся ко мне мордой и осторожно, как будто боясь, что может рассыпать содержимое, поставил мешок на землю; но мешок повалился. Стоя на задних лапах, мишка начал переминаться. Мне было неясно, хочет ли он извиниться, как пойманный с поличным, или собирается пойти «на кулачки». На мой крик из шалаша выскочили мои товарищи. Я сказал: «Возьмите в руки хоть косы!» Двое из них потянулись за косами, что висели на шалаше, а третий (младший), подняв камень, пустил его в зверя. Камень глухо ударился в живот двухметрового вора. Оп, как будто обидевшись, отвернулся, опустился на все четыре лапы и медленно побрел в лес, все время оглядываясь на нас. Мы напустились было на товарища, бросившего камень, но услыхали в ответ:
— А кто еще знает, что было бы, если бы я этого не сделал?!
Так закончилось наше первое знакомство с Топтыгиным.
В этот же день посчастливилось мне увидеть его супругу и деток. Приготовив рыбный обед, я пошел полакомиться черникой: в лесу ее было очень много. Вдруг метрах в двухстах от меня я увидел медведицу, которая плескалась в ручье с сынком или дочкой. Другой отпрыск сидел на берегу и щурился на яркое солнце. Медведица вытолкнула детеныша из воды, загнала, толкая мордой, в воду другого медвежонка и начала его мыть. Потом они все уселись на берегу сушиться. Вдруг медведица подняла морду, нюхая воздух, огляделась по сторонам, а затем вся милая семье поднялась и тихо пошла в лес. Я, стоя за кустами, наблюдал, забыв даже страх, [151] и очень жалел, что эту семейную идиллию не видели мои товарищи.
Третья встреча с медведем произошла у меня на четвертый день. Я шел по лесу в поисках новых укосных площадей, то и дело наклоняясь за черникой. Вдруг услыхал хруст веток и, разогнув спину, к ужасу своему, увидел идущего метрах в ста от меня медведя, очень похожего на первого знакомого. Увидев меня, мишка остановился. Признаться, я дрожал от страха. Вероятно, он тоже узнал меня. Но он чувствовал себя здесь, видимо, уверенно, как хозяин; постояв немного, пошел дальше. Может быть, почуяв мой испуг, он этим и удовлетворился, доказав тем, что не имеет против меня злых намерений...
Больше наши лесные хозяева к нам в гости не приходили.
Из трех «уркаганов», которые со мной работали, двое были матерыми преступниками, а третий — еще совсем молодой пароль, лет двадцати двух, не больше. После работы мы обычно сидели в шалаше, поддерживали в костре огонь и болтали, кому что придет в голову.
Старший — Алексей, по кличке Обрубок, был невелик ростом, широк в плечах, со скуластым, некрасивым лицом, и обладал большой физической силой. На его левой руке не было трех пальцев. Он был угрюм и неразговорчив. Однажды он с трудом выдавил из себя: «Имею на своем счету два крупных ограбления: первое — с одним убийством, а второе — с тремя». А когда я спросил его, где он потерял три пальца, он только усмехнулся и посмотрел на своих товарищей.
— Расскажи, расскажи ему, Алексей, и мы еще разок послушаем, — сказал младший.
— Ну и расскажу. Пальцы я потерял в лагере, но не на Колыме, а еще раньше. Играл в карты, проигрался, денег уже не было, поставил на карту хороший костюм — не мой, конечно, а тот, который был на только что доставленном «политическом», — и проиграл. Костюм хотел забрать ночью, когда новичок его снимет, ложась спать, а отдать должен был до восьми часов утра. Но взять костюм мне не удалось — «политического» в этот же день увезли в другой лагерь. Значит, долг не был уплачен. По этому случаю собрался наш совет старейшин, чтобы определить мне наказание. Истец потребовал лишить меня [152] всех пятя пальцев левой руки. Совет предложил два пальца. Поторговались и согласились на трех. Я положил руку на стол, истец взял палку и пятью ударами отбил у меня три пальца.
Все это Обрубок рассказывал хладнокровно. Похоже было, что все это правда. А в заключение он добавил:
— У нас тоже есть свои законы, да еще и покрепче, чем у вас. Провинился перед своими товарищами — отвечай.
Второй «уркаган», по имени Борис, носил кличку Карьерист. Эту кличку ему присвоили в одном из северных лагерей за то, что он выдал себя за крупного злодея, у которого на совести шесть убийств и пять крупных ограблений. Ему поверили и назначили старшим. Около года он вершил дела, получал подношения и жил не хуже, чем на воле. И тут вдруг от вновь прибывших узнали, что он вовсе не тот, за кого себя выдавал, а простой вор-одиночка. Тогда его с треском сместили с должности старосты и присвоили ему кличку Карьерист...
Третьего, самого молодого, звали Вася, а клички он еще не удостоился. Его история такова: остался без матери ребенком, отца на Украине повесили белые; воспитывался у тетки, затем убежал от нее, был беспризорником, попал в обучение «вот к таким, как эти», — показал он пальцем на сидящих рядом «друзей». Вместе с ними участвовал в ограблении сберегательной кассы. Сначала поймали одного, а потом и всех. Суд дал двенадцать лет с отбыванием наказания на Колыме.
— Все это случилось потому, — объяснил Вася, — что не было у меня родителей и что убежал от тетки.
Ругал он себя и сильно раскаивался в своих поступках. Я жалел Васю и верил в его искренность. Работал он хорошо. Меня он звал «папаша». Когда мы оставались вдвоем, я старался вселить в него уверенность, что, если сумеет сохранить себя в лагере, на свободу он выйдет непременно, обзаведется семьей и заживет счастливо; я старался уберечь его от влияния Обрубка и Карьериста. Рассказывал ему о величии, справедливости и гуманности нашей большевистской партии. Он спросил меня:
— А почему же и вы, папаша, попали сюда?
— Оклеветали нехорошие люди, — ответил я.
Это он понял и мне поверил.
Наш небольшой коллектив попросил меня рассказать о себе — о детстве, молодости, военной службе. Рассказ [153] мой им понравился, и они просили рассказывать дальше, и со всеми подробностями. Слушали они меня с интересом, задавали много вопросов, а потом горячо обсуждали поступки — и мои, и других людей. Вася с грустью говорил; как хорошо расти в семье, иметь родителей, пусть даже бедность и суровый отец. Как ни странно, Карьерист в большинстве случаев разделял это мнение. Обрубок редко вмешивался в наш разговор, но, когда речь зашла о моем детстве, он проворчал: «Так много работать и так плохо жить! Нет, лучше уж сидеть в тюрьме». Все же я заметил, что от моих рассказов даже у Обрубка смягчается и теплеет взгляд. А когда я дошел до самого ареста, он неожиданно сказал:
— Пожалуй, и я бы согласился на такую жизнь, какую прожили вы, Александр Васильевич.
В конце третьей недели нам привезли продукты — хлеб, крупу, соль и отруби. Человек, привезший продукты, проверил и похвалил нашу работу, все записал и передал задание на следующие недели.
Привезенный им хлеб оказался совершенно сырым и несъедобным. Мы возмутились и вернули хлеб, сказав, чтобы он отвез его обратно и показал, кому следует. Приехавший человек отозвал меня в сторону, разъяснил мне лагерную обстановку и сказал:
— Что горячатся те трое — это неудивительно, с них взятки гладки. Но вы имеете пятьдесят восьмую статью. Ваш протест могут расценить как бунт, неповиновение и подстрекательство, а за это припаяют дополнительно пяток, а то и десяток лет. Я сам вижу, что хлеб есть нельзя, но другого сейчас вам не пришлют, все равно придется ждать неделю. Так лучше оставьте его у себя и не заставляйте меня выполнять неприятную для меня миссию — ведь я такой же, как вы!
Но мои сожители никак не хотели принимать хлеб и всячески ругались. В конце концов возница был вынужден взять хлеб обратно. Мы подарили ему четыре больших рыбины.
Пять дней я мучился, прикидывая, что нам может быть за это, и поделился опасениями с тремя членами группы.
— А при чем мы тут? — сказал один из «уркаганов» (уже не помню кто). — Хлеб не понравился комдиву, а мы и не такой ели…
Только тут я понял, насколько серьезны были предупреждения возницы. [154] Все это время мы питались прекрасной свежей рыбой. Кета и семга поднимались из моря по рекам и притокам на нерест. Мы даже перестали есть горбушу, брали из нее только икру, а ели семгу, приготавливая из нее уху.
Однажды, хорошо пообедав, мы пошли сгребать сено и вновь увидели нашего старого знакомого. Мишка, упершись передними лапами в обрыв ручья, внимательно всматривался в воду.
— Вероятно, готовится к свиданию, — пошутил я, — вот и смотрится в воду, как в зеркало.
Но мишка бросился в воду и начал барахтаться в ней.
— Нет, по-видимому, она ему изменила или не по нравилась ему своя физиономия, — сказал Вася. — Вот он и решил с горя утопиться.
Мы продолжали наблюдать, спрятавшись за кусты.
Мишка пошел по ручью и на задних лапах вышел из него там, где берег был пологим. В передних лапах он держал трепыхавшуюся большую рыбину, сел, закусил и скрылся в лесу, через который мы должны были идти. Мы не знали, далеко ли он ушел, не знали и его намерений. Решили после обеда отдохнуть и переждать, пока он уйдет подальше.
Эта встреча с лесным хозяином была у меня последней.
С покосом у нас все обстояло благополучно, высокие копны сухого, душистого сена росли и росли, погода была хорошая, — в общем, мы чувствовали себя, как на курорте, и хорошо отдохнули. У меня, однако, не выходила из ума история с возвращением хлеба.
И вот в неурочное время, среди недели, пришла к нам повозка. Незнакомый возница передал приказ начальника лагеря: «Горбатову вернуться немедленно!» Почему — он не знал.
Я распрощался со своими товарищами по работе, пожелал им сокращения срока и честной жизни в дальнейшем. Вася расстался со мной как с родным отцом и дал слово выполнить все, что я ему советовал. Я же с тревогой отправился в путь. Дойдя до сплавщиков леса, ничего нового там тоже не узнал. Утром спустился на одном из плотов к селению Ола, где находился лагерь.
Прежде всего я пошел к своему товарищу Федорову, рассказал ему историю с хлебом. На мой вопрос, что он [155] думает о причине моего возвращения, он ответил, что ничего об этом не слыхал. «Но, думаю, — добавил он, — твои дола плохи».
В еще большей тревоге я пошел к начальнику лагеря. К моему удивлению, он принял меня хорошо. Свой разговор со мной он начал издалека. Сначала расспросил, как идет заготовка сена. Я доложил, и он остался доволен нашей работой. Затем с усмешкой спросил, знаю ли я причину моего возвращения в лагерь. Хотя у меня и напрашивался ответ: «Знаю», но я твердо сказал:
— Нет, не знаю.
— Вы командовали дивизией, ваша фамилия Горбатов, зовут Александр Васильевич, имеете пятнадцать плюс пять? — спросил начальник.
Получив от меня утвердительный ответ, он сказал:
— Вас вызывают в Москву для пересмотра дела.
— Вы это серьезно говорите, не шутите? — переспросил я.
— Да, серьезно, и рад за вас.
Первое обращение на «вы» со стороны начальника за все это мучительное время было верным доказательством того, что это не шутка.
— Очень благодарен вам, гражданин начальник, за такое приятное сообщение. Я все время ждал его.
— Нас привыкли считать какими-то извергами, но это мнение ошибочное. Нам тоже приятно сообщить радостное известие заключенному. К сожалению, это случается редко, — заметил начальник и добавил: — Нужно быть готовым завтра утром отправиться на катере в Магадан. Мой совет: будьте осторожны в разговорах и поступках, пока не доедете до Москвы.
На прощание он пожал мне руку.
От начальника я пошел к Федорову, чтобы поделиться с ним сверхрадостной новостью. По дороге встретил того возницу, который привозил продукты и увозил обратно опротестованный нами хлеб. Увидев меня, он спросил, почему я так рано вернулся с сенокоса. Я поделился с ним своей радостью. Он сказал:
— Как это было удачно, что я не повез ваш хлеб обратно в лагерь, а часть его скормил лошади, остальное выбросил. Чего доброго, это могло бы повредить вашему хорошему настроению.
Я поблагодарил его крепким объятием без слов.
Тяжело было расставаться с Федоровым и другими товарищами, остающимися в лагере. Все они проливали [156] горькие слезы, лишь у меня одного слезы были горькие за них и радостные за себя. Все просили сказать в Москве, что ни в чем не виноваты и тем более не враги своей родной власти. Удаляясь на катере, я долго видел их, стоящих на берегу, прощально машущих руками.
Позднее я узнал, что жена не переставала обивать пороги НКВД, прокуратуры, Верховного суда и Наркомата обороны. Наконец 20 марта 1940 года она получила конверт со штампом Верховного суда. Долго не решалась его вскрыть, а вскрыв, заплакала. Ее уведомляли, что пленум Верховного суда отменил приговор в отношении меня и предложил пересмотреть мое дело заново.
Большую роль в этом решении имело выступление в мою защиту С. М. Буденного на пленуме Верховного суда. Он сказал, что знает меня как честного командира и коммуниста. Об этом я узнал позднее от одного из военных прокуроров, который тоже был на этом пленуме.
Путь мой в Москву тянулся мучительно долго; из поселка Ола я выехал 20 августа 1940 года, а в Москву, в Бутырскую тюрьму, попал только 25 декабря. Нас долго не отправляли из Магадана, томили в бухте Находка и на пересыльных пунктах в Хабаровске, Чите, Иркутске, Новосибирске и Свердловске. С каждого этапа я посылал жене письма.
Вера моя в благоприятный исход моего дела была абсолютной. Она не поколебалась даже от того, что на пересыльных пунктах мне встречалось много людей, возвращающихся обратно в лагеря после пересмотра их дела.
В Магадане едущих на переследствие собралось около ста человек. Нас использовали на менее тяжелых работах. Боясь заболеть и отстать от партии, предназначенной к отплытию с последним перед зимой рейсом парохода, мы старались экономить силы, а потому, пользуясь привилегией «преступников под вопросом», как могли, уклонялись от работ. Наконец на том же пароходе «Джурма», который нас привез сюда, мы отчалили от горестных берегов.
Как и в тот раз, бушевало Охотское море, и мы снова испытали неприятности от качки. Но не было уже такого строгого режима, как тогда, когда нас везли в лагеря: мы часто торчали на палубе. Радость проявлялась во [157] всем — и в движениях, и в разговорах; мы радовались свежему ветру, широким далям, даже громадам волн. Все стали как будто моложе и выглядели прямо-таки молодцевато!
Вот снова и ворота пролива Лаперуза. Но какая разница в впечатлениях — тогда, когда плыли на восток, и теперь, когда плыли на запад, навстречу свободе!
В бухте Находка, торжественно-радостные, мы покинули пароход и вступили, как говорили, на Большую землю, хотя для нас она была всего лишь деревянными бараками. В тот же день, придя за кипятком, я встретил К. Ушакова, бывшего командира 9-й кавдивизии. Его когда-то называли лучшим из командиров дивизий; здесь наш милый Ушаков был бригадиром, командовал девятью походными кухнями и считал себя счастливчиком, получив такую привилегированную должность.
Мы обнялись, крепко расцеловались. Ушаков не попал на Колыму по состоянию здоровья: старый вояка, он был ранен восемнадцать раз во время борьбы с басмачами в Средней Азии. За боевые заслуги имел четыре ордена.
За то время, пока мы жили в Находке, у Ушакова произошли перемены к худшему: его сняли с должности бригадира и назначили на тяжелые земляные работы. Начальство спохватилось, что осужденным по 58-й статье занимать такие должности не положено, когда под рукой есть «уркаганы» или «бытовики»...
Я уже говорил, что ехавшие на переследствие пользовались некоторыми привилегиями и могли более свободно ходить по лагерю. В один из вечеров я присутствовал на лагерной самодеятельности заключенных женщин. Никогда не изгладится из моей памяти выступление бывшего первого секретаря районного комитета партии, женщины лет сорока пяти. Она пела популярную песню «Катюша». Это было не пение, а крик отчаяния, тоска истерзанной души. Я не мог удержаться от слез. Жаль, что не знаю ее имени и фамилии и жива ли она теперь. Прошло с тех пор вот уже двадцать лет, но и сейчас в моих ушах звонит эта песня, и сейчас вижу примитивную дощатую сцену, а на ней эту женщину в бушлате и кирзовых сапогах.
Посмотрел на зрительниц... Ведь это наши матери, жены, сестры, дочери, чаще всего осужденные как члены [158] семьи так называемых «врагов народа». Если мы но знали за собой никакой вины, то нас хоть в чем-то обвиняли, а эти несчастные были просто жертвами жестокого и открытого произвола.
Частое упоминание о появляющихся у меня слезах может вызвать недоумение: как это у военного, который считался волевым человеком, так часто появляются слезы? Дело в том, что в нашем положении у заключенного для протеста ничего не оставалось, кроме слез.
Накануне отъезда из бухты Находка я нашел Костю Ушакова в канаве, которую он копал. Небольшого роста, худенький, он, обессиленный, сидел, склонив голову на лопату. Узнав, что я завтра уезжаю, он просил сказать там, в Москве, что он ни и чем не виноват и никогда не был «врагом народа».
Снова крепко обнялись, поцеловались и расстались навсегда. Конечно, я добросовестно выполнил его просьбу, все передал, где было возможно. Но вскоре после нашей встречи он умер.
Путь от Находки до Москвы нам показался бесконечно длинным и нудным.
Ехали мы уже не в товарном, а в купированном арестантском вагоне. Само собой разумеется, мы не имели закрепленных мест: полок было шесть, а людей — тринадцать. Мы строго соблюдали очередь для отдыха по одному на четырех верхних полках, а девять человек сидели на нижних двух полках и через маленькое зарешеченное окошко смотрели на волю.
Не скрою, что вид у меня был довольно неприглядный. Исхудал я сильно: рост у меня сто семьдесят семь сантиметров, а весил я в то время шестьдесят четыре килограмма. Признаком военного человека была лишь гимнастерка, служившая мне бессменно эти годы; из-за грязи и заплат было трудно определить, какого цвета она была раньше. Ватные брюки заплатаны. Ноги обернуты портянками в обуты в шахтерские галоши (полуботики). Была на мне еще и ватная фуфайка, лоснившаяся от грязи. На голове — истрепанная и грязная шапка-ушанка. Думая о своем внешнем виде, я мог тешиться лишь надеждой на то, что в душе сохранил бодрость и, вероятно, развил волю и стойкость.
Был у меня еще мешок. Он служил главным образом чехлом для обрывка одеяла, с которым я не расставался. [159] В нем я хранил пару белья и свой неприкосновенный запас на случай заболевания; до десятка небольших баранок и пять кусков колотого сахара — все настолько почернело от грязи, что даже «уркаганы» на это не зарились.
Вот в таком виде меня и других привезли в Москву и водворили в знакомую уже Бутырскую тюрьму.
В камере, в которой мы оказались, было человек сорок. Все они прибыли на переследствие из различных лагерей и тюрем. У половины из них пересмотр дела уже закончился, и их снова направляли в лагерь.
Меня это не испугало. И прежде, когда я покидал камеру Лефортовской тюрьмы или находился перед судом военной коллегии, я верил, что мне поможет то, что я не клеветал ни на себя, ни на других.
Через семь суток меня вызвали к следователю. Перед ним лежало мое дело с прежней фотокарточкой. Увидев меня, следователь сначала засмеялся, а потом резко оборвал свой смех и стал серьезным. Несколько раз он переводил взгляд с фото на меня, предложил пройтись по комнате, потом сел сам и предложил мне сесть на против. Он спрашивал год, день моего рождения, кто были командующими округами при мне в Средней Азии и на Украине, кто был командиром корпуса и т. п. После этого началось следствие.
Предъявляя те или другие обвинения, он сверял мои ответы с прежними показаниями. Все это делалось в довольно вежливой форме, но тем не менее ничто не давало пока повода думать, что дело клонится к освобождению.
Так продолжалось до 1 марта, когда меня перевели из Бутырской тюрьмы на Лубянку.
Вечером 4 марта мне сообщили, что следствие закончено и меня этой ночью освободят. Следователь спросил, есть ли в Москве какие-либо знакомые, у которых моя жена, приезжая в Москву, могла останавливаться.
— Есть, — ответил я.
— Как вы думаете, не оставила ли она там для вас обмундирования? — спросил он.
— Моя жена верит, что я буду освобожден. Возможно, что она привезла и оставила обмундирование.
Я сообщил ему номер телефона знакомой семьи.
Следователь удалился, но, вернувшись, сообщил: [160]
— Жена ничего не оставляла, а в таком виде вас выпускать даже ночью невозможно.
Я попросил следователя повторить мне, что он говорил по телефону. Выслушав его, я сказал:
— На ваш вопрос естественно было ожидать только отрицательного ответа. Вы скажите так: мы освобождаем Горбатова, а одеться ему не во что. Тогда вам ответят иначе.
Он ушел снова и после второго звонка получил тот ответ, который и следовало ожидать. Он сам съездил к нашим знакомым и привез полный комплект обмундирования.
В ночь на 5 марта 1941 года, в два часа, на легковой машине следователь доставил меня на Комсомольскую площадь к моим знакомым. Сдав меня, вежливо распрощался:
— Вот мой телефон. Если что, звоните ко мне в любое время. Рассчитывайте на мою помощь.
Как реликвию, я взял с собой на память мешок с заплатами, галоши и черные, как смоль, куски сахара и сушки, которые хранил на случай болезни.
До рассвета мы не ложились спать. Я рассказывал, где был, что видел, хотя, по вполне понятной причине, в то время не мог сказать и сотой доли того, о чем пишу сейчас: уходя с Лубянки, я дал подписку о молчании.
Снова и снова жадно расспрашивал своих друзей о Нине Александровне, о ее родных, обо всем на свете.
Но только тот поймет меня до конца, за кем захлопывалась дверь камеры, кто «на практике» испытал все и вышел на свободу.
Пятое марта я считаю днем моего второго рождения.
Помню, мы смеялись до слез над рассказом Ирины Павловны и ее дочери Лили о том, как они переволновались, когда в одиннадцать часов вечера раздался телефонный звонок и Лиля, взяв трубку, услышала незнакомый мужской голос:
— Ирина Павловна?
— Ее нет, она на работе, будет дома через час.
Через некоторое время звонок повторился. Тот же голос спросил, скоро ли придет Ирина Павловна.
— Не знаю. А кто ее спрашивает?
— Это из НКВД. Я позвоню еще. [161]
— У меня опустились руки, — рассказывала Лиля. — Зачем ночью звонят матери из НКВД?
В тревоге она ждала, когда придет мама. Только Ирина Павловна вошла, снова звонок.
— Ой, это снова он! — сказала Лиля.
Ирина Павловна быстро взяла трубку и ответила:
— Да, это я, Ирина Павловна. С кем я говорю?
— Говорит следователь НКВД. Скажите, у вас бывала в последнее время Нина Александровна Горбатова? Не оставила ли она у вас вещи своего мужа?
— Была, но ничего не оставляла, — совершенно не подумав, машинально ответила Ирина Павловна и опустилась на стул. Тот, обождав немного, сказал:
— Вот как. Значит, нет... Жаль... Ну до свидания.
Только после этого Ирина Павловна окончательно пришла в себя:
— Как же я сказала «нет», когда у нас хранится давно привезенная экипировка для Александра Васильевича? Что я сделала!
Но пока она сидела и раздумывала, что же теперь делать, раздался телефонный звонок, и, подняв трубку, она услышала тот же голос:
— Ирина Павловна! Вы, вероятно, меня не поняли. Дело в том, что этой ночью мы освобождаем Горбатова. Но он одет не по форме. Не оставляла ли у вас какого-либо обмундирования для него жена?
— Да, да, оставила! — радостно закричала Ирина Павловна.
— Прошу все приготовить, я через двадцать минут буду у вас.
Действительно, скоро приехал молодой человек, представился, взял приготовленные вещи, а через полтора часа привез меня. Мы пили чай и без конца говорили. Жалели, что нет с нами Нины Александровны. Жена приезжала в Москву две недели назад. Побывала в НКВД, прилетела оттуда, как на крыльях, рассказала, что ее очень хорошо приняли, говорили вежливо, интересовались, как она живет, не надо ли ей помочь деньгами. На вопрос: «Скоро ли я увижу мужа?» — получила ответ: «Это еще трудно сказать», но добавили, что следствие идет к концу и через две-три недели все будет ясно.
Отдохнув часа три, я позавтракал и пошел отправить жене телеграмму, в которой сообщал, что вернулся, и просил скорее приехать в Москву. [162] Помня обещание, данное когда-то товарищу Б. в Лефортовской тюрьме, сходить к его жене, как только буду на свободе, и рассказать ей, как обстоят дела ее мужа, и, будучи уверен, что он страдает где-то в лагере, я немедленно, прямо с телеграфа, отправился на розыски. Быстро нашел нужную мне квартиру. Позвонил, дверь открылась — и, к моему величайшему изумлению, я увидел его самого в генеральской форме. Это было таи неожиданно, что в первый момент я потерял дар речи.
Мы, конечно, были рады видеть друг друга на свободе. Но я никак не мог понять, как он оказался дома? Он рассказал, что, после того как меня вызвали из камеры с вещами, его еще некоторое время подержали в Лефортовской тюрьме, а затем отпустили.
Уйдя от него, я долго не мог привести свои мысли в должный порядок. Что обвинения против него ложные, в этом я всегда был уверен. Но обстоятельства его освобождения сбивали с толку. Человек когда-то служил офицером в царской армии, напрасно обвинил себя, обвинил других — и вскоре был освобожден из тюрьмы без суда. А меня, бедняка по происхождению, которого выучила и подняла на такую высоту Советская власть, не подписавшего ложных показаний, осудили и сослали на Колыму...
В тот же день зашел в Наркомат обороны.
Встреча с Маршалом Советского Союза С. К. Тимошенко была сердечной. Я доложил о своем возвращении из «продолжительной и опасной командировки»...
— Рад видеть вас, Александр Васильевич, живым. Ну, а здоровье будет! Отдыхайте, поправляйтесь, а там и за работу. Я дал уже указание о восстановлении вас в кадрах армии и о выплате содержания по занимаемой должности за все тридцать месяцев.
Горячо поблагодарив, я вышел из кабинета. Хотелось поделиться своей радостью, своим счастьем... Но жена оказалась больна и ждала меня в Саратове. Стало известно, что отец ее погиб в лагерях. Брат Юрий тоже был арестован. Позднее мы узнали, что его расстреляли в 1938 году.
Мы получили путевки в подмосковный санаторий «Архангельское». Через месяц, окрепшие, уехали продолжать свое лечение и отдых в Кисловодск.
Вернулись мы в Москву веселыми, жизнерадостными. На прием к наркому я явился уже другим человеком.
— Нужен ли еще отдых? — спросил нарком.
— Нет, — ответил я. [163]
— Снова в конницу или в другой род войск?
— Нет, в конницу не пойду. С большим удовольствием пойду в стрелковые соединения.
— Пойдете пока на должность заместителя командира стрелкового корпуса, чтобы оглядеться и ознакомиться со всякими новшествами. А там видно будет.
Затем нарком информировал меня о сложности международной обстановки,
— Видимо, мы находимся в предвоенном периоде, работать придется вовсю, — сказал он на прощание и пожелал успеха в работе.
В тот же день я получил предписание отправиться в 25-й стрелковый корпус на Украину.
Заехав в Саратов за вещами, мы отправились в Харьков. Получив у командующего войсками округа необходимые сведения о 25-м стрелковом корпусе, я поспешил к комкору С. М. Чистохвалову. С женой договорился, что, как только я устроюсь, она приедет ко мне. Таким образом, мы расставались ненадолго. Однако настроение у нас было невеселое, как будто мы предчувствовали, что опять расстаемся на годы.
Я ознакомился с дивизиями. Они были полностью укомплектованы, но настоящей слаженности я в них не почувствовал, и общее состояние их оставило у меня впечатление неважное. Чем больше вникал я в дело, тем больше убеждался в правильности своих первоначальных впечатлений. Не было необходимого порядка, организованности и должной воинской дисциплины. Хуже всего было то, что многие командиры не замечали этих недостатков. Вернувшись в управление корпуса, я без преувеличений, но ясно и четко доложил обо всем виденном командиру. Он со всем согласился. Но на устранение недостатков времени у нас уже не было — в воздухе пахло войной.
Ее ждали все, и не так уж много было среди военных людей, у которых теплилась еще надежда на то, что войны можно избежать. Однако, когда было объявлено о внезапном нападении авиации противника на Житомир, Киев, Севастополь, Каунас, Минск, на железнодорожные узлы и аэродромы и о переходе дивизий противника через нашу границу, это сообщение всех поразило. Почему? Причин тому было много. Но я, пожалуй, не ошибусь, если скажу, что главная наша беда заключалась в роковом заблуждении Сталина, Ему мы тогда верили безропотно, [164] а он оказался слеп и дезориентировал всех пресловутым Сообщением ТАСС от 14 июня 1941 года{1}...
Первой моей мыслью после начала войны было: как хорошо, что я на свободе и успел уже набратьcя сил! Но вторая мысль была о жене; каким ударом это будет для нее, и увижу ли я ее еще?
Я говорил с ней по телефону, слышал ее голос. Переживая сама безысходное горе, она старалась ободрить меня, говорила, что все самое плохое осталось позади, что она была так счастлива эти три месяца и у нее хватит сил ждать дня победы. [165]