Голенцов не одинок
В сентябре нашу дивизию перебросили на Юго-Западный фронт. Выгрузившись на железнодорожной станции, мы в два перехода перешли в район 30–40 верст севернее Ковеля на реке Стоход и заняли позиции.
Основная позиция проходила по восточному берегу реки, да один батальон занимал плацдарм за Стоходом. До противника от основной позиции не менее полутора верст, что создавало полную безопасность от ружейного и пулеметного огня. Поэтому офицеры и солдаты вели себя почти по-домашнему, не опасаясь ни огня, ни непосредственного появления противника. Отделявшая нас болотистая долина Стохода с его многочисленными рукавами и протоками, за что река и получила свое название, давала полную гарантию, что никто через нее не пройдет. Тем более что немцы вообще не охотники лазить по болотам. По оборудованию окопы здесь ни в какое сравнение с теми, что на Щаре, идти не могли, да и вся позиция имела слабое развитие в глубину. Район в целом был малообжит: землянок для солдат и офицеров почти не было. Пока стояла теплая погода, мы располагались в палатках, но приходилось думать о близкой осени и о следующей за ней зиме. Резервные батальоны усердно строили землянки. Строительство оказалось не легким делом, так как никакого инструмента, кроме топоров да двуручных пил, не было. Поэтому каждое срубленное дерево очищали от сучьев, а затем топорами и клиньями раскалывали по длине на две части. Даже в этом деле вскоре появились специалисты, достигшие большого [192] умения. Усердие солдат и желание дать работу привыкшим к труду рукам сделали то, что скоро появились большие двускатные землянки, вмещавшие по сто двадцать сто сорок солдат, и небольшие четыре шесть офицеров. Полы, столы, полки делались из того же материала, двери сооружали из разобранных сараев покинутых жителями и разоренных деревень. Окна и стекла вынули там же из уцелевших домов. Через две недели можно было считать, что на осень и зиму полк жильем обеспечен.
В батальоне, занимавшем плацдарм за Стоходом, все сотни стояли в линию. Там условия были тяжелые. Добраться туда можно только ночью, так как пройти днем по мосткам, которыми каждая сотня соединялась с основной позицией, не представлялось возможным: они находились под постоянным пулеметным, минометным и артиллерийским обстрелом. Немцы вели огонь даже по одиночным людям. Связисты, исправлявшие порванную связь, продвигались не по мосткам, а напрямик по болоту через высокие камыши и по буйной траве. Там же прокладывались и линии связи. Горячая пища подносилась только с наступлением темноты, огонь в печурках на плацдарме разводился ночью. Ночью же выносили раненых и сменялись части. Но и ночью редко удавалось пройти без потерь: мостки находились под огнем дежурных немецких пулеметов и минометов.
Окопы на плацдарме отрывались на берегу самого правого рукава Стохода и из-за близости грунтовых вод были неполного профиля. Блиндажи и землянки позволяли только сидеть в них, слабые накаты предохраняли лишь от дождя да осколков снарядов. Чтобы войти в блиндаж, приходилось сгибаться в три погибели.
Расстояние до противника на плацдарме было неодинаковое: на более сухом правом фланге оно не превышало ста ста двадцати шагов, и часто наши и немецкие проволочные заграждения примыкали вплотную. В таких местах ручная граната, брошенная сильной рукой, достигала окопа противника. Для защиты от ручных гранат окопы у нас и у немцев прикрывались сверху проволочными сетками. На более сыром левом фланге расстояние до немецких окопов доходило [193] до четырехсот шагов, но и там немцы занимали сухие высотки, а мы сидели в болоте. Вследствие таких тяжелых условий батальоны стояли на плацдарме только по одной неделе, после чего сменялись.
Наша команда кроме строительства занималась тщательным изучением местности, выискиванием подступов к позициям противника и изучением его режима. После того как построили землянки, ежедневно проводились обычные занятия.
Мне удалось побывать в лазарете, который размещался в небольшой деревне с рощицей, подходившей к самой ее окраине. В больших удобных и теплых палатках там располагались раненые, а в деревне находились лишь какие-то учреждения лазарета, жили сестры и некоторые врачи.
Я давно не видал Нину, и, когда она промелькнула между двумя палатками, к моему сердцу прилила теплая волна, наполнившая меня радостью и счастьем. Я был счастлив от того, что на свете жила такая чудесная девушка, которая могла навсегда стать близкой мне.
Увиделся я с Ниной только часа через полтора. Мне показалось, что она более сдержанна, чем обычно, в глазах ее затаилась непривычная для нее грусть, а брови разделяла маленькая морщинка: она что-то пережила или переживает. Моя радость померкла: я до боли жалел Нину и готов был сделать, что угодно, только бы исчезла грусть в ее глазах да разгладилась бы морщинка между бровями. Теперь я любил ее еще более мучительно, мне хотелось приласкать ее и сказать ей что-нибудь особенно нежное и ласковое. Но наши отношения не допускали этого. Пришлось ограничиться вопросами о здоровье, самочувствии и прочем.
Нина все же поняла, что я заподозрил что-то неладное и жалею ее. Она с благодарностью взглянула на меня и слегка дотронулась рукой до моего плеча.
Спасибо, Миша, за добрые слова, я уверена, они идут у вас от сердца. Но здоровье мое прекрасно, и чувствую я себя, тут ее голос слегка дрогнул. как и обычно. Да и работы у нас теперь хватает. [194]
Я не выдержал.
Нина! Родная! Вы же знаете, что я давно люблю вас, хотя и не объяснялся вам в любви. Сейчас я вижу, вы страдаете, у вас какое-то, может быть тяжелое, переживание. Мне больно, и я готов пойти на все, чтобы только вы были счастливы. Простите меня, я не мог удержаться. Я так люблю вас, так люблю. Ответьте мне «да» и будьте моей женой, любимой, обожаемой, единственной, невнятно и бессвязно, но горячо говорил я, сжимая руки Нины.
Ее лицо и глаза на мгновение отразили целый поток самых разноречивых чувств: радость, удовлетворение, гордость чем-то, предостережение, сомнение, смятение.
Я с надеждой смотрел в глаза Нины и не мог не видеть чувств, обуревавших ее и быстро сменявших друг друга. Так играет теплая волна у берега моря: и ласкается у ног, и грозит поглотить, и раскрывает объятия, и убегает, не дойдя до предельной черты. Сейчас она мягкая и радостная, но вот помрачнела, шумит и несется на тебя, покрытая пеной ярости.
Нина мягко, но решительно освободила свои руки.
Не надо, Миша! с грустью произнесла она. Я знаю: у вас самые лучшие чувства по отношению ко мне. Но вы не любите меня, вам только кажется, что любите. У вас очень живое воображение и чистое сердце. Любят по-иному, уже тверже сказала она.
Ниночка! страстно говорил я, крепко сжимая руки Нины. Испытайте меня. Вы ведь знаете, что я готов отдать за вас свою жизнь. Зачем же вы мучите меня?
Милый Миша! Вы романтик до глубины души, живете чувствами и мечтами, а я хотя моложе вас на два года, но значительно старше опытом и привыкла раздумывать над жизнью и людьми. Вас я люблю, как милого и родного человека. Может быть, большего счастья, чем быть вашей женой, у меня никогда не будет, может быть, потом я буду горько жалеть, что вы не мой муж, глаза свои выплачу. Но все это, возможно, будет лишь потом. А сейчас, Миша, я не могу сказать вам «да». Успокойтесь и, если можете, простите неблагодарную и глупую Нину и немножко пожалейте ее. [195]
Я уехал из лазарета, томимый самой горячей любовью и жалостью к Нине. Пусть она не будет моей женой, но я люблю ее больше всего на свете. Она для меня все: и свет, и радость, и счастье бесконечное, и мука злая. Так думал я. Но что произошло с Ниной, я так и не узнал. Зловредный Бек только молча пожал мне руку на ходу, куда-то спешил, а с ним целая свита врачей, фельдшеров и сестер. Неужели Нина кого-то полюбила и без взаимности! Это непонятно! Как это можно: знать Нину и оставаться к ней равнодушным? Ответов на свои вопросы я, конечно, не нашел.
С Николаем Петровичем тоже что-то неладно. Он часто ездит куда-то на своем Кардинале. Кардинал даже похудел в последнее время, да и владелец его выглядит не лучше. И настроение его меняется в день по нескольку раз: то хмурится, то улыбается и рассказывает веселые истории, угощает коньяком меня и Богдана Богушевича, второго младшего офицера команды. Живем мы теперь в одной землянке, и Николаю Петровичу некуда скрыться от наших глаз. Хотя мы с Богданом и не обмениваемся мыслями по поводу необычного поведения Муромцева, но думаем, мне так кажется, одно: у Николая Петровича роман, пока без завершения. Мы искренне сочувствуем ему и желаем успеха: он человек во всех отношениях достойный, исполненный благородных чувств и хотя аристократ, но высокая культура дает ему возможность быть с нами на равной ноге.
Он даже занятия запустил последнее время. Теперь все лежит на мне и Богдане. Богдан очень милый мальчик двадцати лет, скромен, но чрезвычайно смел и даже дерзок в разведывательных предприятиях. На Николая Петровича он смотрит с обожанием, на меня как на кладезь разведческой премудрости. С Анисимовым и разведчиками он в дружеских отношениях, хотя происходит из старинного дворянского рода, но, кажется, ничего, кроме фамилии, не сохранившего. Богдан студент-филолог, как и Николай Петрович в свое время, очень любознателен. Много читал, но наивен, смел до безрассудства и одновременно очень деликатен, краснеет от некоторых «слов», приказывать не умеет, [196] а просит. Однако все его любят, и я люблю, и мне приятно, что у меня под началом такой милый парнишка.
В октябре я получил отпуск и уехал домой. В Москве заходил на Пречистенку в госпиталь к Голенцову. В палате с ним еще девять солдат. Выглядит неплохо, но еще не ходит. Откровенно с ним поговорить не пришлось. Я подарил ему несколько пачек табаку и хорошую бритву, помня, как он скреб свою физиономию на фронте, а потом с сожалением рассматривал изъяны, нанесенные бритвой. Голенцов был доволен подарками, а еще больше моим посещением. Рассчитывает месяца через четыре выздороветь. В Москве у него мать. Ей уже пятьдесят четыре года, работает кондуктором трамвая. Отец, тоже слесарь у Гоппера, умер перед самой войной. Мать живет у другого сына, младшего брата, который получил некоторое образование и служит на телеграфе. Все эти сведения ничего не прибавили к характеристике Голенцова. Долго у него я не задерживался: мне хотелось навестить своих землячек.
Жили они у Бородинского моста в доме княгини Шаховской, в той же самой комнате, что и в 1915 году. Времени у меня оставалось в обрез. Землячек не застал работали в анатомичке. Закупив на Арбате кое-какие подарки для семьи, я успел еще поужинать в вокзальном ресторане.
За год моего отсутствия дома у нас кое-что изменилось. Брата Сергея досрочно призвали в августе в армию, он уже воевал на турецком фронте, где-то в районе Мамахатуна. Он служит в авиационной части. Старшая сестра Мария сдала какие-то фармацевтические экзамены при Московском университете и теперь заведует аптекой в Зарайске. Дома, следовательно, кроме отца и матери только младшие Елена и Анатолий. Оба учатся. Елена деятельно и во всем помогает матери по хозяйству. Отец и мать за этот год постарели: шутка ли сказать два сына на фронте. Мать, всегда отличавшаяся слабым здоровьем, стала прихварывать еще чаще и, если бы не помощь Елены, не могла бы справиться с хозяйством, несмотря на всю свою самоотверженность. Первые дни я никуда не выходил, [197] а проводил все время дома: никак не мог рассказать отцу и матери все, что их интересовало. В свою очередь узнал, что в Иванове состоялось стихийное выступление женщин-работниц, мужья которых в армии. Несмотря на то что цены на продукты повысились очень мало, рабочим семьям стало жить значительно хуже: доходы семьи сократились на заработок мужа, взятого в армию. Многодетные матери далеко не всегда могли восполнить этот урон, даже если подрабатывали на обточке снарядов, да не все и могли заниматься этим. Материальные недостатки и выгнали женщин на улицу. Отец говорит, что полиция, пытавшаяся их разогнать, сама была разогнана ожесточившимися женщинами и с позором бежала. Женщины, вооруженные камнями и крупными кусками каменного угля, подступили к городской управе. Была поднята на ноги вся полиция, пешая и конная, и после жаркой схватки, в которой разъяренные и доведенные до отчаяния женщины поражали полицейских камнями и кусками угля, порядок был восстановлен.
Так вот она, оборотная сторона медали: слабообеспеченному населению стало жить настолько плохо, что матери семейств вынуждены выйти на улицу и добиваться улучшения положения своих семей в схватке с городовыми. А как себя будут чувствовать солдаты на фронте, когда узнают о происходящем у них дома? Возрастет ли их патриотизм и повысится ли желание драться с врагом? Николай Петрович сокрушался о падении патриотизма в армии. А он, этот патриотизм, оказывается, зависит от того, насколько семьи солдат обеспечены материально. Это открытие меня потрясло. А как это согласуется с тем, что говорили Бек, Голенцов, а еще раньше Никифорыч? Я начинаю догадываться, кажется, о том, чего не договорил Никифорыч.
Вот я и снова в полку. Большинство старших офицеров уже произведено в следующие чины: Белавин и Макасеев стали полковниками, Желиховский подполковником, Муромцев, Булгаков, Жуковский, Пантюхов и Каринский ротмистрами. По этому поводу в офицерском собрании состоялся торжественный обед. Генерал [198] произнес очень красивую речь об исторической доблести русской армии, о верных сынах родины офицерах и солдатах, к которым он причислил и виновников торжества, и, наконец, о неиссякаемом роднике русского патриотизма, о преданности всех воинов своему долгу и «обожаемому монарху». Несмотря на красоту речи и чувство, с которым генерал произнес ее, она у большинства офицеров военного времени вызвала лишь официальное громкое одобрение в криках «ура». А когда совершились «возлияния», подпоручик Филатов открыто говорил о нашем «квасном» патриотизме, в котором, как в квасу, пена шипит на поверхности, а внутри вода, без содержания и градусов, как закончил он.
После этого обеда состоялись вечера в батальонах. Был торжественный ужин и у нас в команде для всех чинов и отдельно для офицеров. Денег не жалели. Специальная экспедиция, срочно выехавшая в Киев, привезла вина и деликатесы.
Богдан рассказал, что из полка внезапно были откомандированы четыре офицера: подпоручики Вортман, Гречнев, Чернов-Грязев и Шагимарданов. Они выехали в штаб дивизии вместе с капитаном, привезшим распоряжение. Так же внезапно из полка было отправлено не менее десяти нижних чинов, куда неизвестно.
В чем же дело, Богдан? недоумевал я.
Не знаю, но говорят, что все эти офицеры и нижние чины революционеры, понизил голос Богдан. У нас в команде таких, к счастью, не оказалось.
Вот те на! На кого угодно мог я подумать, что он революционер, но только не на нашего полкового остроумца Чернова-Грязева, бесшабашного и, казалось, очень легкомысленного молодого человека, и не на моего приятеля, милого и обязательного Ахмета Шагимарданова. Недаром говорится, что нужно два куля соли съесть, чтобы узнать человека. Значит, Голенцов был не одинок. Вероятно, и в нашей команде кто-нибудь остался из его единомышленников.
Еще одна новость: в армии введена военная полиция. Есть теперь таковая и в нашем полку. Ее обязанности Богдан объяснить мне не смог. [199]
Но говорят, сказал он, что имеется много случаев дезертирства, их полиция и будет пресекать.
8 ноября Николай Петрович уехал в отпуск. Перед отъездом, давая мне советы по командованию разведчиками, он, как бы между прочим, сказал, что нашего приятеля Бека в лазарете больше нет. Он куда-то переведен. Кажется, нет там и сестры Нины Петровны, но Шурочка осталась.
Сообщение Муромцева поразило меня. Ведь Бек несомненно имел какую-то связь с Голенцовым, следовательно, он откомандирован тоже как революционер. Значит, у нас в дивизии имелось и, возможно, имеется нечто вроде революционной организации. За некоторыми членами этой организации, видимо, следили. А может быть, нашелся среди них предатель, провокатор?
Ну а почему Нины нет в лазарете? Она-то уж едва ли имела какое-нибудь касательство к революционерам. Нужно подумать и спокойно во всем разобраться, съездить в лазарет, повидать Шурочку. Она, вероятно, кое-что знает. Но ведь я сам нередко бывал в лазарете. Виделся с Беком, с Ниной и даже беседовал с Голенцовым. Мне это в вину не будет поставлено в случае чего? Ну и пусть! Не страшно! Если Нина, то и я...
Полковник Белавин назначен помощником командира полка это новая должность. Булгаков в связи с производством в чин ротмистра, оказывается, больше не может быть адъютантом полка. Он получил назначение командиром первого батальона вместо Белавина. Полковым адъютантом назначен поручик Добротворов, попович, ярый преферансист, постоянный партнер полкового священника отца Варсонофия Кипарисова, картежника и любителя осушить чару, но ни разу не побывавшего в окопах ни на Щаре, ни здесь.
Николай Петрович, уезжая в отпуск, разрешил мне пользоваться его Кардиналом. Отсюда я сделал вывод, что он намекает мне на необходимость узнать на месте, что стряслось с Беком и почему нет в лазарете Нины.
На отличном коне я быстро добрался до лазарета. Намеренно приехал во второй половине дня, и Шурочка была свободна. Бедняжка похудела за то время, что я [200] ее не видел, грусть отражалась в ее глазах и голосе. Она обрадовалась мне.
Как хорошо, Миша, что вы приехали. Мне так о многом нужно переговорить с вами.
Она повела меня на противоположную опушку рощицы. Там было устроено несколько скамеек, на одну из них мы и сели. Перед нами расстилалась слабопересеченная равнина. Только далеко на горизонте возвышалась поросшая лесом гряда: там проходили позиции немцев. Поля стояли пустые, хлеба были убраны. Кое-где чернели полоски зяби. На многочисленных межах еще зеленели кустарники и трепетала высокая трава, колеблемая тихим ветерком. Над головами шелестели ветви сосен и редких березок, не полностью потерявших листву. Землю под нашими ногами устилал мягкий ковер сухой хвои и желтых листьев. Стояла тишина, слабая и сладкая грусть наполняла грудь. Говорили мы неторопливо и тихо. Шурочка достаточно точно описала все, что волновало ее и меня.
Ниночка, после того как вы приезжали к нам в последний раз, все грустила и задумывалась. А двадцать девятого октября, я это точно помню, приехал Бредов. Он теперь штабс-капитан. Они о чем-то спорили, а потом пошли сюда и сидели на этой же самой скамейке. Так как Ниночка выглядела расстроенной, я опасалась за нее и решила последить за ними. Бредов горячился, что-то доказывал, Ниночка не соглашалась. Слов я не слышала, но и так было все понятно. Бредов ходил перед Ниной со сжатыми кулаками, а она сидела, опустив голову, и несколько раз отрицательно качала ею. Бредов сорвал с себя фуражку, поднял руку и наступил на фуражку ногой, как будто клялся в чем-то. Но Нина опять отрицательно покачала головой. Тогда Бредов бросился к ней, упал на колени, обнимал и целовал ноги Нины и, кажется, плакал. Мне было его жаль: такой герой, а стоит на коленях, целует у девушки ноги и плачет! Но Нина опять не согласилась, встала, помогла подняться Бредову, подняла его фуражку и надела ему на голову. Они пошли к лазарету. Я ушла. Не прошло и часа, как Ниночка позвала меня. Она была спокойна, но хмурая и решительная. «Шуренок она так называла меня, мой милый Шуренок, у меня большая неприятность: тяжело заболел папа. [201]
Бредов отвезет меня на станцию и устроит в поезд. Быть может, я не вернусь в лазарет. Шуренок! Ты мне, как любимая сестра, я никогда тебя не забуду. Напишу тебе, и мы еще будем вместе. Прошу тебя, передай Мише, что я ни в чем перед ним не провинилась, всегда буду его помнить и желаю ему большого счастья». А через несколько минут после этого Бредов увез Нину. Он был какой-то странный, как будто что-то испугало его. Я долго целовала Нину, и она меня, мы обе плакали, а потом я плакала всю ночь. Утром узнали, что поздно ночью приезжал из дивизии офицер и Бек уехал с ним. Он взял с собой денщика и все свои вещи, кроме коллекций. Никому никаких записок не оставил и куда уехал никто не знает. Миша! С отчаянием воскликнула бедняжка, хватая меня за руки, что же это такое? Ниночку так внезапно увез Бредов, а офицер из дивизии Бека. Ведь не могли же они сделать что-нибудь нехорошее? Ниночка такая чистая, душа у нее, как кристалл. Бек замечательный человек, себя забывал, а все о людях заботился. А какой он славный, Миша! Кажется, что смеется, потешается, а душа у него благородная и сердце широкое. А какой он ученый! За что же это их, Миша?
Шурочка! Ведь Нина сказала вам, что у нее тяжело заболел отец. Чего же вы понапрасну волнуетесь?
Нет, Миша! Я думаю, что ее папа здоров, от него было письмо перед этим. А если бы он заболел, то телеграмму прислал бы Ниночке, а не Бредову, рассудила Шурочка:
Мне нечего было возразить. Для меня было ясно, что отъезд Нины не связан ни с болезнью отца, ни с Бредовым. Вернее всего, что Бредов, работая в разведке корпуса, узнал о грозящей Нине опасности, сумел благодаря своему положению и влиянию эту опасность от Нины отвести, но вынужден был отправить ее, возможно и к отцу. Значит, бесспорно, что Нина связана с революционерами, а кроме того, что Бредов ее любит горячо и сильно, рискует своим положением ради нее. А Нина? Любит ли она его? Как будто нет. Но она должна быть, благодарна ему, а это уже кое-что значит для человека, так безоглядно влюбленного, как Бредов. Шурочка дала мне адрес Нининого отца. А что, если написать? [202]
28 ноября наш полк постигла неприятность. В два часа дня артиллерия немцев стала обстреливать плацдарм. Телефонная связь с плацдармом скоро прервалась. Мы с основной позиции видели, как рвались снаряды. Мостки беспрерывно обстреливались минометным и пулеметным огнем. Несомненно, на плацдарме были потери, но пока мы ничего сделать не могли. Наша тяжелая артиллерия открыла огонь по батареям противника, а легкая по окопам. Резервный батальон на всякий случай занял исходное положение. Так продолжалось часов до трех. С момента перерыва связи я послал на плацдарм трех разведчиков, хорошо изучивших долину Стохода. Один из них вернулся и доложил, что они встретили двух телефонистов, исправлявших порыв. Те сказали, что убит командир девятой сотни подпоручик Карпов, племянник генерала. Известие было непроверенное. Я все же решил передать его Добротворову, предупредив, что оно непроверенное, так как знал, что генерал, не имевший детей, очень любил своего племянника и наследника.
Около четырех часов приехал генерал. Сняв китель и револьвер, он в одной голубой шелковой рубахе двинулся в сопровождении Курдюмова на плацдарм. К нашему удивлению, обстрел со стороны немцев прекратился. Замолкли и наши пушки. Генерал беспрепятственно прошел на плацдарм. Ни единого выстрела не было сделано по нему. То ли немцы выполнили свой план, то ли поражены были огромной фигурой с развевающейся на груди рыжей бородой, так и осталось неизвестным. Вскоре к нам донесся звук ответа на приветствие. Мы догадались: генерал обходит окопы и здоровается с солдатами. Так же беспрепятственно он возвратился. Оказалось, что трехдюймовый снаряд разорвался на накате блиндажа командира девятой сотни. Взрывом раздробило часть наката, и расщепленное бревно вонзилось в голову прапорщика Граура, младшего офицера сотни. Он был убит мгновенно. Другая часть бревна вонзилась в ногу Карпову, тяжело ранив его. Когда генерал пришел на плацдарм, Карпов был уже перевязан. Было убито еще шесть солдат и один унтер-офицер, ранено семнадцать солдат. Ночью всех раненых и убитых вынесли. Третий батальон был сменен [203] первым. К общему удивлению, смена прошла спокойно и без потерь.
1 декабря 1916 года
Только что вернулся с разведки. Недоволен всем на свете. Во-первых, погодой: страшный ветер дует уже третий день. Во-вторых, захватили мы немца, а он оказался серьезно раненным и умер уже на нашей позиции. Смотрел я на него, молодого парня, почти мальчика, и остался равнодушен, как будто передо мной был не труп человека, еще полчаса назад полного кипучей жизни, надежд, желаний, мыслей, может быть с большим любящим сердцем, а манекен, одетый в форму немецкого солдата.
Как все надоело, как все пошло, мерзко и низко. Каждый день или сам рискуешь быть убитым или убиваешь других. А за что? Зачем? Для чего? Что мне сделал, например, этот убитый мальчишка-немец?
Нет! На этой неделе больше не пойду в разведку: с таким настроением и с такими мыслями нельзя идти на опасное предприятие. Пошлю Богдана или Федорова, хотя лучше Богдана: он холост, как и я, а у Федорова трое детей.
7 декабря
Сегодня я был назначен командующим{32} девятой сотней вместо Карпова. Я, значит, самый старший из младших офицеров полка. Признаюсь, особого удовольствия не испытал, да и в батальон к Желиховскому идти большой охоты нет. Правда, у него порядок, солдаты накормлены вовремя, хорошо одеты и обуты. Но он трус и великий держиморда: бьет наотмашь не кулаком, а ладонью, сшибая сразу двоих. Солдаты ненавидят его.
18 декабря
Командую девятой сотней. Народ в ней мне нравится как солдаты, так и унтер-офицеры. Младшие офицеры подпоручики Жуков и Трапезников. Жуков сын владельца мыльного завода, табачной и кондитерской фабрик. Ему лет тридцать пять, он рыжий, [204] с бородкой «буланже», кадык выдается далеко вперед, голова вздернута. Похож на смирного верблюда, и голос у него такой же резкий, крикливый. Грубиян Филатов громогласно звал его Мыловаром. Другой Трапезников невысокий, плотный, тоже рыжий, с красным лицом и стеклянными глазами, рыжими, закрученными кверху усами a la Вильгельм II смахивал на немецкого ефрейтора или унтер-офицера. До призыва в армию служил приказчиком в магазине готового платья. Профессия наложила на него свой отпечаток. Он не говорил, как все люди, а выражался особым языком: «Чего изволите?» «Не извольте беспокоиться», «Покорнейше прошу», «Шикарно» и прочее. Меня коробил его язык.
Прожили вместе мы недолго. Жуков был назначен хозяином офицерского собрания. Он и раньше оказывал полку услуги и доставлял папашино мыло.
Трапезникова я невзлюбил сразу. Кроме своего отвратительного лакейского языка он имел и другие, нетерпимые, с моей точки зрения, недостатки. В обед и за ужином он выпивал порядочный стаканчик водки, кубических дюймов этак на пять-шесть вместимостью. И откуда только он доставал ее? Выпив, крякал, приговаривая: «Так-с! Шикарно», и прищелкивал языком. В это время мне хотелось сказать ему что-нибудь неприятное.
И главное он занимался мордобоем. В первый день моего появления в сотне он раза четыре ткнул кулаком в лицо своего денщика, смиренного татарина, и называл его: «Эй ты, махмет, свиное ухо». Когда я вышел к сотне в первый день, Трапезников неплохо скомандовал. Но только начались занятия, я увидел, что он бьет по лицу солдата, бьет с остервенением, сперва правой, потом левой рукой, нанося быстрые, отрывистые удары. После я сообразил, что он хотел показать мне свое служебное рвение.
После обеда я сказал ему напрямик, что его способ воспитания солдата и разъяснения ему основ патриотизма, долга, присяги и прочего заслуживает не одобрения, а всяческого порицания и осуждения. Трапезников не понял.
Чего изволите? растерянно пробормотал он.
Вот что, подпоручик Трапезников, закончил [205] я. Наши взгляды не сходятся. Я не решаюсь брать на себя задачу вашего перевоспитания. Да это едва ли возможно и не подходит мне: вы старше меня на двенадцать лет. Лучше будет и для меня, и для вас, если вы попросите перевести вас в другую сотню.
Как прикажете, сипло проговорил Трапезников, только, осмелюсь доложить, подполковник Желиховский всегда одобряли меня.
Подполковник Желиховский ваш прямой начальник, а я непосредственный и не только не одобряю ваши методы, но считаю их недостойными русского офицера и русской армии. Впрочем, если вам будет неугодно принять мой совет, я постараюсь помочь вам своим личным докладом командиру полка.
Трапезников отлично знал: генерал терпеть не мог офицеров, позволявших себе бить солдат. Поэтому Трапезников поспешил сказать, что мой совет принимает. Через два дня его перевели в одиннадцатую сотню, а в девятую ко мне пришел прапорщик Хлевтов, мужчина лет сорока пяти, невыигрышной наружности. Он крестьянин, видимо зажиточный, сумел в свое время окончить шестиклассное городское училище и поэтому попал в школу прапорщиков, как имеющий права 2-го разряда по образованию. Хлевтов был простой, душевный и непритязательный человек, и мы зажили с ним дружно, взаимно уважая друг друга.
Написал Нине по адресу ее отца. Теперь жду ответа.
24 декабря
Многие офицеры недовольны большими задержками в производстве. Например, я сам в августе выслужил на поручика. Теперь у меня уже четыре месяца выслуги на штабс-капитана, а я все еще подпоручик. Булгаков, к которому я обратился по старой памяти с этим наболевшим вопросом, разъяснил мне:
В армии около двухсот тысяч офицеров военного времени. Начиная с чина подпоручика, производство делается только в Петрограде. Для выслуги на чин подпоручика и поручика нужно четыре месяца. Вот и прикиньте: двести тысяч разделите на четыре: придется на каждый месяц больше пятидесяти тысяч, или полторы две тысячи производств в день. Естественно, что главный [206] штаб не в силах справиться с такой массой производств в положенное время. Кроме того, ведь производство входит в силу только после опубликования в «Инвалиде». Насколько мне известно, поднят вопрос о том, чтобы производство до чина штабс-капитана включительно проводилось приказом главнокомандующего армий фронта. Тогда все происходило бы вовремя, и молодые офицеры были бы лучше настроены. Э! Да когда еще это будет, ротмистр безнадежно махнул рукой.
Сочельник. Заготовлены подарки унтер-офицерам и фельдфебелям. В офицерском собрании будет праздничный ужин. А на улице дождь, слякоть, пронзительный ветер и ни капли снега. То ли дело у нас дома. Сейчас там зима, снег хрустит под ногами, все бело, девушки румяные, как заря. Раньше катания на санях устраивались. Теперь, в связи с войной, может быть, этого и нет. Хорошо дома! С каким наслаждением бросил бы я эту нудную, надоевшую волынку войну! Да и не я один, а пожалуй, кроме кадровых офицеров, все сто процентов состава армии.
Об усталости от войны говорят уже открыто. Чтобы бороться с падением патриотизма, командирам сотен приказано лично проводить с солдатами беседы на темы из русской истории, о героическом прошлом. Пособий же нет никаких, рассчитывать приходится только на то, что сохранилось в памяти. А солдат не удовлетворишь ведь сказками для детей. Они задают вопросы: почему всё сидим в окопах, ведь так можно просидеть и пять лет? Когда кончится война? Раз все равно не воюем, почему солдатам не дают отпусков, а офицерам дают? Будут ли платить на семьи солдатам, оставившим дома жену и нескольких детей? Чем будут награждены солдаты после окончания войны? Будет ли дана земля солдатам-фронтовикам? И много подобных. Вот что интересует солдат, а не сказки о том, как разные генералы воевали.
Вчера зашел ко мне поручик Плетнев, командир седьмой сотни.
Вот, брат! жаловался он. Заставляют историю читать солдатам. Книжек не дали, а я что и знал, [207] так давно забыл. Начал рассказывать солдатам про Суворова. Ничего! Слушали внимательно. А потом встал такой маленький, знаешь, солдатишка, Оглоблин. «Дозвольте, говорит, ваше благородие, вопрос задать!» «Говори». «А почему вот тогда, давно, при Суворове, с немцами да турками воевали и теперь с ними же воюем?» Понимаешь, в пот вогнал меня, сукин сын. Ну что я ему отвечу, когда и сам не знаю. А две сотни человек ждут. Хорошо, тут труба заиграла отбой. Я и вывернулся, сказал, что все подробно разъясню завтра. А что я могу разъяснить? «За что воюем, почему воюем?» передразнил он вогнавшего его в пот Оглоблина. Помоги, брат, пришел к тебе за этим. Ты, знаю, умеешь говорить с солдатней. Не то, что я «раз» да «два». Тебе тоже ведь вопросы такие задают, вот и скажи, как ты на них отвечаешь?
Мне хотелось помочь добряку Плетневу, но ответить солдатам так, как отвечал я, он не смог бы, напутал бы, могла получиться неприятность. Вспомнилось, как недавно в хорошую погоду я беседовал с солдатами в леске. В перерыве отошел в сторону, а когда возвращался, услышал разговор, и захотелось его послушать. Я прилег за кустом. Говорил натужный, недовольный бас: «На кой нам ляд все эти малороссы, поляки да латыши! Пущай у них немцы землю забирают. Нам што! Может, этим латышам легче дышать станет. У немцев, слышь, порядок, машины разные, все мужики, слышь-ка, богато живут». Звонкий, сдерживаемый баритон возражал: «Не то говоришь, Семен. Что касается немцев, не скажу. А вот у румынов был, у китайцев пришлось, у японцев, у корейцев тоже есть такой народ. Везде маломощному мужику плохо. Богатеи, ну те, вестимо, живут, а мужик он везде мается. Вот слышал, подпоручик про Америку рассказывал. Он из книжек вычитал, а есть у нас в команде разведчиков унтер, Нитка по фамилии, жил в Америке долго, машинистом работал. Вот тот Нитка и рассказывал, что в Америке крестьян, как у нас, мужиков, значит, нет, а все фармеры. Это вроде как у нас, хуторами живут. Вот у них машины, конечно, лошади замечательные, корова в день дает три ведра молока. Домá с кроватями, шкапами. Работники. Поглядишь богатей. А этот богатей работает от зари до зари и все в [208] долгу, никак из него не выберется. И все у него в долг: и дом, и скот, и машина, и кровать со шкапами. А не уплатит вовремя прóценты все с укциону продают. Фармер этот, ему сорок лет, а по наружности ну старик стариком, потому на работе надрывается. А что до того касаемо, будто немцы на нашу землю зарятся, это возможно. Только скажу тебе, Семен, настоящий трудящий крестьянин у другого, хоша он латыш али поляк, никогда землю отбирать не будет. Вот господа да купцы это другое дело. Их ничем не ублаготворишь, им все мало. За рупь друг другу глотку перегрызут, а нашего брата мужика хуже скотины понимают. Вот, Семен, где загвоздка: в господах да купцах. Ежели бы их устранить, мужик и вздохнул бы». «Господа, да купцы, да царь с исправником с ними. Ишь куда ты залез». «Тише! Нишкни!» Солдаты встали и ушли. Потом пошел и я.
Вот как рассуждают солдаты-крестьяне, а мы им сказки из русской истории. Я сам про войны теперь не рассказывал. А говорил о славянах, разных племенах, как они жили без князей и царей, какой был у них уклад и что произошло, когда из-за моря варягов призвали. Солдаты слушали с большим вниманием. Но и здесь не обошлось без вопросов. «Варяги из-за моря пришли и стали князьями и царями у нас. А почему все царицы у нас немки и как относится наша царица к нам, если мы воюем с немцами?»
Долго сидели в тот вечер мы с Плетневым. Я ему рассказал про вопросы, которые мне задавали, про то, что сам рассказываю солдатам. Уговорились так отвечать: война идет потому, что немецкое правительство, состоящее из помещиков, банкиров и фабрикантов, посягает на наши земли, так как своей им мало для поместий, имений, фабрик и заводов. Воюем мы, защищая свою землю. Отпуска солдатам не дают пока, так как если отпустить в отпуск только одного человека из пятидесяти, то железные дорога не выдержат. Ведь в армии миллионы солдат. Нужно подождать, может быть, будет мир. В таком духе и остальные ответы составили. Мы отлично понимали, что это явный обман, но что мы могли сделать? Свыше никаких указаний о том, как вести беседы с солдатами, не давалось. Неужели там не видят, ничего не понимают, что народ [209] устал от бесцельной и ненужной для него войны и что от глухого протеста он может перейти к более активному выказыванию своего недовольства?
Праздничный вечер в офицерском собрании закончился, как обычно, пьянкой, битьем посуды. Гадко, мерзко. Ох, как все надоело! Грустно, тяжело! Вспомнил Нину. Ее светлый образ как-то очистил меня от нашей скверны. Дорогая и далекая мечта! Ответишь ли ты мне?
28 декабря
Теперь у меня собственный конь. Сегодня ездил в лазарет. Видел Шурочку. Известий о Нине и Беке никаких. Как в воду канули. Утешил, как мог, бедняжку Шурочку.
Булгаков, который обычно много знает, да не все говорит, сказал мне сегодня, когда мы оба были у Муромцева, что Бредов отозван в Ставку верховного главнокомандующего и что там собирают для чего-то офицеров Георгиевских кавалеров. Для чего?
Заходил к Муромцеву, который только что вернулся из отпуска. Он чем-то крайне неудовлетворен. Молчалив. Хмурится. Задумывается. Разговор у нас не клеился, и я скоро ушел. Это у Николая Петровича уже не сердечные дела. Видимо, узнал в Петрограде что-то очень неприятное и тяжелое. От пустяков он не будет хмуриться, не такой он. Опасаюсь, что его настроение связано и с откомандированием из полка офицеров, Бека и отъездом Ниночки. Неужели близка революция? Едва ли.
31 декабря
Последний день старого года. Еще несколько часов и наступит новый. Что-то принесет он с собой? Некоторые скептики говорят, что нечего радоваться приходу нового года, так как каждый окончившийся год приближает нас к неизбежному финалу, когда придется полностью заплатить по всем выданным векселям. Пусть так! Но все же, приближая нас к неизвестному, новый год, быть может, принесет желанный мир, о чем молится сейчас вся Россия.
Итак, да здравствует Новый год! Погода стоит отвратительная. Весь день, как гнилой осенью, моросит [210] мелкий дождь. Лед на Стоходе и рукавах покрылся водой. Ходить мокро. А я стою с сотней на позиции, посылаю и получаю поздравительные телефонограммы.
3 января 1917 года
Сегодня, когда ходил днем по окопам, рассматривал свой сотенный участок, расположенный в покинутом «дворянском гнезде». Старые липовые аллеи, заросшие пруды с островками на них говорили о том, что здесь еще не так давно, год-полтора назад, текла другая жизнь. Может быть, здесь жили светлые умы, сильные души, питавшие гордые замыслы. А может быть, все это мое воображение, а жил здесь обычный малообразованный помещик.
15 января
Из третьих батальонов полков формируются новые третьеочередные дивизии. Наш батальон вошел в состав 708-го Россиенского полка 177-й стрелковой дивизии и является теперь вторым батальоном. Командиром батальона назначен штабс-капитан Мякикин, командир двенадцатой сотни. Подполковник Желиховский стал помощником командира полка. На днях будет погрузка. Дивизии предстоит стоять в районе Мозыря. Уедем отсюда и прощай все, что было. Узнаю ли когда-нибудь и что-нибудь о Нине и Беке? По-братски простился с Шурочкой. Бедная! Страдает, похудела, но стала красивее, лицо потеряло свою детскость.
3 февраля
Почти неделя, как мы стоим в деревне Творичевке, верстах в девяти от Мозыря. Разместились хорошо. Я живу в доме зажиточного поляка.
Вчера был в Мозыре. Обыкновенный уездный городок с преобладанием еврейского населения. Город стоит на берегу Припяти. Окрестности красивы и напоминают горную страну с обилием скал и пропастей, как будто это вовсе не Минская губерния.
Ответа от Нины на первое свое письмо не получил, остальные постигла та же участь. Где Нина, что с ней? Почему не отвечает? Или не может отвечать?
Написал Шурочке. Бедный Шуренок ответил, что ей Ниночка тоже не отвечает. Шурочка решила оставить [211] армию: без Нины и Бека ей живется очень скучно, никак не может привыкнуть к новым людям, хотя «они и очень хорошие», уверяет бедная девочка. На всякий случай, как пишет она, дала мне свой петроградский адрес.
13 февраля
С почтой дело обстоит неладно. Уже две недели не получаем писем и не читаем газет. Что делается на белом, свете за пределами нашей деревни, не знаем.
В армии начинаются разные строгости. Введены телесные наказания для солдат по суду за самовольные отлучки, дезертирство, невыполнение приказаний и прочее. Что за дикость! Как будто возвращаются времена крепостного права. Чего доброго, еще шпицрутены введут. И это после двух с половиной лет войны, при общей усталости от нее, при недовольстве высшим начальством! Да и можно ли быть им довольным, когда оно насквозь пропитано рутиной, живет прошлым, закрывает глаза на настоящее и не понимает, что котел огромной солдатской массы начинает бурлить. А может быть, введение телесных наказаний розгами и есть ответ на нарастающее недовольство войной? Тогда наше начальство просто неумно: разве можно путем грубейшего издевательства над личностью человека заглушить пробуждающееся в нем сознание? А солдаты такие же люди, так же, как высокое начальство, способны мыслить, так же беспокоятся за свои семьи и в отличие от начальства страдают от их необеспеченности.
И второй вид строгости: офицерам запрещен выезд в город без разрешения командира полка. Все это наводит на грустные размышления, говорит о начинающей проявляться неустойчивости существующего положения. А меры для предотвращения неприятностей, принимаемые начальством, не выходят за пределы мышления гоголевского городничего.
15 февраля
Занятия ведем регулярно и, пожалуй, успешно. Но никто из полка не побывал на них, даже командир батальона Мякинин ни разу не соизволил поинтересоваться ими: раньше все куда-то ездил, теперь же к нему приехала жена, так он сидит с ней дома. [212]
16 февраля
Сегодня получил письмо от Шурочки. Дела у Нины, видимо, серьезные, так как Шурочкино послание написано по всем правилам конспирации. Вот отрывок из него: «Милый Миша! Наш дорогой друг, передавший вам через меня пожелания счастья, сейчас писать не в состоянии. Обязательно напишет вам через меня, как только будет возможность. Он здоров, но сердитые тетки и дядя в буквальном смысле слова не выпускают его из комнаты. Они считают необходимым «избавить его от общения с лицами, недостойными их доверия». Я принадлежу к числу последних. Все это я узнала от одного друга моего отца, человека умного и уже старого. Я думаю, что тетки и дядя скоро утихомирятся и простят нашего друга. Их об этом очень просил его отец». Конечно, из этого письма я не все понял, но главное ясно.
18 февраля
Вчера и сегодня у меня отчаянные дни. Прислали «со свечками» из полка рядового моей роты Скворцова. Он сбежал, находился семь дней в самовольной отлучке, говорит ездил домой. При возвращении в полк Скворцова задержала военная полиция. Его судили и приговорили к наказанию двадцатью пятью ударами розог. Выполнение постановления суда «возложить на командира роты. О выполнении донести незамедлительно». Что делать? Признаюсь, я несколько растерялся. Посоветовался со своими младшими офицерами их у меня четверо. Степа Решетников считает, что нужно просто отказаться от выполнения этого дикого распоряжения. Митя Щапов не согласился с ним: солдату все равно порки не миновать, а за отказ выполнить распоряжение командир роты пойдет под суд. Нужно отстегать солдата, но «по-божески». Борис Линько, заслуженный, дважды раненный и с многими наградами, хотя и молодой офицер, твердо сказал: «Нужно выполнить. Чем хуже, тем лучше!» Свои слова не пояснил, ограничившись ответом, что это он так сказал.
Самый старый из нас прапорщик Хлевтов Никандр Федорович подошел к делу просто: «Раз приказано, нужно выполнить. Другим неповадно будет. А Скворцов, [213] я его хорошо знаю, мужичишка лодырь: на кухню за кашей первый, а на занятиях дурачком прикидывается. Одно только, протянул Хлевтов, сорок пятый год этому Скворцову, неудобно вроде сечь, старый. Да ничего! Притворяться больше не будет».
Итак, мои младшие офицеры склонились к выполнению постановления суда. Позвали фельдфебеля. Бравый смоленский мужик из зажиточных, трижды Георгиевский кавалер, с четырьмя Георгиевскими медалями вдобавок, действительно храбрый солдат, Валерьян Фомин мялся, бормотал что-то несуразное, что на него мало походило: человек он был четкий. Наконец, вымолвил: «Как прикажете, ваше благородие! Нужно так выполним».
Я решил так. Выполнять будет Хлевтов, которого солдаты любили, и он был с ними как свой, помогать ему Линько. Роту построить. Приготовить розги и палаточное полотнище, на которое ляжет наказываемый. Хлевтов вызовет желающих орудовать розгами. Таких, конечно, не найдется. Тогда Хлевтов схватит розгу, рассечет ею несколько раз воздух и крикнет: «Вот какой ты, Скворцов, бездельник. Твои товарищи не хотят даже руки о тебя пачкать. Будь моя власть, я тебе не двадцать пять, а все пятьдесят всыпал бы за милую душу. Придется мне самому за тебя взяться». Пауза. Помахивание в воздухе розгой. «Хотя, если обещаешь быть исправным солдатом, так и быть без деру доложу командиру роты, что выдрали тебя». Розга продолжает рассекать воздух. «Ну, обещаешь?» «Так точно, обещаю». «Становись в строй».
Я спросил Хлевтова, сумеет ли он все это разыграть? Тот ответил, что сделает все «за милую душу» это была его любимая поговорка.
А зачем мне розгой-то размахивать, Михаил Никанорович?
А это, брат, будет символом порки, то есть вроде как ты не воздух будешь рассекать, а сечь Скворцова.
Все выполнено было отлично. Хлевтов даже переусердствовал: заставил Скворцова спустить штаны, так кричал и сек воздух розгой, что я начал опасаться, не увлекся бы он. Стоя у окна своей хаты, я видел все детали «наказания». Когда Скворцов дал обещание, Никандр Федорович скомандовал: [214]
Надеть штаны! Становись в строй! И помни, Скворцов: не сдержишь обещания, на себя пеняй.
В донесении командиру полка написали, что согласно полученному распоряжению перед построенной ротой было нанесено положенное число ударов розгой.
Нескладно, да здорово, резюмировал Хлев тов.
Мне казалось, что мое решение очень умное, что будут волки сыты и овцы целы. Обман начальства за дикое распоряжение я считал правильным, и совесть моя была чиста. Инсценировка наказания, в которой Хлевтов показал незаурядный актерский талант, по-моему, была единственным выходом. Но все же я был неудовлетворен и чувствовал какое-то неудобство, как-будто сделал что-то нехорошее, за что мне стыдно перед самим собой.
Проклятая военная служба, проклятая война! Мне кажется, что все здание армии, а может быть и государства, идет под уклон.
25 февраля
Я опасался, что инсценировка с поркой Скворцова как-нибудь дойдет до начальства. Однако никаких слухов об этом нет. Видимо, в роте не оказалось доносчиков, чем я очень доволен. [215]